Несвитаев открыл глаза и увидел над собой лицо незнакомой девушки с большими серыми глазами и крапинкой родинки слева над верхней губой. На голове ее был платок сестры милосердия. Лицо незнакомки напоминало ему какое-то другое, родное и знакомое лицо — но чье, он не мог вспомнить. И странно: незнакомка называла его Алешенькой, отчего-то смеялась и плакала... И зачем внутрь его головы насыпали мокрый тяжелый песок?..

Он прикрыл веки. И тотчас рядом на тротуаре тяжело шлепнулся газетный сверток и выпустил облачко дыма. Не успев еще ничего понять, но хребтом почувствовав, что сейчас произойдет что-то страшное, он сгреб вот эту самую сестру милосердия в охапку и рывком втиснул в витринную нишу фотографии. В ту же секунду за спиной рвануло, посыпались стекла, земля ушла из-под ног, и он полетел в темноту. Перед глазами мелькали чьи-то ноги, он ничего не слышал. «Как в кинема», — подумалось ему, и как в кинематографе, над головой вдруг появилась, беззвучно закачалась вывеска: «Фотограф Леонард. Поставщик двора Ее Императорского Высочества, Королевы эллинов». А еще выше, в небе, вокруг позолоченного навершья Покровского собора, кружились напуганные галки... «Завершение глав русских храмов восходит к форме шлемов древнерусских витязей и является сугубо вашим, русским, самобытным», — сказала сестра милосердия, кивнув на дивную поднебесную финифть — золотую маковку Покровского, впаянную в голубую эмаль неба... Но он же ничего не слышит... как он мог услышать слова девушки?..

Потом — сразу, будто вату из ушей вынули, — снаружи хлынул поток звуков: крики, топот бегущих, свистки городовых, конское ржанье и голос... да чей же это голос?.. Липы. Липы же! Ну конечно, Липы, теперь он вспомнил окончательно.

Он приподнялся, она помогла ему сесть, прислонив спиной к афишной тумбе. Рядом с ним, на тротуаре, сидел старый еврей с белым, неживым лицом, в черном лапсердаке. Широко расставив худые ноги в белых шерстяных гетрах, он что-то подгребал себе под пах ладонями с тротуара и бормотал, все бормотал: «Бася... Аврумка... Мордко... реб Шмуль... ну как же так... прости меня, Циля... кто же теперь детей будет кормить...» Алексей вытянул шею в его сторону и с содроганием увидел: старик подгребает под себя выпавшие из распоротого живота красные внутренности. Липа тут же отвела его голову в сторону от несчастного... Перед глазами возникли крепкие литые ноги в хромовых сапогах, появилось красное от натуги и гнева лицо: околоточный надзиратель освирепело заворачивал руки матросу Скибе, а тот надрывно кричал:

— Убивай! Убивай, сатрап! Убивай, в твою благородию мать!

И Алексею было ужасно стыдно, что Липа слышит бранные слова...

Да, но почему он, Несвитаев, не сидит на тротуаре, а лежит в постели? А у Липы вместо шляпки с вуалеткой — косынка сестры милосердия?

— Ли-па...

— Что, что, милый? Очнулся!

Она смеется, плачет, и он чувствует на своих губах ее теплые, соленые, нежные, нежные губы. И, счастливо улыбнувшись, он проваливается в крепкий, исцеляющий сон.

На четвертый день утром он поднялся на ноги. Палата аварийно качнулась, но встала на место. Липа устало сказала:

— К тебе многие уже приходили, я не впускала. Теперь повалят... Не буду мешать, пойду домой. Посплю, — и прибавила, улыбнувшись, — если мама не выгонит из дома.

Она оказалась права. Первыми явились Белкин с Аквилоновым. Белкин заявил, что Алексей выглядит вовсе не так хреново, как он думал, и оптимистично выразил надежду, мол, Несвитаеву, возможно, пофартит остаться в живых. Когда Николай Михайлович вышел поговорить с главным врачом госпиталя Кисель-Загорянским, Михаил рассказав отрядные новости. Оказалось, Скиба арестован в числе трех террористов как участник неудавшегося покушения на Думбадзе — покушения нелепого, жестокого, окончившегося гибелью трех совершенно случайных лиц и дюжиной раненых.

Потом пришел Дмитрий Иванович Каллистов с целой стопкой книг.

