От Лебяжьего канала, за Цепным мостом, поверх Соляного Городка высился стеклянный свод художественно-промышленного музея барона Штиглица. Во время моего поступления музей оканчивался отделкой внутри. Его строителем был архитектор Месмахер, он же был и директором училища.
К зданию музея примыкала школа. Через двор входили в низкую раздевальню, откуда вела лестница наверх и размещала по четырем этажам учащихся.
Чистота коридоров и прекрасно оборудованных классов была невероятной для меня. Казалось, как же работать здесь, когда и пошевелиться страшно, чтоб не запачкать помещения. Казалось, что и порядок здесь должен быть особенный, по движениям служителей в темно-синих сюртуках, по рассчитанности их шагов, порядок предчувствовался, да он и был таким.
Во всем чувствовались рука и зоркий глаз хозяина этого учреждения, а главное, чего а сразу не заметил, любовь к своему детищу.
Выдержал я экзамены хорошо и был внедрен в эту точность дисциплины, разворачивавшей силы ученика и дававшей от сих и до сих знания.
Уставший от трудностей самоучки, я вздохнул облегченно: путь мой был найден. Оставалось только приложить все силы и выдержку на его прохождение. И, надо сказать правду, горячо и преданно взялся я за работу. Дня не хватало при моем интересе к разнообразию преподавания.
Давая познания по общей изобразительности, школа все внимание ученика сосредоточивала на способах выполнения, ока чередовала карандаш, перо, кисть, осложняя и самые объекты изображения от орнамента до натурщика. Все устремлялось на конечную цель школы — дать такое изображение, чтоб с него можно было воспроизвести в точности предмет изображенный. Основные дисциплины рисунка, живописи и скульптуры расходились по линиям специальностей: мебельно-обстановочной, декоративной, майоликовой, чеканной, гравюрной и кожетисненой. Точкой схода была композиция проекционная и выполнение самой вещи.
В такой же последовательности преподавались и теоретические предметы, мельчая на концах, они углублялись в обособленную ремесленность.
Особой заботой школы было окружено черчение с его непогрешимой точностью.
Коридорами и классами с шевелюрой Саваофа носился дух школы — Месмахер. Он вскидывал на черной ленте пенсне, улавливая на ходу, не сдает ли где колесо машины четырех этажей.
Внутренним коридором уходил Месмахер в готовившийся к открытию музей, в свою лебединую песнь.
На стенах актового зала музея распластались картины Тьеполо со слонами и победителями. В витринах зацветились венецианское стекло и средневековые майолики. Парчи тканей, кружева, бронза и фарфор вскрывали быт и судьбы народов далекой истории. Выпускные ученики школы заканчивали росписи второго этажа: ренессансами, барокко услаждали они плафоны зал и соединительные арки, старались воскресить орнаментику отошедшей в легенды жизни.
В угловой части музея, примыкавшей к школе, помещалась библиотека Штиглица. Этажи шкафов вмещали в себя мировые памятники прикладного искусства. Эта, единственная в России по богатству специального материала, библиотека охранялась ее цербером, профессором Галенбеком, страшным своей строгостью и романтичным георгиевским солдатским крестом за турецкую войну. Густой голос Галенбека даже в шепоте взлаивал, а хмурое, с нависшими бровями лицо даже в нежные минуты его настроения было гневным. Каждому подходившему к нему за увражами оно, казалось, говорило: «ага, вот мой самый злостный враг!»
Мои обращения к Галенбеку на первых порах обходились благополучно, но однажды, выдавая эстампы, он сделал мне замечание о том, что я не по плану школы пользуюсь библиотекой, что я развлекаюсь, а не учусь: я был пойман на контрабанде, — я знакомился в это время с живописью итальянского кватроченто… Развлечение живописью пришлось отложить и войти в план специальности. И вот теперь библиотека вскрыла для меня свои драгоценности по истории человеческого обихода. Утварь, украшения, обстановка, одежда, сопровождавшие людей от рождения и до смерти, встали предо мной в новом их значении. До той поры я не подозревал, сколько нужно было вещей для самозащиты человека и сколько напряженного изобретательства, чтоб отгородиться от бесформия и капризов природы и для ее одоления.
