Во второй половине 1908-го и в начале 1909-го года в Севастополе много было разговоров вокруг имени Льва Николаевича Толстого. Ходатайство городской думы о присвоении великому писателю земли русской, участнику обороны Севастополя звания почетного гражданина города не было утверждено государем! «Я им еще «Потемкина» не простил, а они ко мне с глупостями!» — собственноручно начертал государь всея Руси на ходатайстве.

Мало того: городскому голове Пеликану было высочайше указано на незрелость и несерьезность его поведения. Пошли разнотолки. А тут еще Севастопольский градоначальник, каперанг фон Мореншильд, которому, в свою очередь, тоже было сделано вливание (ведь как обидно: сам Толстого в руках не держал, а выговор — изволь), публично обложил городскую думу «безнравственным сборищем ослов»!

Это уж было слишком. Севастопольцы возмутились. Началось, что называется, брожение умов, особенно среди молодежи. Местный черносотенный «Союз Михаила Архангела» провел боевую операцию по изъятию из Константиновского реального училища и женской гимназии Ахновской портретов писателя. Реалисты и гимназистки в свою очередь принесли на Приморский выброшенные на свалку портреты Льва Николаевича и устроили там салютацию петардами. К ним примкнули молодые рабочие с Корабельной. Для разгона почитателей Толстого, помимо полиции, была брошена полурота солдат Брестского полка. Кого-то отвалтузили, кого-то отволокли в кутузку, было много расквашенных носов и синяков под глазами, слез и отеческих внушений. Директора плавприюта имени цесаревича Алексея, Млинарича, с уважением отзывавшегося о Толстом, «за растление молодых умов» вышвырнули со службы без пенсии.

— Господи! Прекрати мятежи и революции, возьми с земли хульника твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого! — гремел с амвона Никольского морского собора краснолицый протоиерей Роман Медведь, перепевая проклятия Иоанна Кронштадтского.

Однако волнения не прекращались. Тогда омундиренные отцы города бросили для тушения опасных искр мысли в качестве брандмейстеров в Морском и Дворянском собраниях Благочинного флота отца Малиновского, а в Народном доме — отставного кавалериста Троцкого-Сенютовича. Последний должен был читать народу лекцию с длинным, путаным названием: «О чествовании графа Льва Николаевича Толстого, что предложения о постановке портретов в школах и всякие чествования — есть величайшее заблуждение».

Офицерство занимало в этом вопросе позицию в общем-то индифферентную — по простой причине: почти никто из офицеров Толстого вовсе не читал. Это звучит дико, невероятно, но факт: Толстой настоятельно не рекомендовался к чтению господам офицерам как писатель безнравственный, отторгнутый Святейшим Государственным Синодом от церкви. В кают-компании подводников только один горячий Володя Дудкин заявил, что травля Льва Толстого — свинство, о котором потом Россия будет вспоминать краснея, Несвитаев вслух согласился с ним. Отец Артемий укоризненно глянул в их сторону. Оставшись с ним один на один, Алексей резко спросил, за что попы так ненавидят великого писателя.

— Были чаши деревянные и попы золотые, стали чаши золотые — попы деревянные, — невозмутимо ответил батюшка словами самого же Толстого, — попам с прошлого года жалованье в полтора раза увеличили, нынче, брат, самый захудалый попик в три раза больше учителя русской словесности получать стал. Понимать надо...

Тут он приперчил свою мысль парой соленых выражений отнюдь не божьего лексикона и вытащил из-под рясы брошюру Толстого «Не могу молчать».

— На, прочти, Алексей Николаевич, многое поймешь. Липа предложила Алексею сходить в Народный дом на лекцию Троицкого-Сенютовича.

— Что о Толстом может рассказать подполковник от кавалерии? — удивился он. — Пойдем лучше в Морское собрание.

— Поручику от подводного плавания не лишне познакомиться с простым народом, — возразила она.

Народный дом находился за Базарной площадью — Несвитаев в этих краях никогда не бывал и по случаю посещения мест демократических оделся в цивильное платье, в котором чувствовал себя стесненно: не привык.

