Длинный, сухопарый, словно складной в суставах. Его поджилки всегда готовы к кувырку колесом, к обезьяньему прыжку с дерева на дерево. Смешлив он, и, когда смеется, его удлиненное лицо из серьезного делается неузнаваемым. Голос Ерошки грудной, теноровый, немного напыщенный, с пафосом. Пафос возникал из любых причин социального или личного порядка, затронувших его владельца, но основной стержень пафоса — это свершение огромных дел, которым Ерошка посвятит свою жизнь. Этот пафос бурлил в нем без остановки, делая юношу парящим над мелочами, обидами и неудачами.
В Ерошке было нечто, отличающее его от хлыновцев, да и самая фамилия — Симелонский ничего общего не имела с нашими обычными прозвищами. С этой фамилией Ерошка нес в себе какую-то романтическую тайну, связанную с его происхождением. Когда его спрашивали об отце, он делал таинственного вида гримасу, задирал голову немного кверху и, смотря многозначительно в пространство, отвечал спросившему: «Мой отец погиб на посту чести». На этом заявлении и обрывалась биография, и более точных сведений от Ерошки добиться было невозможно. Правда, фраза «гибель на посту чести» нам всем была по вкусу, она давала большой простор для внесения в эту формулу любых нравящихся нам событий, но что за отец был у Ерошки, окончательно об этом так мы и не узнали…
Однажды, во время полива, прошла по аллее мимо нас Фелицата Акундинишна, племянница хозяйки, сирота, девушка полная, лет шестнадцати. В этот момент мой приятель стал неузнаваем. Он принял позу одного из «рабов» Микеланджело, изящно откинул лейку, издал глубокий вздох и печальным взором проводил уходившую в сторону дома девушку. Заметив эффект, произведенный на меня этой сценой, Ерошка посвятил меня в новую тайну его пылкого темперамента. Конечно, после надлежащего ритуала о хранении тайны приятель мне сообщил, что Фелицата — дама его сердца, со свойственным ему романтичным жестом он расстегнул рубашку и показал выцарапанную до крови букву «Ф»…
Тут я впервые узнал, что каждый мальчик должен выбрать себе «даму сердца», то есть девушку, о которой обязан постоянно думать, исполнять все ее желания, и «если будет нужно», прибавил в заключение посвятивший меня, то «истечь кровью у ее ног».
У Ерошки все выходило красиво и очень правдоподобно, так, по крайней мере, мне казалось в то детское время, и я с полным рвением готов был последовать его примеру, но, к моему сожалению, сколько я ни шарил мыслью, я не мог остановиться ни на одной девочке, которая подошла бы к типу, создавшемуся в моем воображении. Более настоящая дама сердца, чем Фелицата, мне не рисовалась, и я даже спросил Ерошку о возможности выбрать дамой сердца ее же. На это мой великодушный друг, смерив мой рост глазами, ответил, что Фелицата велика для меня, что в случае опасности мне ее не поднять на руки, чтоб спасти от разбойников.
Мне запомнилось, что после этого моего посвящения в тайну Ерошки мои встречи с Таней приобрели новый оттенок. У меня по отношению к ней появилось небывалое до той поры чувство некоторой деликатности и стыдливой неловкости. Конечно, Таня ни в коем случае не могла стать для меня дамой сердца, чтоб для ее буквы я стал царапать мою кожу. Принять такой выбор — значило бы провалить весь подвиг истечения кровью у ног избранной (это у босых-то ножек Тани, взапуски шлепавших за мной по пыли и грязи). Таня самая простая девочка с темно-серыми глазами, с пшеничного цвета косичкой… Правда, она хорошо учится. По ней иногда соскучишься, если долго не видишь… Но стыдно делается от одной мысли, чтоб выбрать Таню по рыцарскому обряду Франциля Венциана и сообщить об этом выборе Ерошке.
