Мне кажется, что в первое время по возвращении из Петербурга я позабыл мою грамоту. Причиной, вероятно, было то, что моя мать, вечно занятая хозяевами, не имела, как прежде, достаточно времени, чтоб наталкивать меня и помогать мне в этом направлении. Новый интерес к грамотности возник во мне неожиданно и опять-таки благодаря матери, с одной стороны, и через письма к отцу, с другой.

Матушка моя любила читать, в особенности «о человеке что-нибудь», о страданиях его и редком маленьком счастье, выпадающем на долю человека; недаром одна из любимых ее песен была «Под вечер осени ненастной».

Среди всяких «Страданий Елеоноры», «Прекрасной магометанки, умирающей на гробе своего мужа», «Тайн Турецкого двора» и прочего хлама, заменявшего в то время теперешний кинематограф, судьба посылала в руки матушки и вещи другого порядка, как «Дубровский», над судьбой которого она плакала, читая оригинал, а я плакал, слушая ее пересказ.

Между прочим, книжки в то время нашими кругами читались по-иному: до износа книги, — и этот запой на книгу не мешал получать от каждого прочтения ее новый и новый интерес; так по данной романтической схеме ткали мы свою романтику. Я помню, например, рассказ Толстого о Жилине и Костылине я прочел дворне почти в одном и том же составе слушателей около двадцати раз, и в каждое новое чтение они отмечали репликами, но по-новому, особо захватывающие места.

Вообще интерес и почтение к печатному слову были сильны, — народ наивно верил, что пустым и ненужным бумагу портить не будут, а редкость явления в быту умеющего читать делала грамотея особенно ценным и эксплуатируемым вовсю.

Вернусь к матушке, которая, несмотря на всю занятость по дому, урывала кусочки отдыха на чтение.

Помню, и для меня праздничные, эти моменты, когда нет хозяев или когда работа до завтра закончена: мать сядет у раскрытого на террасу окна и уйдет в книгу.

Я убегу играть, наиграюсь, вернусь, а мама сидит как была, лицо ее вне данного момента и пространства, то весело внутренней радостью, то грустно печалью за страдающего героя.

От нее унаследовал я запойное чтение моего детства и юности.

Этими возбуждениями интереса к книге, а отсюда и к грамоте, я объясняю то, что при поступлении в школу я уже оказался довольно начитанным, — это с одной стороны; вторым импульсом к учению была разлука с отцом и желание поделиться хотя бы на бумаге письма моей любовью к нему.

Одно из таких моих посланий к отцу гласило:

    Милый папа мой,     Приезжай домой,     Сыночек тебя ждет,     К себе зовет…     Здесь хорошее житье. —     Привези, папа, ружье.

Письмо это я запомнил в главных строках, потому что оно было оглашено и имело успех: некоторые из дворовых знали его наизусть.

Огласка письма была мне неприятна, — как будто подслушали мое интимное, относившееся только к моему отцу.

Как бы то ни было, но думаю, — этот случай подзадорил меня к ученью и к дальнейшим упражнениям рифмою, а немного позже и к прозаическим выдумкам. Тем и другим я начал заниматься раньше рисования.

Помню возвращение отца.

Стою я на кровати, обнимаю шею отца, приехавшего со службы. Сквозь отчужденность полузабытого образа, вместе с запахами солдата и колючестью бороды, всплывает ко мне в представлении мой отец.

В самой отчужденности есть что-то мешающее интимности первых минут встречи, и эта обоюдная застенчивость и делает столь нежной после долгой разлуки встречу с близкими.

Опять слышу «сыночек», только им со свойственной интонацией произносимое. Опять чувствую мою руку греющейся в жесткой, мозолистой ладони отца.

Своим приездом он разбудил во мне видение большого города с Пустой улицей Охты, где на чердаке домика стучит машина, а на полу распластал ноги рыжий Петруха и окает склады моей грамоты.

И я видел мысленно и верил, что образы, всплываемые во мне, — они и сейчас существуют такими же: мать и сейчас там, согнувшаяся над бегающими челноками, и Петруха, да и отец там же… Да. А сюда приехал здешний, теперешний… Это было зачаточным пониманием текучести жизненных явлений и неповторяемости моментов…

В школу меня отдал отец.

