Избранное

Петров Сергей

Недатированные публикации разных лет

 

 

СТАРЫЙ ГОРОД

Осенний полдень дымчато-хрустален, и счастье за углом в полуверсте. Трепещет как пятнистый парус Таллинн, и камни стали словно на холсте. А в Кадриорге небо так ветвисто, что в клочья раздирает синеву. И грустно зеленеет Олевисте, как моховая древность наяву. И я как старый город, и пока мне еще не отряхнуться от судьбы. Я в старом Таллинне хожу по камни, как ходят в бор по крепкие грибы.

 

СЛУШАЯ СОНАТУ

Играешь в жизнь, не глядя в ноты. Бежит соната наизусть. Хохочет трель. Но всё равно ты в игру подбрасываешь грусть. И вот до грани безразличья доходит звук, как тайный знак, и грохает тоска мужичья, как бы по клавишам кулак. В сонате легкой канонада кому же может угождать? Того, что есть, не больно надо, а чего нет – так туго ждать! И трет хомут, туга подпруга, скрипит телега без колес. И не выходишь ты из круга забот и звуков, дум и слез.

 

("А так – какой мне интерес")

А так – какой мне интерес, топорщась и топырясь? На! Как арбуз меня – на взрез, а хочешь – и на вырез. Бери скорее алый кус, не бойся подавиться! Пусть на тебе я зарекусь отныне зреть и злиться. Ну а сама ты – на отрез, навыверт и навылет. Тебе, свались оно с небес, и счастье опостылит. В обузу буду? Обойдусь! Сойдет и без арбуза. И с плеч долой, как грустный груз, на то ведь ты и Муза.

 

("Хорошо поворожить")

Хорошо поворожить во цвету под вишнями, да не шибко споро жить с годиками лишними. Хоть бы их помалу деть, а куда – не станется. Дал бы бог помолодеть – знал бы, как состариться.

 

("Не болит и не хворается")

Не болит и не хворается и живется беспредметно, понемножку умирается, безобидно, незаметно. Потихоньку, понемножечку, без иронии жеманной подцепляешь с блюдца ложечку несоленой каши манной. Всё-то чудится да кажется, что повестки не дошлются, что размажется та кашица на лице ребячьем блюдца, что и так всё образуется. Об одном лишь и грустится – что отпетая разумница не придет со мной проститься.

 

ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

Дочурку чудную баюкая, разнеженная в прах и в пух, тысячегрудая, сторукая, стоишь под завистью старух, блестишь здоровьем в палисаднике, свежа, как утренний надой, и за тобою день на заднике написан краской молодой. На нем в воздушной пене мылятся пеленки или облака, и ты сияешь, мать кормилица, слепой бутылью молока.

 

ПЕТРОПАВЛОВСКИЙ СОБОР

На чухонском камне и трясине бесновался царственный топор. По монаршей дарственной Трезиний прямо к небу выводил собор. В Гаге, Копенгаге и в Стекольне бомбардиру дикому Петру тихо откликались колокольни, стоя на предутреннем ветру. И на грани ветхого рассвета прямо в космос на какой-то съезд ангел улетает, как ракета, ставя на земном пространстве крест.

 

("Под шапками каштанов старых")

Под шапками каштанов старых на грядках лавочек, чисты – пенсионеры на бульварах, как бледноглазые цветы. Из полинялых незабудок, как бы открыв тихонько дверь, смиренно смотрится рассудок в такое краткое теперь. От рук, трудами удрученных, от мудрых рук куда-то вбок, как пончик, катится внучонок, стряпухи-жизни колобок.

 

В ТЕ ДНИ

В те дни, когда ужом мой дикий пращур еще не вился возле Перводрева и тело тощее тащил и плющил ящер, по животу земли распластывая чрево и голову подняв, как кособокий ящик, боялся неба и планет звенящих, во дни свирепого накала и нагрева, во дни великих вод, кишмя кипящих, и папоротников чешуйчатопокровных, во дни любовной страсти хладнокровных и скользкой похоти чудовищ полуспящих, в те дни, когда летали, и катались, и сталкивались, и братались, друг другу и гудели и трубили родные поезда, и монопланы, и броненосцы, и автомобили, когда пропарывали океаны ракеты, взмахивая плавниками, еще тогда, орудуя веками, природа-рукосуйка во припадке веселой силы строила догадки, изображая вживе на модели, что с ней самой случится в самом деле.

