— Ну теперь, Миша, рассказывай, все подряд рассказывай, — обратился Белкин к своему давнему приятелю, князю Трубецкому, тоже подводнику в прошлом.
Они встретились после четырехлетней разлуки, два друга, нагрянули с охапкой пылающих, как ночной костер, пионов к Белкину домой, не предупредив даже Наталью Владимировну, а та, пунцовая от неожиданности, вовсе не готовая к приему, угощала их по-домашнему: огненной от перца таврической ухой — под марсалу и молодым, посыпанным пахучей темью укропа картофелем — под красное крымское вино. Теперь они сидели вдвоем в домашнем кабинете хозяина.
— Да о чем же рассказывать прикажешь? — улыбнулся франтоватый, по-юношески стройный в свои тридцать пять капитан 1 ранга Трубецкой. — Я тебе уже два часа рассказываю.
— Не-ет, брат, теперь мы одни, без женских глаз и ушей. Я ж тебя, златоуста, лет этак пятьсот или даже пятьсот пятьдесят не видел. Соскучился по тебе. Сплетни все столичные выдавай, анекдоты — о себе, о черте, о боге, обо всем!
— Ну-с, положим, не виделись мы с тобой не пятьсот пятьдесят, а пятьсот пятьдесят четыре года, но это мелочи, начнем с твоего Севастополя. Я тут впервые и, признаюсь, очарован. Нигде, пожалуй, не встретишь такой теплой гармонии воздуха, воды и камня... А ваши тонные дамы с кружевными зонтиками — прелесть!
— Э-э, брат, ты всегда был эстетом, теперь, вижу, стал эстетом блазированным. X-м, недаром моя Наташа от тебя без ума.
— Да, Николя, твоя Натали прекрасная жена. Она словно скользит во времени, годы ее не касаются... такая же юная, как десять лет тому. В ней так совершенно сочетаются — вкус, чуткость, мера — редкая у женщин триада.
Трубецкой чуть запнулся, смутился и тут же оживленно спросил:
— А где же старшие твои? Я одну только Катиш нынче видел.
— Ра-астут, — небрежно отвечал Белкин, делая вид, будто не заметил смущенье друга. — Колька, крестник твой, восемь лет ему, плутище великий. Наташа недавно разучивает с Натой (Ната с Колькой в Херсоне сейчас, у бабушки гостят) Священное писание. У Ноя было три сына: Сим, Хам, Иафет. Кто был отцом Сима, Хама и Иафета? — спрашивает у дочки, заметив, что Ната невнимательна. Та рта не успела раскрыть, а Колька: а что, разве у старика были сомнения на этот счет?
— В тебя, ерника, в тебя, — улыбнулся гость. — Что же касаемо меня... видишь: постарел, одряхлел, кудрей довременная проседь — пепел отгоревших страстей... и по-прежнему холост. Есть одна э-э несколько подержанная пери с грустными глазами и романтичной биографией. Когда сошлись, предупредила: у нее уже поздняя осень, но... грачи еще не улетели.
Но это пустое. А в Питере нынче в моде шутка-загадка: стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте обормот. Ну? Не знаешь, конечно. Это новый памятник Александру III на Знаменской площади. Кстати, скульптор — мой двоюродный брат, Паоло Трубецкой — из итальянской веточки нашего фамильного баобаба.
— Как же, как же — читал. Памятник венценосному Микуле Селяниновичу?
— Ему, Топтыгину 3-му. А в остальном Северная Пальмира та же: изысканные журфиксы, красивые дамы, мерцанье брильянтов, лощеные штрюки в тугих воротничках, раззолоченные флигель-адъютанты, целованье ручек. И где-то наверху, в мороке белых ночей — мене, текел, перес{9} — на больном золоте закатного петербургского неба...
— Ага! Вот теперь, Мишель, снова узнаю в тебе Зоила. Но неужель так хреновато наверху? Неужто действительно гниет-подванивает головка наша? Али преувеличиваешь?
