Педагогикой я начал заниматься рано, не потому, что имел к ней особенное влечение, а скорее для заработка. Последнее соображение не мешало мне всерьез увлекаться передачей моих знаний другим.

С первых лет школой была отмечена моя якобы склонность к преподаванию, и запросы часто направлялись ко мне. Так и этот урок попал в мои руки.

В Полуектовом переулке был небольшой особняк-квартира с антресолями, выходившими во двор. Внизу жил брат, холостяк, а наверху его сестра, вдова с детьми.

Это была семья московских университетских сфер с известными работниками по земству, по медицине и по юриспруденции. Традицией московской культуры девятнадцатого века веяло от этих людей, всегда немного нервно прислушивавшихся к Петербургу и считавших его плохо разбиравшимся в чаяниях страны.

Сюда приглашен был я на уроки рисования для двух мальчиков-гимназистов. Мальчики были хорошие, и заниматься с ними было нескучно, а в доме чувствовались простота и сердечность.

Мать моих учеников, со всегдашней папиросой между двух пальцев, имела способность быстро приветить к себе нового человека.

Еще до близкого вхождения в этот дом от мальчиков да и от матери я уже наслышался о старшей ее дочери от первого брака. В доме было какое-то существо, которым они все жили.

Проходя коридором в комнату, отведенную для уроков, в открытую дверь я увидел девичью комнату, холодную, строгую не по-девичьи. На письменном столе у окна в четком равнодушии лежали книги и тетради. В углу безучастная икона Богоматери еще больше холодила жилище девушки. И только одна роскошь по цвету — пурпурное атласное одеяло оживляло эту келью…

Иногда в конце урока слышал я шаги в коридоре и закрывшуюся дверь: «Леля пришла», — сообщали мне мальчики.

Она кончала в это время гимназию.

Первоначальное обучение рисованию заключается в том, чтобы перевести внимание подростка на графический материал. Очень легко и сразу дети бросаются на предмет, минуя изобразительные средства, они начинают его усердно выцарапывать на бумаге, чернить и мусолить.

Лучшим упражнением являлась работа не сразу с натуры, а непосредственно с белизной бумаги и с чернящим инструментом, — к этой системе я пришел в раннюю пору моей преподавательской практики.

Для возбуждения интереса в учениках пускался я на разные выдумки, чтоб помочь им загореться магическим действием черного на белом.

Один из сумбуров в головах не умеющих рисовать получается от недоумения: что же, в сущности, действует в рисунке — белизна бумаги или тушевка на ней, потому обращение листа посредством карандаша в разноплоскостные состояния очень убедительно действует на начинающего. А когда эта первичная иллюзорность озадачивает и взрослых в семье, — эффект и запоминание того, какими средствами он достигается, делается основательным. Подпуск к предмету вообще я производил очень осторожно. Научить построению предмета, принятому в обиходе, нетрудно, но это может и в дальнейшем остаться как механический прием при восприятии видимости, и непосредственное общение с предметом этим приемом затормозится. К тому же свойства каждых глаз настолько отличны друг от друга и так, подчас, своеобразны, что нельзя варварски нарушить их, не дав им возможности углубиться и уточнить присущее глазам свойство.

Я учитывал: будет или нет ученик художником, руководитель должен дать ему исследовательскую сноровку при анализе предмета через изображение.

Я уже тогда возмущался системами наших общих школ, делающих из рисования забаву, мучительную для ребят.

— Петя Петров, нарисуй, что ты сегодня видел по дороге в школу?

Или:

— Белеет парус одинокий в тумане моря голубом… — с пафосом продекламирует он или она классу и:

— Вот нарисуйте, дети, эту картину.

Беда не в том, что ребятишки еще не видели никогда моря, можно упражняться и с серым козликом, жившим у бабушки, — результат будет тот же: ребенка через изображение сталкивают с ложью масштаба, дают ему непосильный символ вещи и отстраняют и заглушают надолго встречу с непосредственным, захватывающим действием изобразительного материала.

Когда я проводил опытные занятия в одном из детских приютов, у меня был такой случай: к рисующему малышу лет трех подошла няня и предложила ему нарисовать дом; карапуз удивленно поднял на нее лицо и сказал:

— А где мне взять такую большую бумагу? — подумал и прибавил: — Да еще не бумажную, а каменную…

Малыш был на верном пути, из него выйдет толк: он сумеет дощупать предмет основательно.

Однажды в комнату, где мы занимались, вошла мать и с ней девушка лет семнадцати.

— Я привела мою дочь познакомиться… Сегодня день ее рождения, и мы вас просим пообедать с нами! — сказала мать.

