С зимой у меня связано одно из ярких воспоминаний о Тане. Да зимой мы и виделись с нею чаще, чем летом. Бабушки соберутся вечерять в избушке Андрея Кондратыча или у нас — тут и мы с Таней. Учим уроки, проверяя один другого, или читаем по очереди. Старухи прялками шуршат, а мы в тридевятом царстве за каким-нибудь Бовой-королевичем гоняемся мыслями. А бывало и так, разойдется которая из старух и заведет свою сказку. Потянет то летним лесом сосновым, то бурей зимней завоет сказка. Мчатся, едут сильные и могучие: туда — не знай куда, привезти то — не знай что. Дел не переделать и время девать некуда; медленно за солнцем движутся времена и люди: прийти не придут — лишь бы шли; найдешь либо нет — были бы поиски.

Начало Тани относится ко времени и моего появления на свет. По рассказу Андрея Кондратыча, ее приемного отца, которого Таня упорно называла дедушкой, начало с девочкой обстояло так.

Под Сретенье произошло это. Уже к утрени отблаговестили. Брел он вдоль порядка окраинной улицы, рассчитывая дойти до углового дома, присесть отдохнуть там, да и восвояси. Ночь уже рассеивалась. Серело по горизонту за Волгой. Идет Кондратыч и слышит — впереди него вдоль домов кошка замяукала. Прислушался чутче: словно бы не кошка — ей рано таким голосом упражняться — чай, не март месяц. Еще прислушался — и оказывается, словно ребенок хлипает. Откуда ребенку быть? Сквозь избу разве, — да не услышишь так ясно сквозь избу. Идет, рассуждает, вслух себя спрашивает, чтоб веселее было, а звук все яснее делается и ни в какой кошке тут дело, — плачет дитя малое. Только заглушенно плачет, словно из-под завала какого. Прибавил шагу. Поравнялся с шатровым домом Голикова, у которого крыльцо наружу выходит, и — ничего в этом месте не стало слышно. «Померещилось», — думает Андрей Кондратыч. В это самое время на нижней улице два человека, не то рано вставших, не то еще не ложившихся, вступили в перебранку. По голосам — не воры, но надоумить их надо. Кондратыч зачокал караульными палками:

    Эй вы, там,     Которым не спится, —     Спать не мешайте другим.

Стуком палок и было, очевидно, окончательно потревожено живое существо, находившееся в одноручной корзине на крыльце шатрового дома.

— Хвать я за корзину. Дрожу весь. Небесные силы — младенец погибает! Мороз стоял крепкий тогда. Расстегнул я ватошник. Сел на приступь, а корзинку себе на колени взял и окрыл полами. Сижу, думаю, о судьбе детской горюю, а корзинку ногами раскачиваю, словно зыбку. В корзинке и затихло, уснуло. На улице как днем сделалось. Не утерпел я — быстро, быстро приоткрыл ветошь, да пеленки до головки самой и увидел существо одинокое, человеческое, в брось брошенное. Ухватило меня за сердце. Кому отдать? — себя спрашиваю, — а коль и те выбросят? Не буду отдавать, пусть эта жизнь будет мне, бобылю, предоставлена. Укрыл, укутал, да, видно, разбудил, — опять запищало дите. Взял корзинку на руку, застукал песенку-баюшку и к избенке спешу — только бы не оскользнуться. Вот так оно и было дело.

В корзине оказалась девочка. Поверх распашонки на ней был крест староверческий с «да воскреснет Бог и расточатся врази Его». К гайтану была прицеплена бумажка со славянской надписью с титлами: «Татиана. Святое крещение возымела Генуария 28. Пречистая Владычица, в руце Твои предаю плод сей… Люди добрые, простите матери грех великий…»

Первые дни мои бабушка и мать возились с ребенком. Потом Таня перешла на присмотр к сестре Андрея Кондратыча — Анне Кондратьевне, бездетной вдове, жившей недалеко от избушки брата.

С первых же лет стала слышать Таня о себе: «подкидыш», «сиротка», «безродная». Хлыновки своей жалостью могли кого угодно с ума свести. Как начнут сиротинить да оплакивать «дите без роду, племени», «участь горькую без родной мамыньки», то на любого и взрослого тоску наведут, а ребят изводили хлыновки в совершенстве. На поминках, бывало, придут с кладбища, сиротки ребятишки тут же в избе играют. Вот бабы и начнут жалость распускать — сиротки в рев ударятся, целый день не свои будут, игры бросят, только успокоятся, а бабы и завтра и долго потом на сиротстве чужом будут себя тешить, причитать да плакаться.