Следя и впитываясь в формы любого самого утилитарного предмета, я заметил один общий для всех предметов признак: обработка предмета не кончалась его прямыми функциями только выполнения необходимых услуг, — нет, предмет всегда сопровождался на первый взгляд, казалось бы, ненужной для прямой его задачи отделкой. Сделавший предмет мастер непременно наносил на него сопровождающие утилитарность знаки. Эти знаки усиливали внимание владельца к предмету и тем самым способствовали его сохранности. Эти знаки разъясняли условия, обстановку, в которой произведена была вещь; это были перекличка, сигналы в потомство о бедствиях и победах, о любви и смерти, о состоянии природы и об овладении ею человеком. Мне читалось в этих записях завещание далекого брата не сдаваться в борьбе, не бросать намеченного им пути. И обозначивший на предмете метку становился мне близок, несмотря на разделяющее нас время.
Ясно, сделав такое открытие, я и к предметам современного производства стал подходить с такими же запросами, а в них-то, за редкими исключениями, этой отмеченности мною и не наблюдалось. Повторение утративших для нас смысл орнаментов и форм, пустой декоративизм изрешеченных наклейками украшений фасадов, фальшивость колонн вскрыли для меня их бездейственную замысловатость.
У Штиглица в составе учащихся русские были в меньшинстве, остальные были прибалтийские немцы, латыши и эстонцы. Немецкая речь была господствующей. На этом фоне выправки, трудолюбия, аккуратности в костюмах и в обращении мы, русские, казались неповоротливыми, неряшливыми и выделялись технической расхлябанностью.
В составе руководителей были также главным образом немцы. Среда начала меня шлифовать и во внешности: началось со спуска брюк на голенище, а затем мало-помалу я приобрел и общее, не выделяющее меня из других, благополучие.
В области учения еще заметнее отражался на мне строгий порядок в работе: он развивал во мне работоспособность и соревнование с товарищами. Занятия в различных материалах и инструментах делали свое профессиональное дело: рука приобретала точность в изображении и аккуратность в количественном распределении красящих веществ…
Сказать правду, аккуратность мою подмечал только я сам, что же касается преподавателей, они ей не придавали большой цены. В этом было мое несчастье: я приходил к убеждению, что в конце концов мне легче умереть, чем подчинить моей воле чертовский рейсфедер, упорно кляксивший на каждом линейном повороте, да и вообще готовальня была орудием моих пыток.
— Вы — способный, но вы не есть аккуратный, — говорил мне Маршнер, руководитель по черчению.
До многих потов доводил меня какой-либо арабский чертеж с бесконечно ныряющей линией. Ко всем моим напастям присоединялось и то, что головоломка сложного арабеска доставляла мне наслаждение мудростью се построения и, как зрителя, она захватывала меня эмоционально, а это состояние и мешало мне холодно, механически проанализировать чертеж, Я попадал в положение типографского корректора, внимание которого к тексту отвлечено содержанием произведения.
И обычно бывало так: в момент, наиболее захвативший меня, когда линия, образующая чертеж, поборов все преграды, выныривала из-под заплетших ее узоров, — в этот момент мой рейсфедер испускал удивленную кляксу. Работа погибала.
Маршнер подоспевал:
— Мейн готт, мейн готт, какое приключение, как вы не способны аккуратности, молодой человек!
Однажды на съемке с натуры делал я чертеж итальянского шкафа с инкрустациями и с живописью на передней его стороне.
Мне помогала акварель, она прикрывала мои линейные погрешности. Я был увлечен отделкой прокладок черепаховых и черного дерева и серебряных обводок. Как лакомство берег я напоследок живописную вставку. В то утро, когда я решил приступить к ней, я пришел спозаранку в безлюдные залы музея.
Живопись была изображена; мой чертеж зацветился, но получилась странная вещь: живопись оголила самый шкаф, его узоры сделались сухи, чертежны. Чтоб спасти ансамбль, я стал обогащать узоры случайными их деформациями и рефлексами. Когда это было сделано, рисунку стал мешать белый фон бумаги. Удержу не было, — я закрасил фон изображением стены. Теперь, вместо технического чертежа, у меня получился этюд с натуры, с полной гарантией, что ни одному мебельщику не удастся по моему образцу построить подобный шкаф.
