Рано начался черед событиям. В средине поста в слободке у одной женщины родился урод-младенец: без ног, вместо рук — маленькие крылышки, и только головка как есть человеческая. Много перебывало любопытных в слободке, и на уродышка медяков надавали немало… Успокаивались уже и тем, что на младенце ни когтей, ни шерсти, словом, никаких животных отличий не было.

В воскресенье на Красную Горку пришел народ, кто из церкви, кто с работенки праздничной по дому, — в ожидании еды, пришли в избы, за столы, кто к самовару, кто к лепешкам со сметаной, как вдруг, почти одновременно в обоих пожарных забили в набат. Через минуту какую-нибудь и в церквах ударили в средние колокола.

Вспыхнуло странно, в нескольких местах одного и того же квартала на Базарной площади: в задах у городского головы и у железника Титишникова. По задворкам огонь пошел быстро: амбары, сараи, сеновалы — хороший горючий материал. Ветер был с гор. Огонь перебросило на дома и магазины.

Как бы ни был страшен пожар по его последствиям, но для захолустного городка, конечно, для непострадавших его граждан, это всегда событие, взбудораживающее и героизм и некоторую праздничную необычность. Хлыновцы во время пожара становились неузнаваемы, проявляли чудеса отважности, бросаясь прямо в пламя для спасения не только жизни, но и добра погорающих.

К часу дня пожар разросся невероятно, занял огнем не менее трети квартала. Работали обе части и все бочки города. Бассейны были опустошены, воду приходилось брать из Волги. Тушение становилось невозможным, пожарные работали над отстоянием соседних мест: растягивали полога на крыши и стены и лили на них воду, либо ломали и растаскивали деревянные строения, находящиеся на пути огня, чтобы лишить его пищи.

На улицах с четырех сторон квартала из домов вынесено имущество жителей. В корыта и корзины уложены грудные; ползуны и ходуны кувыркаются здесь же на рухляди. Старухи и деды возле такой кучи стоят с иконами Неопалимой Купины в руках, повернувшись образом к пожару; беззвучно, одними губами, творят молитвы. Обреченность в их лицах, изможденных морщинами годов и событий.

Ревут детишки; трещит огонь; грохочут по булыжнику бочки. Пахнет мокрой гарью. Город занят пожаром.

Чтобы стать точным рассказчиком о происходящей катастрофе, я обхожу пожарище. Через плетни, через поваленные заборы лезу я пустырями и задворками. Завернув за угол какого-то сарая, я почти наткнулся на мужика, присевшего на корточках у стены, спиной ко мне. Перед ним была сгружена солома и сушняк, а из кучи сложенного шел дым. Мне сразу блеснула мысль о поджигателях, о которых говорили в народе, учитывая разноместное начало пожара.

— Что ты делаешь? — закричал я.

Мужик быстро вскочил и уставился на меня. Я увидел его лицо. Оно было искажено от страха, что его поймали, но и кроме этого оно было уродливо: это была безносая маска, окаймленная щипаной бороденкой, и с этой гладкой маски, как наклеенные, смотрели на меня коричнево-грязные точки. Мужик быстро озирнулся в стороны, собираясь, видимо, бежать, но изменил намерение, заметался, схватил от сарая кол и бросился на меня с хрипом вместо голоса:

— Убью же, так твою растуды…

Я закричал, отскочил в сторону от его удара, и на этот ли крик, или еще на мой первый, через плетень показались парни. Картина для них была, очевидно, ясная.

— Стой, сволочь! — крикнул один из них, мигом очутился возле оборванца и выхватил у него кол. Безносый заревел противно, хрипло, выговаривая в свою защиту, что-де у него схватило живот, он присел, а этот выкидыш (то есть я) камнями стал швыряться…

Парни окружили его. Один из них разгреб солому от стены и затоптал огонь.

— Вот подлец так подлец. Ты что же, по найму али от себя работаешь, уродина поганая? Чей? Откуда?… — спросил второй парень, давая тумака по затылку поджигателю.

— Прикончим на месте блудену, — предложил третий, сутулый, невеселый погорелец.

— Нет, уж лучше в огонь его, туды его так, — сказал ударивший по затылку.

Разбросавший и погасивший костерок присоединился к парням.

— К Верейскому отведем, братены, пусть по закону его разделают — за такие штуки не помилуют.