Казалось, что любовь к детям такая нежная, но ведь каждая из них драла самым беспощадным образом своих племенных малышей. По военным кликам и не разберешь, бывало, кого такая хлыновка избивает: «Пащенок, выкидыш, паскудник эдакий, ни дна тебе ни покрышки», и все эти термины отпечатывались на сиденье дитяти.

К счастью для нашего брата, матери дрались плохо. Ребятишки приблизительно с трех лет уже знали приемы выскальзывания из рук и колен матери, так что бедная родительница сама себе наделывала синяков, не попадая по отпрыску. А с шести-семи лет ребята уже настолько овладевали быстротой ног, что редкий из них давался в руки раньше, чем умученная в беговом соревновании мать делалась безвредным бойцом.

Отцы реже били детей, их энергия обычно разряжалась на женах. У отцов рука тяжелая, да и столкновений с детьми меньше. Но случаи калечения ребят от не удержавшего руку отца бывали.

В последних примерах как будто любви к детям мало у хлыновцев, но и это не так. Иная баба будет охалить своего ребенка на чем свет стоит, а вот попробуй кто-нибудь со стороны хотя бы чуть заметно согласиться с ней, — баба сейчас же становится тигрицей, готовой глаза любому вырвать в защиту своего детища. Ссоры из-за детей в Хлыновске приобретали часто характер вражды одной улицы с другой, вражды настолько крепкой, что вырастали дети, забывались причины, родившие ссору, а неприязнь оставалась годами. Личные оскорбления принимались проще, чем задевка чем-либо обидным детей.

Так протекала в Хлыновске выработка и защита вида.

Один из товарищей моего отца по учению у Акундина, Иван Маркелыч, развил и хорошо поставил сапожное дело в Хлыновске. Он выписал из столицы колодки, заготовки. Хлыновцы облегченно вздохнули, получив возможность иметь приспособленную для ног обувь. У Маркелыча даже шились рантовые сапоги, конечно, по специальному заказу.

Из крошечной хибарки у оврага в одно окно сапожник перебрался в шатровый домик к центру. Здесь принял он на себя староство ремесленной управы и получил возможность развернуть свой организаторский талант. Не отходя от верстака, с засученными рукавами и в фартуке, решал он управские дела, — дышал, поплевывал на печатку, коптил ее на свечке и ставил деловито кляксу, изображающую сапог с надписью вокруг него. Дела старосты такой неспокойной корпорации, как сапожники, которых не могли облагородить даже такие чистотелы, как портные и шапошники, дела эти не исчерпывались казенными бумажками. К Ивану Маркелычу, или к Ване Маркелову, как его звали члены, приходили и по семейным делам, дракам, пропойству у бедной семьи заработка, наконец, по свадьбам и похоронам. Маркелыч всему толк знал и «своего брата ремесленника в обиду и срамоту не отдаст», и обычно самые грязные, избойные дела кончались чистыми у верстака старосты.

Иван Маркелыч вел и просветительную работу, желая дать своим товарищам разумный отдых и развлечение. Сам не пьющий, он искренно желал отрезвления сапожнической среды. Полуграмотный человек, он устроил библиотеку у себя в доме. Это был хаотический подбор книг и журналов, где каждый экземпляр пропитан был сапожным ароматом и кляксами вара и чернил. Иван Маркелыч сам делал на книгах наклейки номеров, завел тетрадь для отметок поступления и выдачи книг. Сам же лично выклянчивал в городской управе завалявшиеся издания, сияющий нес их домой, нумеровал и укладывал на полку.

Да что библиотека, староста по совету ли кого или по верному своему разумению основал ремесленный клуб с крошечным членским взносом. Вначале в клубе были одни скандалы, приносили водку или приходили пьяные. Однажды вольновские сапожники избили маячных, сводя какие-то счеты о девках, но с каждым собранием в клубе становилось спокойнее. Пили чай, играли в шашки, в дурачков в карты, изредка танцевали под гармонию. Перезнакомившись, начали сознавать свои общие интересы, обсуждать их.