Все это так, но при встречах с Таней я чувствовал ее и себя иными…
Ерошка сообщил мне прочитанный им рассказ о том, как где-то в цирке хозяин истязал украденную им девушку, а другие циркачи потешались над этим в угоду хозяину. И только один из всех окружающих девушку негр-силач жалел сиротку. Случилось так, что во время представления за какой-то пустяшный промах хозяин на самой арене так сильно ударил бичом бедную наездницу, что та потеряла сознание и упала с лошади… Тогда окончательно возмущенный негр, схватив в одну руку девушку, в другую — дубину, разнес циркачей и хозяина и унес страдалицу на свободу.
Для Ерошки этот рассказ стал примером его будущих подвигов, а определенная обстановка рассказа дала моему приятелю возможность сузить свой необъятный размах и найти некоторое существующее в действительности бытовое место хотя бы для начала карьеры.
Вторым, а по качеству, пожалуй, первым толчком для Ерошки был уже приведенный ранее рассказ дворни о Фильке, хватавшем с неба звезды. Впечатление от последнего было как раз обратно цирковому; оно разнуздало Ерошкину фантазию и дало ей безбрежность. Со всем своим пылом приступил парень к разыскиванию колдуна-учителя, и эти розыски подтверждены были многими смешными и печальными приключениями среди деревенских знахарей, на водяных мельницах и среди городских шарлатанов. Неудачи не могли сломить Ерошку — они его закаляли. Приведу одно из таких приключений с Ерошкой.
Был у нас в городе цирюльник такой, Чебурыкин по фамилии. Жил он в своем домике по Телеграфной улице. Человек он был, как о нем говорили, «шиворот-навыворот». Пересмешник, язык острее его бритвы, словом, что бельмо на глазу был Чебурыкин у всей базарной части. На домишко его взглянуть было достаточно, чтобы вывести заключение о хозяине: дом был выкрашен розовой, клюквы с молоком цвета краской. Окна имели свои кокошники снизу. Над калиткой какой-то ненужный прорез. От фасада получалось впечатление такое, что домишко стоит вверх ногами. А для пущей неразберихи на трубе, на крыше, вместо стрелки или петушка, как полагается для флюгера, торчала жестяная ощетинившаяся кошка с задранным по ветру хвостом.
Я в детстве несколько раз попадал с отцом к цирюльнику, и мне всегда становилось не по себе под желтым потолком на белом от дерюг полу его зальца, со мной вместе отражавшихся в искаженном зеркале.
Пересмешничество Чебурыкина заходило так далеко, что в народе определенно поговаривали, будто Чебурыкин и Бога самого не признает за Бога, да и о царе «так себе подумывает». Ну, а что касается простых людей, горожан или крестьян, так их он унижал самым наизлостным образом. Бывали случаи, когда стригущийся с половиной выбритой бороды не соглашался с цирюльником признать себя худшим, чем это ему самому казалось, тогда Чебурыкин складывал бритву и заявлял посетителю, что над таким упрямым человеком он больше работать не намерен, и предлагал полубритому хлыновцу покинуть его кров. Сломить этого взбалмошного парикмахера на примирение было невозможно, это все знали, и поэтому пострадавший завязывал челюсти шарфом, подымал воротник и уходил разыскивать человека, обладающего бритвой.
В базарный день встанет Чебурыкин на перекрестке, плюнет себе под нота и, опершись руками в бедра, начнет внимательно рассматривать плевок. Любопытные сейчас же окружат его и тоже начнут шарить глазами по земле. Вырастет толпа. Наружные напрут на скучившихся в центре. Тревожные вопросы задних о случившемся. Ответы впередистоящих:
«Человек, кажись, помер…», «жулика поймали» — еще больше распаляли любопытство напирающих. А к разросшейся толпе уже направляется полиция.
Виновник этого скопища после первого же образовавшегося вокруг него людского кольца незаметно уходил из толпы и усаживался где-нибудь напротив на крылечке, пересмеивая уже новую жертву, случившуюся около.