— По истории? — обрадовался поручик.

— Полноте-с, голубчик! — улыбнулся старик. — С младых ногтей превращаться в книжного червя! Вот, изволь-те-с: леди Радклиф, Поль де Кок, даже Брантом Пьер... последний, правда... э-э... несколько эрото-вульгарис, но для молодого выздоравливающего организма важно, чтобы кровь... э-э... весело циркулировала.

— Дмитрий Иванович, откуда вы узнали, что я в госпитале?

— Ну как же: у Мураванского в «Севастопольском курьере» сие прискорбное пресуществление описано было — оттуда и узнал. Я ведь, Алексей Николаевич, в тот же день к вам сюда приходил, этакая очаровательная фея никого к вам не впускала... очаровательная, милая девушка... повезло вам голубчик, ах как повезло с такой девушкой.

— Да, конечно...

Алексей смутился, но в душе ликовал: литератор назвал Липу феей! значит, действительно, Липа — фея.

Старик говорил, посмеиваясь, старался изо всех сил казаться веселым, но не получалось: у самого дрожали руки, глаза были тоскливые, жалкие, беззащитные.

— Вам не по себе, Дмитрий Иванович, что случилось?

— А-а, так, пустяки. Вам, Алексей Николаевич, ни в коем разе не следует отвлекаться пустяками от процесса выздоровления.

— И все-таки, что-то стряслось, а? Что-нибудь по службе?

— Вы проницательны, — вздохнул старик, — чуткие люди всегда проницательны. В общем-то пустяки. На фоне мировых проблем. Просто старика, как ненужную вещь, выбросили на свалку.

— ???

— А вы, Алексей Николаевич, разве не знаете? Месяц тому назад они — он указал пальцем на потолок — пытались уговорить меня выступить в Морском собрании, облить помоями самого Льва Николаевича Толстого. Я, разумеется, отказался. Тогда мне, как чиновнику Морского ведомства, приказали сделать это. Я отказался категорически и... э-э... оказался без места, без пенсии.

Старик судорожно перевел дыхание, помолчал и грустно продолжил:

— Я тридцать семь лет проработал в Морской библиотеке... как-то даже и не мыслю жизни без нее, вот-с бездельничаю теперь, хи-хи...

Он так жалко хихикнул, что у Алексея мороз прошел по коже. Но Каллистов тут же мягко улыбнулся, сказал:

— Флотские остряки, я знаю, прозвали меня импотентом от пера. Я, конечно, ничего значительного не написал и прекрасно знаю цену своему скромному таланту, но на полках Морской библиотеки останутся мои монографии... А эти — он опять указал на потолок — кто будет помнить через двадцать лет об этих раззолоченных флотоводцах? Ксенофонт пятьдесят лет своей жизни был полководцем и лишь последние десять отдал перу. Кто, скажите, кто знает, кто помнит о Ксенофонте-полководце?

Старик разволновался еще больше, покраснел, руки стали дрожать заметнее, но в глазах уже не было жалкой беспомощности, глаза блестели.

— В истории России, — продолжал он, — довольно часто складывается ситуация, когда честный интеллигент неминуемо вынужден упереться лбом в альтернативу, в этакий дисъюнктивный камень на русском былинном перепутье: либо иди на сделку с совестью, либо прозябай... Я еще не утомил вас, Алексей Николаевич, стариковской болтовней? Спасибо, вы очень чуткий и душевный молодой человек. И я боюсь... трудно вам будет в жизни, не обижайтесь, ради бога, я хотел лишь сказать, хамам всегда ведь легче живется. Конечно, их сопровождает презрение окружающих людей, но им, толстокожим, на это ровным счетом наплевать, простите меня за грубость... Но я отвлекся. Знаете ли вы, что в некие старозаветные времена крестоносцы захватили Иерусалим и посадили там править своего короля, из рыцарей, Бодуэна? Так вот, прямой потомок того короля, профессор Петербургского университета Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (о его знаменитом приложении русской народной элоквенции, сиречь нецензурщины, к словарю Даля, надеюсь, слышали?), друг моей юности, — тоже посажен... но не на трон.

В Кресты, на отсидку, на год! Только за то, что имел мужество выступить в защиту несчастных российских инородцев. То есть за то, что он честный человек! Да еще черносотенцы череп ему кистенем проломили — чудом остался жив. Так-то...