Мальчуганы обрадовались этому сообщению, побросали карандаши и потащили меня мыть руки, а оттуда в столовую.

За столом было молодо: подруги девушки, их братья, студенты и гимназисты, и среди них вкраплено несколько взрослых родственников.

Леля сидела наискосок передо мной.

Длинного разреза глаза с темными зрачками, сильно опушенные ресницами, недооткрывавшиеся веки и черные брови, незаконченные у переносья, придавали некоторую не-русскость ее лицу. Темные, с пробором посередине волосы очерчивали небольшой лоб. Прямой, с легким выступом над губами нос, с четко развитыми крыльями, при улыбке давал выражение некоторой заносчивости, которая встречается у избалованных детей. Губы девушки, совершенно неправильные по симметрии, говорили о ее легкой смущаемости, а когда эти губы упрятывались толщинками их змеек к зубам, то они выражали скрытность характера их владелицы.

Лицо Лели казалось недоделанным: какие-то физические импульсы словно не добрались обработкой формы до внешних их заполнений, казалось, двое художников рисовали одну голову, исправляя ее друг за другом.

Коричневое платье с отложным кружевом на воротнике казалось без воли девушки сшитым и надетым на нее.

Весной они уехали в деревню, а я поехал с приятелями на роспись, которую мы получили в Саратове.

Не могу понять, откуда у провинциального подрядчика-иконописца нашлась смелость поручить нам эту работу, подрывавшую нашей конкуренцией экономику местных иконников.

Взялись мы за дело рьяно, с юношескою развязностью объявили войну всему захолустному убожеству. Слетелись мы в нижневолжскую столицу победителями заранее над дурным вкусом и над рутиной. Наскоро оборудовали леса, прочности которых мы менее доверяли, чем собственной ловкости и балансировке на них, и приступили к работе.

Это было время, когда Васнецов прогремел своими композициями Владимирского собора в Киеве. Его модернизованный византизм вызвал уже подражания в среде росписчиков. Уже появились расширенные глаза у церковных персонажей и лилии в орнаментах — от Васнецова и лилово-зелено-коричневый колорит — от декадентства.

Это было время «Весов» и «Скорпионов», утончающих и разлагающих на спектры видимость. Время симфоний Андрея Белого с их дурманящими нежностями недощупа и недогляда, время Бердслея, когда запунктирились и загирляндились кружочками все книги, журналы и альманахи передовых издательств. И это было время, когда венский модерн с беспозвоночной кривой и с болотным колером вышел на улицы: Ярославским вокзалом, купеческими особняками и «бледными ногами» Брюсова — и приобрел, казалось, полные права гражданства.

С другого конца происходило иное.

Дошла ли беспозвоночная линия модернизма до низовых обитателей, живущих слухами, приметами и скукой, от некуда силы излить, но в низах уже забурчали говоры о том, что страну их рушить замышляют, что хотят «изничтожить истинно русское естество». На Волге, на этой родине электрической лампы и разбоя, повеяло хмельной черной удалью.

Гермоген был тогда викарным епископом Саратова. Подкупающая внешность, светская образованность и активность способствовали его популярности на Поволжье и авторитету среди черного духовенства безликого синода.

Под крылом Гермогена в Царицыне подрастал баловень черной стаи, неистовый Илиодор.

Страна начинала уподобляться человеку, у которого в Москве чешется голова, а пятки ему щекочут на Волге.

В такой атмосфере начали мы проводить нашу живописную линию на стенах старинной саратовской церкви в пекле низовых замыслов.

Центральными вещами мы наметили «Нагорную проповедь» на западной стене, «Хождение по водам» — на южной, «Христос и грешница» — на северной и парусных евангелистов.

«Евангелисты» и «Нагорная» достались мне, «Хождение по водам» — Уткину, а самая поэтическая композиция о женском равноправии — Кузнецову.

Работали мы с большим подъемом и увлечением. Невероятной сейчас вспоминается смелость нашего приступа к стене, минуя, уже не говорю, картон для перевода, но и прочный, установленный эскиз. Весь разворот композиции, переделки происходили у нас прямо на месте, а ведь в «Нагорной» у меня, например, было до сорока персонажей…

Молодость и еще непочатые запасы сил и фантазии помогали нам з работе.