Был воскресный полдень, гудели колокола, ощутимо пригревало весеннее солнце, пахло талым снегом, навозом, а под крепостной стеной, на прогретом уже солнышком взлобке, закипал розовой пеной доверчивый к вешней ласке горький крымский миндаль, провозвестник весенний.

Молодых людей тотчас обступили татары, греки, караимы, наперебой расхваливая свой товар: слоистый, такой аппетитный даже на вид сыр качкачук, коричневую, до каменной твердости высушенную баранью колбасу; свежую, исходящую соком брынзу; ледяной айран — сыворотку из козьего молока; золотистую, жирно блестевшую нежной кожицей макрель горячего копчения. Иззябшие, худые, с черными от грязи руками и шеями мальчишки, гомоня весенними скворцами, совали им местные дешевые папиросы Стамболи и Мессаксуди. Веселый кудлатый парень бесшабашно пер прямо на них дымящийся бидон:

— А вот сбитень горячий, на меду настоячий, на зверобое, на шалфее — бери, не пожалеешь! Хто грошей не жалеет, вжисть не околеет!

— Не хочу околевать, не хочу околевать! — радостно захлопала в ладоши Липа.

Весельчак на семишник налил Липе и Алексею по полной кружке напитка. Ах, видела бы чистоплотная Аглаида Казимировна, как ее хрупкая ясочка, изнеженная тавлиночка, ее принцесса на горошине, Липочка, беспечно хохоча, пила из деревянного лакированного (термически не обработанного!) ковшика обжигающий, отдающий чем-то медвяным, разнотравно духмянистым, старинный русский бальзам!

Народный дом — двухэтажное здание в примитивном стиле «расейский барако» — располагался на Артиллерийской, возле греческой церкви (это же надо! — в двухстах метрах от дома Липы, а поручик здесь никогда не бывал). Учреждение новое, после революции усиленно насаждаемое во всех промышленных городах России, оно призвано было, по задумке премьера Витте, служить предохранительным клапаном для стравливания избытка народных страстей — с одной стороны, с другой — официозным рупором, направленным прямо в народную глубинку. «Контрибуция — революции», — цедила сквозь зубы элита. «Дили-дили-дили-бом, царь со страху «сделал» дом», — острили либералы. Мастеровой люд выражение «сделал» предпочитал выдавать открытым текстом. Субботними вечерами здесь устраивались собрания общества трезвости. Несчастные слободские женки приволакивали сюда на арканах своих упирающихся, отупевших от сивухи мужиков; настоятель Покровского собора, отец Знаменский, размахивая здоровущим кулаком перед носом струхнувших забулдыг, с полчаса иерихонским гласом стращал их уготованными для пьяниц муками ада.

Пару раз выступала здесь столичная лектриса, госпожа Девиз (предпочитавшая укрываться под именем Марины Морской), с лекциями ну прямо-таки чрезвычайно насущными для севастопольского простолюдина: «Каким образом французский крестьянин сделался богатым» и «Ренессанс и его влияние на духовное становление западноевропейской женщины». Порой залетные комедианты потрясали тут лузгающую семечки публику одноактными водевилями: «Пленный турок», «Обманутый муж», «Как Ваня-дурачок в революцию играл» и прочей примитивной пошлятиной.

Но фактически Народный дом был клубом черной сотни, их штаб-квартирой.

Вот и сейчас на крыльце, рядом с вислоусым городовым, стояли три типа с повязками «российский флаг» на левом рукаве и серебряными значками «Союза русского народа» на отворотах кожухов.

Среди публики сегодня преобладала молодежь. Алексей и Липа устроились на деревянной скамье в средних рядах зала вместимостью человек на триста. Слева сели два грузных парня — явно черносотенцы — оба тупо, по-коровьи жевали вар. Вообще черносотенцев было много, они рассаживались в каждом ряду по три-четыре человека. Видно, большое количество молодежи их настораживало.