— Преувеличиваю?! — Трубецкой сардонически усмехнулся и грустно добавил: — Монтескье рек: к гибели идет та страна, где куртизанство приносит больше выгод, чем исполнение долга. Куртизанство! Ложь! Воровство — вплоть до министров!
— Эка невидаль! — беспечно усмехнулся Белкин. — Да на Руси Великой министры спокон веков крали! А она стояла и стоять будет! Было бы из-за чего отчаиваться! Вот ты послушай, что недавно я от одного матроса услышал... нет, нет, ты послушай только. Докладывает мне один кондуктор — шкура, надо сказать, порядочная — что-де в кубрике матрос один сказочки травит, а сказочки уж больно на агитацию смахивают. Я того матроса к себе: а ну, валяй всю сказку как есть — прощу тогда, мол. А он, Митрохин, растягивает свою веснушчатую рожу в масляный блин и божится расчаленным на Голгофе Иисусом, что все, как на духу, выдаст — знает ведь, мерзавец, я матросов никогда не обманываю. И выдал, представь себе! Поймали раз, говорит, министра Кривошея, что воровал уж очень; заставил его тут царь присягать, что больше воровать не станет. Для верности икону целовать заставил. Ну, он, министр, конечно, плачет, клянется, икону целует, а пока целовал, глядишь, главный-то брильянт, дорогой самый, и выкусил. Присягнул, домой ушел, а брильянтик-то за щекой! Ну как сказочка?.. Заметь, Кривошей — это же Кривошеий, Министр путей сообщения, уличенный Филипповым в казнокрадстве. Что мне прикажешь тут было делать? Ведь слово дал матросу! Обложил я этого Митрохина трехдечным муттером — и отпустил! Потребовал лишь впредь сказки баить лишь про серого козлика.
— Ну а он?
— Что — он?
— Митрошкин твой, послушался?
— Послушался. Теперь уже старший офицер «Днестра» фискалит: Митрохин про зверушек такое плетет... дураку ясно: серенький козлик — экс-премьер наш, Горемыкин, лиса Алиса — Александра Федоровна, а суслик — сам потентат наш августейший!
— Однако ракалья твой Митроха,- неодобрительно покачал головой князь.
— Согласен. Вот вернусь завтра с моря и спишу его во флотский экипаж, к чертовой матери! Только вот думаю порой: глас народа — глас божий.
— И все-таки, Николя, — задумчиво сказал князь, — я другое воровство разумел — как оно в петровские времена понималось: измена. Кое-кто из власть предержащих не прочь сегодня самой Россией торгонуть. Не тебе объяснять, что Германия теперь наш главный противник.
— Что ж тут непонятного?
— А ты знаешь, что немцы сейчас, на фоне четко обозначившейся конфронтации, свою Германию называют Фатерланд, а Россию — Швестерланд? Двор великой княгини Марии Павловны набит немцами, как мина пироксилином. Да что она; сама Александра Федоровна — немка ведь, не забывай. А наш автократор, Романов-Гольдштейн-Готторпский — наполовину немец, наполовину датчанин, но отнюдь не русский.
— Ничего не понимаю, ведь он сам волеизъявил объединиться с Антантой...
— Волеизъявил! Не витай в эмпиреях, Николя! Наш цезарь, наш неограниченный абсолют — увы, человек крайне ограниченный. И безвольный к тому же. Ну может ли безвольный волеизъявлять, сам подумай? Катается себе от семейных сцен подальше в своем роскошном «деллоне-болльвиле» о пятидесяти лошадиных силах, а кто там за него рескрипты строчит — сам бог не ведает. А он лишь резолюции кладет. И что ни резолюция — образчик лапидарности: «а мне какое дело!», «когда захочу, отменю», «не приставайте ко мне с глупостями». Что? Мудрый лаконизм? Спартанская лапидарность? Отнюдь. Короткомыслие!
