Паренек Амастан сам сжег свои документы и свое прошлое перед тем, как сесть в рыбачью лодку, что чудом доплыла до острова, где лет пятьсот назад пираты враждебных армий мирно пополняли свои запасы. В тот момент, когда головой вперед его вытаскивали из тонувшей шаланды и его глаза устало сморгнули мертвую женщину, у ног которой, погруженный в воду, валялся кулек с изводившим всю дорогу плачем и теперь навсегда успокоившимся ребенком, он уже перестал понимать, кто он и зачем начал этот путь.

Вначале барка шла быстро. Кап Бон, который лапой своего мыса указывал на теленка-Италию, вожделенную землю богатых и счастливых людей, казался ему в темноте ночи загадочным. Веселый Карим хвастался только что сделанной суперновым мобильником фотографией: в прорытых еще древними римлянами скалах тепло-коричневого песчаника темнели бесконечные галереи.

Говорили, что в ясные дни из деревушки Эль Хаурия, которую сейчас закат красил в лимонный и оттенки красного, можно было различить Сицилию и ближние башни Европы. Несмотря на ворох обязательных образов, эта Европа всегда представлялась ему ржаво-коричневым, вросшим в скалы городом-крепостью, вроде Айт-Бен-Хадду. А Латиф утверждал, что Сицилия когда-то давным-давно была частью Африки, а потом оторвалась от нее, как ребенок от матери.

Море в тот вечер ходило ходуном, но все же начальство решилось дать старт, в надежде, что проверок будет меньше. Кораблик мгновенно заполнился, их было здесь явно больше, чем он мог вместить и чем обещали организаторы этой экспедиции бедняков. Амастана сразу же зажали с обеих сторон, ноги уперлись в спины впереди сидящих, сзади тоже давили чьи-то колени.

Вот уже два месяца, как, продвигаясь по направлению к цели, он не мог глубоко вдохнуть: легкие заполнялись воздухом только на какую-то малую часть. Влага Атлантического океана и сады его высоко забравшегося в горы городка отступали все дальше.

Как давно он уехал оттуда! Тогда только начали говорить о предстоящем празднике вишни, и деревья, будто джигиты, стояли в белых рубахах. Заключенная в стены Quad Aggay бесилась, как и каждую весну. Крушила и молотила в щепки все, что встречала на дороге, а потом снова пыталась вскарабкаться в город, который терпеливо смотрел на нее с десятиметровых стен и мостов. И Амастан ждал вместе со всеми, хотя на этот раз ему не хотелось, чтобы река возвращалась в русло. Ведь и ее успокоение, как любое другое календарное событие, приближало его к рубежу отъезда.

Когда покидаешь город, то спускаешься вниз. Или же, наоборот, поднимаешься еще выше, – в зависимости от того, куда лежит твой путь. Оглянувшись же, видишь только деревья, повисшие в воздухе. Висячие сады в небе, корону кедровых лесов неразличимого среди гор града. Вознесшийся на восемьсот метров, пахнущий листьями апельсинов и лимонов, духмяными травами его Сефру – это место, где кладезь, зрительно отступал вдаль и с каждой минутой разрастался в сознании.

Рулевой шлюпки испугался первым. Бледный, он вышел на палубу и с трудом протиснулся меж пассажирами поближе к воздуху. Так стало очевидно, что курс потерян или что никто из них не знает, каким он должен быть.

Под утро Азиз, который, видимо, повредился в уме и убеждал, что нужно перестать есть и пить, коль они не представляют себе, как долго им еще придется странствовать, стал лупить рулевого и пытался выхватить у него руль. Он кричал и плакал, не таясь, как будто стыд уже перестал иметь для него какое-либо значение. Тот, кто был ближе, оттащил Азиза прочь. Все-таки этот рулевой мог хоть как-то рулить и сверяться с компасом, и никто другой не решался встать у штурвала, тем более что мотор хрипел, как эпилептик, как сын красильщика тканей, что каждый год приходил с родителями к чудесному источнику Лалла Рекия, излечивающему умалишенных. Несколько раз казалось, что сердце шлюпки, теперь их общее сердце, вот-вот заглохнет, но через какое-то время дыхание налаживалось, чтобы снова потом давиться синкопами, так что после первых часов дружно скрываемого ужаса все привыкли и даже начали почтительно посматривать на кабинку.

– Доберемся, братья, иншаллах! – воскликнул статный Карим слева.

– Иншаллах! – воодушевился Амастан.

Латиф, который, кажется, знал все на свете и напоминал ему одного марабута из деревни неподалеку от его родных мест, оторвал руки от лица и открыл ясные глаза. Ему нужно было оказаться в Лионе, где жила его уже месяц не отвечавшая на звонки разведенная дочь с маленькой внучкой, но до этого, если, конечно, получится, он мечтал хоть глазком увидеть один сицилийский городок, название которого Амастан не запомнил. Оттуда в тридцатых годах со своими бежавшими от бедности родителями отец лучшего друга Латифа приплыл на барке в Тунис. Тогда он еще не умел даже ходить.