Лекция началась тихо, чинно, пристойно. Седенький высокий старичок в цивильном, а-ля разночинец, с фиолетовым отчего-то носом и пышными кавалерийскими усами с подусниками, взойдя на подмостки, истово перекрестился на портрет государя над сценой и поклонился поясным махом народу: — «Здравствуйте, люди русские!» У него в руках никаких бумажек не было, видно, собирался говорить не по написанному — а это всегда ценилось народом: от души, значит. Старичок трубно высморкался в черный фуляр, принял важную позитуру, молодецки крутанул ус и с ходу озадачил публику категоричным заявлением, что-де книготворения графа Льва сына Николаева вовсе не обязательно читать, чтобы знать, какой он есть из себя вредный для русского человека писака.

— Позвольте, это как же: не читая, судить о писателе? — раздался ломающийся юношеский голос.

— А зачем читать-то? — простодушно возразил лектор, нисколько, похоже, не обижаясь, что его перебили. — Небось наш Святейший Синод всю его писанину перетряхнул, прежде чем отлучить этого басурмана от церкви нашей православной.

По залу пробежал ропот, люди недоуменно переглядывались. Два парня прекратили жевать вар, беспокойно заерзали.

— Опять же взять вегетарианство, к которому Толстой призывает, — невозмутимо продолжал кавалерист, — ну может ли православный человек его принять? Это значит, чтобы сено жрать заместо мяса. Как лошадь! Кстати, ответьте мне, люди русские, может ли вегетарианец любить женщину, а? — кавалерист хитренько прищурился и победно глянул на изумленных слушателей, — может! — рубанул шашкой. — Может! Ежели она... ежели она ни рыба, ни мясо! Бы-а-ха-ха,- всхохотнул он.

Зал всплеснулся негодованием:

— Это возмутительно! Да он же глумится над Толстым! Издевается над нами! Что здесь происходит? — раздавалось со всех сторон.

— А ну, народ, па-прошу потише!

В голосе такого, казалось, покладистого старичка зазвенели нотки эскадронного командира.

— Мне трудно читать лекцию в такой бстано-вочке! Договоримся так: вопросы — потом! Зал загудел еще громче.

— Впрочем, ежели у вас в одном... кавалерийском месте почечуй свербит, — что ж, я либерал, — прошу. Валяйте! Задавайте вопросы. Только по од-но-му!

— Позвольте полюбопытствовать, — подскочил с передней скамьи аккуратный старик, по виду учитель воскресной школы, — отчего в Дворянском собрании эту же тему господин Малиновский преподносят... э-э... в некотором религиозно-нравственном аспекте, а вы нам про лоша...

— Потому что кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево! — шашкой отрубил кавалерист.

— Господин лектор, — раздался вдруг уверенный насмешливый голос, — а вы сами-то Толстого читали? «Войну и мир» хотя бы?

Троцкий-Сенютович иронически улыбнулся и сокрушенно покрутил головой, как бы дивясь ребячьей несмышлености того, кто этот вопрос задал.

— Я уже сказал в начале лекции, что вовсе не обязательно читать книгодеяния графа Толстого, чтобы знать, какой он есть враг народа. Ну а что касательно «войны» и «мира» — я, батенька мой, всю турецкую кампанию прошел. И не по писулькам каким толстовским. В седле! Вот вам и «война». А что до «мира»... Мир — это...- кавалерист пощелкал пальцами, подбирая выражение, — мир — это... когда лошади расседланы, а кавалеристы верхом не на лошадях — а на бабах!

— Вы, лектор, ошиблись адресом, — опять прозвучал тот же уверенный голос, — тут не конный завод, а Народный дом. И люди пришли сюда не для того, чтобы слушать ваши лошадиные остроты!

— Мол-чать!!! — вдруг по-есаульски гаркнул старенький Троцкий-Сенютович. — Па-ч-чему в зале жиды?! — заорал он на стоящего сбоку, у подмостков, распорядителя с трехцветной повязкой на рукаве.

Зал замер.