Приходское училище находилось на базаре и помещалось во дворе городской управы, и покоем обрамляло оно этот двор классами, квартирами учителей и сторожкой.

После переговора с учителем, человеком с белой льняной головой и с лицом, опушенным такого же цвета бородкой, с хорошими, добрыми и веселыми глазами, и после зачисления меня ввиду малых моих лет в младший класс, сторож направил нас в большое, мрачное помещение со скамьями посредине и с черной доской у стены.

Ребятишки нас обступили, показали свободное место на скамье в задних рядах, и тогда отец погладил меня по голове и ушел.

Ребята стали знакомиться с новичком.

Более тяжелых минут заброшенности среди маленьких хищников до той поры я не испытывал. Они дергали меня за волосы сзади и награждали щелчками по голове А один из мальчиков с перекошенной шеей, вихрастый, с маленькими бегающими вразброд зрачками, закрыл мои глаза пальцами и закричал:

— Кому по волоску?

И остальные мальчики дергали меня за волосы. Порция этих издевательств была слишком большой для нового пришельца в этот притон, чтоб ее смаковать, — и я даже плакать перестал и понял две истины для самозащиты от прихотей толпы: во-первых, чтоб легче переносить такую травлю, надо постараться не плакать, ибо слезы жертвы доставляют большое удовольствие палачам, а во-вторых, чтоб обезопасить голову, не нужно на ней иметь ничего лишнего, за что можно было бы ухватиться…

Начавшиеся занятия помогли мне немного развлечься, тем более что система названия букв и их склады были совсем иные, чем те, по которым я когда-то учился, а так как в это время я уже свободно читал, то постижение этой премудрости я миновал, перескочив через нее.

Отсюда начинаются мои школьные годы в Хлыновске, годы запоминаний имен предметов и прилагательных к ним качеств. О школе мне придется много упоминать в дальнейших главах, что же касается первых лет приходской школы, здесь ученье, в сущности, не играло большой роли, ибо, пожалуй, только арифметика еще была для меня новой и доставляла мне интерес. Мне нравились неизбежные выводы ее действий: бабы с яблоками, текущие краны воды, поезда, прибывающие в неизвестные часы и минуты, которые надо определить, — трудность этих выкладок меня увлекала. Конечно, это увлечение ничуть не говорило о моей склонности к математике — с математикой в дальнейшем у меня будут большие заскоки.

Не говоря уже о самой системе наших школ, тренирующей впустую ученика «на память», а не на четкость органических восприятий, самый состав учащихся не располагал принять всерьез предлагаемую науку. Из бывших со мной в классе в первые два года никто из мальчиков не пошел дальше.

Учиться хорошо среди нас считалось стыдным, так же как и говорить об уроках, о заданном. Провести, высмеять учителя считалось доблестью. Ухитриться во время стояния наказанным в углу за печкой незаметно освободить желудок от содержимого было высшим спортом.

Классом руководили сорванцы, главным образом беспризорные по тем или иным домашним условиям. В свободное от занятий время многих из них я встречал ходящими с сумою по городу, а были и такие, которые промышляли воровством на базаре.

С одним из таких товарищей по классу, по прозвищу Кривошей, у меня была знаменательная встреча. Он был одним из руководителей на дурные предприятия. В первом классе он пребывал уже третий год, и этим классом, насколько помнится, и закончилось его образование. Злой, мстительный, со сломанным и остро отточенным перочинным ножом в кармане, Кривошей был страхом для мальчиков, и если бы не было ему в противовес великовозрастного доброго парня — Васина, который за кусок хлеба мог в любое время поколотить Кривошея, последний был бы совершенно невыносимым для нас, малышей, и его вымогательства были бы безграничны.

Однажды на базаре остановился я у лотка для какой-то покупки. Покупателей, обступивших лоток, было много. В это время из-за меня к прилавку протянулась чья-то рука и быстро и ловко выхватила лежавшие на прилавке деньги. Я обернулся назад и увидел Кривошея. Мальчуган злобно сверкнул на меня глазами и скрылся в толпе.