Появился как-то метавшийся по городу зеленый козел с красными рогами и, если бы не его голос, козла даже сам владелец протопоп не признал бы за своего, — так животное было неузнаваемо искалечено. Оставшаяся у Чебурыкина от покраски ярь-медянка, которой козел был выкрашен, и зеленый след, ведущий со двора цирюльника, выдали виновника «искажения козлиной видимости» (так названо было у мирового это дело).
Вот к такому человеку в руки попал Ерошка для изучения колдовского ремесла.
Издевался Чебурыкин над мальчиком, вероятно, не меньше месяца, покуда не дал ему последнее предписание: в голом виде и без креста обежать три раза вокруг собора. Дело было в сумерки. Ерошка разделся у алтарной ограды и побежал. На первом же круге он был захвачен прохожими. Благодаря худобе, костлявости и зажатому в руке нательному кресту, Ерошка отделался только трепкой волос и отводом в участок. Общий срам последовал за этим; наутро доставленный домой, к амбарам, Ерошка был всенародно и при полицейском выпорот матерью.
Дня три после порки не показывался Ерошка, а на четвертый день, как ни в чем не бывало, он работал со мной в саду и распевал, а я ему вторил, любимую песенку:
По настроению моего друга было видно, что он полон новых уже предпринятых исканий. К причинившим ему лично зло он был незлопамятлив. О Чебурыкине он сделал неожиданный вывод, что-де не он, Ерошка, нарвался на цирюльника, а цирюльник на него — и поделом: «не связывайся недостойный с рыцарем, так как рыцарь стоит за правду, а причинивший рыцарю дурное — погибнет».
В это время на дворне случилось как бы семейное происшествие, которое на некоторое время отвлекло мое внимание от Ерошки.
После описанного припадка кликушества у Васены в ночь движения звезд со Стифеем Ивановичем произошла перемена по отношению к молодой женщине: старик стал равнодушен к ней. Васена в долгу не осталась — ни пенок, ни другого лакомого куска ему больше не перепадало, а что касается починки белья, так кухарка перед всеми отказала в этом Стифею.
Одновременно с этим разладом у конюха Ивана завелись гребешок и зеркальце. К столу он начал являться причесанным на мокрый пробор. Во время еды сделался смешным, забывчивым. Уставится на кухарку, а у самого щи из ложки на стол капают. У Васены появился на голове пестренький, с цветочками, платок, а платок этот будто бы Иван с базара принес.
— Иваша, смотри, глаза о бабу занозишь, — подшутит Васильич.
— Да-к хоть бы и занозить, — зазору бабе не сделаю, — ответит Иван, ковыряя гребешком свои волосы.
— Ну, ну, — успокоит Васильич, — вали, парняга, она баба, екень ченоха, добрая…
Однажды я был оторван от захватившего меня чтения Оливера Твиста — в прихожую вошел Иван. Он был в чистой рубахе, с масляными волосами и в блестящих от дегтя сапогах. Хозяев не было дома. Иван помолился на медное распятие, поздоровался, — вообще был на удивление степенен и чинен.
— Мать бы мне твою, Анну Пантелеевну, — сказал он.
Я позвал прибиравшуюся в комнатах матушку. Иван долго ковырял ногтем выжженное самоваром на столе пятно, очевидно, обдумывая начало разговора, затем изложил суть прихода. Он собирался жениться на Васене и просил мою мать взять на себя посаженство, ввиду сиротства невесты, и похлопотать перед хозяйкой об оставлении и в дальнейшем того и другой на службе.
Прасковья Ильинична не только согласилась на брак, но даже определила поставить свадебное угощение. Среди дворни началась предсвадебная суета, озабоченность — могло показаться, что дворня дочь или сына к венцу собирала, — такая сердечная заинтересованность проявилась у всех.
Пропой был назначен в канун свадьбы. С утра пошел Иван на базар и позвал меня с собой для помощи. Накупил он всякой всячины: орехов волоцких, семечек каленых и семян тыквенных. Пряников парнушек и пряников мятных; леденцов голых и карамелек с картинками. Водки, сладкого красного и меду лимонадного, шипучего и два кольца серебряных для обручения. На рубль семь гривен разорился Иван — да уж сладко бы дальше жить… Несем мы с базара охапки покупок; у Ивана, кроме прочего, — ящик на голове. Он оживленно взволнован и без конца говорит о предстоящей перемене жизни.
