Избранное

Петров Сергей

1960-е

 

 

АВВАКУМ В ПУСТОЗЕРСКЕ

Ишь, мыслят что! Чуть не живьем в могилу! Врос в землю сруб, а всё еще не гроб. Свеча, и та, чадя, горит насилу. Кряхтит в углу и дряхнет протопоп. Ох, тошно! Паки разлучили с паствой. Куда их подевали, горемык? Царишко! Здравствуй! Ведаю указ твой. Ну, властвуй, коли властвовать обык. Несет по мелколесью грозной Русью, персты да руки рубит топорок... Нет, не согнусь пред Никоновой гнусью! Брысь, ироды! Вот Бог, а вот порог! Свербит душа. Дым ест глаза мне. Веред пошел по телу, и скорбит нутро. Челом царю? – Москва слезам не верит! И брызжет черной яростью перо.

1960

 

("Жизнь моя облыжная")

Жизнь моя облыжная, махов по сто на сто, перебежка лыжная по коростам наста. Но ты – в глазу проталинка, в беге – передышка, талая хрусталинка, дымная ледышка... Но ты – в душе отдушинка. Что же смотришь хмуро, ты, Психея-душенька с мордочкой лемура?

1962

 

ТРАГИКОМИЧЕСКОЕ СКЕРЦО

На мне играли в зале, присвистывая, в вист, весь век на мне плясали визгливый танец твист. А судомойка Мойра трубила: Ойра! Ойра! Судьбина била в бок с подскоком, как кэк-уок. На склоне века Око от черного кэк-уока, от рыжего порока, от танго и от рока родилось раньше срока, вращаясь свысока подобием пупка. На мне играли в зале по прихоти времен поприщины-лассали и в винт, и в фараон, и карты, как скрижали, держали в пятерне, и душу мне прижали к обратной стороне. А с телом всё облыжней общалось бытие своей рубашкой ближней, как нижнее белье. А поломойка Мойра бесилась: Ойра! Ойра! Месила грязь ногой, распухшей и нагой. И в склоке века Око на голом животе вращалось глазом Рока, как зрак и знак пророка, и музыки морока раскинулась широко в похабной красоте.
На мне играли в зале гудошник и арфист, сто лет меня терзали художник и артист, с меня орали в зале оратор и софист, в меня глаза вонзали куратор и лингвист. Во мне, как на вокзале, стояли пар и свист, что пса меня пинали балбес и футболист, в меня со всей печали палили сто баллист, по мне с тоски пускали ходить опросный лист. Судьбина, взяв дубину, лупила в барабан, зубами в пуповину вгрызался Калибан... На мне играли в зале, присвистывая, в вист и задом мять дерзали – посмели, да не смяли, но головы не сняли за то, что головист.
А зала мучить рада: я кол, я вол, я мул, я пол, я стол, я стул, трибуна и эстрада, где стук, где гуд и гул, где произвол, разгул, где радости парада, где рая или ада сырая Илиада, где смотрят дырки дул... Но тут в дуду задул губастый брат Федул: Со мной играли в зале в мечту, как бы в лапту, как мяч меня бросали в большую пустоту. Меня, что кол, тесали, срубивши божество, и мне в меня вбивали меня же самого. Меня лобзали в зале иуды и льстецы, узлами зла вязали и узы, и концы. Ко мне тянулись в зале зануды и вруны... Минуты ускользали с обратной стороны. А лиходейка Дика глядела полудико, крутила бигуди, твердила: Приходи! А лицедейка Клио под гегелево трио аллегро да кон брио сгибала к заду торс, показывая форс, пока заморский шик под шиканье шишиг не перешел во пшик...
С меня слезали в зале слезами с век назад... Глаза с меня слизали парад и маскарад. Зато неутомимо кривляка-пантомима стремилась как-то мимо, ломаясь на корню, и в ней нежней, чем ню, как стеклышки, голышки в манере инженю старушки и малышки, в одной опушке пышки, тростинки, душки, мышки, девчушки, чушки, мушки, кобылки у кормушки, княгини и богини, откинувши бикини и вывернув подмышки, плясали до одышки, и прелестей излишки – и ляжки и лодыжки – мелькали понаслышке без дна и без покрышки, старинные вертю. Вертелись как хотели, свистели и потели, пустели, были в теле, блестели и летели и в небо, и в постели, и в пропасти, и к цели – и всё это – тю-тю! Весь блеск тыщекаратный, весь необъятный чад, весь голос многократный, весь плотоядный зад, но бравый, бранный, ратный, но здравый иль больной, живот мой коловратный вращался подо мной, прощался невозвратной обратной стороной. И мне дивились в зале, и мной давился зал, но сам я этой швали ни слова не сказал.