Мужик упал парням в ноги.

— Робятеночки… Золотые, да ведь я разнесчастный… Света не взвидеть, робятеночки…

Верейский пристав был у самого пекла. Поджигателя едва удалось привести живым, так разъярен был народ против него.

Пристав тут же учинил допрос. Мужик оказался из деревни Шиловки, безлошадный. Деревню решил бросить и промышлял кой-чем. Под охраной полиции его отправили прямо в острог до суда.

Вечером отец говорил матери:

— Помнишь мужика безносого в Шиловке, конокрада, Васькой, что ль, его звали, — сегодня его за поджогом сцапали.

Тут и я поспешил в деталях рассказать мою историю с Васькой Носовым.

С пожаром возились четыре дня. Многих разорил он и оставил без крова и без имущества.

Сначала об эпидемии были слухи: где-то в астраханских степях болезнь — холера ходит, мучит людей животами. Потом появилась в Астрахани, а отсюда большой волжской дорогой быстро начала двигаться к нам.

Благодаря великолепной воде азиатская гостья не скоро могла начать у нас свою работу. Больные появились с пароходов.

Паника стала возникать незаметно. Рассказы о болезни становились чудовищными по количеству смертей и по быстроте, с которой она расправлялась с человеком. Учащались траурные сигналы пароходов, возвещающие о больных и мертвых, имеющихся на них. Появились в белых балахонах санитары. У ярмарки выстроили бараки. Афиши разъяснительного и предупредительного характера пестрели на заборах и фонарных столбах, а редкое появление в городе афиши всякой бумажонке, повешенной на вид, придавало особое значение.

Семка-пьяница стал возницей и больных и покойников, панике он не поддается, всегда выпивши и навеселе. Он рассказывает встречным свой секрет: «Водка животу крепость дает, разогревание в кишках делает: при водке холера не может взять». И вот схватила «она» все-таки однажды Семку, скрючила, захолодила и выпустила из него дух.

Смерть Семена-пьяницы была сигналом к дальнейшим жертвам. Выпивавшие растерялись: «Вот тебе и водка, не знай пить, не знай нет».

До ягод смертности большой не было. В бараки попадали больше привозные да деревенские. Наши бараков очень боялись, много о них от приезжих понаслышались: в барак попасть — это в гроб лечь — там извод человеку делают… Некоторые говорят, будто докторов подкупили народ травить… Так говорят, может, и врут… Врать тут нечего, вот в Саратове, — мужик сказывал верный, — гроба из барака вывезли, а мертвые крышки поснимали, да в саванах, и ну стрекача по городу делать, а сами орут, что живых схоронить их хотели…

А гроба, и верно, насквозь белым ядом были засыпаны…

— Да, православные, видать — простой народ кому-то поперек горла встал…

— Бабыньки, намедни у бассейна Митрий нанюхался порошку белого и света не взвидел, брюхо запороло, поносом так и изошел Митрий.

У хлыновцев мысли всегда приспособлены к порядку жизни: посев, разлив, урожай, жнитво, а тут все кверху ногами перевернулось, как будто спьяна все дела делаются, а в голове: «холера, бараки», а в животе словно кишки от верха отстали — на низ давят; урч идет из живота. Муть пошла городом. Народ стал хмурый.

Вдруг трах — весточка: в Астрахани бунт прошел. Докторов убили и бараки разнесли.

Пришипились в Хлыновске. Молчок пошел — хуже всякой сплетни.

Помню эти черные дни.

С раннего утра похоронный перезвон. Отпевают на площади при закрытом гробе, прямо на дрогах. Священники держатся издали, читают вперегонки, — иначе не успеть, столько тянется гробов друг за другом. На холерном поле их кладут рядышком, тесно, тесно, как солдат в строю.

С утра позывы к тошноте. Режет в желудке. Слабит. Общее изнеможение… Ягод не утерпишь не съесть. К тому же они, как запретный плод, уродились крупные, ароматные, что малина, что смородина. Торговать ягодами было запрещено.

Жара и духота были особенными в эти дни: изнуряющие испариной и делающие звон в ушах. Купанье было запрещено, на видных местах за этим следила полиция, тогда купальщики забирались в затоны, в заводи с кишащей водяной вошью, тело к телу заполняя воду, барахтались изнывающие люди в этой заразе.

