Избранное

Петров Сергей

1970-е

 

 

ГИЛЬБЕРТ-ФУГА

Аз есмь какой-то изначальный знак. И пусть он тощ, и хром, и нагло наг! Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!! На высоте ума произрастают знаки, добра и зла обугленные злаки, чернильные смешные семена, прозрачные, как звуки, имена. Пространство точно лист бумажный чисто, от ярости белым-бело, но скачут по нему, как черти, числа. Каким их ветром намело? Застенка моего студены кафли, ползут по ледяным ладоням слизни слез. Как вытянулись восклицаний капли! Как выю гнет червяк-вопрос! И бытие в уме держу я, как в остроге, и знаки-стражи страшно многороги. Кишит меж палочек сухих широт и длин жучков-значков порядок муравьиный. Над временем, как над немой равниной, прогрессий врезан журавлиный клин. И существуя в беспредметных играх, и порождая сущее из Пи, и отсылая яви на XY [6] , сочтя себя (а чем?), ложись и спи. И если сон прямолинейно начат и на него не жаль уму трудов, то знаки сна, ей-ей, не меньше значат, чем знаки книг, деревьев и следов. А кто сказал, что числа неподвижны, что величины все себе равны? Личины вечной сущности полны. И вещи, точно знаки, непостижны, но лишь с обратной стороны. Ползут жуки – глаголи, люди, буки, – и возношусь над ними я зело. Ах, нахлобучки тайные науки, ах, знаки, призраки и звуки! Каким их ветром намело? В какие иноки бы я постригся, в какой пустыне я искал воды, как путник в путах, и дошел до икса, утыкан иктами беды? Возделывая уравнений грядки и зная, что пустоты все равны, когда выстраиваются порядки на уровне бесшумной вышины, я что-то значу в виде чернокутца, а с четырех сторон и так и сяк четыре действия вокруг меня толкутся, но сам я только одинокий знак.

17 февраля 1970

 

САМСУСАМ

(фуга)

Я Самсусам с продолгой бородой, которая бурнее, чем у Бога. Как музыкой, владею я бедой, не выпуская горя из острога. Ах, борода, ты, пенная дорога, прикинулась пучиною седой. Я Самсусам или Мафусаил? На что теперь мои пригодны годы? Я черною полынью напоил уста сухие треснувшей природы, пустынные великие уста. Но взоры робки и пугливы, как олени. Шагаю наугад, и, видно, неспроста мне море пересохло по колени. Да, пересохло, словно чья-то глотка, а чаще дыбится, как чьим-то волосам, и из вселенной, как из околотка, не выехать, – зато я Самсусам. Мелькает мимо лес олений и лосиный, в осиновую горечь кол забит, и, голосуя каждой волосиной, пучина бороды отчаянно вопит. И тонет в ней, всплеснув руками, память, и дышат жаром жадные пески. Не распрямить меня и не переупрямить, и согнутый в дугу я буду самсусамить, глотая собственные черствые куски. Природины уста печально пересохли, надтреснутые губы мне бубнят, что надо, нежно распуская сопли, ласкать ладонью крохотных ягнят. На ласки много ли положено труда-то? Скорми сусальный пряник чудесам, Сусанна моется как молится глазам. Сам корочку кусай! Пусть время бородато – и Хрон с ним! А зато я Самсусам!

30 августа – 7 сентября 1970

 

БОСХ

Мозг выполз, как в извивах воск, епископ посох уронил. Небось ты бог? Небось ты Босх? Небось святой Иероним? И ухо, полное греха, горит как плоть во весь накал, и, сладко корчась, потроха людей рождают, точно кал. На арфе распят голый слух, отвисла похоть белым задом, пять глаз, как пять пупов, укрылись за дом, сбежав с рябых грудей слепых старух. И два отвесных тела рядом, два оголенных райских древа — долдон Адам и баба Ева, она круговоротом чрева, а он напыщенным шишом бытийствуют – и нет ни лева, ни права в их саду косом. А страсть тверда, как кость, как остов, как гостья гордая погостов, и тело кружится, как остров в житейском море суеты. Увидишь о своем часу и ты, как славно скачут черти в кале и забивают кол в Господень хлеб и как в три яруса по вертикали вселенский вертится вертеп. А я твой глаз и взором бос, и у тебя в когтях храним. Небось ты боль? Небось ты Босх? Небось святой Иероним? Грешит седая борода над раскоряченной любовью, в огне по горло города прикованы к средневековью. У колб, реакторов, реторт хвостом накручивает черт, и атомы летят на части, и вавилонские напасти, и всеегипетские казни, и блудодейнейшие блазни ползут, как слизни, в драный нос, и черный замок точно печи обугленные поднял плечи, в огне и тьме он – как Патмос. А Босха дьявольская пасха от адской радости строга, когда бесенок за подпаска, а страсть подъята на рога. Колдуньиной иглою воск, скажи, не насмерть ли раним? Небось ты бой? Небось ты Босх? Небось, святой Иероним? Забрался бес к тебе в ребро, и раком ползает добро. И не оно ль того хотело, что где-то, клейко забелев, в обтяжку лайковое тело надето на прохладных дев. Отшельник ежится в пещере, а блуд впился в сосцы беды, и страхи Божьи, зубы щеря, раздули щеки и зады. Отшельник ежится в пещере, когда над ним занесены и блещут тщи, как Лота дщери, и сны, как блудные сыны. Ах, маленький святой Антоний! Завыл, как волк, святой посул, и душ вытягивает тони с апостолами Вельзевул. Бесовский рой вещей в пещере озорничает ввечеру, вонзая зло и злобу в щели, вгрызаясь в каждую дыру, загнав под ногти и под кожу всесотрясающую дрожь и привалясь к тебе как к ложу багровою оравой рож. Всеадье! и разгульный пост! — скользнула ласочкой ятровь. Небось ты бес? Небось ты Босх? Небось небесная любовь?

17 декабря 1970

 

Я БЫЛ

(фуга)

Я был. Но кажется, что и остался сам при себе? Иль даже при своих? Я был и все-таки не сдался. Быть может, только в ширину раздался, и вот теперь живу я за двоих. И за тебя живу. И пусть живу я вдвое, от одиночества по-волчьи воя, в себя вонзая когти и клыки. И головы мои все сжались в кулаки. А голос – рвется в дыры черных ртов он, из глотки вырван да и четвертован. А голос – он на мысли лобной бьется. Мели, Емеля? Мýки намели! Отхлынет голос, но и остается воздушно-грязной пеной на мели, как в выброшенных лебединых пачках. Мели, Емеля! Лебедь уплыла, и, песню с края суриком запачкав, закат грозится воду сжечь дотла. Ах, мука милая! Ты и шустра же! На истину прищурился Пилат, – и за плечами во весь рост, как стражи, стоят два голоса на некий третий лад. И за тебя живу. Воистину двоится в любом глазу любая суть и стать, и тот великий трус, кто не боится несуществующее познавать. А много ли меня? И велика ли кража? И вот, вытягиваясь из последних жил, восстали за спиной два страшных стража и только смотрят, как я был. И если мне на глас седьмый живется, и если чувства стали что крюки, то всё, что даже робко отзовется, пускает в ход клыки и кулаки. О музыка моя! Воздушные ухабы и волны полузабытья. Я был и ждал – и был я, дабы ко мне прижалась музыка моя. И прижилась. Но бесовой напастью со мной кружилась в вальсе лиховерть. О, если б музыкою истекать, как страстью, когда придется удаляться в смерть!

1970

 

ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

(As-dur)

для рояля с оркестром

Партию рояля исполняет автор

Я – рояль:

    Я сам себя приподнял, словно сад,

    на голой площади пустой ладони.

Tutti:

    А ветки хлещутся и голосят,

    то голосуют ввысь, то мокрые висят,

    и капли падают...

Рояль:

                      Всё о своем долдоня.

    А треугольнички (подлаживаясь к ним):

    Динь-дон, динь-дон (дьячками вскользь молебна).

Рояль:

    А сад у бури на груди храним.

Tutti:

    Несется ливнем сад, безумный аноним,

    и ревом царственным раскинулся хвалебно.

Рояль:

    Ладонь, как памятник, приподнял дуралей,

    А скрипки взвизгнули: над загнанными днями.

