Избранное

Петров Сергей

1980-е

 

 

("Тучи громыхали, серые, как танки")

Тучи громыхали, серые, как танки. А старик рыбачил с моста на Фонтанке. И была Фонтанка тихой, как болото, так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта. При луне волшебной старичок рыбачил, словно дряхлый призрак, душу раскорячил. Сух он был, как палка, и немножко нервный. Лез на небо в тучи замок Инженерный, и воспоминаний темные останки плыли под луною по краям Фонтанки. Трепыхалась нежно бабочка былого на крючочке востром возле рыболова. Было дальней жизни старику не жалко. Глядь – из вод поганых выплыла русалка. При луне студеной голизною блещет, по воде ногами, как хвостищем, хлещет, на уде взлетая, шлепается грузно, и блестит, играет шелковое гузно. Тут совсем не стало сил у бедолаги, вытянуть русалку не было отваги. И у ней-то, видно, не осталось силы, у былой русалки, – рот перекосило, и в ночи несчастной, при луне советской исказилась харя мукою мертвецкой. И ушла русалка на свою свободу – в глубину речную, в ледяную воду. На реке Фонтанке кончилась рыбалка, и в обнимку с дедом уплыла русалка.

1980

 

СОРОК МУЧЕНИКОВ

Сорок мучеников поспели – значит, подопрелый март пришел, жареные жаворонки сели стаею на предпасхальный стол, и того, кто духом нищ и гол, теплые последние метели в ризы белоснежные одели и ему кондак весенний спели, и на лбу воздвигли ореол. Каждый мученик, как заунывный вол, головой помахивая, вел борозду свою в былом апреле. И Тебе молюсь я еле-еле: Господи, услыши мой глагол! На стихиры душу положив, я на сорок мучеников жив.

1980

 

РЕРИХ

(фуга)

Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката, отравленная высотой лазурь. По каменным хребтам стучит арба арата, где зорь разлита розовая дурь. Ах, эта вышина и бездна нежилая, где можно медленно сходить с ума! Перед тобой разверзлась Himalaya – страна, где блещет вечная зима. Но все в тенях, как будто неживые, стоят тибетские костры сторожевые и охраняют в Божью Землю [8] вход. Мохнатый бродит возле скал народ. Не шелохнется каменная масса, и из скупой земли не бьет родник, и говорит скуластый проводник: "Монастыри и храмы – это Хласа [9] ". А на большом снегу стоят, как знаки, как иероглифы диковинные, яки. Они стоят горбатою стеной, рогатой и лохмато-шерстяной. Они жируют мирно и легко, несут тяжелое, по пуду, молоко. А при вратах буддического храма, разодранный, как Божья монодрама, огромный, сизо-черный, словно яма, сидит разинутый бог смерти Яма и лижет брюхо красным языком. С такою темной сказкой я знаком, и пахнут свечи сладкой панихидой, и я стою в куреньи ста свечей. И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай меня великой ямине вещей. На ярых высях, в стороне от бед, у хриплой смерти на крутом пороге, разламывая горные отроги, и на сползающей Бог весть куда дороге стоит жемчужным чучелом Тибет. И в Ведах его веденье сокрыто, во шлоках заклинательных санскрита. Бегом от жара в горы скачут льдины, снега сухие порохом шуршат, от чистой белизны недвижимы вершины, и в них сквозит душа Упанишад, когда таинственно бормочет ум: ом мани падме хум, ом мани падме хум. А ламы лысы, и сам Будда пас их – отары в желтых или красных рясах. Бесчисленно в стадах монгольских приращенье. Спит в Петербурге Азия твоя, о позлащенное коловращенье с пугливой ланью бытия. Ом мани падме хум – бормочет стадо и смотрит в небо угловатым лбом. Открыто, словно в грозный храм ограда, бессмысленное слово ом . Что наша жизнь? Не ячья, не коровья, а человечья? И тибетский врач мне говорит и врет в ответ: Не плачь! Противу смерти есть запас здоровья. Здоровье в нас – как личной смерти завязь, и мы живем, самим себе не нравясь, и говорим надгробные слова, и криком врач протыкивает завесь: – Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва! Да кто же сдох? Мышонок или я? – Течет Нева простором нелюдским. По Петербургу Азия моя проходит бастионом Щербатским, с лицом бурхана, долу не клонясь, как брахман в шубе или русский князь. А петербургская зима поет по-блоковски и по-кабацки, и бастион мне лапу подает по-княжески и просто по-щербатски. И я когда-то честью дорожил – нет, не монашеской, а всероссийской! – и я когда-то как отшельник жил поблизости от храмины буддийской. И вспоминается мне невзначай: пугливый, словно в зоопарке лама, в Дарджиллинге сосет душистый чай, как гость и пленник, Далай-лама. Средь строгих бриттов тяжелы ему монашеские нудные оковы, и приглашает в Хласу потому размашистого князя Щербатского. А лань – как лама, в круге бытия беспомощно-смиренная мадонна. И в Петербурге Азия моя и в золоте, и в камне, и бездонна. И не грущу я о своих потерях, пусть я в годах и пусть мой груз велик. Я, как дубовый древлерусский Рерих, подъемлю в горы свой мордовский лик. И шерпы над вершиной вознеслися и заперли последние слова: Россия, Азия, не мышь, не крыса, но тварь животная и всё еще жива. И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара, меня жует, и душит, и трясет глубь ледяная Гауризанкара со стужей – стражею космических высот. Я ханский внучек, маленький малай [10] я, обличий мне не надобно иных. И дыбится судьбою Himalaya. Жизнь – как скопленье пауз ледяных.