Навещал нас изредка Мусатов и поддерживал наше рвение. Композиция Кузнецова пользовалась его особой симпатией. Павел к этой работе только что вернулся из мамонтовской поездки на дальний север и был полон океаном, белыми ночами и самоедами; недаром эту его работу с дружеским озорством называли мы «Любовью самоедки»: автор будущего «Ожерелья» был прав, оценивая работу. Имела ли эта вещь прямое отношение к евангельскому сюжету, — на это я затрудняюсь ответить, да, думаю, и другие наши работы канонически не близко подошли к этой задаче, но представьте себе поморскую белую ночь, изменившую молочным светом всю видимость. В перламутрах цвета выделилась фигура Христа, окруженная толпою хмурых северян. У ног Христа — женщина, укрывшая волосами свое лицо. Все в картине не настоящее, как бы выхваченное из сна, с его неясностями и со щемливым желанием спящего досмотреть, дознать видение. Лица у Павла не выходили наружу, типы характеризовались только цветом и общими массами. Особенно Христос не поддавался усилиям художника, не проявляя лика, он гас в общем тоне. Призван был я на помощь и на совет, но как я мог досказать сон моего товарища? Я мог только придать образу анатомическую правильность и телесность и тем самым разбить и мое-то собственное любование картиной.

«Хождение по водам» назвали мы «В бурю, во грозу». Она менялась Уткиным чуть не ежедневно: то прояснялось Генисаретское озеро, то снова налетали на него шквалы, и в тучах брызг скрывались и Христос и лодка с волжскими рыбаками.

Колорит, развернутый приятелем, был отличный: в бархатах Тинторетто перекликались синевы Веронезе. Разбелы охр золотили прорыв горизонта воображаемой Палестины.

Если у моих соратников была некоторого рода неясность поэтических форм, то у меня, грешного, наоборот, резко выделялись фигуры людей и выражения их лиц и вскрывали собой недостаточно продуманную композицию. «Нагорную» прозвали «Удалых шайка собиралась»…

Картину я построил пирамидально, подчинись полуокружности стены. Вершиной был Христос, от которого шли к нижнему основанию многочисленные, облепившие гору, слушатели. Народ, изображенный мной, был действительно сбродом людей, лишенных документальности исторической Иудеи. Чалмы, тюбетейки и тюрбаны чередовались с покрывалами и Прическами женщин; полуголые и голые детишки разрежали толпу взрослых. Преобладал бунтарский или разбойничий элемент. Слева наверху я изобразил, по итальянской традиции, мой автопортрет.

Видевшие эту роспись говорили, что она имела прообразом Микеланджело. Не знаю, не припомню, так ли это. Может быть, скорее в «Евангелистах», в их жестах, в развернутости фигур и в складках одежд были признаки итальянского Возрождения.

Впоследствии, на суде, духовенство и прихожане среди прочего обвиняли состав слушателей «Нагорной проповеди» в обезьяньем, звероподобном их происхождении и ссылались на удлиненные конечности некоторых из них и на нераскаянные их лица. О нераскаянности лиц не берусь судить, но что касается удлинений, если таковые и были, то, может быть, виною их была скудость наших средств, не позволивших разобрать леса во время работы и получить возможность проверить пропорции с расстояния.

Жили мы за время росписи безалаберно и бродяжно. Вечера проводили в ресторане над Волгой, затягивая обед или ужин до поздней ночи. Потом брали лодку, взбирались до Соколовой горы и, опустив весла, пускали лодку по течению.

То кружимая, то выправляемая, колыхала она нас мимо нашей церковки-лаборатории и мимо спящего города.

На песках делали причал. Разминали наши мускулы и отдыхали у костра.

Восходившее солнце заставало нас купающимися с плотов, у нашего взвоза. Вода была тепла на утренней свежести воздуха. С Зеленого острова тянуло листвой, смолистостью, и сырыми мочалами канатов пах плот.

С купанья шли прямо на работу, на зыблющиеся помостки.

Однажды с палитрой в руке я заснул пред евангелистом. Нервная, предупреждающая дрожь разбудила меня. На двух шестивершковых досках лежал я поперек. Голова и ноги мои свешивались над четырехсаженной пропастью.

Однажды Уткин сорвался из-под купола, ступив на край неукрепленной доски. Описал он с нее штопор и с удивительной ловкостью ухватился за так называемую дежурную веревку, соединявшую центр купола с полом… Не успел я вздохнуть свободнее, как Уткин понесся вместе с веревкой от Саваофа вниз, как павший ангел… Я понял, — несчастный ухватился лишь за один конец веревки, движущейся по блоку, но костлявый мечтатель был ловок, как обезьяна, в движениях: он таки поймал второй конец и тем задержал свою смерть и, как балерина, с развевающейся блузой скакнул наземь…

Мы с Павлом пропотели за этот момент Петровой гимнастики.

Строгость во время работы у нас была поставлена исключительная: ни настоятель, ни староста не имели права входа в церковь в рабочие наши часы, — этим постановлением и объясняется, что церковники не смогли вмешаться в нашу работу до ее окончания.