Пожалуй, и было бы все хорошо и пошло бы дело, если бы не припутался к клубу Чебурыкин и не начал головы сверлить. Понесет цирюльник слова разные и верные будто, а будто и околесина, злобу развивает, а утоления не предлагает никакого. Стали резонить его, чтоб отделаться: какого, мол, ты лешего, ремесленник, — втираешься только, а тот все права свои языком излагает: де заработок мой от ручного уменья моего имею, так кто же, мол, я, по-вашему?

Ему на это: попы вот в волосьях и с бородами ходят, а деды наши и ножниц не знали, а ты, неприкаянный, только морды человечьи пакостишь, да еще в мастеровые лезешь. Чужой ты нам, козлиный маляр, — это уже в сердцах ему сапожники говорили.

Одним словом, покуда Чебурыкин насмешничал только вообще над людским естеством, клуб продолжал работать; ну, а когда из людских естеств стали у цирюльника всплывать то городской голова, то судья, то исправник — клуб предложили закрыть.

Задумал Иван Маркелыч город удивить своей ремесленной управой. Месяца за полтора до святок начались приготовления к вечеру-елке, который должен был состояться в одной из городских гостиниц. Для детей, кроме раздачи грошовых подарков, готовили спектакль, в котором и я участвовал, исполняя роль девочки.

Настал столь жданный день. В битком набитом зале, впереди елки, поставленной у стены, было расчищено место для нашего представления. Декораций, конечно, не было; были стол, табурет и скамейка За скамейкой — дремучий бор, куда меня, Аленушку, завезла и бросила злая мачеха. На мне красная юбка моей матери и ее же белая кофточка. Зрители верили мне, что я девочка, так же как Мише, сыну Ивана Маркелыча, в вывернутой мехом наружу шубе, что он есть настоящий волк. Страшная Баба-Яга была действительно страшной. Миша-волк не по ходу пьесы прижимался ко мне, а у меня по телу ходили мурашки, когда появлялась с паклевыми волосами, с маской на лице, верхом на метле злодейка Яга.

Зала гостиницы была полна человеческого тепла и праздничного удовольствия. Вплотную до самых окон сидели и стояли зрители. Окна белели густо промерзшими узорами. В открывающуюся на лестницу дверь врывались клубы пара.

Излагая свою роль, я увидел в детских рядах Таню. Она не спускала с меня глаз, — серые, большие, ночью казавшиеся темными, они не отрывались от меня и отражали в себе мои актерские переживания. Близость друга-девочки дала мне подъем и увлечение игрой. Страх, что я забуду слова роли, исчез. Я превратился в настоящую Аленушку, очутившуюся в лапах лесной старухи.

Яга ложится спать на печку (на стол, по условиям сцены), охает, кряхтит, стучит клюкой о накаленные кирпичи печи.

— Так смотри же, Аленка, не проспи: чтоб и хлебы вовремя испечь, и воды натаскать, и баню вытопить, — говорит Яга, засыпая.

Успех у зрителей огромный. Передние детишки затаили дыхание. И страшно и весело. Отсюда в пьесе мое лучшее по эффекту место (пьеса сочинена по сказочному материалу Маркелычем).

Родная матушка, будь ты жива, ты спасла бы твою дочку. Мама, мама… — прямо в глаза Тани проговорил я этот призыв, и в зале послышались всхлипы.

— Ах, нет, я не буду спать.

— Буду волка ждать, — воскликнул я, полный надежды на спасение. И навстречу Мише, путающемуся в шубе и ползущему из-под стола, кричу уже радостно:

    Серый волк идет,     Он меня спасет.

Баба-Яга в страхе бросается с печи (со стола) и уползает в полном бессилии. Серый волк мчит меня сквозь лесные чащи к задней стене, за елкой.

В зале шумное удовольствие, — завозились, запрыгали ребятишки от благополучного конца, всем стало радостно.

Ко мне протискалась Таня. Она возбуждена, щеки ее румянились, глаза блестели. Трогает меня за руки и говорит в самое ухо:

— Ты был такой хороший, совсем особенный. Следом подходят мой отец и Анна Кондратьевна.

— Ну, что, напрыгался, сыночек? Доволен? Вот и хорошо, — говорит отец, трогая мою голову, — теперь домой пора.

Я как во сне. Ничто не похоже на всегдашнее. Снимаю юбку и кофту; отец заворачивает их в узелок.

