— О, явление Христа народу!

Таким восклицанием встретил Несвитаев неслышно, возникшую на пороге его каюты поздним вечером фигуру судового священника, отца Артемия. Неделю не выходивший из затвора, сказавшийся больным, поп был нынче пасмурно суров, всклокочен и вид имел крайне запущенный.

— Верую в единого бога, отца-вседержателя, творца неба и земли, и верую в раба божьего Алексия, бо не отринет же он страждущего и да воздаст ему, не по заслугам, но токмо из кротости души своей, чарочку Бахуса!

После такого ерничества Алексею ничего другого не оставалось, как плеснуть тому из медной канистрочки в стакан.

Приняв, батюшка крякнул, утер кулаком рот и плотоядно нюхнул галетину.

— Истинно сказано в Писании, всякое древо познается по плодам с него: не снимают смокв с терновника, маслин с шиповника, а опохмелки — с воровской интендантской хари Бориса Корсака.

— Отказал? — сочувственно осведомился Несвитаев.

— А я к тому лихоимцу и не взывал, а прямехонько, како очухался, — к вам, Алексей Николаевич.

С отцом Артемием у Несвитаева отношения особые. Алексей в бога верил, скорее, не по убеждению, а по привычке, вернее, он просто никогда не задумывался над этим вопросом — надо, значит, надо. И церковная служба с ее красивыми литургиями вызывала в нем отнюдь не священный трепет, но теплые, живые воспоминания детства, воспоминания о родном, затерянном в лесах Новгородчины селе Кулотино с его старым липовым парком на берегу неслышной, будто застенчивой, Хоренки, воспоминания о дремучем сказочном бору за околицей, о чистенькой белой церквушке на холме, куда по светлым праздникам водил Алешу отец, о стареньком, с вечно слезящимися глазами отце Иоанне, чем-то неуловимо схожем с отцом Артемием, воспоминания об освещенном чистотой юного восприятия мире детства. Эти воспоминания сближали Алексея со священником, кстати, тоже родом из Новгородчины. Но когда Несвитаев вспоминал о ежедневных, так надоевших, с обязательным офицерским присутствием, корабельных молитвах, о бесчисленных, чуть не каждое воскресенье, церковных праздниках, парадах, всенощных, литургиях, молебнах — во славу, во здравие, за рождение, за упокой, по случаю и без случая, — когда он вспоминал обо всем этом, ему становилось тоскливо, и он нехорошо глядел в бороду отца Артемия.

И все же этот подводный поп был особенный, чем-то отличный от других судовых священников. Порою выпивал? Эка невидаль! Все морские попы выпивали. Умен и начитан? Такие тоже, правда, гораздо реже, встречались среди чернорясной флотской братии. Было в отце Артемии некое обаяние, скрытое, однако, для большинства окружающих, и лишь для иных, наблюдательных, чутких, приоткрывалось это обаяние — то в проникновенно добром взгляде умных глаз священника, то в неожиданной для его грубоватого голоса теплой нотке или в озорной улыбке, когда он лукаво-строго беседовал с матросами, которые последнее время таки порядочно обнаглели в обращении с батюшкой: безнаказанно задавали каверзные вопросы, матерились в его присутствии и повадились брать у него без отдачи деньги. Отец Артемий был одинок, на военную службу призван в начале японской войны из иеромонахов Александро-Невской лавры, по разнарядке протопресвитера военного и морского духовенства. Заработал за Порт-Артур наперсный крест на анненской ленте, а такой давали попам лишь за храбрость и только во время войны. После замирения с японцами не пожелал возвращаться в монахи, так и остался на флоте, стал подводным батюшкой в создаваемом на Черном море отряде подводных лодок. Перед начальством не заискивал и был строптив вельми. Недавно подводников посетило черноморское начальство. Бывший в его числе Благочинный флота, отец Малиновский, видя, что подводный поп не спешит ему персонально представиться, выразительно поманил его к себе пальцем. Отец Артемий в ответ на обидный знак, каким обычно подзывают полового в трактире, скосил на Благочинного лиловые навыкате глаза и истово перекрестился, так при этом вывернув запястье, что сложенные в щепоть три его прокуренные пальца явственно вылепились в фигу. Ошеломленный отец Малиновский, будучи человеком неглупым, дерзкого вызова тогда не принял.