Как бы то ни было, но наконец леса были нами сняты, ключи сданы, и неузнаваемая церковка предстала пред очи работодателей. Нам оставалось дополучить условленную по контракту сумму в окончательный расчет.

Слухи о нашей росписи давно уже настроили прихожан — от богомолки-старушки до купца-жертвователя. В соседней богадельне открыто говорили «о поругании пречистых икон» московскими еретиками, а местные иконники с удовольствием подливали масла в огонь вновь явившимся, в лице нас, конкурентам. В церковку валом повалил народ.

Газетный писака тиснул громовую статью и привел в конце ругани обвинение нас в незнакомом, очевидно, ему самому «пленэризме», причем единственной вещью, приемлемой для церкви, он считал мою же Богоматерь над южным входом и в следующих строках разносил автора «Нагорной». Мусатов открыл в защиту нас газетную кампанию в Москве.

Епархия заволновалась.

Кафедральный епископ резко заявил нашему представителю о недопустимости нашей живописи в храме и назвал более определенное место, где можно было бы видеть «Христа и грешнипу» Кузнецова. По совпадению епископ заболел нервным расстройством, — злые языки и это приписали влиянию нашей живописи. Газеты раздували вопрос.

Гермоген, принявший епархию, увидев, что шум замять невозможно, направил дело в суд.

Сиротой поруганной повис наш молодой задор на стенах церковки. Суд постановил: нарушить с нами контракт и уничтожить роспись.

Иконники постарались уничтожить дотла память о наших работах: они не просто закрасили их, а содрали живопись до штукатурки; опытный народец, они знали, — распиши они прямо по нашим картинам, — так наши краски, будучи прочнее их москательных, все равно проступили бы со временем наружу!..

Так бесславно окончился наш поход на рутину зрительных восприятий низовых масс Поволжья.

По мере того как я сходился все ближе и ближе с домом в Полуектовом переулке, мои ученики становились ленивее: они обогнали и своих одноклассников, и даже несколько классов вперед по рисованию и решили почить на лаврах, и очень тактично поступили: мне было не до них…

Леля начала входить в мою жизнь. Вдали от нее я отдыхал думая о ней.

Летом я поехал к ним в деревню. Все здесь было непохоже на окружающую меня жизнь. Здесь была атмосфера юношеской романтики с секретами между сверстницами, с молодыми людьми, пишущими стихи, с играми, вздохами и загадками… Неповоротливым чувствовал я себя в этом окружении, но я отдыхал, во мне все-таки ослаблялась пружина всегдашней моей сосредоточенности.

Неожиданно заметил, что у меня не было вот такой, как у них, юности: из ребенка я как-то сразу сделался взрослым. С давнего времени я уже не умел болтать о пустяках, да если и ухаживал за девушками, то делал это грузно, с теориями и поучениями себя и девушек. Воображаю, сколько нудных часов вынесли от меня, может быть, даже интересовавшиеся мною и как они потом меня проклинали за потерянное время.

Я не умел танцевать и с завистью смотрел, как развязно и ловко прыгает молодежь, как с легкой улыбкой носится в вальсе, выступает в падекатр Леля. Мне даже казалось, что она укоряет меня, старит меня своей улыбкой.

Но мне уже некуда было деться… Я знал, чем дальше я от нее, тем сильнее было ее действие на меня… Из многих фигур и лиц, — да с завязанными глазами, — среди сотен девушек я отыскал бы непременно ее…

Конечно, может быть, где-нибудь в девственном лесу она бы оценила и мои посвисты, от которых дрожали листья на деревьях, и оценила бы то, что я могу пересечь любую лесную заросль с быстротой собаки и разберусь при любых условиях леса в странах света, и переплыву бурный поток, хотя бы с ней на руках… Но что ей от этого, когда в ней не было ни охотничьих, ни бродяжнических наклонностей?

Много бродил я окрестностями, обдумывая Лелю и положение, в котором я очутился незаметно, постепенно поддаваясь затронувшему меня к ней вниманию. Выбраться из положения я не пытался или не мог, или в этом состояло какое-то мое дело, которое мне надо было во что бы то ни стало доделать.

С этюдником и попусту слонялся я на десятки верст в окружности.

Это были места с памятью о Наполеоне. Каждый лесок имел свой легендарный дуб, под которым отступавший завоеватель зарыл свою казну с московским золотом. В деревнях мне приходилось видеть тесаки и каски, перешедшие от дедов к внукам, и пуговицы с инициалом «N» на дырявых мужичьих кафтанах.

Быстроводная речушка с обрывистыми берегами, пересекавшая зигзагами местность, усеяна была по берегам курганами. Полуистлевшие черепа виднелись на размывах, и торчали иной раз берцовые кости из угольного перегноя могил. Половцы, литовцы, москвичи, Бог весть кто кого уложил в эти могилы.