 

ИВАН НА ОПОКАХ

(Из цикла "Новгородское зодчество")

Вовек не нашивал сапог ты, лапотник и божий ратник. Какую жизнь, Иван с Опок, ты положил за славу братних, сермяжных трудовых кровей, неповоротливой породы, – и от подножья до бровей ты простодушие колоды. Ты языками не звонил, ты не глаголил с колоколен. Кого всю жизнь ты боронил, не быв своею волей волен? Кого всю жизнь ты поборал душою кряжистой, подспудной? Чью землю ты всю жизнь орал, склоняясь выей многотрудной? И с кем делил кусок сухой, горбушку зачерствелой доли? Микулин сын, ты шел с сохой, насытя силой мышцы поле. Ты, и приземист и плечист, напряг до боли шею бычью, душою прост и телом чист, и предан русскому величью. Ты – грудью настежь, напролом! Угрюмый, дюжий, добрый, ражий мужик, напяливший шелом и ставший у судеб на страже.

 

УНИВЕРСАМ

(фуга)

Я думаю, я сам себе универсам, куда я захожу по надобностям разным. Открыт бываю я и людям, и часам, пространству грузному и хрупким чудесам, погоде на сердце и пьяным голосам, и кособокой скуке, и соблазнам. Всё есть во мне, чтобы по горло жить! (В придачу ко всему и распри даже.) Фасованно могу себя я предложить, готов с утра к великой распродаже. Завистники-глаза сверкают, как витрины, устраивая трижды в день смотрины. Сквозь них проходит день в универмаг, облизываясь, будто бешбармак. Вот полки, белые и твердые, что кость, нагружены чуть охлажденным мясом. Утроба нежится, подобная колбасам. Но кто это "ого!" проокал басом? Кто взгляд в меня забил, как в стену гвоздь? Не трогайте меня! Своим я занят делом! А если нужно что – ходите по отделам. Вон головы мои, как лысые сыры, лежат, лишенные и плеч и шеи, и рады, что в них есть червивые траншеи, и рады от дыры и до дыры. Лежат они, округло хорошея, как с неба выставленные миры. Лежат они невдалеке от масла, которое белеющую плоть поставило стеной, за пряслом прясло, но в масле не катаются. Колоть ножом их не велел Господь, и по частям они обречены железу и жизни, как вседневному надрезу. Располосованный наискосок, как лососины розовый кусок, не может рот полунемой открыться, а кровь густеет, как томатный сок. И из ладони, словно из корытца, сухие пальчики, как веточки корицы. И каждый мой отдел не оттого ль высок, что мне затылок, темя и висок украсили и соль и сахарный песок?         Ой, полным-полна авоська!         Есть и перец в ней и лук.         Не жалей ни слез, ни воска,         ни утраты, ни разлук. Всё есть во мне. И жить – как жрать и жрать. Надежде я свояк, а делу кум. Могу товар своей рукой-владыкой брать и по-лукулловски жевать рахат-лукум. Рабочий день, бывает, разворчится, а в деньгах ветер, свист и кутерьма. Соскочит с полки баночка горчицы и в руки прыгает сама... Чужой огромной жизни послужи-ка, и прянут пряности в открытый рот, как рать, язык и нёбо обожжет аджика, крапивой продерет. А жить – как брать и жрать. Во всякой жизни есть и нужен привкус, но жизнью торговать, ей-Богу, нелегко! Проторговался – так возьмут за гривку-с да и на солнышко, как за ушко. Проторговался – так сиди и шамкай, гляди вослед, как в самый зад судьбе, когда универсам с универсамкой, качая сумками, идут к себе.         Ой, пустым-пуста моя авоська!         В ней не я ль попался в сеть?         С плеч головушку ты сбрось-ка,         что ж ей попусту висеть? Всё есть во мне. И назло контроверзам чиновничьим и страхолюдью зим универсам стоит, как универзум, как суетливый Божий гомозин. И стану ожидать я с Богом очной ставки, в полночный час всплакнув по волосам. И буду ждать на судном на прилавке, когда закроется универсам. Как вы полны, земные пять минут, когда пекут блины, белье стирают, торгуют телом, песенку поют, целуются, в квартире прибирают, в трамвае едут и судьбу клянут, животики от смеха надрывают, рожают и пускают в дело кнут, возводят из соломинок уют, по морде бьют, ломают, созидают, и дремлют, и от пули умирают иль просто Богу душу отдают.