8 августа 1964. Новгород Великий

 

ДРИАДА

Ночами чаще говорит весь день молчащая дриада, что дело – дрянь, оно горит, что мне покажут кадры ада. И всё сквернее и верней, что над макушкой зло свершится и что червятина корней в глуби пищит и копошится. И как он мне теперь знаком, тот голос – словно тело, голый, выглядывает шепотком из древесины радиолы. Нимфоманическим теплом манит его нагое слово: вот тут надрез, а здесь надлом, а это вот рубец былого. И предо мной – уже ничьи – мелькают кадры – в общем, бодро. Струятся руки, как ручьи, как реки, протекают бедра. Но в теловидении том всем скопищем морщин и трещин, как бы исхлестанный кнутом, исчеркан ствол и перекрещен. И бьет в меня – пора, пора! – до боли оголенный голос, что обдирается кора, а сердцевина раскололась. И вот ползут по всем ветвям в манере несколько инертной презренье вялое к любвям и соки похоти предсмертной.

1964

 

ИДА РУБИНШТЕЙН СЕРОВА

Как рабыня старого Востока, ластясь, покоряя и коря, муку и усладу сотворя, двигалась ты кротко и жестоко, вся в глазах усталого царя. Опустилась наземь пляска шарфа в безвоздушной медленной стране. Замер царь за рамою, зане тело опустело, словно арфа об одной-единственной струне. Кончилось с пространством состязанье на простом холсте пустой стены. Нет, художник, на тебе вины, но свистит лозою наказанья жесткая мелодия спины.

14 января 1965

 

("Ишь, в тумане-то развелось их")

Ишь, в тумане-то развелось их! Сквозь заиндевелый январь не на лапах, а на колесах стеклоглазая прется тварь. Что ей сделается, машине! Знай, пованивает сопло. И в автобусе, как в брюшине, тесно, муторно и тепло.

18 ноября 1965

 