Маршнер явился к окончанию работы и всплеснул руками. Смотрел долго через очки, а затем покачал головой и с прискорбием сказал:
— Это не есть технический работ! Бы никогда не будете прикладной рисователь!
Видя мою растерянность, добрый немец положил руки на мои плечи и отечески заявил:
— Ваше дело есть по живописи художества, — и, показывая на мой рисунок, — по художеству это хорошо — дас ист оер гут, по техник-рисованию — никак не хорошо есть!..
Сообщение Маршнера обрадовало и взволновали меня.
Товарищи разбились на две группы в оценке моей работы. одни пожимали плечами и говорили, что это в корне противоречит программе, а другие хвалили безотносительно к задаче прикладничества… Я недоумевал.
С этой работой, помимо моей воли, я становлюсь ведущим новую линию у Штиглица. Позывы к живому общению с натурой были у многих из учащихся, и они создавали мне поддержку в этом направлении.
Преподаватели, как мне казалось, стали со мной сдержанными и выжидающими — из опасения заразы, которая могла бы распространиться от меня на других.
Негладко проходили для меня и занятия по основному рисованию. Велось оно профессорами Савинским, Манизером и Новоскольцевым — людьми с «того берега», академиками. Вокруг них сияли ореолы «чистого искусства».
В.Е. Савинский славился в педагогике как ученик «самого Чистякова», но его сухой академизм преподавания ни в какой мере не оправдывал остроумия учителя.
«Нос не на месте. Следок покороче», — были его всегдашние реплики, да и не любил говорить Василий Евменьевич, он просто брал резину и карандаш и подправлял рисунок, а когда оканчивал подправку, говорил: «Жарьте дальше!»
Манизер по виду — сильно отощавший подвижник, сошедший с иконы. Поворачивался не головой, а в талии. Говорил на уроке так тихо, что сказанное оставалось тайной для меня. Расслышивал я только извинения, которые он произносил, садясь за рисунок и покидая его. Манизер обычно поправлял веки глаз.
Новоскольцев — с обоих товарищей в обхвате — мясистый, крупный, губы бантом. Очень похож он был на Малюту Скуратова из его же картины, только он был брюнет, а не рыжий. Говорил, неожиданно для своей комплекции, тонким голосом и пришепетывал при этом. Чиркал нежно, нежно карандашом где-нибудь в волосах, если это была голова. Оживлялся с ученицами.
Думаю, не было ничего особенного в моих тогдашних рисунках, одно в них было, к чему направлялось все мое внимание, — это настойчивая потребность обосновать объем изображения, но так как никто мне в этом не помогал, то мои листы загромождались собственными изысканиями и представляли собой вермишель из линий. Манизер и Новоскольцев боялись и впутаться в их запутанность, и только Савинский с каким-то смаком, с посвистом отваживался расчищать резиной мою вермишель и предуказывал своей поправкой благополучное изучение предмета по его силуэту, по вертикальным отвесам, когда ухо, например, натурщика сопоставлялось с выступающим на меня его плечом.
Не смел я не доверять мастерам педагогики, но про себя думал: что-то здесь не так! Или мудрецы скрывают от меня правду, или глаза мои ошибаются. Я начинал зажмуривать то один, то другой глаз, разъясняя себе бинокулярное восприятие предмета и его положение в окружающей среде, и эта гимнастика вновь говорила мне, что я прав, хотя и не знал способа, который помог бы мне обозначить магическую иллюзорность вещи.
На линиях Васильевского острова завел я знакомство с академистами.
У киотов хозяек — неугасимые лампады. На окнах — герань и фуксия, У жильцов — скрипучие половицы и этюды на стенах. Здесь за чаем с маковыми подковками происходили наши беседы. Собственно, бесед у художников не бывает: слово за слово, и спор возникает сразу, раньше чем обнаруживается разность мнений.
Словесная разность нас мало интересует, — у нас есть свои признаки, отличающие инакомыслящих; жизопись накладывает свои знаки на занимающегося ею: по тому, как парень папиросу закуривал, мы уже предвидели его отношение к холсту. Степень нашей культурности также выражается для нас не в логических доводах, а в способе построения мысли и в ее образности. Спор, с нашей точки зрения, должен способствовать тому, чтоб завтра написать хороший этюд.
