В январе 1980 года меня приняли на должность младшего редактора в организацию с непростым названием — Дом литературных взаимосвязей

(Пушкинская редакция — Пушкинский мемориал) Главной редакционной коллегии по делам художественного перевода и литературных взаимосвязей при Союзе писателей Грузии. Располагался Дом литературных взаимосвязей, государственное учреждение, в собственном (как ни странно, бывало при советской власти и такое) доме потомка Смирновой-Россет — Михаила Георгиевича Смирнова, а весь штат его состоял из двух сотрудников: самого Смирнова, пребывающего в ритуальной должности заведующего Пушкинской редакцией, и младшего редактора; функции последнего, как я скоро обнаружил, были весьма широки и простирались от литературного секретарства до хождения на рынок за картошкой и помидорами.

Михаил Георгиевич в детстве перенес костный туберкулез, его ноги напоминали птичьи лапки, и скульптурной красоты голова едва возвышалась над костылями. Инвалидность, однако, не мешала ему вертеть как угодно властями грузинскими и московскими. Был Михаил Георгиевич умен, хитер и не стеснялся в средствах: стоило вовремя не прийти вызванному сантехнику, как он тут же сочинял телеграмму Генеральному секретарю ЦК КПСС, Председателю Президиума Верховного Совета СССР дорогому товарищу Леониду Ильичу Брежневу с жалобой, что в Грузии хотят уничтожить «очаг русской культуры», как он называл двухэтажный особняк на улице Галактиона Табидзе, 20, доставшийся ему по наследству. Справедливости ради все-таки скажем, что после 1917 года большевики несколько уплотнили Смирновых, вселив в дом несколько семей, и я стал сотрудником Пушкинской редакции, как раз когда шел обратный процесс: Михаил Георгиевич, заручившись поддержкой переменчивой, как флюгер, советской власти, вел многотрудную борьбу за выселение из дома незваных жильцов уже в третьем поколении.

Некоторое право называть свое личное владение «очагом русской культуры» он, безусловно, имел — обстановку квартиры Михаила Георгиевича составляла мебель из салона его прабабки Александры Осиповны Смирновой-Россет: столы, комоды, секретеры, фортепьяно, зеркала, канделябры и пр. Книжные шкафы заполняли книги Смирновой-Россет, буфеты — ее сервизы. На стенах висели картины известных художников, среди них полотна Айвазовского и великолепная работа Франца Ксавьера Винтергальтера, портретиста французских королей Луи-Филиппа и Наполеона III, изображающая «черноокую Россети» в костюме цыганки. Возле зеркала стоял ее мраморный бюст работы скульптора Карла Фридриха Вихмана, известного изваяниями царственных особ.

Рабочее место младшему редактору, сиречь «прислуге за все», Михаил Георгиевич определил в большой зале, за столом, вокруг которого и собирались когда-то посетители салона. Если сидеть лицом к окну, справа от меня был Винтергальтер, слева — Вихман, за спиной — Айвазовский и еще один портрет Смирновой-Россет работы художника Августа Реми. На покрывавшую стол бордовую скатерку поставили пишущую машинку — мое личное оружие, и я вышел на тропу войны с многочисленными врагами Михаила Георгиевича. В иной день из-под моей клавиатуры выползало до десятка писем, бичующих тех, кто хотел «уничтожить мемориал», и в первые года полтора мне это занятие даже нравилось: было ощущение, что я участвую в важном и очень полезном деле. Иногда, если надо было что-то писать от руки, я перебирался к конторке, стоя за которой любил творить Гоголь — когда жил во всей этой обстановке. Поначалу я испытывал трепет, потом привык и уже входил в комнату, где витали тени великих, запросто. «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: “Ну что, брат Пушкин?”» — это про меня.