– Так что мой друг оказался наполовину итальянцем, – гордо и в то же время смущенно рассказывал Латиф. – Отцу друга не разрешили жениться на избраннице, потому что, Бог их всех простит, она уже была замужем за тем человеком, который его вырастил и которого он всю жизнь считал своим отцом. Только после смерти этого неродного, как оказалось, отца друг узнал правду.

Конечно, Латиф ни за что бы не признался, что эта история произошла не с матерью его друга, а с его собственной. Четырнадцатилетнюю Фатиму выдали замуж за дальнего родственника, у которого в то время батрачил молодой сицилиец, и Латиф родился как раз тогда, когда его новоявленный отец садился на корабль, чтобы вернуться в Италию, которую он, как и многие пассажиры, в спешке бежавшие после отдачи колоний французами, в общем-то не знал.

– Это была настоящая любовь, – пытался перекричать Латиф грохот мотора, и лучи крупных звезд стекали по его лицу вместе с водой.

В конце той ночи Амастан очнулся от дремоты. Бледные, с закрытыми глазами лица соседей были намазаны глинистым тусклым светом. Их тела медленно покачивались. Стояла странная тишина. Только рулевой возился, заливая масло в поршень, опорожняя пластиковые бутылки. Он стянул мотор веревками, но мотор молчал, а вода в лодке, наоброт, ожила и начала расти, достигнув уровня их наболевших от долгого сидения коленей. Кто успел, передал свой легкий скарб наверх, где над кабинкой рулевого разместились более везучие. Вскоре море начало крутить и раскачивать кораблик себе на потеху. Взъярялось, хлестало, пыталось затащить внутрь. Латиф, стиснутый с краю, крепко обнял Амастана, защищая от обжигающих пощечин и тумаков воды.

– Все минует, – тихо бормотал он, – море успокоится, оно не всегда такое. Море – это жизнь, сынок, это просто еще одно испытание, вот увидишь, уже завтра мы будем смеяться над ним.

Но когда через какое-то непонятное количество времени окоченевший Амастан открыл глаза, Латифа рядом не было. Карим слева, белый, как морская пена, то молился, то проклинал кого-то.

– Брат, – обратился он со странной нежностью к Амастану, – видно, Аллаху угодно позвать меня, я больше не могу сопротивляться смерти. Море заберет и меня, как оно забрало Латифа, но обещай, если ты вдруг доплывешь, передать моим, что они у меня здесь навсегда, – и он притронулся рукой к груди.

Амастан не успел спросить, где жил Карим и как звали его родителей. Его мутило, тошнота заполняла собой все тело. Он пытался выкарабкаться из нее, но не находил точки опоры, рябь из воспоминаний и расслаивающихся мыслей выталкивала в рыхлую пустоту. Когда ненадолго он вынырнул, море как раз обхватило Карима гибкими руками и, убаюкивая, понесло сперва над собой, а потом, покрыв слоями из разноцветных одеял, увлекло в пучину. Из разговора в начале пути он запомнил только, что Карим (как и почти все остальные – тунисец) мог настроить любую компьютерную программу и даже придумал одну игру. А еще как он пожал ему руку: «Каждый чужеземец другому – родственник» – и улыбнулся.

Азиз сам бросился в воду. Обычно если он не помогал отцу в баре, то гонял с ребятами мяч или смотрел матчи по телику. Он знал игроков всех команд мира и был лучшим футболистом своего поселка. Не раз их команда обыгрывала соседние. «Твое место – точно в Италии, – говорили ему. – Нападающие вроде тебя там богаты и знамениты. Да и вообще, судя по ящику, это всем там удается легко».

– Скоро увидимся, – и Азиз встал на корму.

Земля уже близко, а он, машаллах, умеет плавать не хуже дельфина.

Но земли не было видно еще целый день, а Азиза уже никогда.

Людоедка Тсериэль обитала в прекрасных садах. Но, видно, и в море у нее были свои владения. Его Амастан увидел в этом году впервые. Когда-то, следя за направлением отцовской руки, он старался различить море вдали, но натыкался лишь на заснеженные верхушки гор. В бабушкиных сказках закрома Тсериэль переполнялись финиками, инжиром, циновками, и заблудившийся в колдовском мире странник мог надеяться там немного передохнуть и подкрепиться. Может, и тем, кто попадал в ее морское царство, могло что-нибудь перепасть? Но найдутся ли у морской Тсериэль компьютеры для Карима и мячи для Азиза? Ему же самому – не фиников и не финикового сиропа, а хватило бы чана чистой воды. Та, что змеилась вокруг, постоянно меняла цвет, и даже когда он закрывал глаза, его преследовал режущий, скачущий свет и его резкие, тошнотворные оттенки.