О свойстве ультрамарина с кремницкими или цинковыми белилами мы способны проспорить целую ночь, а постороннему наблюдателю и не понять, из-за чего, в сущности, люди горячатся, оскорбления наносят друг другу, бездарят один другого. Наблюдателю не домыслить, что ультрамарин — это для спорящих не просто химический препарат, а выразитель всей синей гаммы от Джотто до Александра Иванова, от весеннего неба до бархатной синевы ночи. Что он и в голубых глазах девушки и в обертке для сахара, и что берлинская лазурь так же далека от ультрамарина, как пошляк от остроумного человека. Что все наши чувства разложены в гаммах цвета и в форме.
Не скрою, была у меня зависть к островитянам, занимающимся настоящей живописью, но здесь я оспаривал право прикладного искусства на устройство жизни, на улучшение быта.
Пусть, говорил я, временно художественная индустрия плоха, отстала от эпохи, но эта беда уже осознана. И здесь же нападал, правда, еще очень несмело, на передвижников, продавшихся литературе, в лице ее самых неталантливых представителей.
Молодежь, преданная заветам Крамского, крыла меня Писаревым и старалась прослезить Некрасовым. Я выставлял заслоном Пушкина.
— Пушкин о «ножках» писал!
— Пушкин сказал: «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!»
— С декабристами не пошел Пушкин! — резали меня крамсковцы.
— Живопись, — кричал я, — имеет свои формы обслуживания народа!
— Святое искусство требует!!.. — глушили меня академисты.
Меня удивило, что для тогдашних студентов Академии уже Репин являлся изменником передвижничества, они держались за В. Маковского и Творожникова. Прорывавших передвижнический фронт — Ге, Рябушкина — они вовсе не замечали. Чистяков, трезвонивший набат в Академии, был для них коробейником с ходячими анекдотами, они даже с отрицательным, критическим вниманием не подходили к нему, предпочитая всему и всем неостроумные анекдоты и дряблую живопись Владимира Маковского.
Некоторая неприязнь начинала возникать у меня и к учреждению перед сфинксами, наравне со Штиглицем.
Почтенная фрау Марихен, грациозно раздававшая нам форшмак в буфете, одновременно заведовала нашим общежитием. Она окружила нас чистотой и порядком.
Жизнь была расписана по часам занятий, развлечения и сна. В десять часов захлопывались глотки немецких и русских певцов и прекращались громкие разговоры.
Переплеты «Гаудеамуса» с «Не осенним мелким дождиком», гебуртстагов с русскими именинами создавали международную атмосферу в общежитии, оттеняя слишком русское от излишне немецкого. С одной стороны — заскоки, с другой — прочная уверенность в программе Штиглица, начертанной до «ученого рисовальщика». Быть или не быть искусству, — с другой стороны, да здравствует немецкого ренессанса стул, прочный, как сама жизнь.
Единомыслие царило лишь в одной эстетической точке, которой была «Фрина», картина Семирадского. На ней, как на мериле вкуса, сходилось общежитие. Этой картиной козыряли и Прибалтика и Пермь. Она крыла для нас и «грубого» Репина, и «водяного» Айвазовского.
Очевидно, уж так полагается, чтоб молодой человек, как в пище проходил этапы молока, каши и мяса, так и в общем развитии. Была ли для меня «Фрина» молоком или кашей, но я ей отдал дань. Пустота ее живописного и сюжетного содержания очевидно облегчала в свое время любование этой картиной, но, как бы то ни было, «Фрину» я пережил довольно быстро и настолько прочно, что впоследствии никакими античными прелестями Семирадский не останавливал больше моего внимания.
Я долго отмалчивался на захлебывания товарищей о подлинности греческого стиля, о законнейшей красоте женского тела в этой картине, но не сдержался.
В одну из бесед на эту тему я заявил, что «Фрина» да и весь Семирадский — фальшив, что это пустая декоративная слащавость. Заявил я об этом резко и безоговорочно.
Товарищи смолкли от моего святотатства. Потом Парамонов, со старшего курса, один из вожаков русской группы, едва сдерживая себя от грубости, сказал:
— Чтоб так смело отрицать заведомо ценную вещь, надо иметь доказательства.
Я молчал.
— Для красного словца — не дело губить мать и отца, — сострил Рудин, сурово блестя на меня очками.