Здесь строилось, выцарапывалось к жизни и наслоялось из племен и рас Московское государство. Москвичи победили и успокоились на необозримых пространствах Европейской равнины и Азии.

Плохо жили потомки победителей! Грязно, оборванно, а главное, оторванно от земли они жили. Глинистая почва и болота, заманка отхожими промыслами обескровливали мужиков. Из городов, подарками мужчин на побывках, занеслась сюда дурная болезнь: целые деревни заражены были ею. Полоскались в прудах, ели из одной посуды, перекрещивались браками и все глубже вгоняли друг в друга и перегоняли из деревни в деревню заразу. Знахари снабжали население самодельными микстурами из «живого серебра». Запоем пили и парились «дорогой травой», создавая себе иллюзию лечения.

Священник, отец Василий, из ближнего села долго хлопотал об устройстве лечебного пункта по специальности, пока не получил нахлобучку от своей власти за вмешательство в светские дела, «о коих ведать надлежит начальству, о животе пекущемуся», «о чем печешься ты, пастырь духовный?» — таков был нагоняй.

Чтоб обезопасить приход от лишней передачи болезни, этот же священник придумал во время причастия иметь возле себя сосуд с раствором борной кислоты, в котором он омывал лжицу после каждого причастника. Пошли пересуды, что поп Василий благодати Господней верующих лишает.

— Правы они, — говорил отец Василий, — сомнение поселяю, но ведь и я прав, что ль?!. Ведь микробы окаянные, они же ни тела, ни крови Христовой не разумеют!

Недаром у него на фисгармонии вперемежку с «Церковным вестником» лежали подозрительные книжки Ренана и Толстого. Непрочен был отец Василий в догматах православия.

Познакомился я с некоторыми помещиками в уезде. И у них плохо клеилось дело. Ну, какое тут земледелие: сами в городах служат, имения в долгах и перезакладах, а приказчики и остатки разворовывают. Но потому, вероятно, среди них поголовное земское возбуждение: съезды, выборы, перевыборы. Разговоры уже о конституции, об органе новом государственном, который был бы осведомлен и близок ко всем нуждам страны. Само правительство, видите ли, желает навстречу пойти, кому и как — этого было не разобрать: мужикам ли, помещикам ли навстречу или себе самому.

Мужики разворовывали их леса, делали потравы, постороннему казалось, что причина этого кроется в нехватке у крестьян своего леса и лугов, а по разъяснению выходило не то: мужику помещик представлялся собакой на сене, а для помещика мужик был истребителем, засорителем и тех-то клочков земли, на которых он упражнялся.

Крестьяне смотрели исподлобья на кисейных барышень и на белокительных студентов и гимназистов, слетавшихся сюда летом, да и от отцов их, никак не сжившихся с ними, воротили бороды в стороны. Не то что поздороваться, а еще лай некоторый пустит вдогонку, будто на лошадь свою, а там разбери издали, кого ругает мужик.

Все эти упражнения около земли, особенно здесь, производили на меня угнетающее, нездоровое впечатление, — земля тосковала по хорошему хозяину.

Один, может быть, из всех землевладельцев казался мне весело и бодро копошащимся.

Жил он за четырнадцатью болотами в углу уезда, и дом у него срубчатый был, как на островке, среди топи невылазной. Сам медведь, не из крупных, заросший до глаз бородой, похож он был на выкорчеванный пень.

Все его, громко говоря, имение было не больше любого поволжского сада, но он проделывал чудеса в этой обиженной природой дыре. К его культурным участкам хоть на лодке подъезжай. По перекладам, насыпям выбираешься на грядковые насаждения и не понимаешь, как это здесь могла вырасти такая махровая пшеница, дающая чуть не сам-сто.

Рядом — фруктовый сад с забеленными стволами деревьев: просчитаешь каждый сучок, так они подрезаны и выправлены, и ни одной из них непочковатой ветки, и ни одного попорченого штамба, и все на подбор, как ребята в хорошей школе.

На гречневом поле в полуверсте от липняка у него пчельник. Пчелы — это забота его дочери, внеполового существа в высоких сапогах, застенчивой с приезжающими, не знающей, куда девать свои мозолистые руки. Двое сыновей работали с ним, третий только что поступил в Петровско-Разумовскую академию, опять-таки имея в виду будущую работу в своем болотном углу.

За вечерним чаем засиживались за разговорами на открытой террасе над прудом. Темные хвои елей силуэтились на угасавшей заре и, опрокинутые отражениями, уходили в зеркало воды.