— Да, Кузьма Сергеич (для торжественности он именует меня по отчеству), такие дела раз в роду бывают, тут и рупь семь гривен не пожалеешь, коль жену себе берешь… Да, пришпилят ко мне бабенку, и не отвинтишься… Конечно, Ва-сена сирота, — большого ублажения требовать не будет, ну, а все ж таки… Тут, брат, как один другому потрафишь…
Иван заволновался от переброса мысли. При занятых ящиком руках он ткнул меня ногой сзади.
— А Васенка-то, а? Хороша Васенка-то? — С этим возгласом чувства переполнили Ивана, ему не хватало жестов. Он остановился, сложил на пустой ларек покупки и дал волю излияниям, наделяя Васену, очевидно, своими самыми любимыми сравнениями: и «здобью ядреной», и «яблоком румяным», и «булочкой пропеченной»… Мои спина и плечи страдали при этом от восторженных, дружеских хлопков Ивана.
Народу на пропое в деревянной кухне собралось очень много. Кроме наших, были отец и мать жениха, крестная мать невесты и другие их родственники. Начали с хозяйского угощения, то есть с еды, чтоб за сластями вкус не потерять. Ели чинно и разговоры вели чинные — об урожае, о деревенских событиях… Появилось оживление, когда убрали миски из-под жаркого и когда началось подслащивание горького выпивания. Иван чмокал на всю кухню подставляемую Васеной щеку. После этого разыграна была купля и продажа между сватьями и моей матерью — посаженой Васены.
Заиграла гармошка. Мой отец открыл танцы.
Я знал и любил, правда, с некоторой, присущей детям ревностью, безудержное веселье отца, заражающее других Вот и теперь я с некоторым волнением за возможность промаха следил за его плясом. С гармонией в руках он степенно, сдержанно прошелся несколько кругов с крестной Васены. Когда пожилая женщина утомилась и вышла из круга, отец переменил ритм гармонного перебора и понесся полом с выкриком в такт:
вызывал он на танец невесту.
В это время, думаю, не для одного меня неожиданно, от угла стола поднялась незаметная до сих пор Фекла-птичница. Неуклюжая, в пестром сарафане, с белым платочком на голове, оттеняющим всю некрасивость ее лица, Фекла сделала жест засучивания рукавов и бросила отцу:
— Невестушку заслужить надо, Сергей Федорыч… — и уткой выплыла на средину кухни. Отец, словно почуяв добычу, осторожно, мягко, одним скрыпом полусапог стал охаживать девушку и ластиться к ней… Фекла приняла исходное, плясовое положение: руки в бока, голова на-закинь и только слегка вздергивала то одним, то другим плечом, поддерживая ритм танца. При одном из заворотов вокруг нее отца Фекла дрогнула вся, как-то вытянулась корпусом и сорвалась с места, и каждая складка ее сарафана приобрела значение, рассказывая и выдавая переживания танцующей… Так в далекой Флоренции мрамор одежд Ниобеи рассказывает о трагедии матери.
Отец не выдержал, он понял высоту взлета, он на ходу с мелодии в мелодию передал гармонисту инструмент, а сам, как бы только сопутствуя девушке, стал делать перебои Феклиному ритму. Так сопроводительный синкоп подчеркивает мелодию фуги Баха.
Фекла царила, отец, как коврами пуховыми, устилал ей дорогу. В кухне не дышали. Я видел молодых и старых, захваченных повестью девушки. Я видел Васильича, младенчески одуревшего, видел, как из его зрячего глаза по корявой щеке сползла слеза, которую старик не заметил…
Фекла лениво, как бы проснувшись, вернулась на исходное место. Теперь настала очередь отца. Я видел, как он взволнован Феклой, но по его улыбке я понял, что он принимает танец, но что ему предстоит нарушить ноющую грусть этого танца. Удали и простоты хотела его улыбка.
