Избранное

Петров Сергей

1940-е

 

 

("Когда умру, оплачь меня")

Когда умру, оплачь меня слезами ржи и ячменя. Прикрой меня словами лжи и спать под землю уложи. Я не хочу, чтоб пепел мой метался в урне гробовой, стучал, закрытый на замок, в кулак слежавшийся комок. Когда умру, упрячь меня под песни ржи и ячменя, чтоб вяз свой воз зеленый вез, чтоб, наливаясь, рос овес, отборным плачучи зерном по ветре буйном, озорном. Земли на грудь щепотку брось мне как-нибудь и на авось. Авось тогда остаток мой, согретый черноземной тьмой, взбежит свободно и легко по жилам, точно молоко. И ты придешь, опять хорош, смотреть, как в дрожь бросает рожь, когда желтеющим лицом тебе навстречу, агроном, сквозь даль лесную я блесну, напомнив молча про весну, когда, волнуясь и шумя, взмолюсь: Помилуй, Боже, мя!

1940

 

("Под причитанья заунывных бабок")

Под причитанья заунывных бабок, под болтовню румяных повитух ты, переваливаясь с боку на бок, пройдешь всю жизнь. И пропоет петух. Заноет зуб. И, сколько ни хитришь ты, узнаешь: боль была в тебе с утра. И ты от жизни отречешься трижды, как подлое подобие Петра.

1940

 

("О век! Ты в час своих доброт")

О век! Ты в час своих доброт меня обделишь непременно, а мне и горе по колено, и по годам иду я вброд.

1940

 

("Всё те же темы музыки и слова")

Всё те же темы музыки и слова, квадривий всех высоких дум. Мы в нем, как в комнате, меж четырьмя углами стопами измеряем нашу жизнь. Всё те же темы в узкой комнатушке чердачного поэта-музыканта: я сам, природа, страсть и смерть.

1940

 

("Чу! мгновения глухие")

Чу! мгновения глухие сонно сыплет тишина, точно капельки сухие сорочинского пшена. А на ходиках букашки чуть ползут, забывши прыть. Нет, ей-Богу, с ними кашки даже манной не сварить! Неужели даже манной, по-младенчески простой? У судьбы, всегда жеманной, то прогон, а то простой. Приношу ей тоже дань я и лежу – но взаперти! А желанья в ожиданьи в вихрь движенья перейти.

1940

 

("Хотел бы стать Сковородой")

Хотел бы стать Сковородой иль подорожною каликой со страстью странствовать великой, с тревожно вздетой бородой. Постукивая посошком по камешкам, как по жеребьям чужим, тащился бы шажком, смирен и тих, одет отрепьем, нагружен благостным мешком, – и в чреве том, простом, холщовом, подобрались бы к тексту текст: Монтень, Паскаль и старый Секст. Угодники! Кого б еще вам в собратья дать? И отчего в суме иного нету, кроме моей тетради кочевой, что ночевала в желтом доме?

1941

 

NOMINA

Я усумняюсь. Пристальные львиные слова глядят, и каждое – зубастый заголовок. У тел их тысячи изгибов и уловок, в дремучей гриве затерялась голова. Как несмысленыши-котята затаясь, сперва они хотят играть с душою, как с бумажкой, потом, вытягивая когти лапы тяжкой, взрослеют мысли, густы как трава, где вещь ползет смешной и вшивою букашкой. И каждый звук – как зуб, и каждый смысл – как коготь. Все пробуют предмет колоть и болью трогать, чтоб он об имени своем от муки завопил и с воем сорвался с орбиты крестной. В клещи, и в клювы, и в тиски словами взяты вещи. Идет звериная игра гвоздей, крюков и пил. Я, плотник, вижу крохотных вещей страданья в зверинце, где рычат их наименованья.