Синодик разрастался именами знакомых, родных и товарищей. Холера, как образ беспощадия, к старику и грудному, костлявой бабой ходила из дома в дом. Заболевающие видели эту ужасную женщину с дырами вместо глаз.

Появились с забитыми дверями и ставнями домики, сначала по одному, а потом и партиями, обозначая вымерших хозяев… Плач в те дни был тихий, без причитаний.

В деревнях холера работала не менее усердно: никакие опашки на голых бабах не спасали от болезни. Деревня Покурлей татарская начисто вымерла, и с муллой вместе. Словно сила какая из человека ушла, и никакой защиты не осталось.

Умирали в садах, на улице, в церкви. Умирали быстро: рези, судороги, похолодание и смерть. Из желтого в синий цвет перегоняла холера человека. Ни песен, ни смеха, даже младенческий плач не был слышен; тихий говор, шепоток, а в нем намеки, словно бредовые, не мои — чужие чьи-то. Обмолвится ими ребенок по глупости, так взрослый молча хлопнет ребенка по затылку… Назревало что-то неизбежное, чтобы вывести из этого столбняка, но никто не знал, от кого, когда произойдет оно и чем оно будет…

Александр Матвеевич, наш городской врач, был председателем уездной санитарной комиссии и заведующим бараками. На городской лошаденке метался он из управы в бараки, из бараков в приемный покой, оттуда очередями рвали Александра Матвеевича по домам. Ругался, кричал тенорком на исправника, на городского голову за неимение кипятильников, за скверную дезинфекцию, за полное отсутствие разъяснительных бесед с населением, наконец — за неумелых, за пьяниц санитаров, мутящих город сплетнями…

Виден и приметен белый пиджак Александра Матвеевича, и очки, и бородка, вьющаяся на крупном бескровном лице, когда он мечется городом. Он главнокомандующий, он-то уже наверно не боится холеры… Да…

— Борис Иванович, — останавливает он пристава, — на что же это похоже — не город, а гроб. Хорошее самочувствие — ведь это главная защита от этой болезни. Развлечение нужно, развлечение. Запретите хоть, батюшка, звон похоронный…

И белый пиджак мчится дальше.

Верейский был тертый народом человек, он знал положение в городе: город искал развлечения. И от этого развлечения пристав уже придумывал на всякий случай план самозащиты.

На дворне у нас говорили по-разному, но в молчании некоторых чувствовалось согласие с улицей. «Травят не травят», подобно гаданью «любит не любит», прошло через каждого из нас.

Свой городок в любых его настроениях всегда чувствуешь, какой он. Веселый ли, праздничный, деловой ли по-муравьиному, лениво-усталый или больной. Вот теперь потеряны сцепления между горожанами. Замерли общественные отправления. Торговля остановилась, одна хлебная да лабазная работает, но и то с полузакрытыми дверями и со спущенными ставнями открыты на часок-другой.

Бесцельно ходят пустым базаром люди, собираются в беспокойные кучки, не о ценах и не о погоде разговор ведут… У домов на завалинках так же растерянно тычутся друг к другу горожане… Иная речь, чуть погромче, выскочит к уху прохожего: «Звон-то и то запретили, окаянные… Скоро будто и церкви закроют… Антихристы и есть».

К Петру и Павлу напряжение, выжидательность в городе стали невыносимыми, как в парной с угаром бане. Не хватало нелепой, какой угодно маленькой, причины, чтобы произошел разряд. Причина нашлась, и причина не маленькая для тогдашнего момента.

После обеда, в неурочное время, прибежал из поля в город пастух базарной части и прямо на Нижний базар. Его обступили, и он исступленным голосом сообщил, что у него в стаде подохло семь коров, сейчас же после того как напились из колоды… А кругом родника и колоды насыпан белый яд.

— Вот он, православные, — и пастух развернул грязную тряпицу с известью. — Не отвечаю, не отвечаю, братцы, за коров я. Истинный Бог. И подпасок скажет.

— Скот травить начали?! — злобно заключила толпа. Это выступление пастуха и явилось спичкой, поджегшей последующие события.

— Травят коров, — понеслось городом. Бабы завыли о коровушках. Количество погибших коров, передаваемое окраинам, возросло до сорока. Да количество здесь и не играло роли. Раздражение стало общим, уличным.