Возвращаемся вместе на Малафеевку. Ночь трескучая, словно из хрусталя тонкогранного. Небо и земля сверкают кристаллами снега. Полная, бегущая следом за нами луна. Сиянием пронизаны даже тени от нас, домов и деревьев. Каждая ветка, каждая прядочка волос, выбившаяся из-под платка Тани, оконтурены инеем. Хрустит под ногами снег.

Мы оставили далеко сзади себя старших. Мы бежим, греем ноги, хлопаем руками. От бега и резкости морозной мы устали. Беремся за руки, как конькобежцы, и в ногу шагаем, близко прижавшись друг к другу.

— Ты никогда не был такой хороший, как сегодня, — говорит Таня, — а я? — вскидывается она на меня вопросом.

Я растерянно-радостно смотрю на Таню, на ее улыбающееся лицо и тоже улыбаюсь.

— И ты тоже, — говорю я, целую девочку и чувствую, что это мой настоящий, верный ответ.

Таня сделалась серьезной. Мы остановились на Камышинке у перил моста, в кружевной полутени, падающей от деревьев.

— Я обещаю тебе, что я всегда буду тебя любить, — неожиданно не по-детски торжественно сказала Таня, сжимая мою руку. — А когда мы станем большими, тогда мы женимся и будем всегда вместе.

Я чувствовал сквозь варежку, как дрожала ее рука, и как вдруг застучало у меня в груди, и как мне сделалось дорого это милое лицо и вся она родная, близкая девочка. А где-то в глубине встало сознание тайны происшедшего, тайны ото всех.

— Ты сделаешь так же, как и я? — настойчиво воскликнула Таня.

— Да… — сказал я.

В ночи словно что-то треснуло пополам, как стеклянный шар: Таня, как бы клянясь в обещании, поцеловала меня, плотно коснувшись моих губ.

Треснуло это во мне: где-то, за кристальной морозной ночью, покинуло меня мое детство. И на сердце у меня первая печаль оттого, что я счастлив…

На Вольновке застучали палки караульщика.

— Дедушка ждет нас, бежим к дедушке, — словно радуясь случаю, воскликнула Таня.

Мы бежали серединой улицы. Московская была пуста, но в некоторых домиках сквозь щели ставней виднелся свет. В Хлыновске ложились рано: зимой и летом с темнотой вместе. Исключение составляли ремесленники, засиживавшиеся за спешной работой, да в редком доме грамотей либо начетчик какой, упиваясь книжной мудростью, коротали ночь. В описываемую ночь давали себя знать святки. Мы подбежали к Михеечевой улице. Через ее пролет, в следующем квартале, на белизне снега маячила тень Андрея Кондратыча и чокали его палки.

В это время из-за угла от Волги бросилась к нам темная масса животного, по хрюканью которого мы определили его свиньей. Быстрота и неожиданность этого появления помешали мне разобраться в очертаниях мчащейся на нас массы. Дополнившее наш испуг было и то, что бег этого животного был направлен на нас; вначале свинья бежала наперерез нам, и, казалось бы, ее ближайшим путем была Михеечева улица, она же, поравнявшись с нами, быстро свернула перпендикулярно к нам, шмыгнула между наших ног и бросилась к порядку домов.

Таня и я упали от толчка в наши ноги. Когда я поднялся, свиньи нигде не было видно, верно, она исчезла в одну из ближайших подворотен… Чуть не плача от испуга, Таня шептала:

— Это оборотень… Он хотел нас утащить или съесть… я не знаю, что они делают, но это был оборотень.

Андрей Кондратыч, услыша наш крик при падении, прибежал к нам и был удивлен нашему сообщению. Забавно, что Таня и я по-разному передавали описание свиньи: по ее выходило, что свинья с белыми пятнами и с оскаленной пастью, я же запомнил черно-бурую массу, которая только у головы казалась немного светлее. Пасти я не видел, но видел два резко торчащих уха, острых, как палки.

Кондратыч поуспокоил Танюшу и занялся расследованием события. От места, где мы свалились, он стал рассматривать следы. На притоптанном снегу трудно было различить что-нибудь, и только на повороте, откуда появилось животное, был довольно свежий сугроб, и Кондратычу удалось установить на нем следы, но эти следы были такие странные, что только запутывали разгадку: их было четыре, два передних были огромные, как валеночные ступни, а задние наоборот — глубокие и величиной куда меньше свиного копытца. В противоположной стороне, куда животное скрылось, на снежном бугре метка повторилась, но лишь в три следа, при одном глубоком заднем.