Tutti:

    Несется бурный сад, бежит со всех аллей

    и выворачивается с корнями.

    А поверху стучит, стучит в тарелки медь,

    листочки щелкаются друг о друга

    пощечинками...

Tutti:

                      И пошла греметь

    овражьей жизни темная округа.

Рояль:

    Последней ярости – увал! Обрыв!! Яруга!!!

Tutti:

    О муза ужаса, ты дрогнула, подруга.

    Какой там сад! Я голая ладонь,

    и, пальцы точно ноги раскоряча,

    пришлепну сгоряча умишко. Нет, не тронь! –

    мурлычут деревянные. Долдонь! –

    ударил барабан по жизни! – Взвой же, вонь,

    и взвейся из нутра, испуганный огонь!

    Долдонь по жизни – вот и вся задача.

Tutti:

    А сад по ветру тащится что кляча,

    и свечи с двух концов пылают, чуть не плача.

Рояль:

    На черном теле мертвого рояля

    лежу, ладонью, словно ликом, бел.

    Лежу-гляжу и сам не знаю, я ли

    от дивного виденья оробел.

    И уши, словно лошади, сторожки.

    Еще стучится сердце в кулаке,

    а линии уже проходят, как дорожки,

    по распятой на вечности руке.

Tutti:

    Куда они ведут?

Рояль:

                      При трех свечах гаданье,

    и обрученье с болью и с судьбой,

    и еле слышное воздушное свиданье

    с былым и с будущим собой.

    При восковых слезах трех свечек, а гобой

    поет мне, что картинкой мирозданье

    налипло на сердце.

Рояль:

                      А сердце на виду...

Tutti:

    Стучит на выставке продажною моделью...

Рояль:

    И подрядясь на черный час к безделью,

    вкруг пальца ночь я обведу.

Tutti:

    Ночь, зеркало и сад, три свечки и листочки,

    уже бумажные, с помарками примет...

Рояль:

    И возникает бытие из точки.

Tutti:

    Которой – всею медью! – нет!

Рояль:

    Но буду я любить описку, опечатку...

Tutti:

    Которой нет!

Рояль:

                      И можно щеголять,

    надев на пальцы, как штаны, перчатку,

    и под сурдинку – тра-ля-ля! – гулять.

Tutti:

    Под Новый Год все веселы и пьяны.

    Под Новый Год, но злобствует фагот:

    А по сердцу мороз, поди, дерет?

Рояль:

    Я – те взбесившиеся фортепьяны,

    что осмеял когда-то Дидерот.

    А контрабасы загудели: Те ли?

Рояль:

    А хоть бы те – не выест очи стыд!

Tutti:

    И сколько музыкальной канители

    на ели на рождественской блестит!

Рояль:

    Какой там сад! Я умопомрачитель...

Tutti:

    Рачительный!

Рояль:

                      На поприще вещей.

    Я еле начатый самоучитель

    при свете трех заплаканных свечей.

Tutti:

    Мелодии ручей...

Рояль:

                      Кой черт мне поручитель,

    что я себе родня, а не ничей?

Tutti:

    И музыка течет всё горячей.

Рояль:

    Я недоконченный самоучитель,

    закапанный слезою восковой.

    И больно-больно ластится гобой:

    Ту-ту! Уехало. Тю-тю! Свисточек.

Рояль:

    А где-то, может быть, уже тю-тю и я,

    и даже звездное скопленье точек

    останется без бытия.

    Без поля, без движения, без массы,

    не существуя, через не могу. –

    Еще бы! – свищут флейты-пустоплясы,

    и филинами контрабасы:

    Угу! Так, так! Угу! Угу!

Рояль:

    Отдать на откуп скуку бедокурам!

    Бу-бу! – бубнится барабанным шкурам. –

    Ура! Разы разят, рожаясь, за разами.

    Ду-ду! Беда идет войною на беду.

Рояль:

    Как девку с разодетыми глазами...

Tutti:

    Вкруг пальца ночь я обведу.

    Источник музыки...

Рояль:

                      Забил из точки.

Tutti:

    Порхают по ночи листочки и свисточки,

    и сад в кулак собрался, как в отъезд,

    как дым развеялся...

Рояль:

                      А стыд глаза не ест,

    и только я своим гаданьем донят.

    А барабаны по нутру долдонят.

    Виолончели, точно зеркала

    прудообразные, вращаются, колебля

    изломанные лучики свечей.

Рояль:

    И зло ползет из-подо зла,

    Харонов пруд и труд! Туманный выдох: гребля.

    И может быть, себе до кончиков ногтей,

    трех свеч моих желтей, я стал уже ничей.

    И три старушки, сидючи в сторожке,

    у церковки гадают налегке.

    И я теперь как от просвирки крошки...

Tutti:

    И сад развеялся в зеркальном далеке...

Рояль и Tutti:

    А линии уходят, как дорожки,

    по распятой на музыке руке.

1-17 января 1971

 

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА

Пространство – словно дальняя вода, а время – сетка из бессмертной пряжи. Ползут невидимые невода и рвутся о зазубренные кряжи. И в петли забежавшая беда бессильно бьется, будто рыба об лед. Застыла ночь, и тень ее тверда, и мир покоем, как глазурью, облит. А я воюю. Нынче Рождество справляют, как поминки, христиане, и здравствует Христово естество. А я воюю, только и всего. Воюю на своем меридиане. Воюю с естеством, с погодой и судьбой, и человека я мешу что глину. Какой мне мир! Ой, караул! Разбой! Собрался я всей крохотной гурьбой да и заехал в морду исполину. Милиция! Спасите!! Караул!!! Раздуй кадило! Голоси моленья!! Скулу я набок сам себе свернул, и вот устал я, как под задом стул, и ни черта во мне благоволенья. Сквозь косяки каких-то рыбьих скул с тоской победной я взглянул на собственное поколенье. А я воюю. Вою свой псалом. Я хан в орде и хам. Нишкните, христиане! И за вселенной, словно за селом, валю навзрыд, рыдаю напролом на собственном своем меридиане. Я буду бить в набат, я буду дубом бить, шпынять штыком, пырять кинжалом. Сердцами буду я беду бомбить, сердцами стопудовыми любить и смехом жаловать, как жалом. Милиция! Конгрессы! Красный Крест! О солнце правды! Как оно чернеет! А я воюю. Я одет в асбест, и совесть вот настолько не сквернеет. Вкушая, мало меду аз вкусих, в сетях мои враги – как в нетях. И я воюю нынче против сих, и я люблю немилосердно этих. Какой уж там покой! Он даже и не снится. И силы нету мирно вековать, одна война во мне слепой тоской теснится, и тела не упаковать. Топчу себя чугунным сапогом, мешу, как слякотную глину. Ко всем богам, столпившимся кругом, несу бегом, кричу бегом по роже им мою военную былину. Скольких себя убил осколками, отравой? А "скорой помощи" ни разу не пришло. И красного креста на мне, о Боже правый, Ты не поставил как назло. И я воюю. Да еще горжусь. А если говорю с собою врозь, то из смердящей жути я рожусь, в предсмертный взрыв преображусь и снова стану воем на авось.

1971

 

КРУГ

(фуга)

Всё уже круг. Живу я посредине. Утроба, как урочище, урчит. Уже хожу я в жиденькой редине, а шуба дыбом всё еще торчит. И в пасти доля чертова горчит. Всё уже круг. Блюю на славу желчью, мотаю на кулак себе кишки. Я чувствую годов облаву волчью, и дразнятся багровые флажки. Всё уже круг. Он тесен, как силок, и всё равно меня осилит. (Последний зуб точу об оселок, за горло схвачен и пробит навылет.) На "вы" ли тут пойдешь? Или на "ты"? Ее встречая – Боже мой! – всё ту же. И от бесстыжей человечьей стужи в глазах такая уйма темноты! А круг всё туже, туже, туже! Всё уже круг. Он тесен, как закон, и ни о ком знакомом не радеет. Звериным пустяком я взят в загон. Надежда, как одежда, всё редеет. Всё уже круг (мой ненасытный друг), и к ужасу, пожалуй, он приучит, пока на сотнях престарелых рук веревку сучка-парка сучит. Сучи иль не сучи, хоть вейся, хоть не вейся, а быть концу. Гляди во все очки! Живи, живи (и по ветру развейся!). А красные флажки всё кажут язычки! Пошли боры, бурьяны и яруги навыворот. (Не вырваться лисе!) Но как велик бирюк, когда в огромном круге вращаюсь я, как белка в колесе! И для чего, зачем-то что-то для и ласково меня мантуля, воркует время, как слепая гуля, когда само – лишь тлен и мировая тля? Всё уже круг, как верная петля, и в сердце входит медленная пуля.