1941

 

САПОЖНИК

Ты просто своенравная причуда, и не страшит любовь твоя ничуть. Четыре года, как четыре пуда, меня согнули, ты не обессудь. Мои восторги стали деловиты. Да, я в любви бесстыжий чеботарь. Меня на слабом слове не лови ты: я не таков уже, как встарь. Когда дырявы дни и год поношен, когда упреки тяжело глотать, сапожник чинит: шило вынет, нож он – пустоты грустные и дырочки латать. Любовь как обувь: без нее ни шагу. Куда ж на улицу с босой душой? Мозолей нет – и то велико благо, а если по ноге – и вовсе хорошо. Любовь – как обувь, птички-черевички! Иной радехонек бы в них всю жизнь обуть. Оставь же запоздалые привычки, былой капризницей не будь! К чему, дружок, любить напропалую! Забудь скорей былую кабалу. Прости, что туфелькой тебя я не балую, потерянной когда-то на балу. Я не клянусь тысячегубой клятвой, и на посулы ты меня не нудь. Я попросту затягиваю дратвой то, что еще возможно затянуть. Ты скажешь: вот, калоши я сносила, и башмакам пришел теперь черед. Увы! Подметка – ложь, и ясно: сила камней и дней до дыр ее сотрет. Нет, не любовник и не добрый брат твой – сапожник я, и с горем пополам, но добросовестно я прошиваю дратвой, чтоб не разъехалось по швам. Обетов я тебе не расточаю и не играю я с тобой в молчки. Тебе, как Золушке, я без прикрас тачаю истоптанные башмачки. И занят нынче я работой сладкой. Сапожники – старательный народ. И поцелуй я называю латкой воздушною, наложенной на рот.

1942

 

ИТАЛЬЯНСКАЯ ПЕВИЦА ГОВОРИТ

Злая полночь, и мороза жуть туманом разогрета. Шел сегодня Чимароза – Matrimonio segreto [1] . Ах, летит за розой роза, вся в цветах моя карета! Эта публика как дети – ахающие разини, от брильянтов на Джульетте, от рубинов на Розине. Ах, в России Доницетти, Керубини и Россини! Но какая это скука – кавалеры в старом стиле! Что была это за мука – слушать, как они острили! Впрочем, старый русский duca è un uom' assai gentile [2] .

1942

 

ПСАЛОМ ("Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса")

Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса на дым зеленый рощ березовых, и всё же десницей Божьей провожу по коже земли шершавой. А она колышет телеса бугристые. И мир повис, как легкая слеза, и жизнь моя трепещет, как ресница, и я в глаза не знаю ни аза – мне осень может и весной присниться. Березы теплятся, как свечки восковые, обедня бедная, соломинок звонки, они как лучики тонки и в черные мгновенья роковые сломаются. Пичуги вьют венки – на небе хороводы вековые. Земных морщинок счесть я не могу, и на распаханном, как мысль моя, лугу я в борозды вникаю мозговые. Помилуй, Господи, лукавого слугу! Я перед истиной Твоей в долгу, и аще аз божусь, да радуюсь, да лгу, вещам сгибая каменные выи, ломая горные хребты, и аще, Господи, в вещах вещаешь Ты, то Ты еси живот мой, смерть – и ствол и помыслов моих и прегрешений, а я – одно из неизбежных зол, единственное из решений, есмь повесть о Тебе и сбивчивый рассказ, есмь житие Твое и Твой незримый глаз, и что ни час, Ты, Боже, оглашенней, и бесноватей, и слепей. И усумнихся аз.

1942

 

ПСАЛОМ ("Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом")

Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом, горящий глаз старообрядца, косматей волосом, чем сам Авессалом, и в голове моей Ты можешь затеряться, как в детских дебрях. Но Тебя пою, душой рыдаючи до умопомраченья. Ты ревность зришь великую мою, мое тысячесердое раченье. Аз собран есмь у ног Твоих псалмом, всей горечи и скорби красноречьем. Кипучим городом валяюсь за холмом, опутанный Твоим бурливым Седьмиречьем. Лежу, вытягиваясь всем умом к Тебе, как бы рукой – предместьем как предплечьем. Всем скопищем домов хочу Тебе молиться, аз – согрешившая, развратная столица. Ты, Боже, зришь столпов или колен преклон. Как стогна, я открыт Тебе широко вместилищами грозного порока, моей души раскинув Вавилон, где нараспашку всё – на улицах, под кровлей кипит смятеньем, блудом и торговлей. И жизнь моя не торжище ли есть, где суетой торгуют на таланты, где горького безденежья не счесть, где, Господи, убог и рван Ты! Аз есмь ширококаменное море, подобное Содому и Гоморре, и, не успевши выйти из пелен, аз, Боже мой, Тобой испепелен. Но нет! Аз есмь Господень вечный град, открытый тысячью и уст и врат, и сколько сердце Божье ни гневил я – распутная блудница Ниневия, – есмь Божий город и безумьем горд, в песках и роскоши блаженно распростерт. Аз есмь священный Иерусалим, Господним гневом крепок и палим, аз есмь Твой гордый Рим и мудрые Афины, орлиный клик и зрак совы, и не сечет Твой меч моей повинной, в грехе склоненной головы. Аз есмь, витийствуя и плача, Византия с язычники и ангелы святые, аз есмь Твоя последняя глава той книги, что раскрыта, как ворота церковные, и криворото, как закоулками бредущая молва, юродиво гугню про что-то, лохмато-бородатая Москва. Перед тобой собрался я толпой, великой давкой, руганью и бранью, и се молюсь, убогий и слепой, о подаянии сему собранью. И се бросаюсь городским прибоем, потоком улиц – и домов валы гремят Тебе раскатами хвалы. Но, Боже, боязно с Тобою нам обоим, что мы себя столь беспощадно строим и что впадаем в смерть, как в бесноватый грех, как бы в одну из тьмы прорех на грубом рубище гноящегося мира. И се есть, Господи, Твоя порфира! Пою псалмы, ревет моя триодь, как плоть стихирная: велик, велик Господь! Греми Ему хвалу, моя стихира! А Ты – Ты в городах моих погряз. А Ты – Ты нищий царь еси. И усумнихся аз.