Воровство осталось незамеченным, но теперь в школе Кривошей со своей злобностью стал придираться ко мне, словно он мстил мне за нечаянно подсмотренный мною его поступок. Сидя на скамейке сзади меня, мальчуган причинял мне самые разнообразные неприятности, но вскоре дело дошло и до бандитского поступка.

В один из последующих дней, отвечая урок с места, я вскрикнул от неожиданной резкой боли в спине. На вопрос учителя, кто мне причинил боль, я молчал. Слезы от обиды и боли застилали мне глаза. Я чувствовал мокрую струйку на спине под рубашкой. Я видел валяющийся под скамейкой ножик Кривошея, но назвать его не мог: в этом была какая-то интуитивная этика школьника, которую каждый поступивший воспринимал и которой придерживался. Во всяком случае, мое молчание не было боязнью мести со стороны маленького бандита, так как я был настолько переполнен гадливостью к моему палачу, что это чувство делало в моих глазах дрянными и маленькими все его гадости, к тому же во мне подымалось желание мести, желание уничтожить этого бессмысленно-жестокого человека.

О ранении учитель не узнал.

В перемену Васин качал наседать на Кривошея.

— Ты что, дерьмо, разбойничать здесь начал? Салазок захотел?

Кривошей встал спиной к стене и принял позу к защите.

— Васин, — кричали мальчики, — у него ножик. Видишь, ощерился как, — смотри, не пхнул бы.

— Не подходи, зарежу, — злобно сказал Кривошей, показывая в правой руке огрызок своего ножа.

Васин остановился в раздумье. Потом плюнул сквозь стиснутые зубы в лицо противника.

— Ладно, — сказал он, — салазки все равно сделаю, вошь поганая…

На этот раз этим дело и кончилось.

На следующий день, сняв пальто, перешагивал я, ничего не подозревая, через порог класса, как в этот момент сбоку от стены чей-то кулак со всей силы ударил меня по лицу. Удар отшатнул меня назад, но не свалил. Мысль о мести собрала мою волю. Положив книжки на парту, не обращая внимания на льющуюся из носа кровь, я стал разыскивать нанесшего мне удар. Горячая потребность расправиться с врагом даже самую боль делала для меня приятной и возбуждающей.

Кривошей стоял, как ни в чем не бывало, у печки, грея зад и руки о горячую жесть. Очевидно, вид у меня был настолько решительный, что даже такой сорванец, уверенный в своей силе, как Кривошей, никак не ожидающий от меня смелости нападения, проговорил, отстраняясь от печи и освобождая на всякий случай руки:

— Ну, ну, эй, ты…

Ударил я Кривошея ие помня сам себя. Когда тот растерялся и отступил в угол, я вцепился в него левой рукой, нанося удары правой. Треск расползавшейся рубахи доставлял мне особенное удовольствие. Этот же треск и хруст моих ударов, не дававших возможности опомниться противнику, казалось, веселил и пьянил обступивших место побоища школьников. Симпатии были на моей стороне, я это слышал по возгласам окружающих.

Наконец, противник подо мной, но его зубы вцепились в мою руку. Я делаю последний удар по его скулам, освобождаю руку и за волосы держу его прижатым к полу.

— Пусти. Ладно… — заговорил подо мной мальчуган.

— Злой ты, вот тебе за все.

Бросаю его и иду к кадушке, где ребята уже ждут меня с кружкой воды, чтоб отмыть лицо от размазанной и застывшей крови и прокус на руке. Я чувствовал восхищение мною, как победителем, но главное, что было во мне, это ощущение перелома моего состояния: я превозмог инстинкт боязни, моя смелость победила другую; впервые я привел в действие и проверил мои мускулы на борьбе с себе подобным существом. Во мне установился новый вид самозащиты перед внешним миром.

Это была моя первая драка.

После такой встречи совершенно неожиданно у меня с Кривошеем установились хорошие отношения: последний стал проявлять дружбу и доверие, посвящая меня в свои подозрительные приключения.