С Горки, с Маяка, с Бодровки бежали мужики к центру, кто с кольями, кто с топорами. Беспоясые, босиком метались они от места к месту, ища применение буйной силы и первопричину зла — доктора…

Старушонка Петровна омолодилась вся, с клюкой в руках она собрала вокруг себя толпу, уверяя, что доктор здесь, в этом доме, у следователя. Несколько мужиков постучали в парадную дверь. Вышел сам следователь и объяснил мужикам, что Александр Матвеевич у него был, но давно ушел, что-де если не верят, — пусть осмотрят дом.

Толпа стала расходиться. Кричали старухе: «Глаза прочисти. Ты, чать, и доктора никогда не видела». Старушонка заклялась, обозлилась и, как ведьма на помеле, повисла на решетке единоверческой церкви, против которой находилась квартира следователя.

Доктора действительно не было уже в этом доме. Следователь снабдил Александра Матвеевича револьвером. Советовал ему скрыться где-нибудь на задворках и переждать, когда немного уляжется возбуждение толпы. Доктор не вслушивался в советы, был очень рассеян, говорил:

— Ведь я же всю жизнь работаю на них… Прямо из университета с ними, в этой дыре… Восемнадцать лет…

Спрятаться он не может — жена его одна, а они, наверно, пойдут на квартиру… Причинят ей нехорошее или напугают…

Следователь, видя в окно происходящее на улице, видя, что присутствие доктора в его доме известно, торопил Александра Матвеевича не подвергать и себя и семью следователя опасности, уверяя в возможности скрыться на задворках…

Конечно, это было бы самым верным, переждать сумерек где-нибудь в соседнем сарайчике, за дровами где-нибудь и потом скрыться дальше, но… Нельзя же всерьез поверить, что вот эти хлыновцы, из которых каждого знаешь в лицо, в любое время к которым являлся, помогал, спасал, когда это было в силах медицины, — что эти люди решатся его убить. Старуху Петровну, например, которая ему грозила клюкой, когда он шел к следователю, ведь ее он спас от костоеда, хотя и с хроминой, но поставил на ноги.

Доктор даже не переоделся у следователя, в своем белом чесучовом пиджаке показался он из задней калитки, от колодца в углу площади. Подобные калитки соединяли у нас иногда нескольких соседей для пользования колодцем.

Петровна отлепилась от церковной решетки и закаркала хриплым старческим звуком:

— Вот он, вот он! Антихрист, травитель, — лови, лови его… Несколько мальчишек весело загайкали следом за ней.

Александр Матвеевич пошел наискось площади средним шагом, бледный и сосредоточенный. Проходя мимо клокочущей слюной старухи, доктор повернулся к ней и со всегдашней мягкостью, как старой знакомой, сказал:

— Ну, а как твоя нога, Петровна?

Старуха закашлялась, затрясла клюкой… и, когда белая фигура была уже вдали, она снова заскрипела проклятия и, тыча палкой, вопила:

— Вот, вот он! Лови, лови…

К бульвару, у богадельни, туда же, куда направлялся доктор, от мясных лавок, от Репьевки, бежали с засученными рукавами в одних подштанниках отдельные хлыновцы. Среди них в исподних юбках, хлопая под рубахами грудями о тело, бежали бабы, а впереди этих групп звонкая орда ребятишек давала главный и основной звук начавшемуся бунту… Этот звук «а-ы, а-ы» не прекратится в продолжение следующих дней и ночей — он будет маршем бунта…

Александр Матвеевич пересек площадь церкви и почти одновременно с бегущей вразброд толпой очутился на перекрестке. Толпа как-то ширкнула о него и откатилась. Здесь я заметил высокого в серой рясе священника. Доктор бросился к нему с криком: «Батюшка, спасите», — и припал к нему головой на грудь…

В это время в толпу врезался в красной рубахе мужик и с криком: «Не мешай, поп» — обхватил и дернул на себя, в толпу, доктора. На этом и кончились мои связные впечатления. Следующий момент — это мелькание белого пиджака в озверевшей толпе; взлетевший высоко кверху белый картуз Александра Матвеевича и крик, нечеловеческий, звонкий до неба, страдания и жалобы:

— Бра-тцы…

В ужасе бросился я прочь… Предо мной бледное лицо с очками. Александр Матвеевич с кистью йода: «Открывай рот, чем шире, тем лучше. Так, готово…»

Чувство стыда, гадкости к себе, что я не сумел спасти человека. Как бы я смог это сделать — это неважно, — но я не боролся, я не восстал на защиту. Впервые предательство и подлость показали мне свои физиономии…

С перекрестка раздался выстрел. Это во время швыряния доктора по мостовой из его кармана выпал револьвер, подарок следователя.