КИНОЦЕФАЛИЯ

Господь меня кривиться умудрил и вышвырнул на растерзанье музам... Как серый вечер, старый гамадрил идет домой с портфелем и арбузом. Киноцефалия! Большой сырой сарай, ты – слезный край платка, ты – латка к ране... Афишкин голос и мартышкин рай, банальные бананы на экране. Академично пальмы шелестят, и, раздвигая нервные лианы, купальниками алыми блестят лиловогубые дианы. Библейский вечер с долгой бородой, с хвостом в руке сопит в усы: "Осанна!", увидев, что у зорьки молодой, открывши кран, экранится Сусанна. Заветов субтропический неон покрыл многоэтажные скрижали. Библейский вечер! Он – всегда не он, он есть Они, ну, а они прижали число к числу и слово к слову в строй вогнали кулаком, пером, обухом. Киноцефалия! Стоит сарай сырой разбухшим до величия гроссбухом. А мимо гамадрил идет домой и одобрительно кивает брюхом. Геометрически трезвы умов дворцы, где звонки, как скворцы или болонки, забиты в суть по самый пуп столбцы и непреклонные колонки. Когда ученый кот иль пес влюблен, расчетливо мечтает он и бредит, и сальдо сальное облизывает он, с костями дебет проглотив и кредит. Число к числу – как стаи черных слуг. Киноцефалия! Как много суждено там! Лист или холст развернут, словно луг, где звери и цветы расписаны по нотам. Из падали теребит ворон жир, бараны и коровы на жировке, и жизнь, как музыка, упоена в ранжир в бухгалтерской аранжировке. Заведено уж видно искони у сей хвостатой и всесветной касты, что в сердце всем пихают иск они, как напоказ стооки и очкасты, причесаны, клокасты, но клыкасты. Добром они торгуют и грехом, приказчики, купцы и всепродавцы, на черных воронах летят они верхом, кровавоглазые псоглавцы. А рядом толпы маленьких макак и капуциники – как циники-ребятки, всё скок да скок, и все-таки никак, никак не прыгнуть к жизни на запятки. А если ты закис и захандрил, то, чтобы снова мог найти зацеп ты, тотчас является мудрец и врач мандрил выписывать столичные рецепты. Зады подняв, как знамена без дыр, наигрывая на последней струнке блюз "Трын-трава", на весь крещеный мир резвятся львиные игрунки. Надулся холст высоких парусов. Не празднуй труса! Заняты романом – и без купальников, и без трусов – на полотне Диана с Павианом. Киноцефалия! Огни, огни, огни! (С огнем играть – не то что чиркать спички.) Согнем в дугу! – они, они, они во сне бормочут по привычке. Они вгрызаются в чужой изъян, и скалится во мгле дилемма злая: собачьей жизни нет без обезьян, а обезьянничать нельзя без лая. Великий раб себе стругает гроб, на всё посвистывает он сквозь пальцы, и, на глаза надвинув лоб, не видит он, судьбы своей холоп, что в душах, как в скитах, сидят страдальцы, что у лесов бывают постояльцы, что есть еще бесштанные скитальцы, что питекантропы укромных ищут троп, что бегают мечтать неандертальцы. В музей таких! В нейлоновый футляр! Забрать от посетителей в перила! И стой, антропоморфный экземпляр, какая-то последняя горилла! И скачут танцы всех манер и вер, все по нутру – тангу, по рангу – танго. И падает из глаз, как из пещер, последняя слеза орангутанга. И к оной архаической слезе печально тянет руки шимпанзе. Киноцефалия! Ты – Веды и Коран, ты – Библия, ты – Лия и Ревекка, ты – давнее преданье человека, ты – свету на пути расставленный экран, ты – ванькино евангелие века. Киноцефалия! Я сам стеченье числ, как черных рек в отчаянной отчизне. Я сам – баланс и мука коромысл. Киноцефалия! Я сам и крив и кисл, как труп мертвецкий на своей же тризне. Да только что же проку в укоризне? Авось и есть трегубый смысл пообезьянничать в собачьей жизни.
Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар, куда сумбурные уложены пожитки! Рабов и бар безбожный бар, их обирающий до нитки, чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку, чтоб не шатались души нараспашку, чтобы прикрыть прекрасный райский срам... Сарай вселенский! Хрюкающий храм! Прихрамывая, прешь ты по буграм, по выбоинам, по горам, по ямам – страной экранов, и картин, и рам, ценой утрат и травм, расплатой мелодрам, потопом Ноевым всемирных телеграмм, – по трактам, автострадам и дворам, и полотняным море-окияном ревет со всем оркестром окаянным трагический трам-тара-рам. Проходишь краем кривд и косоглазых правд – и сохнет дерево, одно на весь ландшафт, и сохнет дерево – от мудрости досрочной, и сохнет дерево – от дури непорочной. Сухое дерево три века проскрипит, печать скрепит проскрипции законом – и душу вон! Возвысясь над амвоном, перед наляпанным, что клякса, фоном хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид, священнодействует Софокл над саксофоном, и шествует прохвост, профан и солдафон, ликуя ликами и кулаками, и сам Аристофан расписывает фон, где птицы спарились лукаво с облаками. Киношествует в новшествах Эсхил – котурны он таскает как бахилы. Сатурново кольцо вертится что есть сил, и дурно пахнут хилые ахиллы.         Киноцефалия –         конец и край!         Хвост, бюст и талия,         валяй – виляй!         Киноцефалия,         знай дуй-играй!         О киноцефалический,         три-ум-фаллический,         о обезьяний рай! Природу раствори, как зыбкое окно в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом! Мигает в сумраке бессонном полотно афинским и ночам и совам. Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран. Топочет он что конь. Сухое море взрыто. Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран. Грохочут барабаны и копыта. Разодрана завеса. В царство быта Зевеса выслали. Уже кипит Титан, и книга Соломонова раскрыта. Из плексигласовых часов текут пески. Стоит сырой сарай, как скиния тоски. Совиный глаз горит. С Еленою парит на планере Парис, парит не уставая, и хорохорится хохлатый хор харит, – о моровая грусть и мудрость мостовая!         Киноцефалия         бежит за мной,         держа за талию         весь шар земной.         Мать твою молнию         и в шар, и в ось!         Эх, кабы кол в нее!         Авось, авось! А бородач, смотря на ню да инженю патриархально, матримониально, мамон почесывает: Ин женю сынов своих, покуда на корню, невесткины охальства извиню, – всё лучше, чем оженятся повально! Где взять русалочек, кикимор и шишиг? У этих шаг – не шаг, а только шик, лошадки заводной заученная походь. Но могут страсти истинной отгрохать на грош или на шиш. От каждой вспышки – пшик. Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть. Киноцефалия! Моя, моя насквозь, пока не околею я, калека! Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось рожусь из жути с видом человека! Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось! Авось хоть час с тобой побуду врозь! Ты – Библия от века и до века, ты – филькина слепая фильмотека. Мы выродки твои и мигом цугом минем, а ты – как вечный караван-сарай. Помянем мы тебя авосем иль аминем? Хвост, бюст и талия – играй, играй! Я, как платок, закапан и заплакан, закопан до корней на смертную полынь, посажен на кол и поставлен на кон; но как мохнатый павиан-диакон, вращаясь звероликим зодиаком, на радость скорпионам, львам и ракам, тельцам, и козерогам, и собакам, мартышкам, гамадрилам и макакам – всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком не возглашу тебе: Аминь! И вечной памяти тебя я не предам, не гряну с хором "Взбранной воеводе...", как пьяный поп пустившись по природе притопывать в косматом хороводе, вытаптывать в безумном огороде лихое "Во саду ли" по грядам. Киноцефалия! Был ясень, да засох. Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог. И странничаю я в пространстве драном за страшным и раскрашенным экраном, где самого себя окликнул я врасплох. Киноцефалия! Зачем тебе дрожится? Зачем рожается чужая рожа вкось? Зачем дешевкой жизни дорожиться и, как собака, сторожить ложиться ложь – истину, пробитую насквозь? Ужели с жалостью придется подружиться? Ужель с ужимками мне суждено ужиться, и сам я – трижды маленький Авось?