1971

 

АВГУСТ

Я смерть как не люблю природы показной, и не поймут меня ни молнии, ни громы. Но я попал под августейший зной и в рыбьи жидкие хоромы. И, как зеленые воздушные шары, кусты на берегу раздулись постепенно, и от медвежьей лапчатой жары крушу с размаху водяные стены. На грудь всей грудью прет ордастый лес, и в августе густом я – как букашка в травах. Сквозь дебри месяца я вскользь пролез. Но дальше легче ли, скажи, о Боже правый!

1971

 

("Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий")

Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий и посредине валкого пути мне ног, и глаз, и костыля дороже, я без тебя в себе – как взаперти. Я не люблю тебя. Не гневайся, не фыркай! Кто станет руку и за что любить? Когда я слеп, то ты мне поводыркой. Быть без тебя – как руку отрубить.

1971

 

РЕКВИЕМ

Из воды – на ненужный воздух, когда всё ничему равно. (А вечер был в снегу и в звездах, когда тебя коснулось дно.) Плыло тело. Был только Волхов. Воды – волоком. Час – как нож. И само пространство заволгло – не отворишь, не протолкнешь! Стар простор. Но стал он сужен, стиснут, сплющен и размозжен. Отчего же он стал ненужен? Кем кому и зачем был сужен и навалил стопудовый сон? (Не с гитарой на веслах под весенний восторг – на носилках безмозглых прямо смолоду в морг! Тут бесшумно, как в детской, и вопросом не тронь! Отвечает в мертвецкой только сиплая вонь. И в лицо ты, и с тыла, словно камень, молчишь. В пальцах песня застыла, как задушенный чиж.) Было молодости немного, было радости на пятак. Далеко-далеко до Бога, но всегда за какой-то так от порога и до порога, а живет человек-простак.
Нечем стало мне помолиться! Тряпки с тайны совлечены. Только хочется умалиться до ничтожной величины. И чтоб к черту вам провалиться, вам, ученой правды чины! Подавиться бы вам, окаянным, распоследним куском мертвеца! Смыло нацело океаном, замело до конца туманом, – нет лица на тебе, нет лица! Просто ты в простыни закутан, а выходит – как ангел бел. И любой бы Эйнштейн и Ньютон от безличия оробел. Человек невелик. Но одно я не могу, хоть убей, понять: как же может свое, родное, так безжалостно провонять? И не знаю я, как лукавить и кому пустить подлеца. И зубов тебе не оскалить – нет лица на тебе, нет лица! Пусть исплакан мир и исплаван – ну, а горе прет напролом. И всего ты лишь белый саван на невидном своем былом.
Ум со святыми не упокоит, и начинаю я ворожить (как на ромашке): жить стоит – не стоит, стоит – не стоит? Юг, Север, Запад и Восток, да были ли вы намедни? На чем оборвется лепесток самый последний?
Из воды по воздуху – в землю! Гроб, одетый в чертов кумач, на сочувственное глазенье – гроб, багровый, будто палач. Кумач задыхается в черноземе, ком кулаком стучит о ком... Кончилось! Боже, а что же кроме? Холмик – как холод. А под бугорком нечто такое, чего не надо. Вечная память! О, как ты зла! Вечная память – как канонада или как выстрел из-за угла. Вечная память – как каталажка. Вечная память – до самого дна! Вечною памятью монашка тебя отпевает, совсем одна. И как же лелеять Божью обиду? И за нее сыскать на ком? (Служит теперь по тебе панихиду инокиня одиноко, тайком.) Если бы время переупрямить! Но не развязать на горе узла. Вечная память! Вечная память! Вечная память! Ох, как ты зла!
Холмик стал как вселенский холод с теплотою родной земли. Через заупокойный город с вечной памятью люди шли... Как далёко еще до Бога и как близко нам до креста! В черствой глине лежит так много – многоглавая пустота!

31 мая – 25 июня 1972

 

ЛЕТНИЙ САД

Летний сад сквозит, как воздух, емкий, понабрался статуй и людей. На пруду с зеленою каемкой подают здесь свежих лебедей. Без лица, но чем-то длинноглаза, как впервые вышедшая в мир, в лебедей глядится дева-ваза, тихо приодетая в порфир. И аллеи ходят как столетья. Вечер настает во весь размах. Фейерверки – точно междометья и взлетают, как за ахом ах!

16 июня 1972

 

ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

Дочурку чудную баюкая, разнеженная в прах и в пух, тысячегрудая, сторукая, стоишь под завистью старух, блестишь здоровьем в палисаднике, свежа, как утренний надой, и за тобою день на заднике написан краской молодой. На нем в воздушной пене мылятся пеленки или облака, и ты сияешь, мать кормилица, слепой бутылью молока.

 

("Вкруг пагоды висит осенняя погода")

Вкруг пагоды висит осенняя погода на черных сучьях и на тусклых клочьях туч. У колеса времен совсем не стало хода, и бронзовый баран – как позабытый ключ. И мнится, белый свет ни сладок и ни горек, а в вечный будень он обыденный обед. В буддийской тишине лежит мощеный дворик, и снится кирпичам заоблачный Тибет. Стоит на Севере большой и косоротый из камня сложенный кроваво-серый мрак, как древней мудростью, скудея позолотой, – и нет вокруг него ни горсточки зевак.         Только вывеска из тени         извещает вдруг, что тут         морфологии растений         (неподвижный) институт.

октябрь 1972

 

("Когда живется мне, и я тогда живусь")

Когда живется мне, и я тогда живусь, переживаясь от стены к обрыву. А то скачу себе, не дуя даже в ус, зато уж – до горы, и в хвост, и в гриву! И, погоняя своего коня, без шапки, без креста, без чекменя я еду от меня ко мне через меня. И, каждой Божьей вере изменя и ничего вокруг не присеня, я думаю, как бы остаться живу. Воистину, я круглый дурачина посередине своего ума! А жизнь – одна сплошная кортома. Срядилась жить – готова котома, и догорай, моя лучина! Сильней всех истин – смерть. Но то-то и кручина, что истина сама и есть кончина, иначе ведь она и не сама.

1972

 

ТРЕТЬЯ РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА

Свет раскромсал полтьмы, как добрый каравай. Свет полоснул тебя. Не прячься в плечи! Горячего нутра во мраке не скрывай, последний хлебец, вынутый из печи! Да плачут по тебе горячим воском свечи! Она была одна, орлиная звезда! Она сияла, как исчадье мысли. (Беспомощней птенцов из темного гнезда другие звезды падали и висли). Бог с вами! – жалобно вопила благостыня. Ласкал владычной лапой агнца лев. И по прямой дороге шла пустыня в загон коровий и в овечий хлев.         Помилуй сираго,         наполни праздного!         Возсия мирови         (эхма!) свет разума. И над землей стояло Рождество, как бы вселенная у черного причала. А крохотное Божество еще не плакало и не кричало. Добру по мелочи недолго наблошниться. (Тем паче во хлеву). Добра везде что блох. Вселенная моя, ужели ты божница? Моленная моя, ужели ты блажница, где колобродит лекарь-знахарь Бог?         Помилуй сираго,         наполни праздного!         Возсия мирови         (эхма!) свет разума. Блажному Мирушке свет разума сиял, огромный пламенный кулак, и весь народ земной завопиял на радостях от сих невыносимых благ. Седея, мудрецы учились у звезды и в хлевушок добрались до зари, вещая, как пророки и цари, с текучего престола бороды. И небо и земля дорогою предлинной вытягивались за звездой орлиной.         С похода Кирова         до боя Крассова         возсия мирови         (эхма!) свет разума. Свет разума сиял, как праздничная ель. Блистал хрусталь в слезах от водки. Земля ложилась в зиму, как в постель, и слушала рождественские сводки. А сводки пели, жили, просто были и, будто волки на овечек, выли. И разум электрический сиял во всей вселенной, как в пустой гостиной (иль во хлеву). И на столе зиял огромной раною фиал с непретворенною в мадеру кровью... И гнал мужик предлинной хворостиной ораву кроткую коровью, не зная сам куда. И шла над ним орлиная звезда, и шла за ними нищая планида. От света разума зажегся мир ночной и погорел! И плакала обида турбинным воем станции речной.         Любила милого,         дошла до разного!         Возсия мирови         (эхма!) свет разума. У мудрецов росла в запруде борода, орлиная звезда болталась при петлице, и как галактики горели города, бочком пристраиваясь к небылице. Как гусь рождественский, свет разума сиял, товарищ поросенку с хреном, и вдохновенным девкам-иппокренам вливали в глотку ярости фиал. Свет разума сиял. Кружилось Рождество. Трегубый труд пришел на торжество, и рыла высунули из мечей орала, а крохотное Божество в хлеву истошным голосом орало.