Мое молчание поднимало остроумие окружающих и до «плевания в колодец», и до «суди не свыше сапога». Я бесился за себя: словно выскочил я только для того, чтоб оскорбить общее мнение, и не умею привести доказательств в защиту моего резкого суждения.
— У живописи совсем другие задачи… «Фр. лта» — пустая вещь! — только и сумел я ответить, с неловкостью покидая комнату.
Смех и «до Фрины надо дорасти» — послышались следом за мной.
Думаю, на меня это выступление подействовало сильнее, чем на товарищей: всю ночь белую возился я на подушке, стараясь подыскать слова, которые доказали бы мою правоту. Вспоминались «Запорожцы», хохочущие над «Фриной», «Магдалина у ног Христа» Иванова. — они были за меня, но в чем же заключалась их несхожесть с холстом Семирадского?
Момент выступления пред товарищами был моим поражением, но результатом его была победа.
На следующий день, минуя занятия в школе, пошел я в Эрмитаж и оставался там до его закрытия. Как химик, анализирующий вещества, вонзался я в картины иностранного отдела и русской залы. Этот день и был, вероятно, началом моего просветления. Забросив занятия и замкнувшись от товарищей, я и в последующие дни скрывался в музее.
Когда, наконец, директор вызвал меня к себе в кабинет, я спокойно предстал на отеческую проборку Месмахера и объявил ему, что занят изучением композиции и что этим я с избытком возмещу пропуски по школе.
Смотря на картины до той поры, я, как рядовой зритель, любовался и воспринимал результат их действия. Небо, человека, дерево, изображенных на холсте, я воспринимал такими же, как в натуре, но как и по каким законам их иллюзия возникает, не доходило до моего внимания.
И вот таким анализом образования живописных форм я и занялся, и предо мной вскрылся организм картины: я увидел «композицию».
Количества любого цвета, распределенные по холсту, оказались не случайными. Основные направления живописных масс давали картине динамику либо равновесие, в зависимости от темы.
Сквозь живые образы обнаружились передо мной схемы и оси, врезавшиеся в картинную плоскость и выступавшие вовне на зрителя. Я понял, что это они и производят во мне или бурю зрительного воздействия, или радость и покой равновесия.
На эти управляющие пространством схемы и оси и наращивались объекты изображения до любой иллюзии.
Я понял, что живопись, лишенная этих основных смыслов, полагающая смысл в не организованном композицией предмете, становится натурализмом, и ее действие — подавляющее физиологически.
Теперь и художественной индустрии я предъявил такие же требования, и заплясала и закувыркалась моя штиглицкая индустрия завитками, нашлепками на ненужных местах бытового предмета.
На сей раз мое выступление с карандашом и бумагой в руках было более убедительным, — авторитет «Фрины» был поколеблен в общежитии…
Состоялось торжество открытия музея.
Царь для меня был абстрактом, как в сказке: жил-был царь. И вот передо мною офицер с андреевской лентой через плечо.
Длинные по разрезу глаза его были прищурены улыбкой на оравшую в упор «ура» молодежь. В лице царя видна была привычка к проявлениям стадных восторгов… Ну, будь на царе шапка Мономаха, горностаева мантия, скипетр в руках, куда бы все это проще было для меня. Много потребовалось моей фантазии, чтобы описать хлыновцам в подобающих красках эту встречу.
Царица, выше мужа ростом, невероятно прямая, с замкнутым выражением лица, таким, каким я его видел на олеографиях, — она куда больше выдерживала стиль моих сказочных представлений.
Здесь же, на молебне, впервые увидел я Репина.
Он стоял на отскоке и выделялся штатским костюмом среди звезд и шитых мундиров. Небольшого роста, с вьющейся бородкой и с небрежной шевелюрой волос. Держась правой рукой за борт фрака, откинув голову, он рассматривал полотна Тьеполо. Маленькая даже для его роста рука, та рука, которая написала «Запорожцев», слегка перебирала пальцами, словно этими движениями художник расшифровывал ритм композиции слонов и победителей Тьеполо.
Чтоб описать впечатление от этой встречи, нужны «ахи» и прочие междометия: ведь это же была вершина всего, о чем я мечтал, это был конец, точка, за порог которых я бы никого не допустил в те юношеские времена.
В этот же штиглицкой период увидел я Илью Ефимовичи еще раз на похоронах мариниста Боголюбова. Я старался идти возможно ближе к мастеру.