— Миша, так это краткословие, говорят, у него от наставника детства — Победоносцева. Запрошлым летом пожаловал к нам в Севастополь этот экс-обер-прокурор Святейшего Синода да в море надумал купаться, рамоли несчастный. В полном соответствии с логикой через пять минут он пошел ко дну. Оказавшийся случаем рядом известный гипнотизер Осип Фельдман выволок его из хлябей морских. Чудом вернувшийся оттуда, где ему давно надлежало быть, экс-обер востребовал к себе спасителя. Воспоследствовал прелюбопытный мини-диалог:
— Еврей?!
— Еврей...
— Креститесь!!! — сурово резюмировал аудиенцию воскресший Лазарь.
— М-да... конечно, этакой лапидарности, пожалуй, сам спартанский царь Леонид позавидовал бы. Только не следует слишком упрощать Победоносцева, — сказал князь. — Это был блестящий эрудит, поклонник Григоровича, Успенского, Достоевского. С последним пребывал даже в дружеских отношениях, на похоронах писателя этот «ледяной вампир, сковавший холодом всю Россию», рыдал как ребенок. Людская психология загадочна, как космос. Нельзя все спрямлять, Николя. И путать бездушность с бездуховностью.
— Куда уж нам! — хмыкнул Белкин. — Тебе из-под шпица виднее нашего! Небось самому Воеводскому буриме сочиняешь.
— Умному начальнику нужны соответствующие помощники, — не остался в долгу Трубецкой.
— Да брось ты этот бонтон, Мишка! — озлился Белкин. — Давай выкладывай безо всяких там экивоков: али действительно Гришка Распутин Россией хороводит?
— Гришка?! — зло усмехнулся князь. — Распутин отнюдь не народный Заратустра, коим пытаются некоторые его выставить. Так себе, хорист из дешевого цыганского хора... в шелковой малиновой рубахе, суконном жилете, черных бархатных шароварах, заправленных в сапоги, в котелке, что носят старообрядческие священники...
— И с великой фаллической моготой?
— О, этого у него с преизбытком. Но все же Гришка — не более чем петрушка в руках некоего скомороха...
— А скоморох кто же?
— Кто скоморох? — Трубецкой откинулся в кожаном, с аккуратно заштопанными прорехами, старом кресле, выстукивая на подлокотнике дробь розовым полированным ногтем. Брильянтовая запонка, туго схватывающая пластрон на его кисти, полыхала ослепительно, привлекая невольно к себе внимание, и Белкин вдруг остро и болезненно ощутил несозвучие между ослепительной брильянтовой каплей и прорехой на старом кресле, между князем, потомственным аристократом, и собой.
— Кто скоморох, спрашиваешь? — задумчиво протянул Трубецкой. — Трудно сказать точно. Но, мнится мне, — некто Бадмаев. Жамодран Бадмаев. Не тот — старый известный заслуженный Александр Александрович Бадмаев, а его младший брат, после крещения нареченный Петром Александровичем. Жамсаран тоже увлекается, вернее, пробавляется, тибетской медициной. Бурят. Очень близок к царю, имеет на последнего ощутимое влияние. С виду так себе, старичок. Но в этой темной бурятской лошадке будто спрессована вся скрытная, загадочная ярость щелоглазой Азии. Страшное существо. Всемогущий хам Гришка в его присутствии блеет божьим агнцем... Однако, похоже, Азия, Тибет — для Жамсарана не более чем экзотический наряд, а на самом деле — очень многие об этом поговаривают — он апокриссарий одной весьма недружественной нам державы...{10}
— Германии?! — изумленно выдохнул Белкин.
— Браво, Николя! Мы, моряки, должны отчетливо видеть лицо врага. А скажи, готовится ли наш флот к войне с флотом кайзера? Да и где сам флот? Флота нет, есть одни адмиралы. В японском флоте 53 адмирала, у нас их тоже 53, но (нотабене!) — 53 сверх штата!