7 января 1973

 

("Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни")

Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни в комок, зажми в кулак метрическую справку и дни горбатые, как спину, гни да гни! А если вздумается, отдохни, пристроясь на кладбищенскую травку. Зима болит, как зуб с огромною дырой, зима валит морозней доброй шубы, и ноет голый дуб над черною норой, и потчует беда забавой в зубы. Клянусь, что дальняя любовь благоуханна! А рядом сыплется рождественская смерть. Шертую я во имя Бога-хана, но мне не по шерсти такая шерть. И так и сяк верчу в когтях присягу кровавой грамотой баскачьего ума. Пока присяду вскачь, а там и вслепь полягу, перекрестясь сумнением. Эхма!

7 января 1973

 

САМОПОЗНАНИЕ

Я жизнь, как небылицу, наваракал в стихах. А рядом черный телефон уселся на столе и, как оракул, прокаркал: ---! А я не По, не умник и не сноб (Аристофана нету в телефоне). По мне уже бежит познания озноб. Аврора нежная восходит в синей вони. Стучат отчеты, четким строем сводки, как сапоги, шагают по мозгам. И груда пепла рядом, как Пергам. И десять чистых рюмок водки идут ко мне походкой мюзик-холльной, дают хвататься за хрустальный стан и подносить к устам рукой невольной, паломницею по святым местам. Стучат отчеты и поют доклады, как длинные ручьи, где мертвая вода. Хромые боги всеземной Эллады протягивают в уши провода. Я жил в обнимочку с душой-дикаркой, но смылась стервочка в какой-то институт. Ты, ворон-телефон, сиди и каркай про страсти там и про мордасти тут. Пес человеческий, а все-таки не лаю и не скулю. Я всех собак добрей. Поехать, что ли, в гости к Менелаю иль Одиссея встретить у дверей? Я, слава Богу, был великий недоумок и жил, за косы душу теребя. Но заплясал во мне десяток нежных рюмок, и я заржал, как жеребя. Как сапоги, в четыре четких стука в мозги вошла великая наука. Меня не стало: я познал себя.

7 мая 1973

 

("На Московском ходит Вася")

На Московском ходит Вася. Звезды на небе густы. Парк Победы, раздавайся! Раздвигай свои кусты! Страсти некуда деваться, страсть ворчлива, как свекровь. Томка – добрая деваха, может выдержать любовь. Ну, а как пойдут потомки? Ведь в потемках не видать. И проходит страх по Томке, как большая благодать. Темный час – нам тень от вальса, а объятья так просты! Парк Победы, раздавайся! Раскорячивай кусты!

14 июля 1973

 

("Я голой памятью сижу в своем уме")

Я голой памятью сижу в своем уме, как в банной кадке поддавая пару, и смерти говорю, как медленной куме: с тобой не стану париться на пару, но чист к тебе приду я, как евангелист. Ты мне в диковинку, но и в досаду. Так что ж пристала ты, как банный лист к склонившемуся над судьбою заду? И каждый день живет без долга и без денег, а тело – переметная сума, и сад в окне торчит, растрепанный как веник, и как закат горит румяная кума. И только кислый квас еще остался в жбане, а каждый поцелуй – подобие глотка, и всё же парюсь я с кумой в предсмертной бане, и капли – как на гроб удары молотка.

7 декабря 1973

 

ЧЕТВЕРТАЯ РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА

Благоволение? Желание добра? Когда любой из глаз – зловонная дыра? Бездонная! Ну нет, на дне одной из впадин я вижу, Вечный Жид до жизни смертно жаден. Таскает Дед Мороз подарочный мешок, а елочка в руке как пышный посошок. Глаза наведены, как пушки для салюта, снег кучами валит дешевле серебра, и звезды сыплются – стеклянная валюта, и фейерверк из глаз взлетает люто. Благоволение? Желание добра? Мир по пояс стоит в миру и в мире, как ель в сугробе. Душно в декабре, не думается что-то о добре. И пестрый клич размазан на трактире: Ура! Свобода, равенство и братство... Святая Троица! Ну а внутри кричат не раз, не два, не три под самым носом у больной зари: уродство, шкода, казнокрадство, ядоточение, ехидство и злорадство – и громче всех: "А, черт тебя дери!" Горит вино, со зла синеет нос, и всех багровый Дед Мороз дерет как сидорову козу. И тут уж, Господи, указу нет морозу. И рубит стужа крепче топора. Благоволение? Желание добра? Молчит в лесу несытый хор зверей, и свечки обгорают по привычке. Синеет мальчик у больших дверей, а девочка всё зажигает спички. Засоня, Господи, еси, а не хозяин, не видишь на своем дворе окраин и мажешь миром по губам, закатывая в море доннер-веттер. А сам поешь: "O, Tannenbaum, Wie grün sind deine Blätter!" Скажи-ка, что это? Нужда? Юдоль? Игра? Benevolentio? Желание добра? Я сторож твой и дворник, Дед Мороз, и вырос из сугроба – как вопрос. Передо мной лежит природа, что колода. И где тут, прости Господи, свобода, когда и жид, и русский, и немчин ступить не могут шагу без причин? А равенство? Не явно ли давно, что может быть одно говно и то лишь самому себе равно? А братство? Или ты забыл, хозяин, как братца укокошил Каин? Как громыхнула среди райска дня завистливая братня головня? Нет, братство – каинство и окаянство, а я тебе нимало не Боян, не вещ и мороком великим обуян, я вижу зиму как большое пьянство, и сам ты, Боже, расписной буян. А я? Я Дед Мороз. Но к стуже я привыкну. А ты покуда жив, – ступай отсель. Не то тебя, лихую сатану, я по сусалам садану, не то тебя я так, пропойцу, чекалдыкну, что сляжешь в гроб, как в чертову постель.

Ночь с 24 на 25 декабря 1973

 

ИСТИНА

(фуга)