Кто-то из близких заговорил с ним, и я услышал его ответ:
— Да, знаете, умирают корифеи русского искусства!
Сдавленный, горловой звук речи, столь типичный для Репина, — его я припомню потом, при личном знакомстве с ним. Голосовая напыщенность в «да, знаете» показалась мне преувеличенней и чуть-чуть досадной. Этот пафос я потом увижу и в его риторических картинах.
В сороковых годах во Фракции художниками была объявлена война греко-римскому стилю. На смену классической героике явился бытовой жанр. Новый сюжет потребовал и нового, более широкого зрителя, тогда французские живописцы и создали организацию странствующих выставок, обслуживающих провинцию.
Г. Мясоедов, вернувшийся из Парижа, дал первую мысль порвавшим с Академией крамсковцам последовать примеру французских художников.
Мне пришлось еще застать в живых некоторых основателей передвижничества и говорить с ними. Планы были грандиозны: довести до самых глухих уголков страны картину — учительницу жизни, пробудить чувство и сознание народа к переделу бытовому, моральному и политическому. Горячим головам мерещилось, что им удастся поселить чуть не в каждой крестьянской избе живопись, которая преобразит мозги и привычки мужика. Преображение получилось, но в другую сторону.
Отрыв от академической схоластики бросил живописцев к наблюдению и изучению окружающей жизни и природы в ее не замечаемых до того явлениях. Страна в ее типах и в пейзаже открылась как новая, выдвинулись, наперекор классической героике, новые, близкие, волнующие проблемы эстетики. Пейзаны и пейзанки стали живыми, полнокровными людьми при деловом столкновении с ними. Невозможная до этого, появляется картина Саврасова «Грачи прилетели», пронизанная настроением новой поэтики, без пышных, условных фраз. Появляются разнородны? — типы в схематическом доселе «народе», возникают деления л характеристики национальные, сословные, индивидуальные. И в исторических картинах художники захватываются новым подходом к сюжету и его выражению наперекор официальным академическим требованиям: Репин берет не к восхвалению Иоанна Грозного тему убийства сына, Ге по-иному анализирует Петра и Алексея. Суриков пытается войти в основные корни исторического далека, где героику создают толпы простого люда.
В сюжетах историко-религиозных также новая сторона начинает волновать художников: «Голгофа» Рябушкииа, «Что есть истина?» Ге, «Николай Чудотворец, останавливающий казнь» Репина бытовят и ставят новые философские, текущего значения, запросы уже, казался бы, изжитым темам.
Перечисленные художники — это звезды среди передвижников, перехлестнувшие передвижничество, а в массе своей сера и тускла была артель Крамского, не хватало ей выдумки, жизнерадостности, сатиры гоголевской. Провинциальная серьезность делала скучными их выставки, и не мудрено поэтому, что появление «Запорожцев» Репина и было, в сущности, взрывом, закончившим историческую миссию передвижничества. Эта картина показала, как полно и профессионально надо подходить к обработке сюжета, чтоб самое простое умозаключение и самую пылкую «гражданскую скорбь» перевести в такой живописный образ, чтоб он крепко ударил зрителя.
На Западе существует пословица: все искусства хороши, кроме скучного.
Приведу пример-гротеск с обработкой сюжета на Западе.
На народном гулянье в Париже среди прочего я видел такую развертку сюжета.
За брезентом небольшого балагана — лязг цепей и дикий рев.
На подмостках — мрачный мужчина с засученными по локоть рукавами. Он еще не пришел в себя, еще не успокоился от предыдущего представления. Он тяжело дышит и отрывисто заявляет публике об исключительной необходимости посетить его балаган… Но он предупреждает, что лица со слабыми нервами едва ли перенесут предлагаемое зрелище, и он просит почтительно этих лиц избежать посещения его театра…
Нечего и говорить, что после такого предупреждения палатка моментально заполнилась зрителями.
Когда укомплектовалось помещение, мрачный хозяин взял в руки железные вилы и озабоченно осмотрел присутствующих. Удостоверившись в их достаточном присутствии духа, он сделал небольшое вступление к предстоящему спектаклю.