— Зато у нас вместо флота существуют и, исполненные патриотарства, отправляют, пардон, словоблудные потребности разные там военно-морские богадельни: Лига обновления флота, Петербургский военно-морской кружок, Добровольный комитет по оказанию помощи флоту и прочие — быть им пусту!
— Нет, ты послушай, Николя! Кайзер Вильгельм недавно в Мюнстере бросил новый лозунг: «Дранк нах остен!», а при сем присутствующий адмирал Тирпиц пояснил, что флот Германии уже готов рявкнуть крупповскими пушками: моему народу тесно, подвиньтесь!.. А у нас все военные ведомства курируют их высочества, великие князья. Ну, положим, мрут они изредка: Михаил Николаевич, Алексей Александрович, или... племенной романовский жеребец, Сергей Александрович. Кстати, последнего я имел честь знавать лично. Колоритнейшее животное. Жидоед (обрати внимание, у нас в России чем дремучее человек, тем больше ненавидит евреев), остряк, юморист — автор двух- и трехэтажного пьянства: это когда на каждую ступеньку лестницы ставится по рюмке — и кто, выпивая каждую подряд, до второго или третьего этажа доберется; артист-оригинал: на крыше своего особняка голышом с гитарой романсы исполнял перед московской публикой; покровитель молодежи — в основном, мальчиков, недаром жена, Елизавета Федоровна, ушла в монастырь; и ко всему — совершеннейшая дубина: когда эсер Каляев у ворот Кремля бомбой на куски разнес его голову, москвичи острили, что-де Сергей Александрович в первый раз мозгами раскинул.
Князь встал, взволнованный, стал ходить от двери до книжного шкафа и обратно.
— Но одни из них умирают, — продолжал он, — так подрастают новые. Цесаревич Алексей в два года (!) становится уже шефом лейб-гвардейского конного полка и «принимает» рапорт от офицеров в день своего тезоименитства, а пока папочка разговаривает с гвардейцами, этот «шеф» успевает сожрать половину рапорта. Опять переполох на всю империю: у наследника несварение желудка, на бристольском картоне небось с полфунта сусального золота было... А теперь вот скоро пять лет Алексею исполняется — шефом флота наверняка станет! У-у-у,- застонал князь словно от зубной боли. — Что касается автократора нашего любезного — из Царского Села не вылезает. Читает особо для него на восьми листах печатанную газету — сливки из «Нового времени», «Московских ведомостей» и разной черносотенной блевотины; любимый писатель — ничтожный Лейкин, по прозвищу «пурселепетан».
— Так ты что же... против царя?! — тихо прошептал Белкин.
На лице Трубецкого появилась болезненная гримаса. Он сел, на тонких губах зазмеилась улыбка.
— Коля, пойми, дело в конце концов не в самом Николае, а в самодержавии как таковом. Оно давно изжило себя. Сгнило. А на него ярюсь, потому что он этого не понимает!
Неограниченная монархия неизбежно порождает преклонение перед личностью монарха. А это, на сегодняшний день, дичатина. Азиатчина. Конфуцианство! Оглянись на Европу — где ты увидишь культ личности? Республика нам нужна. Республика на манер Франции.
— Э-э, — безнадежно махнул рукой Белкин, — парламент не для нас. Наоремся до хрипоты, порвем друг другу глотки и снова себе царя выберем. Чтобы было кого в одно место целовать. Или еще хуже того, до комплота, до революции дело дойдет. Нет, здесь я с тобой не согласен.
— Ах, не согласен?! — князь язвительно усмехнулся и сквозь зубы с расстановкой произнес, отпечатывая каждое слово, провиденциально: — Я не авгур, но запомни, Именно самодержавие приведет Россию к революции. И тогда уже грядущий Хам зайдется в сатанинском красном смехе. Офицеров передушит. Интеллигенцию перережет. А твою Натали... изнасилует. И этот грядущий Хам есть никто иной, как твой Митрушкин. Пролетар!