Но чем больше работал я в качестве сотрудника Пушкинской редакции, тем меньше у меня оставалось иллюзий. Аппетиты Михаила Георгиевича росли в геометрической прогрессии — соорудив из мемориала своего рода неразменный рубль, он стремительно превращался в капризного склочника, выбивающего себе одну привилегию за другой. На моих глазах совершилось полное изгнание жильцов — незадачливые давиды поочередно вступали в судебную схватку с Михаилом Георгиевичем, за спиной которого громоздилось государство-голиаф, и, конечно же, в отличие от своего библейского собрата, были биты и выселены из центра на далекие окраины. Как представитель истца я участвовал в судебных заседаниях и с тоской осознавал, что оказываюсь по одну сторону баррикады с безразличными ко всему, кроме собственного блага, чиновниками.

Добила меня совместная поездка на кладбище Мухагверди, где в то время собирались открыть пантеон для захоронения знаменитостей, и Михаил Георгиевич на полном серьезе отправился выбирать себе место. Все это было, по меньшей мере, противно, и я написал заявление об уходе, чем, кажется, изрядно удивил Смирнова: к тому моменту он совершенно искренне полагал, что весь мир вертится вокруг него и выйти из этого круга кому-то можно исключительно по его разрешению, и никак иначе.

Ковыляя между бульдозерами по площадке, где вроде бы предполагалось основать пантеон, Михаил Георгиевич еще не знал, что болен раком. Он собирался жить долго, но через несколько месяцев рядовое обследование выявило «плохие анализы». После этого он только и делал, что лечился, но помочь ему никто не сумел. Умер Смирнов в январе 1986 года, но где его похоронили, я не знаю; впрочем, я не знаю даже, открыли ли пантеон на кладбище Мухагверди. Наследников у него и, значит, потомков у Смирновой-Россет не осталось, дом и все имущество достались государству и теперь принадлежат Республике Грузия. Говорят, что после смерти Михаила Георгиевича в доме нашли тайник с уникальными драгоценностями, которые были помещены в Золотую кладовую Грузии.

Похоже, я был слишком самонадеян, коrда, сидя под портретом Александры Осиповны, воображал себя окруженным тенями великих русских писателей. Теперь мне кажется, что дом Смирнова они покинули давным-давно, задолго до моего появления в нем. Возможно, это случилось в году этак тридцать седьмом, когда Михаил Георгиевич, по его словам, «отправил одного нехорошего человека на Колыму», написав — всего-то! — анонимку в газету. Или в годы войны, когда он, получивший от подельников кличку Рузвельт (по аналогии: американский президент передвигался в инвалидном кресле), организовал аферу с сахаром и заработал много денег. Все это в подробностях я слышал от него самого — рассказывал он с удовольствием, явно гордясь теми своими делами.

А может быть, великие тени и вовсе никогда не посещали тбилисский дом Смирновых. С какой стати им, если вдуматься, следовать за бездушными вещами, которые совсем не факт, что хранят — вопреки общему представлению — воспоминания о тех, кто к ним прикасался…

Однажды мне довелось подержать в руках жилет, в котором Пушкин стрелялся на дуэли, — тот самый, что спрятан под стеклом в музее поэта на Мойке, 12, — и я вновь и вновь испытываю дрожь, как только вспомню об этом. Но думаю, дело тут не только в пушкинском жилете, но и во мне, в моем представлении об Александре Сергеевиче, в моем неизменяющемся отношении к дуэли с Дантесом, словно она была только вчера, и даже в моем метафизическом желании помешать ей.

О прикосновении к пушкинскому жилету я вспоминаю с благоговением, а вот о работе за секретером, на который Пушкин положил альбом, подаренный Смирновой-Россет, — равнодушно. И ничего не могу с собой поделать.

Беспристрастных историков не бывает — в этом я уверен. Я не скрываю, что, к примеру, Евпраксия-Адельгейда, Екатерина Головкина, Екатерина II мне интересны сами по себе, а Авдотья Истомина и Наталия Иванова, ставшая Обресковой, — всего лишь фон, который позволяет обратиться к неразгаданным, несмотря на усилия сотен литературоведов, личностям Грибоедова и Лермонтова.

Я пристрастно отношусь к своим героиням — но надеюсь, не в ущерб правде. Только так, мне кажется, и пишется настоящая история.