Я усумняюсь. Стало быть, мое сумненье есть. Огромное, как Бог, оно во мне забилось, а стадо истин дымом заклубилось и мельтешит. Домой. И не забылось, что вечер на часах, что стало ровно шесть. И вечер мне как выбор спозаранья. Овечья истина или баранья, а выбирай – ведь надо пить и есть. Пить молочко, есть и мясцо и брынзу, и быть в овечьей шкуре, словно волк, и жизнь употчевать, как нищебродку-грымзу, не зная, есть ли в хлебосольстве толк. А толки что? Толкучка, барахолка. А смыслы? Только квантики зари, и я им горб, загривок или холка. Так пожалейте святочного волка, который как пузырь надут внутри. Чужая истина – погаже принужденья, чужая истина – как суд и осужденье, и от нее укроюсь дома я. Пусть вчуже истина моя и заблужденье, зато как нежное гнездо – моя! В сумнении всё истинно. Всех истин не соберу я в логово свое. Над ним как липа я и лично многолиствен, хотя с меня дерут и лыки, и корье. Молчи, рогатая трагедия пролога! Лети и лопайся, пузырь-аэростат! Я сам себе изба, нора или берлога в кругу дымящихся – ах, без призора! – стад. В сумнении всё истинно. Без Бога ни до порога. Сломанный, из лога выходит вечер, мой же супостат. Всё истинно. Когда-то или где-то как дата стану, может быть, и я. А нынче в сумерки и в черный дым одета бобыличья усадьба бытия. Горит нутро. Я изблевал сужденье. Всё стало истинным – до наважденья! И я в дыре-норе засел шишом. Пусть вчуже истина моя и заблужденье, зато родная, рядом, нагишом, моя! Родимая! Чего же больше нужно? Я с ней по-своему, на свойский лад живу. Но горе истине, которая наружна, подобно ловчей зла, и всеоружна, и пуще смерти станет наяву. Любая истина своей природой суща, любая истина уже по корню иста. А я как волк и как медвежья пуща, и вся моя погудка многолиста. Любая истина в нутро ушла по корни, как в землю. Присосалась – ах! – к нутру. И высосет меня. Но стану ли покорней, когда мозоли на башке натру? Над пущей ночь стоит, как богомолка, и пуще молится, и ломятся мольбы. Так пожалейте маленького волка в охапке встрепанной судьбы! Я перебрал давно свой род звериный по косточкам. Игрушкой заводной валяюсь по-хозяйски под периной с великой девкой – истиной родной. (На кой же ляд ей нежиться одной?) Она – моя! И ей потребны ятра (в какого бога уродится плод?) (кто уродился, тот всегда урод). И я бегу как темный лес – с театра в дремучий зал, на тьму голов. Всё истинно (как горький рев ослов). Так неужель я тоже правдослов? И мычутся умы с повышенным давленьем, идут болеть, не зная за кого. И наступает лес огромным представленьем, и дремлет зал. А лесу каково? Не затяну ни в обод, ни в ремень я поехавшего пуза-колеса. Избави, Господи, меня от современья! Нашли на волка темные леса! Я с горя всё сожру. И правды мне натерли мозоли на глазах – и плачет желчью злость. Я истинку пустил не на простор ли? Но горлинкой она застряла в горле. Ведь в каждой истине своя бывает кость. Недолго истиной и волку подавиться (и станешь просто зверем без лица). Уж лучше быть веревочкой да виться вкруг горя до собачьего конца! А лисья истина скромна, хитра, зубаста, по снегу чистому волочит вольный хвост. Но щелкну на нее я сразу: Баста! Неси несчастного куренка на погост! (Иль ты не истина, а попросту лобаста?) И сам пойду и стану пред курганом, где идолам, как сонным господам, на капище пресветлом и поганом свои слезинки лапами подам. Они блестят как истинки. Ей-право! Их можно вставить в перстеньки, в глаза чужие, в Божии деньки. А зверская душа да будет им оправа! Нет, Бога из зубов не оброню, такого теплого куска мясного (помилуй, Господи, мя снова!). А человек, булатный, харалужный, во всей подлунной (как во всей поддужной) кулачным сердцем бьется о броню. И кулаком в сердцах (стучит по чуду), и выставил лицо что красное крыльцо. Я на зуб пробую бессчетную кольчугу и разгрызаю каждое кольцо. В сумнении всё истинно. Всё может и быть, и статься. Ну, а кем я прожит? Что истина моя под самый сон подложит, русалка, кумушка, ворожея? Она, как навью кость, меня, мусоля, гложет всю жизнь – да так, что спросишь: Где же я?

1973

 

Я ИЛЬ НЕ Я?

(фуга)

Я иль не Я? Вот мой вопрос, и Гамлет идет, как лысый ворон, в уголок, а разумом по-человечьи храмлет, себя с ноги спуская, как чулок; из жизни теребя кровавый клок, жует и, не прожевывая, мямлит гнусавые, как смерть, слова, слова, слова! – Ах, государыня, дурная голова! Ты, словно гузно, на внебрачном ложе вкушаешь страсти по евангелистам всё судорожнее и всё моложе. А я валяюсь томом многолистым, привязанным, как пес, к родимому заглавью. Я иль не Я? И вот вожу пером, как сломанной ногой, умом и наг и хром, и оборачиваюсь я по-волчьи явью (к себе), как задом. Или же нутром? Хромая разумом, как человек Паскалев, шагаю в бой, как однолицый полк, и, зубы шаткие над падалью поскалив, сижу да вою, будто куцый волк. А мой вопрос хрипит, как горло в стужу, а мой вопрос торчит, что кость из глотки, и сам изглодан я. И из себя наружу не вылезть мне, как из колодки, куда заключена моя хромая, сгорбленная, как Яга, с коленом лысым голая нога, такая умная, такая костяная, что усмехаюсь я, исподтишка стеная, и отвечаю: это, знамо, я.
Ох ты! Всечеловеческое знамо! Ты знамя беспросветного ума... Как пауза, орет разинутая яма, и Гамлет движется, как сам себе тюрьма, как распадающаяся темница, и тела черствые и нищие куски, и косточки обглоданной тоски в суме – в сумятице! – друг другу так близки, что всё живое, как в пролете, мнится в готическом просвете на заре, – а смерть уже светлеет на дворе, по краешку зари крадется, словно память. А двор – как мир ночной в зияющей дыре, и призраками в черном серебре его успела жизнь моя захламить. И Гамлет руку жмет безжалостно и жалко. По воздуху пускается в бега увенчанная черепом нога. А нежность, как прозрачная русалка, из омута цветочного плывет. Луна растаяла. Офелия живет. И на годах мне ворожит гадалка, и травы сохлыми глазами ворошит, и волчьи зубы беспощадно щерит. И пережит я, словно перешит, и налит ум змеиным ядом в череп. В короне балаганится король. А мой вопрос торчит гвоздем наружу. И через силу я играю роль, но слов заученных ничем я не нарушу.
И Гамлет движется, как Тени тень (за пазухой какой-то тенькнул птенчик), и прыгает шутом измученный Монтень, а философия повисла, как бубенчик на конусе бумажном колпака, и старческого трепака отплясывает батюшка Полоний. Я иль не Я? И всё всегда пока. И тает полночь. И любовь – в полоне. Хохочет замок, взявшись за бока, прошелся месяц по железной каске... А тьма прядет неласковые сказки, и скачет на ноге Яга без посошка. А время – колесом, столетия – вприпрыжку, и вечность – точно череп на колу. И чувствую вопрос, как адову отрыжку. А горло – пекло. К черту в кабалу пошли пешком, как Божье стадо, чувства, не стало им ни жизни, ни жилья. А бытие стоит, как Богово искусство, с вопросом поперек: не Я иль Я?

3 марта 1974

 

ОЖИДАНИЕ

(фуга)

Ты не пришла. Как не приходит срок пропущенный. Я ждал тебя недолго. Свалился камень, и нутро заволгло. Тебя сбыть с рук мне было вроде долга (как ты сбыла меня, оставя между строк). Но строки – как в родимом доме рать собравшаяся (по чьему приказу?), и каждый знак не хочет умирать, прияв тебя, бессмертную заразу. Ты не пришла. Как не приходит труп. А гроб лежит, твоим былым поваплен. Прости, что снова грустен я и груб, что в пустоту живою точкой вкраплен! Я княжескому игу угождать могу, как будто сам себе дружина, и всё еще могу упруго ждать, как будто я самой судьбы пружина. Не прибежала и не приплелась, как телка на убой или на рынок тетка. Зачем же ты оправлена в мой глаз, как малая бессмертная пустотка? Я от тебя не ласк, не лавра жду, ты мне сама – последней жизни жила. Зачем же ты, как полную вражду, бездушную межу меж нами проложила? Ты не пришла. А восемь лет – увы! – прошли. Как куклы отмаршировали – и две отрубленные головы валяются в слепом провале. Ты не пришла. Ты ждешь чего-то. (Не может быть, что ничего не ждешь!) Тебе я – правда, тошная как рвота. А ты себе – снотворнейшая ложь.