Белкин покачал головой и сказал:
— Каждый из нас любит Россию. Но постарайся, Миша, быть нелицеприятным: почему ты не допускаешь мысли, что матрос Митрохин тоже любит свою родину? Россия сложна и, главное, неохватно объемна. Мы с тобой видим ее с одной стороны, он — с другой... И потом, нет в Митрохине и ему подобных ничего каннибальского.
Белкин помолчал и тихо добавил:
— Но если то, о чем ты говоришь, сбудется хотя бы в десятой доле... я не хотел бы дожить до этих дней.
Николай Михайлович встал, взял с этажерки и протянул другу томик в мягком, каттареечного цвета переплете. «Strib zur rechten Zeit», — прочел вслух князь, — Умей умереть вовремя? Ницше! — и раздраженно пожал плечами. — Действительно, прав Достоевский: в каждом русском интеллигенте живет неизбывная потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься наполовину, заглянуть в самую бездну и броситься в нее вверх пятками...
— Знаешь, — как-то нехотя протянул Белкин, — Алеша Несвитаев был бы рад тебя видеть, он не знает, что ты приехал, его с утра вызвал прибывший из Питера новый начальник МТК, Крылов Алексей Николаевич... хороший парень этот Несвитаев, он такую штуковину изобрел для лодок... Да, ты его ведь почему-то недолюбливаешь.
— Да нет. Отчего же. Он что, этот Несвитаев, такой же восторженно-наивный?
— Мишель, а что из себя представляет новый Военный министр Сухомлинов?
— Сухомлинов — это тоже своеобразный продукт эпохи. Парвеню. Прибыл из Киева и, кроме скромных способностей — обрати внимание, при Николае лишь посредственности выходят в министры, Витте исключение, — привез с собой весьма нескромный скандал. В Киеве отбил жену у помещика Бутовича и, дабы добиться развода, исподличал дело о якобы имевшем быть прелюбодеянии ее мужа, Бутовича, с гувернанткой детей, француженкой. Суд их развел. Но оскорбленная представительница прекрасной Франции так дело не оставила. И вот на дворцовом рауте недавно, перед самым приездом французского презуса, их посол Палеолог вручает нашему монарху медицинское заключение о том, что гувернантка, которую наш русский ареопаг признал потаскушкой, — была и есть неискусомужняя девочка! Ха-ха, твой венценосный тезка изволил по поводу надвигающегося гранд-скандала высочайше гневаться, что с ним бывает довольно редко. Не знаю, чем все это еще кончится, сама Екатерина Викторовна — так зовут пассию Сухомлинова — от греха подальше укатила с новым своим любовником, бакинским миллионером Леоном Манташевым, в Египет, оставив своего «Трезора» — она так при всех не стесняется называть Сухомлинова — одного отмываться от помоев. И вот, представь: этакий Трезор — во главе славянского воинства, коему предстоит стакнуться с тевтонами. Нонсенс! Война есть исповедь народов, и горе тому народу, который лгал, готовясь к ней, — так, кажется, говорит твой Ницше... А тут еще неурожаи последних лет и этот ...эко-номи-ческий кризис... Бедная наша отчизна, ей так редко везло на монархов.
Князь еще быстрее заходил по кабинету, хрустя нервически пальцами.
— Ах, Россия, Россия! — не то хохотнул, не то взрыднул вдруг он. — Ароматная меланхолия черноземных полей... таежная глухомань... даль, синева и щемящая тоска желаний... Люблю тебя, задебренная дремучим тупорыльем, моя кондовая, желтоволосая, голубоглазая Русь! И не любить тебя невозможно. Как невозможно не любить... прекрасную жену!