1965

 

("Я стал теперь такая скука")

Я стал теперь такая скука, такой житейский профсоюз, что без повестки и без стука я сам в себя зайти боюсь: а ну как встретят дружной бранью, за то, что сдал, за то, что стих, за то, что опоздал к собранью, к собранью истин прописных?

1966

 

("Опять сижу в добре я по пояс")

Опять сижу в добре я по пояс, на благодушье разбазарясь, и только пузырями лопаюсь, на славную погоду зарясь. А если бы набраться злости, спустить с цепи медвежий стих, когда язык ломает кости, а не перемывает их!

4 января 1966 – 2 февраля 1967

 

ТЫ

С червивой ложью, с истиной костлявой, с кровавой кривдой, с правдой моровой шаталась ты по улицам шалавой и шлялась за бесстыжей доброй славой, не брезгуя осудой и хулой. Брала-врала, давала, но драла же! – до дрожи дорогой, до самой блудной блажи, – и ставила на нищего туза, играла в ералаш, ерошилась и в раже вдруг становилась нежной кожи глаже, являясь в полном голом антураже, развеся уши, губы и глаза; шампанским закипала вкруть и даже летала в однодневном экипаже, наряженная в воздух стрекоза, на Елисейских на Полях и за- летейских заживо, в бессмертные пейзажи ты погружалась, словно в вернисажи, где нет уже ни копоти, ни сажи, а только дым, хрусталь и бирюза; с распухшей рожей, плача от пропажи, пропащая и винной гари гаже, жила ты, лежа с кражи до продажи, на дрогах стыла хуже мертвой клажи и падала, как грешная слеза. И всем скорбям была ты запевала, глотала ты пилюли "Ай-люли!", их будто гвозди в глотку забивала и запивала – словно забывала – их горем всей Руси и всей земли. Валилась замертво. В твоем развале валялись похоть с нехотью вдвоем. И жизнью умники тебя прозвали и брали напрокат, взаймы, в заклад, в наем.

1967

 

("С глухой погодою второго сорта")

С глухой погодою второго сорта, с развалистой старинною зимой, с обрывком вечера я сам-четвертый иду домой по улочке немой. Из теплой задушевной полутеми я как попало песенки плету, и незаметно я теряю время, и тихо набираю пустоту. Как ветром сдуло думы о пороге, сорвались кротко две сосульки с век, и одиноко сделалось дороге, где снова я и длинный-длинный снег.

1967

 

ГАДАНЬЕ С ПРИПЛЯСОМ

Дай в новом году сгадать про невзгоду! Гляди, я кладу всю правду в колоду. Глядеться в окно душе не мешаю. Смотри, как смешно я карты мешаю. Ах, тра-ла-ля-ля! У нашей у крали любовь короля недавно украли. Он волосом рус, он масти червонной, но чтой-то огруз животик евонный. Ах, тралички-вали, вали ты, коли! Коли не соврали валеты-врали, так пали ему винновый, бубновый – в казенном дому он будет с обновой... В косую легло. Поверь рукосую – гляди, как тепло я карты тасую. Ночами не спит, от страха голодный. А правда шипит змеей подколодной.

1967

 

("Что же ходишь ты возле жизни?")

Что же ходишь ты возле жизни? Ах, не думай и не гадай! Хоть единой слезинкой брызни или слово, как руку, дай! Протяни! (Не на отсеченье!) Ну, а я тебе поручусь за торжественное мученье всех пяти оголенных чувств, за святое четвертованье, за изломанный костный хруст и за то, что я, как сознанье, всеобъемлющ и, значит, пуст.

1967

 

КОРОТКАЯ ГРОЗА

Блеснула вдруг и полоснула по горизонту раза два, плеснула наспех и едва пол-улицы ополоснула и, собираясь дать раза селу за то, что днем уснуло, она тихонько громыхнула, такая славная гроза! Потом рукой на гром махнула: Сойдет и так! Не до беды! Черемухой чуть-чуть пахнула, чрез громовой ухаб махнула, и, словно ахнув, распахнула глаза, и окна, и сады.

1968

 

("Я у себя сижу бочком да с краю")

Я у себя сижу бочком да с краю, тасую карты и на них гадаю. А толку что? Когда последний год наступит мне на горло и заткнет проклятым кляпом рот сухой и глотку, а тело по течению, как лодку, поволочет безвременья река, туманная, как память старика, как бороды слезливой половодье... Послушай, Боже, отпусти поводья, дай закусить до крови удила, покуда смерть меня не родила!