— Ага, вот что он нам готовил, — стреляя в воздух, кричал один из толпы.

Первая расправа захватила круговой порукой участников. Когда на мостовой, измазанный в пыли и крови, улегся труп доктора, в толпе появились раздумье и недоумение. Крайние начали расходиться, и только крики главарей, объявивших погром, дали толпе направление к продолжению развлечения. От доктора двинулись к домам управских деятелей.

Разреженный от толпы перекресток и приток свежего воздуха очнул еще недобитого Александра Матвеевича. Он зашевелился. Едва слышно застонал, зацарапал пальцами в пыли, как бы желая приподняться… В это время рядом с ним очутилась старуха с клюкой, и она закричала вслед уходящим о несчастном, с еще теплящейся жизнью. Банда вернулась. Мужик с револьвером нагнулся к доктору и в упор выстрелил ему в висок.

— Последняя пуля, так разэтак, — крикнул мужик, потом как-то особенно гмыкнул и рукояткой револьвера сунул в спину старушонки с клюкой, торчавшей около. — Петровна кувырнулась к ногам доктора, мужик выговорил:

— Эх, и тебя бы, карга…

Один из толпы, видать большой шутник, поднял валявшуюся в пыли бутылочку с йодом, тоже, верно, выпавшую из кармана убитого, и, поливая из нее лицо жертвы, сказал:

— Михаило окровянил, а я лекарством смазал.

— Айда, ребята, потроха крошить… — отчаянно крикнул Михайло, швыряя за богаделенскую крышу револьвер.

Управские деятели, то есть, за малым исключением, плоть от плоти хлыновской, те же мужики, что и громящие, они расползлись и скрылись, как мыши от кошек…

Конспирация была самая примитивная: голова только ча-пан одел и уехал к себе на хутор во время расправы над доктором; которого увезли на дне плетюхи под сеном; который испачкался сажей, нагрузил плетюху навозом и повез его за город. Один, застрявший у себя в доме, простоял между дверью и притолокой все время, покуда вскрывали его перины, били посуду и громили дом. А, например, Аввакумов, правда, бывший член управы, мужик на пятнадцать пудов весом, тот никак не пожелал себя скрыть, а, наоборот, уселся у ворот дома, издевался над проходящими громилами, называя каждого по имени, он приглашал их погромить у него.

Врагов, конечно, можно было найти достаточно, чтобы испачкать не один перекресток, но чувствовалось по всему, что хлыновцы не хотели больше крови, им нужен был шум битых стекол, скандал и опьянение. Кризис запуганности холерой был изжит…

Другая половина властей хлыновских поступила более организованно — по инициативе Верейского.

Весь полицейский состав, от исправника до десятника, в полном порядке и без потерь, отступил в «замок» (так у нас назывался острог), где и укрепился, решившись дорого продать свою жизнь. Под защиту этих доблестных городских воинов собрался весь служилый и чиновный состав и их семьи. Арестантов было мало, их убрали в заднюю камеру, а цвет нашего городка занял и острожный двор, и все переднее его помещение.

С трогательной деликатностью, без единой попытки противления злу, отошли от беспорядка блюдущие порядок…

Хлам хлыновского официального уклада расползся по швам.

Не много бы хватило пороху у моих сограждан на дальнейшее завоевание собственного городишки, если бы не последовало подкрепление их сил новой организаторской единицей.

В полицейском участке, в каземате, за решеткой, выходящей на улицу, орал человек. Этот забытый бежавшей полицией арестант, приготовленный для отправки в губернскую тюрьму, — бросался из дыры в дыру решетки; тряс, раскачивал ее руками, пытаясь сломать. Мальчишки — смелый и не брезгливый народ, но и те шарахнулись в сторону, когда увидели уродливое, безносое лицо арестанта. И только проходизшие мимо мужики освободили Ваську Носова из неволи. Он изложил освободившим его свою горькую судьбу: бежал он из барака, уже в гроб его там клали; а полиция схватила Ваську, чтобы не разболтал он об этом по городу, — бунта бы не устроил… Мужики поверили.