— Видать, кто-то вас попугал, детушки… — заключил Андрей Кондратыч.

В это время подошли к нам отец и бабушка Анна. Снова наперебой рассказали мы о происшествии с нами, причем свинью называли уже прямо оборотнем.

— Господи помилуй, — перекрестилась при этом Анна Кондратьевна, — померещилось, чать, вам, пострелы.

Отец принял всерьез нападение на нас; ему было все равно: свинья, оборотень или человек, но кого-то надо разыскать и урезонить… Он и Кондратыч направились по порядку домов, осматривая ворота и калитки, и вернулись оба в большом недоумении. Обнаружилось два подозрительных дома: в одном оказалась незапертой калитка, а к другому привели свиные следы. В первом жила старуха, двоюродная тетка отца, страдающая всеми немощами, еле передвигающаяся с помощью квартирантки-подруги, такой же старой, как и хозяйка… Второй, пустой дом принадлежал Осею Елову, пьянице, умершему в прошлом году от опоя. Дом был с развалившейся крышей, с дырами в стенах и с забранными кое-как досками окошками.

О наличии свиней в обоих домах не могло быть и мысли и что касается оборотничества, тоже как будто ему здесь нечего делать…

По лицам и по перемене настроения взрослых я понял, что мысль о настоящем оборотне, помимо воли их, овладела взрослыми.

До келейки шли молчаливо. Кроме пережитой жути, у меня оставалось приятное самодовольство от происшествия. Я старался и не думать о том, что это мог быть не оборотень, и заранее лакомился, предвкушая мой рассказ товарищам в школе и дворне о необыкновенном приключении.

С этой ночи слухи об оборотне загуляли по городу: с нами, оказывается, был не первый и не последний случай.

Московская в этом месте в ночную пору стала непроходимой. Парни, которые посмелее, залегали с кольями сзади подворотен и калиток, выслеживая появление свиньи, но никакой слежке не удалось захватить животное врасплох — оно объявлялось в другом месте. По ошибке убили краюхинского борова, попавшегося на улице в сумерки возвращавшимся с базара мужикам. Старухи уверяли, что оборотни явились либо к войне, либо к мору.

На Вольновке, правда с другого конца от свиньи, обокрали дочиста бакалейную лавочку. Как-то на Масленой неделе произошло несчастие пострашнее. В городской части, недалеко от собора, пешники, обкалывавшие ото льда баржи, возвращались затемно домой на Горку. Вдоль забора пустыря Колоярова они заметили подозрительное животное, шмыгнувшее от них на пустырь. Мужики бросились за ним, увидели что-то пушистое и темное, похожее на зверя, притаившееся за баней, и один из мужиков пешней насквозь просадил эту темную тушу. Раздался страшный человеческий вопль корчащейся шкуры.

Зажгли серники и отступили в ужасе: из шкуры торчала голова Чебурыкина. Дошутился бедный цирюльник! Он жил двое суток и открыл обстоятельства своего несчастья. Чебурыкин просил, чтобы его не смешивали с оборотнями, что это он оделся в вывернутую шубу только для того, чтобы попугать соборного дьякона, который очень смешной в испуге и который должен был в то время возвращаться от всенощной. Что такую дурость он сделал первый раз в жизни и просит не винить пешника за убийство, что темноту просвещают, а не играют с ней, как делал он, Чебурыкин, за что и поплатился.

— Ум хорош для дураков, а для умных гибель, — в последний раз перед потерей сознания пошутил Чебурыкин.

Умер бедняга от общего заражения крови. Мучился, но не жаловался, только зубами скрипел, когда не сдержать было боли.

Хоронил Чебурыкина весь город. Запомнили от него только веселое. Дьякон, произносивший «о блаженном успении вечный покой», поперхнулся смехом на этом месте, потом каялся, что-де только дошел до высокой ноты, посмотрел на протоиерея и сразу в глазах, как живой, козел зеленый явился, как дьявол смешнущий…

Говоря по совести, хлыновцы не были черствы сердцами, а главное — они ценили юмор, который задевал соседа…

Хороши бывали в Хлыновске зимы.