— Эх-и-эх, — вскрикнул отец и закружился, задергался, заскользил перед Феклой.
Кухня охнула передышкой, загудела, снова показалось беспечно, просто рабочему люду на земле жить от отцовского пляса.
Танец закончила Фекла. Она согласилась с отцом — зазвенела вся в последнем круге — себя забыла и вдруг сразу оборвала и села на прежнее место, к уголку стола.
Еще не опомнилась кухня от виденного, как последовал вскрик Стифея Иваныча:
— Да как же так, — старик зажал руками голову, зарыдал в углу под киотом… Но он быстро овладел собой, поднял голову, крепко выругался. Потом вынул из кармана шаровар пакет, дрожащими руками развернул из него деньги и торжественно поднес их невесте.
— Тебе, Васена, на счастливую жизнь, — сказал он, вылезая из-за стола.
Васена догнала Стифея у самой двери и поклонилась ему до полу. Старик поднял Васену, попридержал ее голову, словно хотел ее благословить, да не сумел, — ткнул пальцами в лоб, резко повернулся и вышел из кухни.
На следующий день для молодых была неожиданность: Стифей, заранее, потихоньку ото всех, выпросил у хозяйки лошадь для свадьбы, и вот в малиновой рубашке, в безрукавке, на красавице Матке с Иваном и Васеной покатил старик, непризнанный жених, в собор, а обратно доставил законным браком скрепленных Ивана да Васену.
После обеда молодожены с родными и я с ними отправились на ярмарку — был как раз ярмарочный разгар.
Ярмарки были большими событиями для хлыновских окрестностей. Помещались они за городом на южном выгоне.
Задолго до открытия мужики и бабы копили гроши медные, обдумывали закупки, обновки по хозяйскому обиходу и для ношения. Когда торговля открывалась, тянулись к Хлыновску со всех дорог на ярмарку люди. Выгон заполнялся плетюхами и рыдванами приезжих, а к вечеру по тем же дорогам разбредался народ восвояси. Яркие, цветные бабы на возах с обновами наружу. Ребятишки с дудками, с вертушками, с леденцами. Мужики в новых картузах с фабричными этикетками на околышах. Парни, свесив над пыльной дорогой ноги, хвастаются высшей модой — сияющими резиновыми галошами. Усталые, довольные, удовлетворенные желаниями, едут к себе домой люди и долго по деревням будут говорить об этой ярмарке.
Шум ярмарки разносился надо всем городом. Он начинался у Крестовоздвиженья, где у часовенки пред престольными образами вызванивали в малые колокола сборщики на церковь. По дороге к торжищу приютились другие церковки также со своими звонами. Вдоль заборов партии слепых с изъязвленными лицами, поющих тоскливые апокрифы и легенды. Гнус мужчин и визгливость женских голосов создают незабываемую надрывную мелодию о конце мира:
— о гибели сильных и красивых, о воцарении сирых и убогих.
На ярмарку пригоняли косяки степных лошадей. Узкоглазые хозяева их в ватных халатах, в остроконечных шапках, как дьяволы, носились на предлагаемых к продаже лошадях. Длинногривые, тонконогие, с большими головами животные, после тишины и простора степей попавшие в толпы зевак и покупателей, водили ушами, раздували ноздри, выбирая возможность взвиться через барьер калды. Возле этой гуртовой торговли шныряли цыгане с их раздраженными до истерики лошаденками. В этом же месте на спуске выгона к большой дороге шли пьянство, трехлистка, орлянка, мена, обман и драки… Возле расхлябистых мужиков угрями увивались проходимые люди, показывали фокусы и вставленными в кольца ножичками вырезывали карманы у пьяных и разинь. Здесь же китайцы лечили зубы, деревянными палочками вынимали они из дупел крошечных красноголовых червячков — болезнь зубную.