1942

 

("Далеко и рядом, как за стенкой")

Далеко и рядом, как за стенкой, ты живешь, не виданная мной, нежности блаженной уроженкой, дочерью юдоли неземной. Чувствую – к бокам притиснув локти, как Изида, повернулась ты и в упор разглядываешь ногти и зарей омытые персты. Зеркальца мерцающие пальцев розовых исполнены миров. Я ж тебе – один из постояльцев и живу в одном из номеров.

1942

 

КОРОБЕЙНИЧАЮ

Я усумнитель. Мир, как переметная сума, заброшен за плечи, и тянешь эту лямку, покуда не оступишься с ума – всей жалкой жизнью в Божью ямку. Не рой ее мне, Господи, не рой! В котомке у меня забылся том Монтеня. Я только жизнероб, а вовсе не герой, я просто коробейник и офеня. Я весь вразнос. За грошик или даром отдам без жалости страничку бытия, торжественным торгуючи товаром, и, как за полноводным самоваром, сижу за снежным днем – и усумняюсь я.

1 января 1943

 

MIR ZUR FEIER

[3]

Я родился в Благовещенье. В этот день отчего-то птицы гнезда себе не свивают – и у птиц есть свои приметы. Что же я за птица такая, каковы у меня приметы? До сих пор себе не отвечу, но сдается, ей-Богу, право, что не важная пава, не попка, не индюк, краснозадый чиновник, не щебечущая канарейка, не орел-стервятник, не коршун, и не серенькая пичужка, не воробышек никудышний, не кукушка-вещунья, не чижик, не очкастый ученый филин и не сокол удалый я. Дай-то Боже, чтоб был я, как в сказке, заурядным гадким утенком. Пусть бы мне и вовек не сбросить серой утицы оперенья, не пускаться в путь лебединый – но молю Тебя, Господи, дай мне пред самим собою, не боле, спеть свою лебединую песню! Добрый Боже мой, старый сказочник, чуть насмешливый древний Андерсен, расскажи мне другую сказку, ту, в которой не бездыханным богдыханом чопорным буду, не дурацким китайским императором, не заводной игрушкой, а пичужкой многоголосой, соловьем, побеждающим смерть!
Я родился в Благовещенье. То во городе было во Казани, на вонючей речонке Булаке, в доме Плюшкина-Пастухова, ну, а номера я не помню. Ишь, какая скверная память! Забывает важную мелочь, а хранит ненужное горе. Ой ты гой еси, горе луковое, кабы памяти ты очи выело, словно дымом горьким, и сослепу она по миру нежной нищенкой, тихо жалуясь, побежала бы. Я родился в Благовещенье. Боже, Боже тысячекратный мой! Дай увидеть мне день рождения! Чтобы я без ума, без памяти, словно слово, на ветер брошенное, словно семя, таящее дерево, многошумное, многолистное, прошумел над жизнью своей! Дай увидеть мне день рождения, дай опять состариться заново!