Кривошей недолго пробыл в школе. Из нее он исчез неожиданно, но его еще встречали в городе, большею частью пьяным, несмотря на его двенадцать, думаю не больше, лет. Потом я о нем забыл до тех пор, когда несколько лет спустя я его увидел в острожной церкви, в числе других арестантов на хорах за решеткой. Мой школьный товарищ меня узнал — улыбнулся и сделал жест рукой. У меня было искреннее сожаление за его судьбу, и, чтоб как-нибудь это проявить, послал я ему передачу — семь копеек и пакетик махорки из пятиалтынного, скопленного мной на покупку книжек. Еще позднее о Кривошее стали поговаривать всерьез — он достиг разбойничьей популярности, самые удалые преступления и смелые побеги из тюрем стали приписывать ему. Хлыновцы гордились своим героем, тем более что другого сорта герои перевелись к тому времени в Хлынсвске. Наконец, знаменитое балаковское дело, где из-за пустяшного грабежа вырезана была целая семья, всплеснуло уже на самый верх кровавое имя Кривошея. Под этим нашим прозвищем он и был известен, оно и схоронило настоящее имя, отчество и фамилию Кривошея. Да и его самого после балаковекого преступления схоронила каторга на долгие годы.

Прошло много лет.

Бродил я Хлыновским уездом по этюдам. Собственно говоря, этюды были предлогом, а меня увлекал самый процесс наблюдения. Этюдник наполнялся случайными записями случайных мест, и обычно эти наброски мало пригождались мне для дальнейших работ, но зато во время разрешения какой-нибудь картины вдруг в голове вспыхнет образ детальнейшего куска пейзажа, где лист дерева, зацепившийся за камень на черной земле, дает мне полный материал для завершения не хватающего в картине плана. И оказывается, что эта деталь мною наблюдалась несколько лет тому назад в одну из таких прогулок, и при этом всплывают такие точности обстановки, что мне припоминается все мое органическое состояние под впечатлением температуры воздуха, запахов растений, моей усталости и целого ряда мыслей, работавших во мне в момент наблюдения.

Итак, бродил я таким манером, вооруженный ящиком через плечо, уездом Хлыновска. Мое желание добраться на ночлег в село Брыковку не сбылось. Я решил миновать лес и уснуть на его опушке перед спуском в долину.

Ночь была темная, августовская. Деревья, еще полные кроны, закрывали небо. Дорога, с утопавшей колеей в песке и прослоенная песчаником, подымалась в гору, извиваясь просекою. То и дело срываясь в колею, я шел тихо, почти на ощупь.

В это время впереди меня у дороги блеснул огонек, очевидно от курения, и погас. Ночью, в безлюдном, казалось, месте, этот огонек заставил меня вздрогнуть. В такие моменты боязливей неловкости в голову сейчас же приходят услужливые воспоминания: я вспомнил сейчас же городские разговоры о беглом каторжнике, появившемся будто бы в наших местах. И версию, что бродяга из хлыновских и прибежал сюда не то жену повидать, не то детей… О каторжниках слухи у нас распускались довольно часто: уродятся хорошо яблоки или арбузы, так вот. чтоб не повадно было парням воровать их, — садоводы Хлыновска и пустят слух о бродягах, рыскающих вокруг города.

Как бы то ни было, но мысль о каторжнике мелькнула во мне одновременно со вспыхнувшим огоньком впереди меня — страх не имеет логики.

Я замедлил и без того тихий шаг.

Мысли приходили быстро и разно: вернуться назад, допустив возможность, что владелец огня меня еще не заметил; выстрелить в воздух, чтоб запугать бродягу — буде это он — и обратить его в бегство, а третья мысль, которая и пересилила остальные, была о том, чтобы идти вперед тем же шагом, наблюдая вокруг себя, и суметь предупредить встречу, если бы она оказалась опасной.

По мере того как я подымался, нервы мои напрягались сильнее из опасения неожиданного нападения. Внешне я старался шагать шумно и даже начал насвистывать песенку к размаху шага, и только моя левая рука, впившаяся в револьвер-бульдог, говорила о моем истинном состоянии духа. При дальнейшем приближении к месту, где, по запомнившемуся огоньку, по моему расчету должен был находиться человек, — оттуда снова заблестела красная точка. На сей раз совершенно отчетливо видно было, что там кто-то курил. Высота папиросы над почвой говорила о сидячем положении курящего. Вызывающие операции с огоньком показывали, что мы друг друга заметили.