 

("Про осень да про лето")

Про осень да про лето, про года времена зачем читать у Фета, зачем у Кузмина? На осень я не стану нацеливать перо, глядеть по Левитану, взирать как Писсаро. Перо беру иль кисть я, гляжу хоть вдаль, хоть вблизь – летят дожди да листья и лезут грязь и слизь. Безумному Ван Гогу не занимать ума. Живешь – и слава Богу, которого нема.

 

БИРЖА

(Из цикла "Петербургское зодчество")

Ходят вокруг налегке петербургские долгие ветры, осень без листьев стоит впусте на остром мысу. Белая биржа лежит, как груженная временем баржа, и на пустом берегу торга купцы не ведут. Видно, веленьем богов, возлюбивших чудо торговли, с юга на север доплыл сей благородный амбар.

 

("Твои две груди – как смиренные колени")

Твои две груди – как смиренные колени, а страсть – как мясо ветер раскромсал. Но я пишу тебе, как некогда Елене писал задумчивый Ронсар. Но ты не хочешь пить из жизни понемногу и чуда ждешь от каждого глотка, и мы с тобой идем бок о бок, да не в ногу, пустив удачу с молотка. Чуланчик темных чувств недолго и захламить, и будет житься лишь самой себе назло. Судьбу, как самое себя, переупрямить – великое, быть может, ремесло. И я к тебе войду в стареющую память, как то, что близилось и не дошло.

 

ТРЕТИЙ ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

Как будто выглянув из детской – глаза лучисты и чисты, – послушницею полусветской себя подслушиваешь ты. "Наверно, нежный Ходовецкий гравировал твои мечты". Голубоглаза, как у Греза, не уличенная ни в чем, твоя задумчивая греза склонилась над твоим плечом... Но и сама в себе покоясь, ты можешь жадничать и жечь. И как экватор, тонкий пояс тебе нетрудно пересечь. Там страсть Господня – без страданья, распятие – но без креста, и как над Горним надруганье, как сатанинская Pieta – миндальных бедер содроганье и напряженье живота. Какой задорною мадонной ты притворяешься, дабы жать и низиною бездонной лежать, вставая на дыбы!

 

("Хожу я ужинать в столовую")

Хожу я ужинать в столовую, куда валят под вечер лавою: откупорив белоголовую, я в рюмке, точно в море, плаваю. Сиди да знай себе поикивай, соседу всякому поддакивай, что ходим-де под дамой пиковой, что фарт у нас-де одинаковый. А выйду – почему-то улица во всю длину свою бахвалится: пускай за домом дом сутулится, да только нет, шалишь, не свалится! Как насекомые, пиликая, и тикая, и даже звякая, таится тишина великая, а в тишине – и нечисть всякая. И сколько хожено и гажено, и сколько ряжено и сужено, и есть ли где такая скважина, куда забиться прямо с ужина?

 

ГОСПОЖЕ ДУШЕ

Слушай, душенька, – спи или кушай, не любуйся, голуба, со мной, не кидайся на шею кликушей: я по самые губы сумной. Иль не слышала слова такого, – это значит, что сам я не свой, и готов отыграть Хлестакова, дрожью драить себя, как дресвой. Ты, Психейка, со мной не актерствуй, я, чай, издавна тертый калач, — ляг на язву мне корочкой черствой, а еще, дорогая, не плачь.