11 мая 1969

 

ЯМА

(фуга)

Я есмь помойная великой Яви яма. Всё не по-моему. – Мне воли нет и нет. – В меня летит с небес помет комет. И я зияю голым глазом срама, сияю пустотой, как рама (где не бытийствуя изображен предмет). Как рама вдрызг разбитого оконца – слепорожденная дыра, – взирающая оком незнакомца на все окраины вселенского двора. Двора с помойной ямою и с кучей навозной! Грозной! (словно гроб иль гром). И надокучил я себе, как дождь трескучий, костлявый дождь, который хил и хром. И вот, ощерясь, точно зверь рыскучий, и ощетинясь всей собачьей тучей, я по утрам сживаюсь со двором не зная чем, душой или нутром, а ночью, выпав, как несчастный случай, о землю колочусь звездой падучей. Двор развезло, и вот всё непролазней тащиться глазу – по колено! вброд!! – а то и по пояс в соблазне (себя разиня, как огромный рот). Двор развезло. Всё липнет или вязнет. Вот как по горло мне везет!! – Какая разница, кто чем кого-то дразнит! Двор развезло, как пьяницу под праздник – эй, шире грязь – навоз ползет! Давно знакомое мне стало как-то дико, всё сбилось в кучу, встало на дыбы. Жизнь – что слепые ямины Эдипа (как памятные вмятины судьбы). И взгляды – как в Великий пост ухабы, и ухают они до самых разных бездн. Ни повитухи бы, ни пастуха бы, ни семени, ни жизни из ложесн! Улыбка выглянет из рамы (как ошибка), пришипится – да и в лазейку шмыг! Глазей пустотами, слепой пастух Эдипка! – Пусть очи выпиты, но задний двор велик. Я свальная страстям невольным яма, желания ложатся в ней за рупь, за рупь целковый, под тоску Буяна, под песню окаянного Бояна, и ярость бычья проникает вглубь. Блуди, Эдип, с родительницей Мойрой! На бисер слезы! – И на свалку тщу! – Разинут ямой я по-своему помойной и мусор перед музами мечу.

13 августа 1969

 

("Приходит гость из Гатчины")

Приходит гость из Гатчины, как приговор от них, – бобровый, молью траченный расстрига-воротник. Метет он бородищею, язык тяжел, как пест, и в нем судьба Радищева и Аввакумов перст. И доля дуралеева лелеет, точно мзду, в себе звезду Рылеева, Полярную звезду. Несчастьем одураченный, но чем-то вечно юн, ершистый, молью траченный, страдающий ворчун. Бредя походкой шаткою, он с болью – как с собой – собольей машет шапкою, как на судьбу рукой.

6 октября 1969

 

КТО Я?

Я думаю иль кто-то мыслит мной? Рука с плечом мои? Или рычаг случайный? Я есмь лишь часть себя иль гость необычайный? Начало вечности или конец срамной? Настигнутый умом, я сплошь одни увечья. Настеган истинами, еле-еле жив. И, голову в сторонку отложив: Уж лучше Божья ложь, чем правда человечья.

1969

 

Я С ЖИЗНЬЮ РЯДОМ

(фуга)