С острова Святого Маврикия, который славится исключительными дикарями, ему удалось вывезти один из самых диких видов… Ученые склонны к мнению, что данный экземпляр, несмотря на его человекоподобную внешность, по крайней мере на три генерации ниже самого хищного павиана…
Это жестокое существо окончательно лишено всякого сознания…
Окончив лекцию, он сделал жест у рта и снизил голос:
— Теперь, месье, дам, внимание и абсолютная тишина!.. Владелец хищника отдернул полог.
В клетке, за железными прутьями, окованное пароходной цепью, сидело черное чудовище.
— Долго ли будешь меня мучить, несчастный? — вскричал антрепренер, суя вилами в клетку.
Чудовище ощерилось, завращало белками глаз и ляскнуло зубами.
— Опять ты хочешь жрать?! — еще трагичнее кричит хозяин и сует зверю на вилах сырую говядину. Монстр завозился, зарычал и, гремя цепями, впился в мясо и стал отрывать зубами кровавые куски.
По тому, как чудовище зарычало, произнося р-р, стало ясным, что оно родом из Марселя. Сажа, покрывавшая его тело, местами слезла, а за ушами, видно, просто забыли положить грим.
Веселье и хохот от собственной одураченности наполнили балаган.
— Повр диабль, иль сэ фер рир!.. (Он умеет смешить!) — было общим возгласом.
— Надо, чтоб теща посмотрела, бигр де бугро!.. Полная касса никеля вознаградила предпринимателей.
Школа Штиглица дала трещину.
Передвижники и народники пробудили интерес к народному творчеству. Вскрыты были для городских центров изустные сказы, северная деревянная скульптура, богатство и разнообразие костюмов и утвари. Оказалось, что увражный русский стиль с ропетовскими петушками мало похож на еще имеющийся в наличности и живой в обиходе стиль народных масс, увязывающийся с такими произведениями, как «Слово о полку Игореве». Оказалось, в этом стиле можно членораздельно, не сюсюкая, изъясняться.
В. Васнецов, Рябушкин, Нестеров, Врубель — в живописи, Мусоргский и Римский-Ксрсаков — в музыке заговорили на этом языке. Строгановское училище в Москве перестраивалось на новый лад в связи с этим движением. К.Коровин, Е.Поленова и Малютин взрывали в его стенах «техническое рисование» с наносной стилистикой петушков и ренессансов.
Со смертью Александра Третьего группа архитекторов, возглавляемая Месмахером, утратила свое влияние на судьбы петербургского строительства. Месмахеру только дали возможность отпраздновать завершение музея и предложили подать в отставку.
Заволновались строгие чистотой и порядком коридоры.
Инициативу протеста взяли на себя ученицы. Прибалтийцы были мрачны и сосредоточенны. Русские, вообще любители неспокойствия, задорили: не нам ли, учащимся, знать, нужен ли школе Месмахер?… Мы не допустим самоуправства!.. Но в выкриках было не удовольствие, конечно, но некоторая приятность настроения.
Плачем, мольбами учениц с простертыми руками и гулом мужчин первый назначенный заместитель Месмахера — М. Боткин был сплавлен. С лестницы школы, даже не пытаясь войти в директорскую, сей осторожный муж, не любивший лобовых встреч, ретировался. Вторым на пост директора был назначен Г.И. Котов. Или он оказался посмелее первого, или ученицы не уследили за ним, но он проник в директорский кабинет и оставался в нем уже до фактического конца школы.
Трогательно расстались мы с основателем технического рисования в России: все, по очереди, подходили мы целовать в мягкую бороду Месмахера. Старик плакал.
Если верна моя память, Месмахер умер в этом же году — после отставки.
Новый директор, выдавая мне мои документы для отправки их в Москву, сказал: «Жаль, что вы нас покидаете, — из вас вышел бы хороший работник».
Курс школы, видимо, начал менять направление, если и я становился пригодным в ее стенах. Но мне уже было невтерпеж: Москва грохотала вдали и манила меня в свою новую неразбериху…
Петербург и школа Штиглица развили во мне критическое отношение к вне и к самому себе. Они осмешнили мой провинциализм и уняли нетерпеливость в достижении цели.
Мне думалось, что, может быть, всякая школа, какая бы она ни была, — это печь для моей переплавки, и разжигается она моим собственным огнем: руководители только раздувают этот огонь либо гасят его.