7 апреля 1943

 

("Платок мне не накинешь на роток")

Платок мне не накинешь на роток. Я по-ребячески тружусь и строю, и вывожу по-русски городок, слепую крепостцу величиною с Трою. Еще хранят гроба тяжелые дубы. В цепях томится посвист соловьиный. Еще сколачиваю стены я, дабы вкусить бревенчатой судьбы и убежать от кистеня с дубиной, от всех больших дорог разбойничьей судьбины. Путивль иль Суздаль – и, над ним склонясь бездонным плачем, старческим и детским, мне горестно, что горем молодецким меня влечет к телегам половецким, что Троя рухнула и пал свет-Игорь-князь.

1943

 

("Мороз длиною с год. Совсем ослепла память")

Мороз длиною с год. Совсем ослепла память, а год – он сед как век, он зябкий дед. Итак, начну я с вечностью под вечер самсусамить, грошовой мудрости продавши на пятак. От жизни наугад, от вечности базарной и от зимы крутой, пушистой, озорной не стану пить стакан воды отварной, не погонюсь в пургу за мастью козырной. Торговка в шубе спит. Сусальные разводы и слезных мне она сосулек посулит, но кто же мне во сне преснеющие воды и черствый черный хлеб, как язвы, посолит? Тысячеверстого сибирского радушья умом не обогнуть, пером не описать. Здесь на гербе и кнут, и дудочка пастушья, но под нее вовек не стану я плясать. Под жернова годов мороз, мохнатый мельник, всю муку и тоску – всё валит с потолка. Но знаю я, слепой и маленький отсельник, всё перемелется, посыплется мука. Иные, знать, меня Камены воспитали, что не кляну тебя, грубосугробный плен, что не умру с тоски на койке в госпитале, как некогда Рембо, Камоиньш и Верлен.

7–8 ноября 1944

 

САД

Написать на куртине бы лето! И от солнца холст полосат. Как в последней картине балета, весь на сцену выходит сад. От решетки и до калитки, будто прыткие пастушки, пораспрыгались маргаритки, но прыжки их – лишь на вершки. Ход подсолнухов одинаков: тик да так они – так да тик! Вьются в такт им юбочки маков, жмутся нежно фижмы гвоздик. И петуний китайские шляпки закивали во все углы... Свищут пеночки и оляпки, и малиновки, и щеглы. Георгины еще в покое, а пионы уже трубят, но как лебеди спят левкои, Лоэнгрины белые спят. В страсть кидаясь и в пыл шиповный, разворачивают розы рты, размалевывают, как поповны, девы-мальвы свои мечты. И звенит жемчугами франта, и в зенит идет и в надир голос – палевое бельканто, гладиолус, тенор, Надир. И статс-дамами астры встали в перьях страусовых, и вот – сам Прокофьев ведет из дали королевских лилий гавот. И от солнечного оркестра расписной и зной и туман. Машет палочкой Август-маэстро, сумасшедший балетоман. Нет, не в "Фаусте" заклинали вас, цветы, именами менад – это в летнем балетном финале весь на сцену выходит сад.

1944

 

("Очень нежной тишиной")

Очень нежной тишиной окружен я, как женой, и просторными руками комнатенку охватив, тихо, как немой мотив над глубокими веками мыслей, чаяний и книг, ничего не замутив, образ женщины возник, той, которой нет в помине, той, которой в мыслях нет, и в лимонно-кислой мине я погряз, – но мой портрет стал от этого не хуже, ибо тише, уже, туже очень нежной тишиной окружен я, как женой.

1944

 

ПОТОК ПЕРСЕИД

Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна. Горючая звезда скатилась в скорбном мраке. От дома моего до самого гумна земная тишина и мертвые собаки. Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит, и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь. А вечность в августе и плачет и молчит, звездами горькими печально обливаясь. К тебе, о полночи глубокий окоем, всю суть туманную хочу возвесть я, но мысли медленно в глухом уме моем перемещаются, как бы в веках созвездья.

1945

 

("Теплом учетным околдуй")

Теплом учетным околдуй, защелкни на всю ночь замок! Беспутный ветер-обалдуй за окнами насквозь промок. Шатаясь, как из кабака, осенней горечи хватив, свистит он, взявшись за бока, свой разухабистый мотив. А мы вдвоем под этот вой избой, как сном, окружены, и этот вечер – вечер твой, и мы в него погружены. А тень повисла на гвозде – пальто, уставшее за день, и ночь растет у нас в гнезде. Потише! Счастья не задень! Птенца слепого не спугни. Ему тепло. Пусть до утра за дверью ветер и огни и ржавой осени пора.

24 сентября 1949