25-26 марта 1974

 

Я СЕТУЮ

(трехголосная фуга)

Я сетую, что ни над чем не плачу и что с души себя же ворочу, что раскурочу или раскулачу нутробу, как положено врачу, но не заною и не зарычу (до рыка ли мне, старому хрычу!). Не для того ли спорота нутроба, чтобы останки выломать из гроба и снова (в гроб иной) их уложить, дабы хоть как-то можно было жить? И, как на тыне, виснут на притине и преспокойно сохнут черева. По мне, как в белом грунте на картине, натыканы вразбивку дерева. Как черные плоды, висят на них потери. В сон, как в мешок, насованы тетери. Обуглены тетерева. Что делать с этим липким зимним грунтом, не знает сумрак, медленный как ум. И не желают стать осинки фрунтом. И вот какой из зим – с походным фунтом – бараний сыплется изюм! Но я еще, ей-ей, как звери, молод (изюм еще, глядишь, пойдет на орот), пусть измолочен я и перемолот и даже плюнут и растерт! Я сетую: попал я в тонки сети, навешали мне давленых собак. И я в себе порой – как в том кисете, откуда вытрясли табак, как бы остатки дела на цигарку. Судьбу-цыганку что же мне журить? Что наклоняться к грешному огарку, когда и сам даю я прикурить? А мой отстой – какая желчь и горечь! И смех, и грех, и соль – всё вместе тут. И день идет, как Слава Миловзорич, учиться в холодильный институт. Да ведают великие потомки о том, что первородные права лежат, как в богоданной анатомке разглаженные глазом черева. Творец подслеповатый был горшечник, из жизни не сумел устроить блат, и лямка тянется вдоль рек и блат, как путешествие длиной с кишечник. Нет, стен не хватит для моей башки во храме Богородицы-Природы, где гирьками стоят богиньки и божки, а рядом бузиной рыгают огороды, и в Киеве рыдает дядька спьяну, а явь подобна вечному изъяну, и остается мне вкруг жизни на вершки наматывать загаженные годы, как вываленные кишки. Я пожил на смотринах и на смотрах, умножил зрение – и окосел! – на торге Божием я во всё око сел с нутробой, легшей рядом во весь потрох. Я издали завидую монаху и даже славлю иноческий чин, ну, а вплотную посылаю на х.. и дурочку валяю без причин, как девочку, не ставшую девахой, и всё во мне растыкано, я тын, последний тын с разбитыми горшками – о глиняные черепа! – и с вымотанными кишками... К нему не зарастет народная тропа.

1-8 июня 1974

 

СТАРОСТЬ

(трехголосная фуга)

Я стар как мир. И сам с собой врастык. Я стал не мной, а чудом трехутробным. Кручусь я около вещей простых, как черт, всем оком (круговым и дробным). В побегах бед, в сухой траве скорбей, вдоль по судьбе, ухабной как угроза, враскат гоню я, рабский скарабей, свой скарб и корм – священный ком навоза. На солнце смрадное смотрю во все фасетки. Се зрение горит, как рыбий отблеск в сетке. Следы его блестят из лупоглазых дыр в зады познания. Я жук и стар как мир. И взоры семенят по мне, как лапки. И нет меня. Как жернов, жаден круг. Я жил как век и как навозный жук. И вот уже лежу во сне на лавке, как нежная египетская тварь. Я стар как мир. Я стал как звери встарь, и стягиваю вмиг кошачьи зенки. Сквозь желтый круг проходит щель что кол, и когти – каты в меховом застенке, и каждый коготь, как иголка, гол. И посреди своих священных статуй я стар как мир, а стал как вихрь хвостатый. Он полосат, слетающий с кота. Я скарабей и раб, и древен, как оратай, и рад, что я тружусь над жизненной утратой, как жук над пахотой – от бога до скота. Как жук. Как век. Как бык. Как сук рогатый. Как бедный бог, вхожу я в быт богатый. Я был и есмь в свое нутро врата. А у ворот стоит богиня Гатор (или рогатый экскаватор, который тарахтит мне тра-та-та?). Я стар как мир. Как бог, как жук, как бык. И к боли я, и к игу приобык, и так и сяк тружусь в наседливом соблазне. Висят на мне египетские казни, нутро, как грозный рот, раскрыто на бедро, а на бедре орет в ответ ему тавро. А может быть, я – дробное ядро, и в дрожи некогда я испытало и снег эонов, и распад металла? А может быть, я – дробное ядро? Несчастный друг утрат и приращений! И грозен круг звериных превращений, где бог – не более жука и холуя. И будет мне глаза слепить, как заметь, попавшаяся на дороге память, в пар превращая то, чем было я. Я стар как мир. И мною торговали (и, может быть, изношенным до дыр). Я злобный звук ядра в своем развале. Одно и знаю – что я стар как мир. Нет воли продаваться дешевизне, нет времени себе – до боли! – надоесть. Что толку ждать желанного от жизни? Но у себя я вырву всё, что есть.

1-7 июля 1974

 

ТАНЦЕВАЛЬНАЯ СЮИТА

Чадит заря, как жирная жаровня, мясисто-липки вещи поутру. И кажется – ты мне по крови ровня, а может быть, и по нутру. Подул рассвет старинный, крылья вертит у мельницы безбожно-ветряной, и имя, словно циркулями, чертит окружность ночи нутряной. Окружность превращается в окрестность, окрестность вдруг идет, как голова. Противна трезвость, как противна пресность. Нальем вина в стеклянные слова! И чокнемся наперекор здоровью, чтобы пошел умалишенный звон! Большой невиданно-неслыханной любовью изгоним беса мирной меры вон! Ведь ум – содом, а чувства – лишь хвороба, и здравствовать я не желаю зря. И пусть с тобой мы чокнутые оба, зато нам заменяет ум нутроба. Живем без гармонического гроба. Сожрем, что нам нажарила заря!

20 июня 1974

Бегают, как дети, пальцы на спинете... Сладко- гладко жить. Ты – моя gavotta, и с тобой охота взглядом рядом быть. Сам с тобою рядом, ну, а думу на дом надо немо несть. И опять забота: ты – моя gavotta! Спада тема есть! Всё – как в мадригале, только нарыгали море горя мы. Ты – моя gavotta! То-то и оно-то! Как за нотой нота, все мы темы тьмы.
Топай, Груша! Хлопай, Глаша! Петлей затянулась доля наша! Штопай, Юлька! Лопай, Любка! Всё, что попадется, клюй, голубка! Черным маршем в пику старшим! Юбочкою – душенька, тельце – фаршем. Пей же склянку! Бей по банку! Всё ведь так и вывернется наизнанку. Марш так весел возле чресел! Что же твой любовничек нос повесил? Ты для форсу выпей морсу, ибо всё равно ведь надо приготовить жизнь на фарш. И за фаршем к ОРСу марш! марш! марш!

24 июля 1974

Пей, лей, не жалей! Бей тузами королей! Прогуляй от ночки к ночке все последние денечки! Напиши, надыши что-нибудь и для души! Жил когда-то молоденек, не тужил, что мало денег. Нагреши, нагреши на последние гроши! Будет дорог каждый грош перед тем, как помрешь. Поскачи, попляши на последние шиши! Но скачи не в одиночку – пригласи на пару ночку! Пей, лей, не жалей! Бей тузами королей! Не с руки, так с ноги! Не жалей сапоги! Всё настанет, а пока – гопака, гопака! Всё равно ведь явится последняя красавица. Ты за ней! Ты за ней! (Снег как смех из-под саней). Вздыбилась она плечами, вертит черными очами. Кнут – тут. Бей коней! Погоняй же нежней! Вскачь, в ухаб и в обочь! Пусть же сердце щемит, а последняя ночь под копытами гремит! Пей, лей! Бей коней! И за ней, и за ней! А проснешься поутру – тпру!

10 июля – 12 сентября 1974

Ах ты, сукин сын, поганенький мужик! Ты за что про что меня не разложил? Али я тебе бы, дурень, не дала? Али были неотложные дела? Али я тебя глазами не пекла заковыристыми? Светит месяц, светит ясный! Свесил свет он сверху вниз. Где ж ты, друг мой распрекрасный? Поскорей ко мне вернись! Мчатся тучи, вьются тучи. Завихряется тряпье. Словно фюреры и дучи, или словно потрох сучий, по большой навозной куче входят в царствие твое. Ты Подгорна, ты Подгорна, ты Подгорна улица! И к кому же я покорно, и к кому же я пригорбно сумею пригулиться? Ах ты, сукин сын, безжалостный мужик! Как с пожара, он от женщины бежит. Он бежит, и вертится, и крутится. Али сладко было обанкрутиться? Ай, глупы умы! Не видать им кумы! Ой, кумушка! Ой, голубушка! Ой, думушка задушевная! Раз пошла такая пьянка, режь остатки соловья! Сербиянка, сербиянка, сербияночка моя!