Я с жизнью рядом. Но не вместе с ней? (А лишь во сне?) Но как тогда? Бок о бок? Разметаннее иль тесней? Измучен? Безразличен? Или робок? Она ль покойница иль сам я гроб повапленный? (Поваленный колодой?) Она ли дышит изо всех утроб (и от нее несет дебелою природой)? Я с жизнью неподвижною лежу, но жалости я не подам и вида, лишь с чьих-то век слезу тяжелую слижу. Слижу, но слажу ли с тобой, моя обида, тяжелая и слезная? Слежу свое остылое, бобылий свой очаг, и тело длинное тяну подобно кличу о смерти. Неужель я так зачах, что всяческие мелочи в очах (в отчаянных) до боли увеличу? Я с жизнью рядом, и глаза – в глаза вонзаются всё злее год от года. Из худа ни добра нет, ни исхода. Да и не надо! Вот она, свобода, – лежать, не разумея ни аза, как с вековой колодою колода. Жить – как лежать. Привычнейшая жуть! И с боку на бок, ну хоть как-нибудь. О нежить нежная! Соленая русалка и медленная сонная вода. Лежится мне ни шатко и ни валко. (Свобода боли – право, не беда!) Ты жизнь иль женщина? Я с жизнью рядом. С такой лобастою [4] , на месте, вплавь... Не поздно ли идти на дно к наядам? Соленый всплеск очей? Ты женщина иль Навь? Поканителиться она не прочь. Молчит. (Пока не телится и не мычит и, сбоку будучи, отсутствует сурово, в фиалку превращенная корова.) Ты – вывернутый наизнанку миф. Ты – лежбище ума, одетого наничку. Ты – чуждая кума. С тобою покумив какого-то себя (и руки притомив), я счастье – словно птичку-невеличку в грудную клетку – запер и гляжу, как длинно с жизнью рядом я лежу. Как медленно! То как сама стихия, то от бессилия зевая жалко, как Зевс безрогий во весь рот. Ах, Ия! Фиалка, телка, девка и русалка! Скажи мне, жизнь моя, тихонько, кто ты. Хоть на ушко одно словцо шепни! Зачем молчишь, глядя во все пустоты (где только камни под ноги да пни)? Утрата – как отрава мне к рассвету, и разом выпить, право, просто яд. Но всякий раз глаза с утра вопрос таят. Они при мне и вечность простоят, глаза, которых, может быть, и нету. С неладой-жизнью пребывая рядом, я обнимаюсь неуемным взглядом, как лядвеи огромным, и всем стадом усталым слягу, голову сложу под этот взгляд, где брежу и блажу, где еле брезжу, жалобно и нежно, где чуть ворочаюсь, брезгливо и небрежно... Я с жизнью рядом – с Блазнью или с Блажью? – благословляя силу вражью, русалочьи – ничейные – глаза, лежу, не разумея ни аза.

1969

 