Батюшка участвовал почти во всех погружениях и очень любил в перископ глядеть. Припав лиловым глазом к окуляру, причмокивал, крякал, крутил бородищей и, очевидно забывшись, срамно поминал божью матерь, чем особенно восхищал матросов. Вообще матросы считали отца Артемия чуть ли не за своего, хвастались перед надводниками своим батюшкой и пару раз помогали ему, крепко выпившему, добраться из города до плавбазы. Дело свое он знал хорошо, святую службу гнал быстро, сокращая почти вдвое, — к великому удовольствию как матросов, так и офицеров. Проповеди читал квалифицированно, без шпаргалки, и только однажды, в легком подпитии, перепутал имя здравствующей императрицы Александры Федоровны со вдовствующей — Марией Федоровной. Саму Александру Федоровну — в девичестве принцессу Алису Дармштадтскую — позволял себе называть «даромштадской». Отношения с офицерами у него были ровные, доброжелательные, однако, при всей внешней простоте и грубоватости, он решительно пресекал попытки некоторых брать в отношении себя иронический тон. С месяц назад в кают-компании новый отрядный минер, лейтенант фон Рааб-Тилен, начал было задевать его, сидящего в сторонке с томиком Горького, мол, батюшка, кроме сермяжных сочинителей типа Горького и Священного писания, о настоящей литературе и понятия-де не имеет. Отец Артемий спросил смиренно, какую «настоящую» литературу имеет тот в виду.

— Естественно, западноевропейскую,- с вызовом молвил Тилен.

— А какого века?

— Ну, скажем, современную, — слегка запнулся фон.

— И какого же, простите из современных авторов вы отмечаете особливо? — батюшка уже напирал.

— Я признаю лишь двух великих писателей современности, — Тилен вскинул подбородок, — это мои соотечественники, Метерлинк и Гамсун!

В кают-компании смолкли голоса, все повернулись к этим двоим.

— Что ж, — тихо сказал поп, — это два изрядных литератора. Правда, Метерлинк с его «Театром смерти» мрачноват, но — талант. Ну и Гамсун талантлив, не спорю. Токмо, в сожалению, — в глазах священника полыхнул смешок, — насколько я знаю, вы, барон, ведь датчанин, а Кнут Гамсун, простите, норвежец. Что касается вашего тезки, Метерлинка, так тот бельгиец... кхе, кхе. А как вы, Морис Леопольдович, находите своего соотчича Нексе? По глазам вижу, никак не находите, не читали. А зря. Кстати, в прошлом году он бывал в Петербурге и даже в Кронштадте, где вы как раз в это время учились на Минных классах. Нексе выступал там в Дворянском собрании. Вполне могли с ним познакомиться, коли интересовались бы литературой. Хотя бы отечественной.

И, не обращаясь уже к срезанному фону, отец Артемий стал говорить о русской литературе и явил такое тонкое ее понимание, что заставил всех с того времени по-иному смотреть на себя, заодно навсегда отбив охоту у пересмешников задирать его.

Но далеко не всегда отец Артемий был на высоте положения. Слишком часто он, что называется, надирался до положения риз и тогда на несколько дней, как он выражался, «ложился на грунт», а, всплыв к миру из глубин жестокого запоя, являл собою существо жалкое, опухшее, сторонящееся людей. Из всех офицеров отряда он был наиболее близок с Несвитаевым.

Сейчас, после первой дозы, он немного побалагурил, но, приняв вторую, осерьезнился — хмель будто сбежал с его лица.

— А вы, Алексей Николаевич, зрю я, все писаницу хитромудрую чертежную измышляете? — кивнул он на ворох эскизов на столе. — О чем сии кроки, ежели не секрет?

— Да есть мыслишка сделать так, чтобы наши лодки могли плавать под перископом не всплывая, а воздух для бензо- и керосиномоторов забирать сверху, через особое приспособление. Должно получиться. И, главное, ни у кого за границей — ни у Лабефа, ни у Лауренти, ни у д'Аквилея такого пока нет. Есть еще мысль... сделать вообще единый двигатель, и для надводного и для подводного хода. Хочу съездить к Ивану Григорьевичу Бубнову, посоветоваться с ним.

Священник задумчиво глядел на инженера.

— Нравитесь вы мне, Алексей Николаевич. Впрочем, — отец Артемий усмехнулся, — я понимаю: что вам в похвале пьяного попа? Но все равно вы мне нравитесь. Вы — одухотворенная натура. Ведь кроме инженерии вас и духовное влечет, я не о религии, вот об этом, — он кивнул на тут и там разбросанные и уложенные книги, — тяготится духовной жизнью тот, кто не испытывает духовного голода, мичман Борщагин, к примеру.