— Вы идиот, Сенютович. Отставной от кавалерии идиот! — раздельно произнес поднявшийся в третьем ряду обладатель уверенного голоса — плотный, средних лет мужчина в бекеше с бархатным воротником. — Но не считайте остальных идиотами!

Человек в бекеше решительно направился к выходу.

— Бей жида-а-а!!! — зашелся в визге «народный» лектор.

Он присел даже, тыкая пальцем вслед уходящему.

— Что-о?! — незнакомец круто развернулся. — Да ты, высохшая кобылья гнида, знаешь, кто я есть такой?!

— Маты панайя! — испуганно ахнул сзади какой-то грек. — Да это же сам Дуранте!

— Господа! — вскочила полненькая гимназистка, которая сидела впереди Алексея. — Ну как вы можете такое терпеть! Ведь лектор действительно кретин! Холстомер у Толстого соображает больше, чем он.

— Молчи, курва! — черносотенец слева от Алексея рванул девушку за плечи назад.

— Не тронь девчонку! — Алексей схватил грубияна за руки.

И тут же резко отбросил голову вправо. Вовремя: кулак с кастетом второго черносотенца прошел в вершке от его виска. Алексей крякнул и, вложив в правую всю лютость (хорошо, в корпусе обучали боксированию), со смаком врезал в мурластую физиономию верного стража Михаила Архангела. Тот — в два раза массивнее поручика — лишь чуть пошатнулся и удивленно моргнул круглыми глазами...

Все черносотенцы в зале оказались с ножами и кастетами. Спасло Несвитаева от кровавой расправы лишь чудо: поднялась ужасная суматоха, трещали скамейки, звенело битое стекло, визжали женщины. Алексей, отбиваясь и прикрывая Липу, отходил к дверям.

Через четверть часа они уже сидели в маленьком аристократическом, однако, «под народ», кафе Мошетти на углу Нахимовского проспекта и Банковского переулка. Какие тут подавали пышки, бублики и пылающие жаром, румяные калачи с топлеными сливками! Эти калачи славились на весь Севастополь. Одно время на вокзале приезжих встречала огромная вывеска: «В Севастополе есть три достопримечательности: панорама, морской музей и калачи Мошетти». Городские власти распорядились нахальную рекламу снять.

Липа, растроганно глядя на Алексея, платочком стирала следы крови на его подбородке (боже, как она переживала из-за каких-то ничтожных царапин! Если бы знала, что произойдет через полчаса). А тот весело смеялся и знай себе уминал один калач за другим с пятой уже, кажется, чашечкой сливок.

За соседний столик присели две аккуратные старушки — те самые, Алексей сразу узнал их, что в прошлом году в ресторане Ветцеля ужасались, когда он «кушал рыбьих деток».

— Я полагаю, Катиш, — прошелестела одна, — Троцкий-Сенютович небось сейчас в ногах у Дуранте валяется: русского миллионщика, благодетеля и почетного гостя Севастополя — жидом обозвать!

— Кукочка, — возразила подружка, — Сенютович — это грубое зоологическое. Но Толстой тоже хорош: он же ненавидит нас, прекрасный пол! Эта старая злючка написала свою огромную «Войну и мир» с одной лишь целью — чтобы в заключение обозвать Натали Ростову самкой!

Липа, глядя на них, изо всех сил сдерживалась, чтобы не рассмеяться. И не выдержала.

Старушенции разом повернулись к молодым людям, ошпарили их гневными взглядами: в наше время мы себе подобного не позволяли!

На Большой Морской было людно. Алексею вдруг показалось, что шедший им навстречу матрос, который резко свернул за угол Дворянского собрания, — Скиба, надзиратель генераторной на «Днестре». В этот момент мимо них прокатил, отравляя чистый весенний воздух бензиновой гарью, дорогой «бразье» с открытым кожаным верхом. В авто сидело нечто важное, надутое, грузное, с усами, эполетами и орденами, а рядом с ним — элегантное, воздушное, со страусовым плюмажем на голове. Экипаж остановился впереди в десяти шагах, у входа в Дворянское собрание.