Надо было войти в сношение с ночным человеком. Для людей, много бродивших землею, известно, что для таких сношений есть какие-то моменты расстояния и такта, и я уже собрался заговорить о чем-то вроде прикура, как одновременно от папироски раздался голос:

— Куда живого тащит? — голос сипловатый, но ничего трагического собою не представлял.

— А ты кто, неприкаянный? — отвечаю и я вопросом.

— Не мужик, видать, — насмешливо отозвался голос, и незнакомец быстро и ловко зажег спичку, скрывая ладонью себя в тени (типичный воровской прием даже у парижских апашей), и осветил меня.

У него была ловкость вора, а у меня сноровка живописца, привыкшего быстро схватывать отдельные части формы и сейчас же в мозговой коробке создавать по ним цельный образ. Когда я закрыл глаза от вспыхнувшей спички, — образ бродяги для меня был готов: реденькая бородка на худом лице со впадинами на щеках, неправильность шеи, дающая неверную посадку головы, и незабываемые, маленькие, бросающиеся с белков зрачки… Он был чуть выше меня ростом. Закуривая об его окурок мою папироску, я хранил экспрессию этих глаз в памяти, припоминая, откуда я знаю эти бросающиеся точки… Откатилось много лет, и предо мной встала мрачная картина комнаты с ушатом воды…

— Ты хлыновский? — спросил я.

— Был хлыновский — да сплыл… А что?

— Не Кривошей ли по прозвищу?

— Ты тутошный? — резко и подозрительно воскликнул бродяга. — Откуда знаешь?

Я засмеялся.

— Был тутошный, когда Кривошея поколотил…

— Не дури. Говори толком… Ты, может… — и, отскочив от меня, каторжник неистово свистнул.

— Брось, дружище, — спокойно сказал я Кривошею, — вспомни лучше училище на базаре.

— Нешто ты Водкин? — закричал он. — Эх, так твою пронеси… — заматершинил Кривошей. — Ну, брат, устроил встречу… А ведь я, так и эдак, на тот свет тебя определил. — И, сунув за пазуху, как мне показалось, нож, он оживленно предался воспоминаниям короткого детства.

Мы шли дорогой рука об руку. Кривошей говорил быстро, отрывисто. Во время рассказа он закашлялся и остановился, сплевывая мокроту.

Что-то, брат, горло першит за последнее время, — сказал он, откашлявшись, — присядем давай.

Мы присели на дорожный срез.

Кривошей за половину этой ночи рассказал мне всю свою несчастную жизнь, из которой два-три года, проведенные в школе, были для него единственной отрадой.

Ни младенчества, ни детства не видел он. В школу его определил полицейский помощник пристава, почему-то принявший участие в ребенке и приведший его в класс прямо с улицы.

Дома пьяница, нищая мать, гнавшая сына на нищенство, чтобы добыть ей денег на водку.

— Мать баба ничего была, только что пьяница… Ее, видишь ли, забрюхатил мной один хахаль, да и концы в воду (в Хлыновске знали историю смерти этого «хахаля»). — Ну, знамо, бабе плохо одной с ребенком, вот она и меня, сказывала, пыталась головой об стену повенчать, да живущой, видно — только шею попортила малость… А потом еще Бога благодарила, что жив остался — это когда водку я добывать начал… У нас весь род от нищих идет — только я Христа ради на дубину променял… Ну, и не раскаиваюсь: куда это веселее и обиды меньше — украсть, чем выпросить… Разбой — это особая статья, а вот воровство, так лучше его и дела на свете нет. Обиды особой никому не причинишь, а сердцу много игры этой чувственной… Да… Кто начал воровать, тот знает, какой это засос всему человеку. Сердце вот как заколотится, когда кражу делаешь, всю неделю потом вспоминаешь щемь эту сердечную.

— А как же ты в разбой пошел? — спрашиваю я Кривошея.