— Вы мне тоже нравитесь, Артемий Петрович, — как-то неуверенно проговорил Несвитаев.

— Да что уж там, договаривайте: ежели б мол не твои, поп, пьяные непотребства... Токмо, можете верить или не верить, Алексей Николаевич, но запои начались у меня — нет, нет, не глядите иронически, раньше я тоже выпивал, но в меру, а теперь настоящие запои — начались они у меня год как тому с небольшим. После некоего пресуществлепия. Хотите послушать? Никому об этом не рассказывал, подписку с меня взяли молчать о сием.

Отец Артемий закурил (плевал он на устав церковный), долго сидел, опустив голову. И тут Алексей услышал такое, отчего у него по спине побежали мурашки.

— Был я тогда священником флотского экипажа, жил там же — комната у меня келейная была при казарме. Раз октябрьской ночью, в первом, помнится, часу, явились ко мне два офицера и передали приказание духовного флотского начальства следовать за ними, во флотский арестный дом, по делу чрезвычайной важности, имея при себе все необходимое для исповеди и покаяния. Ну, напялил я ризу, епитрахиль под нее, сунул за пазуху требник, медный крест и отправился за своими архангелами. Арестный дом находится тут неподалеку, между казармами экипажа и Лазаревским адмиралтейством. В небольшой комнате сидели несколько жандармских офицеров и судейских чинов. Мне наскоро объяснили, что нужно формально присутствовать — преступник, мол, безбожник — при казни великого злодея, а вытребовали именно меня, потому как определенного для сих нужд священника Брестского полка, отца Авимелеха, нигде не могут сыскать. Бывать мне ранее в подобной ипостаси не приходилось, потому я сначала растерялся, а потом как-то сразу очутился уже в тюремном дворе. Все как перед глазами стоит... Был самый глухой час ненастной осенней ночи. Двор, обнесенный со всех сторон высокой стеной, слабо освещался качающимися на ветру двумя электрическими фонарями в жестяных колпаках. Их неровные лучи высвечивали бледные лица замерших в шеренге солдат-первогодков. На погонах их лежал вензель «49» — сорок девятый Брестский полк, сиречь — тот, что примкнул в ноябре пятого сначала к бунтовщикам матросам, а опосля, дабы спасти жизнь свою, оченно резво лишал жизни других. Посереди двора, на деревянном возвышении с перилами, — кучка вершителей суда, меня и подвели к ним, поставили внизу, у ступенек. Супротив, под стеной флотских казарм, громоздится непонятное сооружение — не сразу сообразил даже, что это эшафот с виселицей. И тут я узрел злодея. Стоит на эшафоте — высок, крепко сложен. Одесную{4} от него вахмистр с шашкой наголо. Тут кто-то над моей головой стал читать приговор военного суда. Батюшки! Да это ж Афанасий Матюшенко, вожак матросской вольницы на «Потемкине», недавно изловленный, рисованный портрет коего я зрил незадолго перед этим в «Вестнике морского духовенства». Но там, на портрете, было, помнится, лицо дегенерата. Непостижимо: этот — совсем иной. Стоит спокойно, с достинством, ноги чуть расставлены, непокрытая голова поднята, смотрит прямо, лишь временами повернется влево и сплюнет. Неужто не боится?.. «Был главным организатором мятежа, с самого начала подстрекал нижних чинов к неповиновению начальству и произносил возмутительные речи...»,- доносится сверху. «Господи, спаси люди твоя и помилуй! — бормочу я про себя. — Вот сейчас, господи, смолкнет голос, кто-то кому-то скомандует, этому молодому, сильному парню накинут на шею удавку, и через несколько мгновений из окроваленных уст вылезет прокушенный в смертной муке язык. О, господи, отврати!». Сбоку от эшафота шагает взад-вперед ражий палач в черном, в черной же маске, тень от него так и шастает по стене. А я, знай себе, шепчу: «Господи, озарением твоим чувствую, не злодей, не злодей он, но лишь заблудший, — неужто допустишь смертоубийство? Захлестнет удавка шею, и не будет душе страдальца исходу, воссмердит душа в бренном теле. А я, боже, служитель твой, — неужто и должен благословить его на вечные муки? Нет! Вот возьму сейчас и выйду со двора, небось без попа они его не посмеют придушить?» В это время палач остановился, будто споткнулся, боком этак двинулся в нашу сторону, стал рядом со мной, запрокинул вверх голову в маске:

— Вашьскородь, — голос хриплый, придушенный, — вашьскородь, дык сколь мне причитается? — спрашивает.