Закончив таким неожиданным сравнением, князь непроизвольно покосился на портрет Натальи Владимировны.
— Жену? — усомнился Белкин. — Жена, во-первых, может быть и не одна, а ежели и одна, и даже любимая, — все равно мы, мужчины, поганцы, порою позволяем себе... Нет. Родина у человека одна-разъединственная. И преданным ей нужно быть без всяких там сравнений, условностей, без клятв и заверений. Как собака — человеку!
— Сам говоришь, без сравнений — а сравниваешь: «как собака».
— Но мы с тобой, Мишель, похоже, не в ту бухту забрели... Ты зачем, ежели не секрет, в Стамбул направляешься?
— С дипломатической миссией. Поручено, по линии флотской, прощупать, как поведет себя блистательная Порта по отношению к нам в Боснийском кризисе. Поручение, прямо скажем, несколько, м-м, щекотливое... но что поделаешь: дипломатия — дезабилье Истории.
— Ну а ты, Мишель, когда орленые эполеты наденешь, шаутенбенахтом станешь? Твой род Трубецких — старинный, столбовой, занесенный в 6-ю, самую почетную часть родословной книги российской. На Сенатской площади вы были. Профессорами московскими либеральными были и есмь. Наконец, скульптора даже выдали. А вот адмиралов среди вас нет. Каперанг ты уже три года, не то что мы, коим кавторанга изволили пожаловать лишь намедни...
— Ну и язва ты, Колька! А о своем роде почему умалчиваешь? Дед — севастопольский герой: люнет Белкина кто не знает?
— А это уж моя личная тайна.
— Ты, Николя, излишне скромен. Таких сейчас нет. Ты уникален, как Константиновский рубль. А вот живешь... не ахти как.
Трубецкой провел розовым ногтем по заштопанной прорехе на подлокотнике. Белкин грустно улыбнулся, сказал:
— Русской армии искони присущи были три порока: непотизм, очковтирательство и казнокрадство. Флот, с преизбытком обладая первыми двумя, не имел — почти не имел — третьего. Нынче, увы, обрел. Что до меня — я даже легкокасательно не желаю мараться об ЭТО. Хотя занимаю пост, допускающий лихоимство практически безнаказанное. Мой интендант Корсак давно намекает вступить с ним в пай исполу. Не краду и ему не даю развернуться. Знаю: «глупо», «дурак» — говорят про меня. Ну что ж... На Иванушках-дурачках Россия спокон веков только и держалась. «Умники» давно уже ее продали и предали. Вот так! Каждому свое! И хватит печалований, Мишенька...
Белкин снял со стены гитару с черным муаровым бантом.
поплыло по кабинету прекрасное, Апухтинское.
— Ах, Мишель, вспомни ночной Петербург конца прошлого века!.. Стрельна... вилла Родэ... роскошное, аристократическое стойло Чванова на Каменном острове... скоромные анекдоты и срамные песни... молодость. И — никаких проблем!
— Да, — кивнул князь, — молодость... тройка... сребро-снежные ночи...
Белкин провел по гитарным струнам нежно, ласково, потом стал щипать их все более зло, резко и неожиданно напел с хрипотцой что-то незнакомое — уже не свое ли:
Трубецкой подошел к секретеру. На нем стояли два портрета. Вдовствующая императрица Мария Федоровна глядела на князя из бордовой плюшевой рамки, старательно округлив добрые, красивые, наивные глаза. «Наверное, сотни фотографий перебрала, прежде чем эту пустила в мир, — подумал князь, — и ведь никто не подсказал, что округленные глаза оглупляют лик. А впрочем, кому было подсказывать!» На портрете — личный царицын автограф — подарок Наталье Владимировне, с шифром окончившей Смольный институт. А вот и сама Наталья Владимировна... Наташа... семнадцатилетняя смолянка. В белом платье. С букетом роз. Чистота и горная недоступность...