Душой и телом влился безносый Носов в поток хлыновского несчастья.

Ночью к трупу мужа приходила Екатерина Романовна. Плакала, целовала. Был момент, когда она зарыдала громко, чтобы как-нибудь тоску разрядить… Она и он, лежащий сейчас, самые одинокие, но ей же еще труднее.

— Саша, Саша… На какой ужас покинул ты меня, Саша. Родной, милый, бедный мученик…

А как эхо несся над городом вой: «а-ы, а-ы», тоже мучающихся от темноты, от незнания, куда волю деть, хлыновцев…

У Красотихи штаб и пьянство. К утру разбили винный склад. Всю ночь треск и звон стоял, перекатываясь от одного громленого дома к другому…

Наутро пух и перья летели над городом от вспоротых перин и подушек. Московская улица была залита чернилами типографии, принадлежавшей секретарю управы. Сломленные вином и подвигами лежали у кабаков хлыновцы вперемежку с бабами. Бодрствовали ребятишки, они рылись в битой посуде, выбирая черепки с картинками, набивая карманы скобами и ручками от дверей, шпингалетами от окон и прочей дрянью, из которой самым ценным товаром были свинцовые типографские буквы, которые долго потом будут ходить как меновой товар на козны, волчки и стрелы. Да еще иногда сунется, невзначай как будто, в громленый дом востроносая бабенка, и потом выйдет оттуда как ни в чем не бывало, будто «до ветра» сходила, только глазами озирается, да кажется постороннему, будто немного потолстела бабенка за пазухой. Да идут в одиночку люди с разных мест к острогу — это домочадцы несут атакованным еду в кастрюлечках, в тарелочках. Оторвутся от карт осажденные и покушают, чтобы запастись силами к самозащите… Неловко как-то осажденным оттого, что погромщики на них никакого внимания не обращают. Народу никого у острога — пройдут мимо старичок да пара старушек ко храму святому помолиться, поклонятся власти всей, аще от Бога есть, и опять тишь да гладь. Верейский даже перед острогом по воле гуляет, как во вверенном ему городе.

И только на следующий день, к вечеру, наискось от острога, на углу, несмело и застенчиво появились три молодых мужика и как бы стали семечки грызть, скрывая всякое внимание к осажденным. В остроге это произвело большой переполох: разумеется, это были разведчики… и все боевые силы были приведены в готовность.

Власти не ошиблись — мужики были действительно подосланы по особому стратегическому соображению Васьки Носова. Несчастный твердо верил в свою несчастную судьбу, и чтобы оградить себя от особых неожиданностей, выставил пикет. Об атаке властей народом ни у кого из мужиков не было и в мыслях, наоборот, они задавали вопросы друг другу: до которых-де пор позволят им власти беспорядок делать… не иначе-де подмогу ждут. Эта была и точка зрения Носова, ставшего как бы вождем движения. Как ни подмывало Ваську неожиданное счастье, поднявшее его хоть и на погромный верх, зазнаться, забыться, — Васька одергивал себя. Правда, были мужики, дававшие потом показания о планах Носова — перебить полицию в замке, но думаю, что это была не более как пьяная брехня с той и с другой стороны. Дело в том, что у Васьки к тому времени был уже готов лично его касающийся план для устройства новой жизни.

В бордовой рубахе, вышитой по вороту шелком, в новых портках, засунутых в смазные сапоги, сидя на крыльце у кабака, решал Носов дела банды: он установил слежку оборонительную как у острога, так и за пристанями, потому что слух, неизвестно откуда и кем пущенный, о прибытии войска ходил по городу. Он наметил дальнейший порядок погрома. Но народу, видимо, надоело бунтовать, не встречая сопротивления, и он ждал полагающегося в таких случаях усмирения, которое сняло бы, наконец, с него ответственность за состояние города, а осажденные власти в это время также мечтали о каком бы то ни было насилии к ним со стороны народа, чтобы оправдать свое поведение.