— Да, но ведь появляются же порой в России мыслящие правители, — тихо сказал Алексей, — врывается же в просторы земли нашей свежий ветер. Иногда.

— Свежий ветер, — грустно улыбнулся старик, — в том-то и трагедия наша, что мы сидим себе и ждем этот самый свежий ветер. Ловкого, мудрого кормчего ждем, вернее — который сумеет подставить наши могучие, необъятные паруса под свежий ветер, и тогда Россия наша мчит на полных парусах по пенному морю, повергая в изумление другие народы. А где же, батенька мой, мудрых-то найдешь при (он опасливо глянул на дверь) авторитарной системе правления? Да еще — династической... Какой уж подвернется. А правитель должен быть интеллектуал, не просто энергичный политик, а интеллектуал непременно. Однако я, старик, разболтался бессовестно, вы даже бледны стали, милый Алексей Николаевич!

Каллистов по-стариковски засуетился, и как Алексей его ни уговаривал, ушел.

А после обеда вдруг заявился Павел Бордюгов. Несвитаев очень обрадовался, он не видел своего бывшего вестового четыре месяца, с момента его демобилизации. Павел отпустил бородку, лицо осунулось, посуровело — куда делось его добродушие? Несвитаев стал было шутить о несытой гражданской жизни и настырных слободских девчонках, которые, видать, не дают покоя красивому парню.

— Извиняйте, Алексей Николаевич, — хмуро перебил Бордюгов, — но мне вовсе несподручно нынче шутковать. Меня с минуты на минуту взять должны — зухер на хвосте до самого госпиталя висел, а я очень даже многое обязан сказать вам.

Он замолк, вопросительно глядя на бывшего своего начальника.

— Слушаю, Павел, — серьезно сказал инженер.

— Я ведь о вас пришел поговорить, Алексей Николаевич, как вы на сегодняшний день себя чувствуете, как на земле стоите.

— Обо мне беспокоиться нечего, эти царапины через пару дней заживут.

— Да я вовсе не о царапинах, хотя и не царапины у вас, а сильное сотрясение мозга было. Не об этом я. Наверное, мы с вами теперь на несколько лет расстаемся, Долго не свидимся, до тех пор, видно, покуда гром великий не грянет. Гром над сворой псов и палачей. Но когда грянет этот гром и я выйду на волю, очень бы мне не хотелось, Алексей Николаевич, встретиться с вами по разные стороны баррикады. Уж больно вы человек хороший, жаль вас терять, не только мне терять — России. Худо, что меня в эти годы рядом с вами не будет — как бы вы не оступились невзначай в жизни...

Несвитаева несколько покоробили слова Павла — чуть ли не как с ребенком разговаривает, но тот говорил так искренне, горячо, без тени превосходства, наоборот, с уважением, что поручик смолчал.

— Вы честный человек. Но очень уж доверчивый. Вами движет благородство, я понимаю, но не все это сразу понять смогут — те, что вас мало знают. Вы не терпите несправедливости и всюду хотите сразу правды достичь, а это нельзя — зараз достичь. Но самое опасное для вас — вы очень доверчивый. Некоторые в злых целях очень даже могут эту самую доверчивость использовать. И против вас самих. Я непонятно говорю, да?

— Я очень внимательно тебя, Паша, слушаю. Согласен с тобой, есть у меня излишняя доверчивость. Так я сразу не могу себя переделать.

— Алексей Николаевич, коли так случится, если подойдет к вам человек и скажет, от Павла Бордюгова, мол, — верьте ему, прошу вас, как мне верите!

— Митрохин? — в лоб спросил Несвитаев.

— Не имею права покуда сказать, — вздохнул Бордюгов.

— Павел, а что стряслось, с какой стати ты на каторгу собрался?

— Дело в том, что в покушении на Думбадзе жандармы обвинили севастопольских большевиков — полковник Ламзин решил одним ударом их под корень! Хотя на самом деле покушение организовали эсеры.

— А в чем смысл такого обвинения?

— Смысл в том, что в таких случаях можно судить обвиняемых военно-полевым судом, без присяжных поверенных, короче, без суда и следствия вообще — обеспечена «вышка» или бессрочная каторга. Ловко, да?

— М-да... А ведь я с этим Ламзиным знаком, в некотором роде.

Оба замолчали, рассматривая друг друга.

— Ты большевик, Павел?