Князь кротко вздохнул и опасливо покосился на друга. Белкин понимающе подмигнул.
— А Наташка, кажется, и сейчас еще к тебе, шармеру, неравнодушна. Стоит упомянуть твое имя, вспыхивает, как Эос на утреннем небосклоне Тавриды.
— Перестань шутить, Николя. Просто я думаю, как это Натали сумела с годами сохранить такое юное очарование?
— Это все потому, что, во-первых, после Смольного она год занималась под Дрезденом у Жака Далькроза ритмической гимнастикой, а, во-вторых, весь ее пищевой рацион состоит из овсяной кашки на молочке, музыки Шопена и стихов Кузмина... так ведь, Ташенька?
Белкин смотрел на двери, где появилась жена. Улыбнулся и напел под гитару ласково, чуть насмешливо:
— Извините, я не помешала? Услышала гитару и подумала, не пора ли подавать кофе?
Трубецкой из-под полуопущенных ресниц глядел на нее жадно, тоскливо. Все в том же, что и за обедом, палевом батистовом платье с кремовыми кружевами и в тесных шелковых пантуфельках — была она сейчас совсем иной. «Потому что бледна, — подумал князь, — за обедом была пунцовой от неожиданности, теперь спокойна и холодна... Боже, как брюнетке идет меловая, матовая бледность! Кажется, я опять начинаю терять голову...»
Наталья Владимировна присела рядом с мужем на диван, глянула на откупоренную, но полную бутылку брюта.
— Шампанское пить не стали. Неужели скверное? Мы берем у Эрихса. Не понравилось? — спросила растерянно, как хозяйка.
— А мы, Ташенька, за разговорами и забыли о нем.
— Да и не решились как-то, — добавил князь, — ведь бутылка эта — та самая, заветная, с духом царя Соломона.
— Не поняла, — улыбнулась Наталья Владимировна.
Она спокойно и открыто глядела сейчас на гостя, чего ни разу не смела сделать во время обеда. Трубецкой заметил, как она потихоньку поглаживала ладонь мужа.
— Как-то вычитал я в каббалистской «Иецира» медленно, не отводя от нее глаз, проговорил князь, — что приснопамятный царь Соломон, Екклезиаст, умирая, попросил у бога Яхве запереть его дух в бутылку и выбросить в море. И у мусульман тоже есть легенда о джине, томящемся в бутылке... Похоже, нам с вашим мужем нынче досталась именно эта бутылочка.
— Как странно, — задумчиво проговорила она, — три такие непримиримые религии — христианство, иудаизм и ислам, которым тесно на Земле, — мирно уживаются в одной бутылочке... Михаил Александрович, — вдруг сказала без видимого перехода, — вы за обедом начали было про большой придворный прием.
— Да, это был действительно большой прием в Царскосельском дворце, — начал князь, дивясь неожиданному переходу мысли Натальи Владимировны, — прием по случаю бракосочетания великой княгини Марии Павловны — не той, конечно, старой немецкой грымзы, — восемнадцатилетней порфирогениты эллинской со шведским кронпринцем... роза жаркая венчалась с ледяным кристаллом... Было много королевских особ: мать невесты, королева эллинов Ольга Константиновна; шведская королевская чета; королева Румынии Елизавета, — кстати, она же — писательница Кармен Сильва, — были и другие монархи. Лишь Морис Палеолог представлял республиканскую Францию...
— Говорят, он очень серьезен, этот Палеолог? — спросила Наталья Владимировна.
— M-м, характер французов обязывает хотя бы их чрезвычайного посла быть серьезным, — с тонкой улыбкой заметил князь. — Так вот. Никогда я не видел сразу вместе столько потентатов и такого ослепительного декора золота и брильянтов в державном водовороте экосезов и полонезов. Но что меня поразило — это когда во время куртага весь двор проходил в торжественном полонезе перед гостями — в конце залы одиноко, сиротливо стоящий ломберный стол с незажженными шандалами и нераспечатанной колодой карт. Мистика какая-то. И я почему-то подумал: это последний, самый последний в доме Романовых большой прием... Близятся страшные свершения. Войны. Апокалип-ти...