Выше по горе раскинуты черные от копоти палатки оладошкиц, где замасленные насквозь бабы выжимали из ладони нежные шарики теста. Шарики укладывались один к другому на сковородку, трещали и пузырились в постном масле.
От оладошниц тянулся сладкий ряд, с черноусыми персами, заваленными инбирем, халвой, кишмишем, орехами в сахаре, миндалем, рахат-лукумом. Рядом же, не вздоря с Востоком, поместились тульские пряники, именные, медовые.
В центре находились красные ряды, посудные, обувные, трактир с водкой и сторожка, она же полицейский пункт и пожарное наблюдение. Здесь в пристроенном к сторожке чулане был каземат с хряском зуботычин и с пьяными ревами.
Шум ярмарки разнотонный, разноголосый, пропитанный сдобно-удушливой пылью. Шум, как в бане, со всплесками отдельных, близких звуков: карусельных гармоний, взъерошенной песни, свиста… Но есть выделяющиеся из этого шума звуки — их нельзя не слышать, они издали заставляют трепетно биться детское сердце; это медные трубы театральных балаганов. Это они влекут к накрашенным уродам-клоунам и к существам в сверкающих фольгой и позументами костюмах — юношам и девушкам, столь особенным и таинственно прекрасным на фоне Хлыновска.
Сколько в те годы поселил я воображения и красоты в убожество этих балаганов! Но и сколько классических масок выловил я в них, чтоб разбираться потом в живых человеческих ликах…
С таким вот восторгом протискался я к балагану, на крыше которого доигрывался очередной каламбур, как ошалел от изумления: у кассы, облокотившись о столбик, стоял Ерошка. Изумительно было не то, что Ерошка стоял у кассы, а то, что на моем длинном приятеле были надеты трико и туфли, видневшиеся из-под пальто.
Тем не менее мы бросились в объятия друг друга. Ерошка бесплатно усадил меня на первое место, и здесь я увидел претворенного, неузнаваемого Ерошку, на нем было голубое трико, он прислуживал жонглеру-фокуснику; он же открывал и закрывал занавеску сцены.
Прошло три года. В Хлыновск приехал цирк и раскинул свои парусиновые своды на Новом бульваре. Среди артистов был Ерошка. У него уже был собственный номер на трапециях. Упоенный успехом у хлыновцев, гордящихся своим артистом, Ерошка отнесся ко мне свысока. В разговоре словно умышленно употреблял он непонятные мне цирковые термины. Чтоб не выдать мою неосведомленность, я не спрашивал у Ерошки разъяснения. Расстались мы сердечно, я даже бегал на «Владимира Мономаха», — с которым отбывал цирк, но я с грустью отметил себе, что с Брошкой мы разошлись. Он перепрыгнул в своей жизни через меня, оставил меня позади барахтаться в хлыновском окружении.
После этой встречи надолго исчез из моих глаз и из памяти Ерошка. Мой выскок на широкую жизнь был труднее. Обрывками каких-то случаев, ведомый интуитивным желанием, пододвинут я был к моей профессии. Как листья артишока, отваливались, одна за другой, навязываемые со стороны возможности стать механиком, железнодорожником, учителем, и оголилась одна возможность, неминуемая, — упереться в живопись.
Чтоб осмыслить сущность дела, которому собираешься жизнь отдать, для этого советчика не найдешь. Люди далеки от этой фантасмагории изображения на плоскости. Бывало, стыдишься назвать свою профессию, чтоб не увидеть у спросившего тебя об этом сострадательной улыбки, хотя бы спросивший и был просто-напросто комментатором, болтающимся между нас, людей, занятых делом.
Приблизительно в эти годы ехал я на летние уроки. В одном из южных губернских городов я принужден был застрять в ожидании попутчика, который бы меня доставил дальше в уезд. По дороге в гостиницу со столбов и заборов пестрели мне в глаза афиши цирка.