— В разбой с отчаянья пошел. Видишь ли, со мной грех случился: по нечаянности пьяной мамыньку я зашиб и деваться не знал куда, а тут ребята собравшись были заезжие, местов наших не знают… Ну, мы и стакались…

— А теперь зачем сюда явился? — говорю я. Кривошей не сразу ответил.

— Касательно этого и сказать не сумею… Потянуло, брат, больно. Видно, околеть потянуло…

— А если сцапают?

— А растуды их туды… — И каторжник исступленно закашлялся.

Рассвет показал мне во всем несчастье чахлого, изможденного человека, а у его ног, на песке, краснели хлопья накашлянной крови.

Последний раз я увидел Кривошея или, вернее, бывшего Кривошея в мертвецкой земской больницы перед вскрытием.

Облава настигла его в горах, в шалаше, где несчастный укрывался от начавшихся заморозков. Захваченный врасплох, окруженный полицейскими, Кривошей, желая прорвать цепь, с ножом в руке бросился на них и был застрелен…

Второй мальчик в классе, выделявшийся своей великовозрастностью, был Васин. За манеру есть хлеб, высасывая из него все соки, прозвище его было Сосунок. Кроме схожести с Кривошеем в незадачливости постичь науку, Васин был полною его противоположностью во всем остальном.

Рыжий, большого неуклюжего роста, крепыш Васин был добр до степени, до которой не полагается быть школьнику. Жалел он людей, но птиц и животных он жалел особенно, до надрыва над их несчастьями; он мог реветь своим толстым голосом безо всякого стыда перед кем бы то ни было, невзирая на свою великовозрастность. Даже его привычка сосать хлеб возникла на почве кормления птенцов. Часто с Васиным, вообще ведущим себя тихо за уроком, случалось недоразумение: ни с того ни с сего его рубашка то на животе, то на груди начинала топорщиться, отдуваться при неподвижности ее владельца, и только когда раздавался писк или где-нибудь у ворота показывалась желторотая голова галчонка, — общий смех выяснял причину, двигавшую рубашку.

Неудачи Васина в ученье печалили всех нас. Ему подсказывали, писали в его тетрадку слова, которые он запоминал, не умея прочесть. К концу года пребывания со мной в школе этот добродушный юноша умел прочесть только одно слово — «корова». Первый раз, когда каким-то озарением ему удалось прочесть написанное на доске мальчиком это слово, он бурно возрадовался, прыгал по классу, обнимал всех. А мы ликовали за нашего любимца. Васину говорили:

— Теперь тебе, Сосуночек, удержу не будет. Вот увидишь. Прошло твое затмение…

Сейчас же для пробы на доске написали другое слово, но Васин тупо взирал на новое изображение, и видно было, что никакие проблески сознания оно в нем не вызывало.

Но мы были довольны для начала и «коровой», и на уроке, не в силах сдержать про себя радовавшее нас событие, хором, наперерыв сообщили учителю о прочтении Васиным «коровы», и когда столь же удивленный и довольный Андрей Алексеич написал на доске это слово, Сосунок расплылся лицом, тряхнул рыжей головой и полным голосом гаркнул «корову», и весь класс радостно засмеялся.

Учитель написал другое слово. Васин обвел жалостливым взглядом товарищей, потом уставился на доску. Прижмурил глаза, опять открыл, и видно было, сколько мучения испытывал этот добрый юноша из-за боязни нарушить радостное настроение класса, создавшееся его успехом в чтении, но на доске пред его пытливым взором был непонятный ему узор. И Васин пригнул голову, как бы готовый быком атаковать слово, и крикнул, но уже по слогам: «ко-ро-ва».

Андрей Алексеич улыбнулся и сказал:

— Быть тебе пастухом, Васин.

Предсказание сбылось. Сосунок стал подпаском базарного табуна. Бывало, встретишь его возвращающим стадо в город: рожок через плечо, кнут змеею волочится пылью, вокруг него буренки, пестрявки, пахнущие молоком переполненных вымь; животные понимают каждое слово и любое движение кнута подпаска. Васин сияет в своей сфере. Он долго и любовно трясет и пожимает мою руку, а потом кричит пастуху, чтоб и того порадовать:

— Дружки ведь, — учились вместе…