— Не надо! — вздрогнула Наталья Владимировна. — Хватит о войне! — она поднесла пальцы к вискам. — Бедный Исайя! Неужели твое Арастное «перекуем мечи на орала» — никогда не дойдет до глухих людских сердец! Когда же люди вспомнят, что они не просто славяне, галлы, тевтоны — но, прежде всего, дети планеты нашей! Ах, мужчины... ведь перископы ваших подводных лодок слепы! Слепы! Потому что ненависть ослепляет... Какие же вы все-таки жестокие, примитивные и гадкие, гадкие...
Наталья Владимировна встала и быстро вышла из кабинета. Зависла неловкая тишина. Белкин смущенно кашлянул.
— Ты, Миша, не сердись на нее. Похоже, Наташа снова собирается стать матерью...
— Я — сердиться?!.. На нее! Это... это я, монстр, должен на коленях молить у нее прощение! — прошептал побледневший князь.
— Ну, мне, дружище, пора, — Белкин поднялся, — не обессудь. Проводишь меня?
— Да, да, разумеется... А почему ты сам нынче на «Камбале» в море идешь?
— Атакую эскадру. Ночью. Впервые, между прочим, в истории подводного плавания. Месяц добивался у Главного разрешения.
— Опасно ночью-то, — вздохнул князь. — И что вечно тянет тебя — первым быть? Не корысть, понимаю. Но — что?.. А где же командир «Камбалы», Келлер?
— Пашка за границу укатил.
Перед уходом Белкин зашел в детскую, и Трубецкой слышал, как он рассказывал дочке про серебряные ниточки параллелей и меридианов, протянутые под самой поверхностью моря, и что эти ниточки рвутся, когда проходит военный корабль, и как потом из зеленых глубин всплывают маленькие существа и, сердито качая головками в голубых колпачках, снова эти ниточки связывают. «Папа, папочка, постарайся, пожалуйста, на своей лодочке поднырнуть, не рвать серебряные ниточки», — просила маленькая Катя.
Потом до нескромных ушей князя донесся страстный Натальи Владимировны шепот: — «Ну, надень, надень этот крестик, умоляю тебя!» — А Белкин смеялся: — «Да не верю я во все это», — и опять этот волнующий, горячий шепот: — «Ну, сделай это ради меня. Пусть он тебе будет просто славянским талисманом-оберегой!.. А в кармане, вот тут, во внутреннем — строфантин тебе положила, от сердцебиения...»
А затем Трубецкой, прощаясь в передней с Натальей Владимировной, покаянно целовал ее тонкую-тонкую руку с тремя голубыми лучиками прожилок. А она глядела на него нежно, растроганно и так открыто, как только может смотреть на друга семьи и даже на человека, который когда-то ей, верно, нравился, и, может быть, нравится еще сейчас — по-настоящему верная мужу жена: не таясь, не опасаясь, что ее нежный взгляд может быть истолкован и мужем и гостем по-своему.
На Графской пристани, где Белкина дожидался медно-трубный катерок, друзья остановились. Трубецкой вздохнул.
— Не знаю, — сказал он, — когда мы теперь с тобой увидимся. Но увидимся непременно, так ведь?
— Конечно, — улыбнулся Белкин, — ежели не в этом мире, так в ином. Многие верят в цепь реинкарнаций. Да и по теории Ламенне, материя в бесконечном кругообороте своем порой возвращается на круги своя. В той же компановочке...
Друзья трижды расцеловались. И каждый пошел своей дорогой: князь Трубецкой — примерять на себя дезабилье Истории, а Белкин — последний раз погружаться.
Каждому свое.