— Ты что, пьян? — зашипели сверху. — 25 рублей тебе причитается. Марш на место!

Палач, как конь, переступая ногами, топчется на месте.

— Ни-и! В Киеву чичас 50 целковых кладут за опасных. А энтот — ух, опасен! Так что я несогласный.

— Как, как несогласны?!

— Несогласный — и все тут! — В голосе ката твердь. — Дурака нашли — за четвертак! Полета гоните — и точка! На помосте растерянно зашептались:

— Да обещайте этому ублюдку пятьдесят.

— По смете не положено.

— Монстр, животное. И уже громко:

— Слушайте, господин палач, да подите же сюда. Пятьдесят, пятьдесят получите! Идите на место.

— Ну, ну, — кат громко высморкался и пошел к эшафоту.

— А я, охолонутый ужасом, — продолжал отец Артемий, — не верил своим ушам. Люди, православные люди, призванные вершить правосудие, торгуются, сколько стоит удушить человека! И гром не гремит. И земля не разверзается. И тут понял я: уйди — и эта свора без тебя очень даже запросто придушит бедолагу, а я, грешный поп, может быть, в последнюю минуту еще ему понадоблюсь. Правда, очень может статься, он плюнет мне в лицо — за всех за этих. Но все равно, все равно мне нужно быть тут...

Отец Артемий замолчал, тоскливо глянул на канистроч-ку. Алексей плеснул не глядя. Пальцы попа дрожали, когда он пил.

— Больше часа читали приговор рабу божьему Афанасию сыну Николаеву, — а тот спокойно глядел на нас, своих палачей, смотрел с высоты своей Голгофы и... У-лы-бался! Христом богом клянусь, улыбался!.. Непостижимо для меня и теперь сие.

Поп судорожно перевел дыхание и продолжал:

— Помню последние слова судебного экзекутора. «Военно-морской суд приговорил бывшего машиниста броненосца «Князь Потемкин-Таврический», крестьянина Афанасия Матюшенко лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение. Главный Командир флота вице-адмирал Вирен приговор конфирмовал». И все. Наступила жуткая тишина. Токмо скудно позвякивали жестяные колпаки фонарей на ветру. Подтолкнули меня в спину, пошел я, яко незрячий, на негнущихся стогнах к приговоренному, протягиваю ему крест... Вблизи рассмотрел я его. Глаза светлые, честные и грустные такие. И тут, сам не знаю как, брякнул я ему неположенное: «Ты ужо, сынок, тово, держись!». Он в этот момент уже мой крест шуйцей{5} своей отвел этак в сторону, а тут вдруг глянул на меня недоуменно, ну после этих слов моих — и буду я сим всю жизнь гордиться, — грустное лицо Афанасия в этот миг озарила добрая усмешка. — Он мягко, как ребенка отстранил меня и быстро шагнул в загадочную непостижимость, веревочной петлей окинутой черной дыры...

Потрясенный Алексей молчал. Поп сидел тихий, трезвый.

— Алексей Николаевич, — нарушил наконец тишину отец Артемий, — как вы думаете, одолеют они?

— Ну как может быть такое? Тихо нынче кругом. Будто и не было никаких бунтов и восстаний. Революционеров, видно, всех переловили да перевешали. Да и свалить такую крепость — самодержавие!

— Крепость, говорите? Вот зашел я намедни ночью на камбуз — на столешнице тараканов полк. Увидели меня — шасть под цинковый лист. Сидят там, усами шевелят, думают: эвон над нами какая крепость-бронь! А я дланью лист придавил — и токмо мокрый хруст под ним. Так-то... А Брестского полка попа Авимелеха, вместо коего я был при казни, на следующее утро, говорят, нашли повешенным в Ушаковой балке. Под его бородой висела картонка со словами: «Иуде — иудино». Видно, матросы так и не простили ему, осенью пятого исповедовавшему их арестованных дружков, а опосля, на суде, дававшему против них же показания. И повесили-то они его, грешного, именно в ночь казни Матюшенки. Случайно или не случайно — бог то ведает.