АЗ НОВОГОДНИЙ ЕСМЬ ЕДИН ВО МНОЖЕСТВЕ

Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим, и я на все лады толкаем и порочим, представ пред лик беды, как судная скамья. Сидит существования зверинец – как в клетках – в толстых шкурах бытия, и одинок я больше, чем мизинец: авось хоть пальцы-то ему друзья! А я – один. Я единиц единей. Во мне ль торчит ничто, как в самой середине? Я меньше единицы. (Ну и что ж?) Ни четверти, ни даже половине не поклонюсь. Любая дробь – как дрожь. Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!! От уверений сделаюсь звериней, а я пока лишь тем-то и хорош, что не хулю божественную ложь. Ужель с чужой столкнулась Суть моя? Иль всем умом, сумнения несущим – как иск на суд присяжного жулья, – воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?), как древний сборщик хлама и тряпья? И, как старьевщик, мой татарский ум перебирает сей шурум-бурум? Перевирает цены и слова, поправ судьбу, и правду, и права? Ужели я увяз Концом в Начале? А что же прежде мне примеры означали и признаки скупого жития? Они, как призраки, являлись и молчали (и все-таки кривлялись и кричали). И встал собор у века на причале, как каменная серая ладья. К нему ветра пространства прибежали, прибились волны времени к нему и у его подножия прижали ветхозаветную глухонемую тьму. Но если я глаза повыше подниму – стоит собор, раскрытый, как скрижали, стоит, с краями не сводя края, стоит, закон и твердь в себе тая, стоит, как каменная старая статья. Я, слава Богу, не забит в колодки и на скамейке шаткой у решетки – как на философической кушетке – сижу под взорами звереющих вещей и взглядом еле раздвигаю ветки чугунных и деревьев, и теней. Как бедный круг с ничтожной серединой, верчусь на месте. Ночь – не по уму. И я, как вознесенный перст единый, указывать не стану никому. А звери всё торчат, и лезут вон из кожи, и кажут хари, морды, рыла, рожи (и кажется, что маски им дороже, чем когти, зубы и тиски зверья). И толстокожего чужого бытия боюсь, хотя бояться мне негоже. Сижу себе, как нищий на рогоже, не лезу ни в герои, ни в вельможи, ни даже в оскудевшие князья. Сижу на месте, сам себя стреножа и ночь по самой малости тревожа. Суди меня чем хочешь, Боже! Хоть всем собором каменным! И всё же Сам и Всему и Всякой Сути я – высокий и бесправный судия. Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки, опять у года в полой оболочке возник – слепым зародышем в яйце, началом в самом крохотном конце, с личиной беспричинной на лице, с похабной размалеванною харей, и вновь свое справляю Рождество, как сам себе чужое существо средь приотворенных, как двери, тварей? Иль ум пестрее дикаря раскрашен и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен? Иль сам он, шут, широко ошарашен, что липнет муть – тяп-ляп – галиматья, что не могу и рук-то вымыть я? Нет, иноков вселенских одиноче, келейных схимников и просто бобылей, столбом я стал средь новогодней ночи, как столп отшельничий и чей-то прочий, который носа гулькина короче. А мимо, будто стадо костылей, – слепые толпы дней и вечеров увечных, поискалеченных зубами западней. И не хочу я у Очей у Вечных узнать суть дела. Бог с ней! Им видней: они меня темнее и умней. А где мне ведать, что умно, что глупо? Я, словно столб без фонаря, возрос. А рядом, погрузясь в объятия тулупа, стоит, как сторож, вековой мороз. Дороги, реки, сёла, города метет его седая борода. Бежит зима в веселой русской шубке, и шутки скалят крохотные зубки, и полночь тащит полное ведро... Я верую в приметы, как в добро, и вот вылупливаюсь из скорлупки, как бедное и твердое ядро. И глаз проклюнулся – сей вездесущий хлюст. Но как помочь тебе, комочек пуха? Принять оковы ока, путы уха и паузу еще безусых уст? Как научить тебя, молокососа, узнать заранее премудрость старика – все козни кожи, все доносы носа, и казни костные, и язвы языка? Царапаясь на волю в голове, как коготки, коснулись пальцы пленок, и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве, рука моя желтеет, как цыпленок, в огромном черном рукаве. А через час она уже старуха и знает, что такое глум и глузд. Идут дозоры взора, слуги слуха. Подпольный воздух стал и чист, и пуст, в нем вольный свист разбойничьего лиха. Ты не разруха, мать-неразбериха, ты повитуха-бобылиха, и развязались узы уст. Мели что хочешь, маленький Емеля! Любая истина верна. Любая мельница – лишь пустомеля, а правда – в муке зрелого зерна. Вращайся, дума, бедный жадный жернов! Прощайся с нею, горькая мука! Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных оборванные нищие века. И я хожу, голодный голодранец, отведать там горяченькой беды и в отставной пихаю ранец остатки скудные еды. Наелся – как навоевался, хлебнул – как бы рубнул сплеча, по горло я нагоревался, из мысли по пояс торча, истошней истины крича, как под кнутом у палача. Иль проще? Запросило тело себя тайком, как калача, а баба-память налетела, как оплеуха, сгоряча. И с окаянной оплеухой, с клеймом иль с влепленным блином я шел, обвисший, лопоухий, старинным, длинным-длинным днем, как древним городом, и в нем на грязной площади базарной в великой злобе светозарной зверел и медленно редел зверинец и вещей, и дел. Так, видно, было, есть и будет. А сегодня собрался на скамье я ночью новогодней и сжался всем собором от беды, от неуемной темноты исподней, от неразумной жалости Господней, мороза бесприютного безродней... Но я запрягся сам в себя и еду (еще болят во мне копыт следы!), на месте езжу я по собственному следу. Я не один. Я разный. Я из правды и вранья. Я вече вещее и суд извечный воронья, воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея, конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея, разинутый мой рот грозит, как смертью полынья. А сбоку рынок я, где праздничная толчея. Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я, и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.

1-2-9 января 1965 – 1, 8 ноября 1966