Хлыновцы, видимо, и по работе соскучились. Вот, например, Гаврилов, сапожник; он не последним состоит в бунте, но его к сапогам тянет. Работа в разгаре приостановлена: сапоги личные, военного образца для самого исправника заказаны, а тут и сам леший ногу переломит — не то заказчика укокошат, не то его, Гаврилова, распластают где-нибудь на мостовой, вроде Александра Матвеевича… А тут безносый еще лишнего, видать, понаделал… Эх, пить, что ль, покудова?

Начальник нашей почтово-телеграфной станции вывесил сейчас же после убийства доктора объявление на дверях конторы: «Закрыто до полной тишины и спокойствия» и в эту же ночь соединился с Самарой и сообщил о происходящем в городе. Только через день был получен ответ: «Меры приняты». Вот эти «меры приняты» и разнеслись по городу…

Следующая ночь была тревожной и похмельной для уставшей толпы. В середине этой ночи впервые раздались песни: «эх, да, эх», как только хлыновцы умели, — до засоса сердечного. Сейчас же с песнями остановился погром, и мирное население сразу поняло: утишились, мол, непутевые. «Что ни говори, а свои ведь все — сватья, племянники, внуки, а то и родные детушки, надерзили по городу; того наделали, чего отродясь не было; разве там при Разине каком, при царе Горохе, при язычниках… Ну, оно, конечно, как говорится, за правду мужики поднялись: только руки вот больно размахались… Упокой, Господи, убиенного целителя Александру…»

В эту же ночь два мужика и баба пришли на перекресток с палками и рогожей, подняли на них с мостовой «убиенного целителя» и отнесли в приемный покой, где лысый Терентьич плотник к тому времени соорудил уже гроб и краской выкрасил.

На рассвете этой ночи, хотя как и в чаду находились мужики, но им бросилось в глаза отсутствие Носова. Хватились — нет его.

— Где, где Васька? Где безносый черт?

— Убивал кто? — нет, не убивали.

Видели там-то, а после этого и пропал коновод… Гаврилов из-под хмеля вспомнил, что Васька еще вчера что-то ему плел о новой своей жизни, в низах где-то…

Тут подскочил к мужикам шустрый парнишка, лет двенадцати:

— Дяденька, а я его, безносого, у пристаней видел… На лавочке сидел и деньги считал… Тьма деньжищ, дяденьки, и все он их в карманы совал…

Мужики хором даже зубами скрипнули: «Утек, вор, а не утек, так искать надо, живым либо мертвым… Ведь он, сукин сын, поджигалой был… был, а?»

И все сразу вспомнили Ваську по весеннему пожару, хитрили мужики, будто бы раньше не узнавали его…

Бросились на Волгу и нашли Ваську на Самолетской пристани спрятавшимся в трюме. Видно, парохода ожидал, чтобы в низы улепетнуть. Из карманов его вынули рублей двести денег.

Что делать с изменником? Сутулый невеселый мужик сказал:

— Его, так или этак, а надобно изничтожить, — больше ему дозволить баловаться — невозможно…

— Утопить его! Бросай в воду!

— Нет, обожди, тягу ему на шею надобно, — толково разъяснил невеселый.

Сбегали на берег за сверленым камнем, которые у нас употребляются вместо якорей на рыбной ловле. Камень с мочальной веревкой, готовый. Обмотали кругом тела с руками, сделали мертвый узел… Связанный молчал; куда девались его прежние жалобы в таких случаях. Только когда с камнем все было готово, он проговорил:

— Бесполезно убивать хотите, мужичье…

— Надо, Василь, ты помалкивай, — успокоил невеселый Ваську. Раскачали Василия Носова и швырнули через борт на глубину, на стрежень. На месте падения только булькнуло и тотчас же смолкло…

Из-за острова выкатилось солнце и брызнуло лучами по воде.

— Эх, хорош денек, искупаться, что ль, — сказал Гаврилов, но ему ответить не успели.

На горизонте в проране Волги вывернулся из-за Федоровского Бугра пароход с красной перевивкой на трубе, и на утреннем прозрачном воздухе донеслась до мужиков музыка: звучная, бодрая, с литаврами и с барабаном…

— Войско едет…

Пристани и берег опустели в один миг. Как муравьи в норах, расселись по домишкам хлыновцы; замолк их шорох, и город, так неожиданно взбаламученный холерой и людьми, притих.

Впервые опубликовано: «Моя повесть» 1-я часть, «Хлыновск»; 1930.