3-14 сентября 1974

Полька, полька, полечка! Полюби хоть столечко! Задушевный мой дружок, полюби хоть на вершок! Погоди, Володенька! Я еще молоденька. Дай-ка сроку – подрасту, будет и любовь с версту, с версту, с версту, с версту, с версту да с коломенскую. Полька, полька, поленька! Доля, долька, доленька! И чего ты, Поленька, всё еще не голенька? Уж такая наша доля, что у нас всё впереди. Выходи скорее, дроля, чаще замуж выходи! Будет всё как ты просила, только кликни-позови! С легкой долькой апельсина, с красным яблочком любви.

11-20 сентября 1974

 

("Сегодня о тебе подумал в первый раз")

Сегодня о тебе подумал в первый раз как о далекой и ненужной вещи, как о простом предмете без прикрас. Да, просто так – не легче и не резче. Сам Бог давным-давно мне думать так велел, но я Ему был непослушен в этом. А как подумал, так и пожалел о том, что стала ты таким предметом.

1974

 

НОВОГОДНЯЯ ФУГА

Я под боком живу у новогодья, не то задумчиво, не то навеселе, и все солено-горькие угодья — как скатерть-самобранка на столе — разостланы. И пробки из бутылок не выбивает старая судьба. Сижу спиной к былому, а в затылок бабахает безмолвная пальба. И пробираюсь я сквозь дебри января — седые ледяные громоздины. И кажется, что стал я пьян, варя во ржавом котелке мыслительные льдины. Природа восстает со сна, как древле ода, а скатерть-самобранка на столе и стелется всё дальше год от года, и перебранка сыплет по земле метелицей, и телятся коровы — галактики в божественном хлеву... Вопросы, как послед, сизо-багровы, и как-то боком я еще живу. Пусть боком, но зато и избоченясь. Стучу и падаю – ну что из бочки гром. Еще живу, что квас шипучий, еле пенясь, и, из последней мочи ерепенясь, я боком выхожу, и оком, и нутром.

1974

 

СОРОК ЛЕТ СО ДНЯ СМЕРТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО

Жизнь – костлявая катастрофа. Лодкой плавает в глине гроб. Словно вспученная Голгофа, чуть не лопнул от муки лоб. И лазурь в замогильном воске – как захлопнутая веком ширь. И вздувается на повозке, на последней – булыжный пузырь. Был рунист и жирел, как валух. А экран был – как ранка к ранке. Жизнь, заверченная на штурвалах, колесованная на баранке. Распят был на себе, как Бог. Молодец посреди богородиц. О буддический скоморох, изнасилованный юродец. Во взошедший над веком лбище, как в огромную полусферу, когтем вписывала судьбища и отчаяние, и веру. Как малиновый куст, кипел шут атласный в багровой рясе и кровавые сгустки пел, уходя навек восвояси. В три пространства, как бес, свища вдоль по осени оробелой, мозгу ярого был свеча, только мозг был белый-пребелый.

1974

 

ОДА НА 1975 ГОД

Я и живу и жду, гадая по годам, и каждый год в архив я складываю оду. А долю я себе как бы от Бога дам, как летопись судеб суровому народу. И по году иду не спрашиваясь броду, от глада гладок став, и в каждую погоду я – голый Божий червь, единственный Адам.
Внемли же, Новый Год, неправде, что я гладок! Скажи, что я – весь век кочующий архив, где годы, как пуды досад и неполадок, навалены давно, в отчетах закружив чиновного враля, как в вальсе, но порядок, как музыка, парит поверх бумажных грядок. Печать на Старый Год? А я служу и жив.
И сыплются часы, как дождик, по палате. Здорово, Новый Год! Здорово, старый крот! Все старые счета предъявим мы к оплате. Попробуй-ка уйти от нас любой банкрот! (А дома я, как дед, залезу на полати). Теперь мне исполать, хоромине на блате, лежать и нежиться, как труп, разиня рот.
Торчат глаза совы иль серого кота. И наваракал что мне нынче сей оракул? Что коготь или клюв царапал? Неспуста я с прошлым запросто, как с будущим, балакал, поставлен на кон быв или посажен на кол, и счастие зараз и горе я проплакал: одна чиновная осталась суета.
Расписки, описи, отчеты и счета, приказы, песенки, записки и тетради... И самому себе теперь я не чета. Меня, о Господи мой Боже, не укради! Да о какой уж тут подумывать отраде на сем, пожалуй что, предсмертном плац-параде (когда и жизнь моя не начата)?
И моего ума уже темна палата, и служба жизни мне воистину пуста. А что есть истина? – грозят уста Пилата согнать распятого с бессмертного поста. Но на сердце, как грех, наложена заплата. За службу жить и жить мала была зарплата. Фиг с маслом выслужил. И лататы с креста!
А я забит колом в булыжный день забот да и забыт собой, как родственник на снимке, и мой бумажный день неистово идет, чиновно я гребу и гривны и ефимки, и навострился жить без кривды, без ужимки, а ведь живу-то я как имя на заимке, сложив в чужой архив всё тот же новый год.

1-7 января 1975

 

СОБОР СМОЛЬНОГО МОНАСТЫРЯ

Стоит небесная громада голубая, пять медных солнц над ней вознесены, а век вертится рядом, колупая кусочки сини со стены. Чуть слышится барочный образ трелей, певучих завитков намек. Но музыка молчит. Вколочен в гроб Растреллий, а день, как тряпка серая, намок. Кто мчится напрямик, а кто живет окольней, кто на банкете пьет, а кто так из горла. По-вдовьи грузен храм без колокольни, она, воздушная, в девицах умерла. Воспоминание о ней – как о кадавре, на чертеже она рассечена. Сестра ее на променаде в Лавре, как дама в робе, всё еще стройна. А церковь вдовая ушла подальше от медного болвана на скале и, вроде позабытой адмиральши, стоит облезлым небом на земле.

24 февраля 1975

 

МОЛЕНИЕ ОБ ИСТИНЕ

Мне истинки на час, помилуй Бог, не надо. Я в прописи ее не стану проставлять, общедоступную, – ну, будь она менада, еще б куда ни шло, а то ведь просто блядь. Гляжу на незатейливую шлюшку, расставленную, как кровать, и скучно верить мне в такую потаскушку, и тошно херить мне желанье познавать. Мне истины на жизнь, помилуй мя, не нужно, она мне, как жена, едина и нудна, недужно-радужна, всегда гундит натужно и выпить норовит меня до дна. От вечной истины мя, Господи, избави, я на ногах пред ней не устою. Но если в силах Ты, а я в уме и вправе, подай мне, Боже, истину мою!

24 февраля 1975

 

УМНАЯ ОРГАННАЯ ФУГА С ПРЕЛЮДИЕЙ

Я вижу в старости, как ум глядит лукавей и судит вкось, но не во сне же немо я толкую с ним о том, которая из явей поистинней других, понеже не моя. Но разве от ума добьешься толку? (Ведь он боится выйти из себя). Кладу искусственные зубы я на полку (авось другому пригодятся волку!) и существую втихомолку, по жизни, как по воздуху, гребя руками и налево и направо. (Дощатый сна качается причал). Да из себя ли я блажного накричал? Не помогла ли мне моя орава?
Орган сияет, как воздушный лес. А старый ум, заштатный органист, на лавку, червием источенную, взлез, по ней елозит. Ну-ка, погонись руками борзыми по бору Баха! Грубит труба. И высь несется вниз. В поту душа, и брюхо, и рубаха. И что сыграю я своей ораве? Вся уйма музыки – как разливная тьма. Лукавый ум переключает яви, и тема тьмы рождается сама. Брось, музыкант, дедок невеликатный! Судьба, как баба банная, груба. И подмывает пол. Брось, органист заштатный, давить на клавиши! Ведь всё равно труба. Играй руками или же ногами, играй на хорах или же в гробу. А музыка всей уймою на гамме семитоновой вылетит в трубу, как ведьма, к очень неприятной яви и, в непроглядном времени пляша, она Любаве скажет, как забаве: Намаялись! Пойдем-ка спать, душа!