— Да. От вас мне нынче никакого резону нет скрывать это. Вы человек умный, сами когда-нибудь во всем этом разберетесь. Только ведь, коли свалка начнется, некогда будет особо разбираться. Заранее надо уже решать — кто за кого. Ну мне пора. Прощайте.

Павел широко, как в прошлые годы, так знакомо, добродушно улыбнулся и подал руку. Несвитаев крепко пожал ее, но сказал:

— Спасибо, Павел Макарович, за заботу. Искреннее тебе спасибо. Однако пойми, Паша, я сам должен во всем разобраться. Уж такой характер — не могу петь с чужого голоса.

— Будет желание разобраться — разберетесь, голова у вас крепкая.

— Это уж точно — оч-чень крепкая и прочная, — поручик потрогал голову, — говорят, я своей башкой угол Дворянского собрания своротил, когда жахнула бомба. Как видишь, голова цела, а угла дома нет.

Бордюгов ушел. И унес с собой какой-то кусочек жизни Алексея Несвитаева.

Ближе к ночи пришла Липа. Не зажигая света, присела на койку, наклонилась к нему.

— Алешенька, ведь ты... ведь ты спасал тогда меня, прикрывая от бомбы? Спасал, да?

— Не знаю, — честно признался поручик, — я просто не успел ни о чем подумать.

— А-а,- протянула разочарованно и вздохнула, — но все равно, слушай, это я посвятила тебе. И мне, нам обоим, только не смейся, ладно? Не смейся, пожалуйста, а то я обижусь, потому что здесь — тайное, восточное, эзотерическое... лишь для посвященных. Понял?

Однажды, в час от нас сокрытый, отмаяв грешное свое, сорвемся мы с земной орбиты и соскользнем в небытие. А плоть оставим для Земли, как будто шкурку от змеи. Загадку Сфинкса не постигнув, не дожалев, не долюбив, прощенья — тех, кому обиду мы нанесли, — не заслужив. Сквозь звезд блескучих мириады бесплотно расструившись вдруг, до состояния монады разрушив свой бессмертный дух! Увы, не стоит обольщаться, ведь не сулит нам райских дней миражный дым реинкарнаций, фантом кармических идей. И ускользающей нирваны нам призрак голубой даря, обрызганная звездной праной, растает где-то там Земля... Порвав все нити притяженья, чем манит шарик голубой, уйдем в другие измеренья космологической стрелой, неся на перьях белых крыл тоску того, кто нас любил... И вновь крутнутся Бхава-чакры - в который раз, в который раз! Вновь эры вспыхнут и исчахнут - уже без нас, ужа без нас... Но все ж... О, вечное сомненье над Летой, странною рекой! О, неизбывное стремленье коснуться Тайного щекой! О, провозвестник наших мук, мятущийся во плоти дух! что если... тленное — нетленно и допустимо направленье летической стрелы — назад? Ведь о цикличности Вселенной в ученом мире говорят... Тогда, как миллиарды лет тому - о, боже мой! непостижимое уму, - в ином каком-то странном намеренье ПЕРЕСЕКУТСЯ СНОВА НАШИ ТЕНИ... И соскользнет с астральных струн эзотерический ноктюрн!

Алексей притянул Липу к себе, обнял горячо, порывисто. Она плакала.

— Милая, милая, родная моя фантазерка! Как хорошо, что ты есть у меня!

Липа сделала слабую попытку освободиться из его объятий. Слишком слабую. Она упиралась ладонями ему в грудь, отталкиваясь, а губами тянулась к его губам.

И только сейчас, впервые, Алексей почувствовал, что фея — женщина.

— Иди сюда... иди ко мне... ближе, ближе...- потеряв голову, шептал он.

Но Липа, порывисто дыша, уже оторвалась от него, отошла на всякий случай к двери. Походила по палате. Присела на подоконник. В лунном свете она снова была феей. И голосом феи, нежным, насмешливым голосом проговорила:

— Кажется, у больного закружилась головка? Позвать врача? Или так пройдет?

— Вот ведь недотрожка какая! — смятенно пробормотал он, — ишь, хрустальная матрешка, белоснежка-недотрожка...

А злости не было. И голова действительно кружилась. И мысли туманились. И наплывала теплая покойная тишина...

Он уже спал и не мог видеть, как фея, улыбаясь, нежно и растроганно глядела на него из олуненной темноты.