Положит Леля свои худенькие руки перед собой на столе, скосит голову. Змеей уляжется темная коса через ее плечо. Ресницы набросят тени во впадинах глаз, и не врежешься никак в любимое лицо: слышит, не слышит, переживания или пустота над дугами ее бровей. Скользнет иногда улыбка по неправильности губ, но чему она улыбнулась: себе ли — внутрь, или на доводы речей присутствующих…

Темными силуэтами сделаются сидящие. Только скатерть стола еще борется своей белизной с наступившей ночью. Я машинально высчитываю, над какой точкой земли должно было быть сейчас солнце… Было бы очень интересно, если бы оно завтра совсем не появилось на востоке… Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уже не скучна ли очень и вся постройка мира, и уже не бездарно ли он создан?…

В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос. Ни одна школа, вероятно, не поспевает за ростом ученика, и это она, любая, приводит в какой-то момент к подобному затмению. Утрамбует она в ученике напичканный кое-как багаж, и он комом осядет в мозг и застопорит из него выходы. Со страхом вспоминаешь сейчас это время: ведь с этим комом можно было бы и закончить свою жизнь…

Создавал ли я себе из Лели событие, или и вправду только она могла бы помочь мне в тот момент? Во всяком случае, я держался за нее моими последними силами: пробуждая ее, я оживлялся сам.

К моим этюдам она относилась равнодушно, — так мне казалось, по крайней мере, — может быть, они заслуживали этого. Только некоторым из моих работ она — и то безучастно — улыбалась. Была ли она еще слишком ребенком, или живопись не являлась участницей в ее жизни, или Леля была слишком замкнута в себе.

И в наших отношениях была еще пущая неясность.

Только однажды, во время игры в пятнашки, убегая от подруги, она поскользнулась или от усталости упала на осеннюю листву. Видимо, ей было лень подняться. Она облокотилась на руки и продолжала лежать. Коса распустилась от бега и черной волной разметалась по золотой листве. Я опустился возле. Оживленное, знакомое мне до конца лицо было приветливо и счастливо… Понял я и ощутил близкое, родное существо со всем его уютом. Я склонился к земле и поцеловал ее волосы. Она зарозовела сильнее и, не меняя позы, смотрела на место моего поцелуя, и впервые я увидел Лелю женщиной, гордой тем, что ее любят, что у нее прекрасные волосы, что она молода и что ее молодость не пустует…

Здесь, в деревне, написал я для нее драматическую поэму «Звенящий остров». Накануне я рассказывал Леле наметку содержания, а на следующий день оформлял и читал ей. Грустная, с надрывом получилась моя сказка: только искатели острова еще радовали в ней романтикой борьбы и отваги, презирали они и древнюю мудрость Рахолла с его знанием преград, коварности морского дна и призрачности цели, и крошечность любви Оллы, задерживающей на месте рыцарей.

Это был мой дар Леле и дань времени.

Леля искренне заволновалась судьбой бедной Оллы. В ней поднялось большое сердце на защиту жизненной простоты и нежности: оказалось, ими она надеялась победить черноту и разбой человеческой души и восстановить простую и добрую социальность.

Мы обдумывали постановку этой пьесы с моими декорациями и режиссурой, с привлечением композитора, и усердно распределяли роли действующих лиц.

Долго мозолил потом мое воображение «Звенящий остров». Многие альбомы зачерчены были типами Нордена, Вениссы и Мульция, костюмами и обстановкой.

В Париже, переведенная на французский язык, заинтересует она режиссера Люнье-По для постановки в его театре «Л'Ёвр», П.П. Гайдебуров предложит мне развить эту пьесу для его Передвижного театра, но за это время спадет волна неясностей, погаснут бенгальские огни призраков, Люнье-По переберется в классический репертуар, оставив в нем лишь «Монну Ванну» Метерлинка для роли Леблан — жены автора. Для Гайдебурова напишу я другую пьесу из быта живописцев, утверждающую «искусство во что бы то ни стало».

И с этой последней пьесой выступлю я в роли драматурга, «подающего большие надежды», которых, к счастью для меня, я не оправдал.

Леля вызвала во мне этот литературный взрыв, да и время, профанировавшее живопись, вероятно, немало способствовало этому.

В этот год, весной, в серые сумерки, наездом из Петербурга, где у меня была работа, в Москву, сидел я с Лелей в Полуектовом переулке. Перед нами был круглый стол и обрывки бумаги, на котором она синим, а я черным карандашами серьезно шалили в вопросы и ответы. Она отвечала на все мои допытки загадочно: «Дайте дозреть тому, что в нас посеяно», «Боюсь, как бы словом не загородить смысл того, что бы я хотела Вам сказать», «Не ошибаетесь ли Вы, что сказанное Вами относится именно ко мне?» И, как резюме, она написала своим разгонистым почерком: «Верьте Вашему чувству и поступайте так, как оно Вам подскажет».