1-7 ноября 1975

 

("Люди видели Тебя, и насказано")

Люди видели Тебя, и насказано так, что вся твоя парсуна дегтем мазана. Или это от забот дня рабочего набрехали, что Тебя скособочило? Чем же, дескать, были вы очарованный? Ведь у глаз-де цвет воды дистиллированной. А затылок-де трясет крысьим хвостиком, на гимнастике душа стала мостиком. Может быть и так, да вот жаль, что по мосту запрещается проезд даже помыслу. Но возможно, что народ завирается и гурьбою через мост перебирается. Пусть хоть этак, хоть растак – мост да улица. Не гулять бы на мосту, а пригулиться! Пусть и улица пойдет малость пьяная – не Разъезжая она, не Расстанная! Пусть Тебя и бесом в бок, пусть, счастливица! Только дал бы бедный Бог нам увидеться!

12 ноября 1975

 

НАДГРОБНОЕ САМОСЛОВИЕ

(фуга)

Я о себе скажу словечушко, но вчуже, как будто сам уже давно лежу в земле. Так больше правды, тут уж не словчу же, как первое лицо в единственном числе. Уж тут словечко, словно правда, голо и в голом виде пустится в трепак, и память будет выглядеть бесполо, а поминанье по записке – как спряжение безличного глагола. Рифмуя "поп" и "гроб", кто будет поминать – под рифму рюмку, чтобы православно, – а имя в кулаке с бумажкою сжимать? Не буду даже им. Вот, право, славно! А поминаемый – как будто он не он, а память светлая – молитесь, иереи! – мигая, дрыгается, как неон, в раскрашенной портретной галерее.         Ах, речь безличная! Смотри, пока         она откалывает трепака,         с торжественно-ехидной         улыбкой панихидной!         Так неси свой крест,         как лихой бунчук,         разливной Модест,         расписной пьянчук!         На одре пустом         ни аза в глаза.         Борода хвостом,         а из глаз слеза.         По шеям потом         даст гроза раза.         И под белую горячку         гопачится враскорячку:         И вот так, и вот так         ты попал под колпак,         под больничный колпак         да и гопником в гопак,         околпаченный,         раскоряченный! Не я, не ты, не он, а просто было, как вдоль судьбы шагающее быдло. Хоть бы брылы развесившее рыло! Нет, просто было, и оно обрыдло. Давно уже ушли до ветру жданки, все данные собрали да и в печь! И Было вонькое хоронят по гражданке, И Былу не дадут подонки в землю лечь.         И поют подонки,         голосочки тонки,         Семки, Тоньки, Фомки,         милые потомки:         Ходи изба, ходи печь!         Былу нету места лечь.         (А следовательно, требуется сжечь,         и вместе с рукописями!) В гробу везут чудовищное Было, помнившееся над единым и одним. И чья-то речь стучит-бубнит над ним, как будто сей звонарь колотит в било. И пальцем в рот он тычет наконец, как будто совершая подвиг ратный, что я-де в яви был чернец, но самочинный и развратный. А я Господних язв до дьявола приях, и остаюсь я не во сне загробном, а – как в беспамятстве многоутробном – и в Божьих, и не в Божьих бытиях.

1975

 

("Цветок прощаний и разлук")

Цветок прощаний и разлук, не прячась, но и не казотясь, глядит на разливанный луг голубоглазый миозотис. Он вечно свежий, как роса, готов пробраться и песками, и крохотные небеса придерживает лепестками. И путешествует меж трав с откоса и до водной глади, цветок без долга и без прав с единой крапинкой во взгляде. В оконце памяти моей еще звенит он, как побудка. Вот так и ты, forgetmigei, моя большая незабудка.

1975

 

ДЕРЖАВИН. ЖИЗНЬ ЗВАНСКАЯ

Я без воззваний жил во Званке, где звонки соловьи поют. Приблудной Музе-оборванке во флигеле я дал приют. Она на пяльцах вышивала апостолов, орлов и львов, и Дашенька не выживала из флигеля мою любовь. Ни в чем пииту не переча, оне ложились на кровать. Любил обеих он, так неча обеим было ревновать. И он не чаял в них измены, ниже волнения молвы. Сколь верны Росския Камены! И жены тоже таковы. Да что пиит! (Будь он неладен!) Висит промежду перекладин! Но невозможно жить без жертв. Воистину тот жив, кто гладен, кто сыт да гладок – полумертв. Покой мой дряхлый мне отраден, и нет на мне чертовских черт. И если всё еще я жаден, так вот уж не до райских гадин. Ужели жил я долго вскую на животрепетном краю, очами гладя волховскую всегда пременную струю? А дура Муза говорила на перепутии стихий: «Люблю тебя! Крути, Гаврила, и перемалывай стихи!» Но так ли глупы те чинуши, которым вечность суждена, что прозакладывают души под милости и ордена? А что им крикнуть (не «тубо» же), сим комнатным и гончим псам? На них управы нету, Боже! О том Ты ведаешь и Сам. Но Званка, Званка, крепостная моя красавица со мной! И доживаю допоздна я хозяйски жизнью запасной. Ломаю понемногу время, в отставку выгнав целый век. Сижу во Званке, как в гареме, я, православный человек. По осени брожу по ржавой, когда дожди меня поят, и я Российскою державой, как бабой доброю, объят. Шагаю по стерне шершавой, хлебаю живописны щи... А что там слышно за Варшавой? Европа ропщет? Ну, ропщи! Живу во Званке я под старость. Приди, отец архимандрит, и зри, как оная мудрит, ввергаясь и в покой и в ярость! Займи очей моих ревнивых, иди по строгой борозде и зри, как блещут зори в нивах и стелят шелком по воде! Внемли же стук колес и гумен, и песнь, что бьет ключом из дев! И за меня молись, игумен, молебен, яко длань, воздев! Я в иноческий чин не лезу, и всё мое еще при мне. Да уподоблюсь я железу и звездному огню в кремне! Устрою нынче я смотрины для полнотелой осетрины. Приди же, отче, а на нас умильно взглянет ананас. На должно тут же сядет место и белорыбица-невеста, преображенная в балык. Резвятся крохотны пороки, когда, еще слагая строки, пиит уже не вяжет лык. Да будешь, Боже, Ты преславен во всех житейских чудесах! Я, росс и Гавриил Державин, о сем писах, еже писах.

7-17 марта 1976

 

МОЙКА

Нынче день какой-то полоротый, мой, чужой и все-таки ничей. Вижу я на Мойке повороты разогретых каменных плечей, чаек над водой лениво-скользкой и колонны княжеских хором, где на лестнице мужик тобольский пал от пуль, как бык под топором. Воздух грязен – как белье для стирки, и в корыте каменном река. И кирпично-красный призрак Кирки из былого смотрит свысока.

20 февраля 1977

 

ВЕСЕЛЫЙ ПОСЕЛОК

Ей-Богу, вид убогий за окном,  и около коробки иль колоды  идет с портфелем ежедневный гном,  пустосердечный и густобородый,  весьма разумный выкидыш природы.  И вот, как при Бианте, всё при нем:  желудок, мозг, получка и покупки,  и поступь человечья, и поступки.  Хотя в нутре он малость и поломан,  но отдавать себя в починку лень,  и, может статься, вовсе и не гном он,  а сам себе полузабытый гномон  и на несуществующий плетень  наводит он невидимую тень.  А хмурый городской бездомный день  стоит вокруг, как ультразвучный гомон,  и к беззаботным гномовым ногам  не пристают ни грязь, ни шум, ни гам.          С людьми связавшись, время веселилось,          и вот история проистекла:          деревья из бетона и стекла          во град Петров переселились.  Настаивает глупо зодчий черт  на тошной точности и праве линий  прямыми быть, и красоте аборт  он делает, а воздух так же сперт  и заперт, как в великом равелине.  Да и не черт! А так себе, бесенок,  под стать ветришке В-Ус-Не-Дую,  который вертит хвостиком спросонок  и в кубики играет врассыпную.          И вижу я поселок невеселый,          где не гнездятся даже воробьи,          где чахнет зелень и в кругу семьи          чирикают безбедно новоселы,          глядят по телевизору кино,          пьют водку, пиво, иногда вино,          мурлычут и играют в домино,          козла, как Азазелло, забивая,          «Шумел камыш» квартетом запевая,          и беды, и обиды забывая          и про себя легонько забывая.  Ох, мужики и наломали дров!  И всё еще летят швырки косые,  кривоколенные. Красуйся, град Петров,  и стой в истории упрямо, как Россия!

1977