— Смотри, смотри, Алешенька, — шепнула Липа, — это Думбадзе, ялтинский градоначальник, бывший командир Брестского полка. Этого Думбадзе за расправу с матросами сам царь в обе щеки расцело...- она не успела закончить.

Мимо них, расталкивая прохожих, пробежал — на сей раз сомнений не было — Скиба. И тут же откуда-то, кажется, из автомобиля, раздался женский истерический визг, и, как бы на излете этого жуткого визга, с противоположной стороны улицы, через головы сидящих в автомобиле перелетел газетный сверток и тяжело бухнулся шагах в пяти от Алексея и Липы. Сверток выпустил легкое облачко дыма и, вдруг вздувшись в ослепительный рыжий шар, лопнул с грохотом.

* * *

Поздно вечером полковник Ламзин, окончив предварительный допрос задержанных террористов Литвиченко и Скибы, вышел из жандармского управления к ожидавшей его пролетке. Он терпеть не мог авто, хотя по должности ему таковой и полагался. Легко вскинув полноватое тело на подножку, протиснулся в узкую дверцу темной, закрытой со всех сторон (блиндированной изнутри толстыми, в одну десятую вершка, стальными листами) кабинки и, уже удобно располагаясь на кожаном сиденье, вдруг напоролся взглядом в полутьме на холодные, неприветливые, как дула револьверов, очень знакомые глаза. Мартовский!

— Ты... как здесь оказался, Агафон? — спросил медленно, оттягивая секунды и лихорадочно соображая, как вести себя.

— Это уже второй вопрос, Ювеналий, как я тут оказался. А первый — надо спасти Литвиченко.

— Идиоты! — зло зашипел Ламзин. — Почему бомбили Думбадзе без моей санкции? Трогай! чего стоишь! — это уже громко — через оконце — задремавшему кучеру.

— Думбадзе — враг народа, — лениво зевнул Мартовский, — мы его еще в пятом году приговорили. Но бомбил не я, эсеры, а Колю Литвиченко я им просто одолжил, как лучшего метальщика. Наша революция...

— Довольно трепаться о революции! Ты такой же революционер, как и я. Давай о деле.

— Я тебе уже сказал дело.

— У тебя, Агафон, короткая память. Был ведь уже среди вас один такой Глинский, что вздумал было без моего ведома дела вершить, — уже взяв себя в руки, насмешливо протянул полковник, — был, да вздернули его. Вот за это самое место, — ласково провел пухлыми пальчиками Мартовского по шее.

— Был среди вас один такой начальник севастопольской жандармерии Бельский, — в тон ему отвечал Мартовский, — который брезговал с нами дела вершить. Был да сплыл. Застрелился... ха-ха... при странных обстоятельствах. Но разговор не об этом. Компаньонам не пристало ссориться. Ты у меня в долгу. Помнишь, как я, по твоей горячей просьбе, откомандировал в рай дружка твоего Хайлова, что в запрошлом году ревизовать тебя прикатил из Питера? Гони должок, спасай Литвиченко.

— Брось пугать, я не мальчик. Помни: никогда ни о чем я тебя не просил. Не докажешь!

— Я тоже не девочка, но ты меня недооцениваешь. Твоя горячая просьба о Хайлове — все до последнего слова — записана на фонографе. Когда мы сидели у меня дома и потягивали холодный оршад — помнишь? — ты еще спросил: что это за странный такой у меня на потолке абажур? Это труба фонографа, Ювеналий, а за стенкой, между прочим, сидел Коля Литвиченко... Так что — того матроса-подводника, ладно уж, вешай, душегуб, а Колю мне отдай.

— Но ведь... на месте преступления задержан злодей.

— Ну и что? А ты в ответ на зло сделай добро. Сам же любишь разглагольствовать о графе Толстом: непротивление злу насилием.

— Надо подумать... но твердо обещать не могу...

— И то! — блеснул в темноте золотыми фиксами атаман «революционной» банды «Свобода внутри нас» и, отворив на ходу дверцу, растворился в ночи.