На прощанье рассказала мне свой сон.

В полутемной, с освещением на улице, комнате, с дешевенькими обоями, какие бывают у парикмахеров в провинции, пред одним из двух зеркал делали ей прическу.

Напрасно пыталась Леля рассмотреть в отражении свое лицо, ни себя, ни занимавшегося с ней она не видела.

Казалось, зеркало было запотевшим и не воспроизводило образа.

Руки с ножницами и с гребнем возились вокруг ее головы. Когда они касались лба или шеи, они казались ледяными и пронизывали тело.

Почему она одна, и почему такая тишина кругом? — подумала Леля, но сейчас же вспомнила, что иначе не должно быть, — то, что происходит, касается только ее, что это всегдашний обряд и на всю жизнь… Оглянула себя, на ней было белое атласное платье, острыми складками, лежало оно на сгибах тела. С головы спускалась фата, и флер д'оранжи восковыми бутонами приникли к груди и путались в кружевах. Невестой узнала себя Леля.

Не обрадовалась и не запечалилась, а только сосредоточилась глубоко внутри себя (как в могиле, — сказала она мне), чтобы что-то очень важное додумать и чтоб потеплеть от самой себя.

Кто-то сказал: «пора!» — или это она сама решила, что срок наступил, но она встала и пошла, и все сразу преобразилось. Перед ней очутился балкон, на пороге которого стояла пожилая дама в черном, с седыми буклями и в старомодной наколке. Старуха приложила свою руку ко рту в знак молчания, а другой рукой сделала жест к выходу, и мимо этой женщины Леля прошла на странную дорогу, в бесцветный пейзаж вроде бесконечной аллеи, в сумеречную тьму, и она пошла в эту тьму…

Скрыл я в себе неприятное, щемящее впечатление от рассказанного сновидения и сказал шутливо:

— Сознайтесь, что вы утаили от меня конец сна!

— Какой?

— Ведь в конце аллеи я ожидал вас!..

Девушка зарделась, но нашлась и ответила с улыбкой:

— Очевидно, вы где-нибудь скрывались за деревом…

Очень занятое было для меня последовавшее за этой весной лето.

Закончив в Петербурге картон для майолики, отправился я с ним в Лондон, где на фабрике Дультона должен быть выполняться оригинал.

Уйма впечатлений от второй моей поездки за границу, где я уже и по деловой линии столкнулся с Западом, отдалили меня на время от деревеньки в России.

Приехал я в деревню осенью. Жизнь поскучнела в этом уголке. С Лелей что-то случилось, она погрустнела, а это опечалило и дом. Осекались танцы, нехорошо звучали романсы; старый рояль причудил: сдавали ль от сырости пруда колки струн или ему, наигранному поколениями, становилось не по себе от расходившихся с прошлой жизнью романсов, но в столовую иногда доносились его собственные неорганизованные аккорды. Я пробовал по свежему следу подобрать их, — они были в басах и с двумя клавишами высоких нот, так, что самой резвой мыши не удался бы такой прыжок в толщинке инструмента.

Закончилось мое пребывание в деревне совсем глупо.

Игра до добра не доводит. Нельзя играть в некоторые игры с людьми, которые для вас слишком близки и дороги. В игре необходимо соблюдать такт дурачества и шутки, что не всегда удается с любимыми.

Была игра в судьбу: кто кому что предскажет.

— Манечке выйти за богатого!

— Пете стать инженером!

— Тетушке довязать к Новому году косынку…

В игре очередь дошла до меня, мне надо было предсказать судьбу Леле. Я взял ее руку.

Восстанавливая теперь этот случай, я припоминаю отлично мое тогдашнее состояние: я как-то сразу выбыл из роли играющего и окунулся в анализ.

Живописец ли тут во мне был виной, но в милых чертах лица, в оттененности синевой глаз, в овалах бровных дуг, в улыбке тонко сжатых губ увидел я с отчаянием для себя страшные признаки: она, Леля, — не жилица…

И машинально, помимо моей воли, словно для того, чтоб предупредить несчастье, я сказал:

— Зиму вам не прожить…

— Что вы?! — вскричала мать среди тишины моей бестактности. — Я вас убью, если это сбудется! — на глазах ее были слезы возмущения и страха.

Леля улыбалась.

Напрасно я пытался задним умом расшифровать зиму как глубокую старость. Говорил о вздоре, о глупости моей выходки. Напрасно утешал вышедшую из гостиной, плачущую мать, говоря, что ее дочь дорога для меня, как никто, — настроение осталось угнетенным. Игра оборвалась…

Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.

Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.

Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе, — я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать, — я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.

На родине для меня, может быть, оставалась одна привязка — это мое чувство к Леле, но и это чувство надо было обделать и установить на расстоянии. Длительную разлуку со здешним я определил как неизбежность, и мои старшие друзья толкали меня на эту новую школу.

Поздней осенью застрял я в Москве проездом на родину.

В Полуектовом переулке парадную дверь открыла мне мать Лели. Она была в белом халате.

— Я с вами не здороваюсь и, пожалуйста, не входите: у малышей скарлатина, она хотя и на исходе, но я с ними в карантине… Навестите Лелю, она у моей сестры и, наверное, скучает… — и сказала мне адрес.

Леля встретила меня с дружеской радостью. Сообщила, что детям лучше, что кризис миновал, что послезавтра она перейдет домой.

У нее был лучше прежнего вид, с легким, вообще редким у Лели, румянцем. Я тронул ее руки, — они были горячее обыкновенного.

— Пустяки, меня немного знобит, но мне хорошо, — ответила она на мою озабоченность.

Говорили о моей предстоящей поездке. Говорил Леле, как буду осведомлять ее о моей жизни и работе, буду присылать ей виды тех мест, где я побываю. Она одобряла поездку, находила, что на нашей родине очень трудно собрать свои замыслы в одну точку…

Дразнила меня тем, что я забуду всех здешних друзей, — как бы заручалась моими обещаниями. В этот вечерок я почувствовал, что мы серьезно и открыто пообещались друг другу.

Конечно, я еще навещу их до отъезда на Волгу.

— Только, пожалуйста, не болейте!

— Постараюсь…

— Можно принести цветов?

— Можно и без них…

— Каких?

— Белых…

Тепло и надежно было мне в этот непогодливый осенний московский вечер. Мне нравился и стекающий полуснег-полудождь с извозчичьего капюшона, и развал колес по булыжникам, и газовые рожки, отражения которых перемещались в лужах, и болтовня возницы, когда я возвращался на Мещанскую в мою заброшенную в отъездах комнату.

Четыре дня спустя, в день моего рождения, с корзиной белых азалий позвонился я в Полуектовом. Снова открыла мать. Вид у нее был осунувшийся.

— Леля заболела скарлатиной, — пронизало меня ее сообщение.

Я попросил разрешения войти.

Тих и пуст был дом…

Леля полулежала в постели. Она оживилась, поласкала рукой цветы.

Глаза ее были лучисты и открыты настежь. Я, кажется, и не предполагал, как они были велики, эти глаза, скрывавшиеся обычно полуспущенностью век.

— Не сдержала я, как вы видите, обещания.

Лицо было новым: косы не было, темная смоль подрезанными локонами окаймляла милее лицо и придавала ему изящную задорность мальчика.

— Так вы еще лучше, — поднимая мои силы, постарался я сказать весело. А внутри меня все хотело броситься к ее постели и развернуть пред ней и страх, и отчаяние, и такую жалость, для которой, может быть, годами скапливаются слезы.

Покуда болезнь протекала нормально. Форма была признана слабой. Мать сообщила об этом, как будто гипнотизировала себя и дочь.

Треугольник трех чувств, переплетшихся между собою, придал этому свиданию удивительную нежность и глубину переживаний, думаю, не забываемых до конца трех жизней.

— А вы не боитесь?… — спросила дочь.

Я дрогнул от вопроса… Переменила ли она смысл, или и вправду хотела только знать о том, не боюсь ли я захватить болезнь…

— Тогда мне бы стало веселее, и вам не было бы так стыдно за то, что вы подражаете малышам… — сказал я.

Когда мать вышла за лекарством, произошел последний переплет двойных чувств. Девушка приподнялась с подушки и тихо, но отчетливо, с недетским лицом, вплотную к моим глазам сказала:

— А что бы ни случилось, будете ли вы обо мне помнить? Это уже было как заклинание, как лобное место любви моей. Я наклонился, чтобы поцеловать ее голову, но поцеловал ее, как невесту мою, чувства которой ко мне перестали быть для меня тайной…

Стучал ли по рельсам поезд, укачивало ли меня ухабами волжского тракта, снежила ли бриллиантами лунная ночь, — все было пронизано ее образами. Не уйдешь и не уедешь никуда от любимой…

В январе, утром, в морозные узоры окна постучался ко мне посыльный с телеграммой. В телеграмме среди безучастных знаков отправления и приема было:

«Сегодня среду Леля скончалась. Похороны воскресенье».