Остановила меня, в сущности говоря, перед афишей только одна жирная надпись посредине листа, гласившая:
ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА. ВОЛШЕБНИК ПРОСТРАНСТВА ИЕРОНИМ СИМЕЛОНСКИЙ
Сразу я даже не связал этой афиши с Ерошкой, так я был далек от него годами и месяцами. Фамилию Симелонского я или забыл, или узнал только в эту последнюю встречу, и только производность Ерошки от Иеронима припомнила мне моего давнего приятеля.
Я был очень обрадован возможностью увидеться с Ерошкой. И, объезжая на конке город и съедая в трактире пресловутую селянку с яичницей, я был занят мыслями о свидании и подгонял время отправкой открыток друзьям и матери.
До начала представления я уже был в цирке. Я люблю ожидание зрелища. На арене полусвет, горит внизу одна дежурная лампа. Вверх, в темноту свода, уходят столбы и веревки. Пахнет конюшней и свежими опилками. Заржет в стойле нетерпеливая лошадь и бьет копытом, ей откликнется человеческий голос команды. Оркестр начнет настраивать инструменты: свистнет флейта, взовьется английский рожок; глухо заворчит подъездом тона турецкий барабан… Алло, алло, — врежется в звуки меди голос наездника… Выступление Симелонского было во втором отделении. На мою справку, здесь ли он, мне ответили, что артиста сейчас нет, что он обычно прибывает к антракту, ответили вежливо, тоном, выражающим уважение к лицу, о котором я справлялся.
Цирк был из солидных, судя по количеству животных хорошей дрессировки, по костюмам артистов и по клоунаде. Рядом со мной сидел человек в просвещенской форме, он детально разъяснял программу цирка сидящей с ним рядом даме, с кудряшками из-под шляпы и с мопсовой мордочкой, несомненной учительнице по естествознанию. Я вмешался в разговор, желая узнать кое-что о Ерошке. Сосед охотно и с увлечением рассказал мне о том, насколько знаменит мой друг и что его цирковая работа имеет в себе научно-экспериментальный характер, о чем он, преподаватель физики в местной гимназии, свидетельствует.
На мою записку, к началу антракта, я получил ответ, в котором Ерошка просил меня зайти к нему после его выступления.
Началось приготовление к центральному номеру программы. Растянули сетку, спустили веревки из купола, проверили каждую. Верхние рабочие с ловкостью обезьян пригнали на места трапеции и открыли прожектор. На арену вышли артисты цирка, выстроились, как на параде, и наконец, под маршевые звуки оркестра, сопровождаемый лучом прожектора, появился мой приятель. Весь в сине-голубой гамме своего трико, с его озаренным, как и прежде, но возмужалым лицом, со стройными, не громоздкими мускулами, с прической блондина, короткой, волнистой стрижки, Симелонский был хорош. Да и приятно ахнувший амфитеатр, при выходе артиста, подтвердил это.
Я не знаю, были ли до Ерошки в цирках подобные номера над растянутой сеткой, но позднее, особенно за границей, мне приходилось видеть подобное. Цель и воздействие на зрителей у мастеров акробатики заключались в показании «падающего полета», полной отдачи себя закону притяжения с эффектами вращательных движений (курбетов) вокруг горизонтальной оси тела. Падение, перебиваемое утешительными задержками на курбетах, — это и действовало на зрителя, как замирание его собственного сердца, как перестановка его ритма на ритм артиста. Зритель как бы про себя, но с затратою тех же мускульных напряжений, что и акробат, проделывал захватившее его движение.
Способ воздействия у Ерошки оставался тот же, но качество и цель движения были совершенно иными.
Уже самый подъем кверху, откуда Ерошка сделал свой рекордный номер, был необычен: с нижней трапеции, минуя сетку, он переметнулся на другую сторону цирка, на трапецию большей высоты. Отсюда в лестничном порядке подымались другие трапеции, на которые взметнулся артист, чтоб достигнуть наивысшей из них; таким образом Симелонским описан был огромный круг подъема, причем нельзя было уловить никакого мускульно-двигательного замешательства, так просто, как по лестнице, вбежал артист на последнюю высоту.
Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл «быть готовым». Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел, — не знаю, как назвать это, — волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции…
Мне особенно запомнилось одно ощущение от «неправильно», «незаконно» движущегося человека: среда, в которой человек находился, казалась густой, как вода, — так характеризовали эту среду все движения «летящего», — он пробирался сквозь нее, как рыба…
Вот Симелонский делает что-то новое в его до сего момента системе движения, перевертывается в воздухе и, что «бессмысленно» по невозможности, по непривычке видеть это, — подымается кверху и захватывает свисающую над ним трапецию…
Не сразу подняла радостный рев толпа, рев восторга: ведь и они и я, через него мы побывали в каких-то, лишь во сне являющихся нам, условиях… Затем снова грохот барабанов, и милый колдун, стоя на трангле трапеции, вытянул фигуру и дал себе волчковое вращение и, как влюбленный в пространство, доверившийся всем его законам, сорвался вниз и, как парашют, опустился в сетку; продолжая вращение, он дал несколько рессорных отскоков и взялся за вспомогательную веревку. Улыбаясь, поклонился кипящему амфитеатру и соскочил вниз…
Ерошка встретил меня просто и ласково. Ужинали мы в ресторане гостиницы, где он жил. Беседа наша затянулась надолго. Он мне дал много разъясняющего его работу. Между прочим, этот его номер предложен был Симелонскому одним стариком клоуном-жонглером. Номер должен был быть трюковым, основанным на оптическом обмане спускающихся трапеций и движения гимнаста.
Номер не удавался, чуть не стоил Ерошке головы, но на неудаче этого опыта у моего друга возникла и развилась какая-то новая система управления собственным телом.
— Однажды я должен был упасть. Я упал, но не разбился, и это «управляемое» падение и научило меня многому, — сказал мне Ерошка.
В Харькове Симелонского подвергли научному обследованию, физиологи и физики всячески старались докопаться до причин легкости тела, достигаемой артистом при полетах. Один ученый прислал гимнасту длинное письмо, обличающее «фокус» полета, что-де по линии движения, конечно, пропущен сильный электрический ток, а на артисте, очевидно, имеются аккумуляторы…
— А у нас в цирке, кроме керосино-калильных ламп да волшебных фонарей, никаких аппаратов не имеется. У Дурова там в столицах еще можно бы предположить ерунду такую…
— А если бы я сам знал, как я это делаю… — грустно закончил Ерошка.
Теперь он подписал контракт в Германию, вот только как закончит здешние условия.
— И все-таки все это не то, Кузьма. Мне нужна школа. Вот теперь, отсюда надо бы мне школу, а такой школы, говорят, и на земле нет. Видишь ли, еще не додумались ученые сухари… Вот у немцев разве… А помнишь Чебурыкина?… А ведь этот прохвост цирюльник не дурак был. Действительно, он прав: надо от многого отвыкнуть, что кажется умным и законным для дураков.
Встреча с Ерошкой вскопнула во мне много новых, глубинных вопросов об органическом творчестве, о возможностях и умении отдаться этой работе через мою профессию…
Под утро разошлись мы. Крепко расцеловавшись с какой-то особенной нежностью, словно предугадывая, что мы уже больше не встретимся.
Рассвет застал меня за письмом к Кире, в то время студенту политехникума. Я знал, как вопросы механики и биомеханики близки Тутину. Письмо разрасталось. Оно было, вероятно, бредовое по изложенным в нем фантастическим возможностям, ожидающим человека в дальнейшем его органическом развитии… Я бы никогда не окончил письма, а, вероятно, запутался бы от впечатлении ночи и усталости и разорвал бы его, если бы в этот момент в дверь ко мне не сунулся мужик и, указав на меня кнутовищем, не сказал:
— Ежели к Миколаевым на хутор изволите, так это меня за тобой прислали… По холодку доедем.
«Целую и обнимаю, твой друг» — скляксил я последнюю строчку, чтоб не задержать письмо отправкой.