1982

 

("Всё думаю о том, как я умру")

Всё думаю о том, как я умру, подхваченный великой лиховертью, воспринимая смерть как жуткую игру, за коей следует мой путь к бессмертью. Не может быть, чтобы я умер весь, останется меня хоть малая частица. Сознание мое хоть саваном завесь, дабы я мог к бессмертью причаститься. Очнусь в беспамятстве, в загробной глубине, и врач свидетельство о смерти мне напишет рукой бестрепетной, а мне во смертном сне всё будет чудиться, что кто-то рядом дышит. Начну я после смерти тоже жить, не старчески, а как ребенок малый, и станет смерть мне голову кружить, затем что жизнь меня не понимала. Моя злосчастная бессмертная душа и после смерти ухитрится всё повторить, сомнение глуша, и жизнь моя посмертно повторится.

17 октября 1983

 

ЗАВЕЩАНИЕ

(фуга)

Я продолжаюсь... Этот август – мой, и я пока еще шагаю без запинки. Иду по скособоченной тропинке и возвращаюсь в августе домой. Но скоро ль разум облачится тьмой и справит по нему жена поминки, и жизнь пойдет предсмертной кутерьмой? Я с самого рожденья жил и рос, но в старости сгибаюсь как вопрос, расхристанный хохол иль просто малоросс, как долгоклювый мертводушный Гоголь, и спрашиваю под шумок, а много ль недель мне жить? Но азбуки не зная, я припеваючи, как Вечный Жид, живу. И смерть узнаю я не наяву, а в дряхлом сне. И жизнь моя сквозная не покидает даже дом, где Вечным я сижу всегда Жидом и, погружаясь в гробовые доски, отшучиваюсь, Боже, по-жидовски. Сгибаюсь мыслями в горбатый знак вопроса, по-воробьиному клюю рассыпанное просо. А воробьишка кто? Блаженная пичуга. А лето покривилось, как лачуга, от гроз, нагрянувших и с севера, и с юга. От ига стариковского недуга трясусь, как Вечный Жид иль старый воробей, робея, будто жук, вонючий скарабей, катая из вещей ничтожных завещанье, по вечности, покуда еще жив, пока я Вечный Жид и, смерти не нажив, вдоль августа тащусь я по тропинке. Кивают мне невинные травинки, и этим травам я Бог весть зачем, но рад, мне по сердцу зеленый их наряд. Любой травинке я столетний брат, и по моим годам брожу я разом лохматым барсуком, колючим дикобразом. Ломаю я надтреснутые сучья, зане природа у меня барсучья, и норовлю я в старость, как в нору, укрыться, как в последнюю дыру. Колюч, как дикобраз иль даже Божий еж, живу и ежусь я от старости. Ну что ж? Какой же рок меня вот так нарек – старик, зубастый как хорек, который душит дур и белых кур, он, бывший балагур и бедокур. И с палочкой кривой слоняясь меж вещами, как иероглиф Солнца – скарабей, жене я оставляю завещанье, как жирный том моих лирических скорбей. Послушай напоследок, друже Муза, мне в старости бывает каково, когда я сам себе великая обуза, а в целом мире нету никого опричь тебя. И посредине спора с моим расстроенным нутром ты посох мне, и палка, и опора, пока еще далеко Божий гром. Ты ластишься: пожить еще попробуй! Пусть, дескать, гинут сверстники твои. Стихи бегут, как по весне ручьи. Неприрученные, они еще ничьи. Не стану спрашивать врачей я о прогнозе. О смерти нынче буду думать сам, как о мгновенном мифе, как о прозе, которая не верит чудесам. Прощаюсь я с собой, и на разлуку я подаю последней фуге руку. Авось в краю моих родимых Муз назло смертям, как дым и даль, очнусь. Авось инобытийствовать я буду, и в десять вечностей я сдуру попаду. А вечность – будто хлеб печеный на поду. Помилуй, Боже, грешного зануду, сидит он в августе, как бы в густом саду. В последний раз я спрашиваю, кто я, как шало я полжизни вопрошал, не место ли в поэзии пустое и стих мой, как разбойник, согрешал? Вопрос горбат, и на его горбу неужто в рай лирический не въеду? И что мне зарубить теперь на лбу? Вся жизнь мне въедлива была, и следу бесслезного она мне не оставит. Мой август вечности мне не прибавит ни к осени, ни к смерти бесконечной, копеечной, юродивой, увечной. Авось как Вечный Жид я буду жить, кому и ни к чему меж строчек шляться, кто всё еще способен размышляться. Не породнюсь я с вечностью земной. Какая вечность будет жить со мной? С какой же слажу, рифмоплет сумной? Авось я буду без надзора жить и попусту ничем не дорожить. Авось возникну я ничьей водой ручья. Авось и будет смерть моя ничья.

август 1984

 

("Приклеен на дорожке лист каштана")

Приклеен на дорожке лист каштана, и тучи посерелые в окне, и мнится, что во всей природе долгоштанной нет ничего навеянного мне. Не шевелюсь вблизи великого окошка, торчат деревья как последний стыд, и только листьями покрытая дорожка в глазах истерзанных всё время мельтешит. И желтенькое это мельтешенье рябит в глазах до боли головной, и как же мало в этом утешенья, которое еще живет со мной. Живет оно насмешливо, как прежде, хоть режь его на черствые куски, и тучи серые, подобные невежде, готовы лопнуть от глухой тоски. Еще живу, еще гляжу я в оба прискорбных глаза на закате лет, и донимает грозная хвороба, поднявшаяся как слепой скелет. Еще живу и жизнь жую свою же беззубую, средь полной тишины. Мне зябнется с утра в октябрьской этой стуже, и жду, как откровения, жены.

26 октября 1984