Два тела он сам и тот, кто раньше сидел вместе с ними впереди, выбросили за борт, лишь только они перестали дышать. Как долго мучился один из них! Амастан падал в забытье и возвращался, а агония смешного, низкорослого паренька все длилась и длилась. Откуда он был, как его звали, почему он плыл в Европу? Амастан ничего не знал о нем. К счастью, он сам не пил из моря. Латиф оставил ему глоток воды в своей литровой бутылке, хотя потом все-таки, как и все, кроме Ами, которая решительно отказалась это делать, он принуждал себя, словно лекарство, глотать собственную мочу.

Пить, пить, золотые шары апельсинов их сада… Прошлой зимой он срывал их, не понимая, что одного этого уже достаточно для счастья.

Говорили, что туристы доплывают до Сицилии за четыре часа, а их плавучий гроб кружило уже несколько дней.

Да и все его путешествие неожиданно растянулось. Всего-то, казалось бы, и расстояния от Сефру до Кап Бон, но между ними замешалась начинка из Феца, Маракеша, Рабата, Туниса, Суса. Когда из разных городов он звонил домой, в оставшиеся минуты младший брат успевал приглушенно и слишком быстро бросить несколько слов про Ркию. Виноградины ее глаз, пронзенные дневным светом, губы сочнее алой черешни, тонкие запястья и руки, которые во время их последней встречи у каскада были так изысканно изукрашены красной хной. Наверное, этим она хотела вселить в него надежду. Придет день, и ее понесут в носилках новобрачной ему навстречу! О, он прекрасно расслышал восклицание Латифа, потому что все, что с ним происходило в течение последнего года, было подчинено любви. Еще до той секунды, когда два года назад он увидел Ркию, он узнал бы ее среди девяноста девяти других девушек, и странным, пожалуй, даже невероятным ему казалось, что то же женское божество могло обитать и в других, что кто-то мог любить какую-нибудь обыкновенную женщину так же, как он – свою Ркию.

Ами сидела у носа корабля, и малыш ерзал у ее груди. Теперь вместо яркого тюрбана и пестрого хлопчатобумажного платья на ней были широкие спортивные штаны и бесформенная черная куртка с капюшоном, но не узнать ее было бы невозможно. Не только потому, что женщин в лагере в Сусе было гораздо меньше, но прежде всего благодаря некой азбуке преувеличенной радости, которую, помимо ее собственного желания и вопреки обстоятельствам, во всех направлениях рассылало ее тело.

Он вспомнил пересуды дядьев о том, что если женщина в одиночку отправлялась в Европу, то она скорее всего занималась там дурными делами, и потом даже по возвращении домой у нее не могло быть шансов найти себе достойного мужа. Но с тех пор, как он покинул дом, много чего произошло, и уж конечно, его больше не мог смутить прямой женский взгляд.

В Маракеше не только Мбарек, сын больного дядьки, позвавшего дать свою часть взноса на дорогу, втайне от отца торговал собой, но повсюду – в ночных барах, у рынка, практически на любом углу этого города даже скромно выглядевшие девушки и юноши предлагали себя за двадцать-пятьдесят дирхамов.

В последний день он забрел в район, где встретил только двух мальчишек, спросил дорогу и понял, что опять заблудился. Отчаявшись, начал плутать и пошел на запах корицы, куркумы, тмина, бадьяна, кориандра, гвоздики, перца, мяты, кожи, навоза, лежалого мяса, пота и всего этого вместе. Запахи бередили, отвлекали от маршрута, зазывали в прошлое, и оно казалось настолько полновесным, что точно не могло больше принадлежать тому, кто сегодня был так печален. Вскоре пряные и зловонные улицы заполнились потоком людей. Они вели навьюченных ослов, толкали повозки, катили велосипеды. У рядов лавок со специями дымок жареной рыбы напомнил о голоде и, подурачив чуть-чуть, вывел, наконец, на площадь. Снова он увидел заклинателя змей и акробатов, а в стороне – старика в темных круглых очках. Он был похож на слепого, но сразу же передразнил Амастана, изобразив гримасу, которая, должно быть, напоминала его растерянный вид: «Кажется, этот парень потерял своего осла, или осел с помощью магии напялил на себя личину парня», – проскандировал он. Народ засмеялся, старик ударил в бубен, и оркестрик подхватил ритм.

После вечерней молитвы пришел Мбарек и, побродив вокруг ломящихся от морской снеди прилавков, пройдя мимо сцепившихся на грязном ковре малолетних боксеров, они загляделись на танцовщиц в длинных платьях со звенящими подвесками. Музыка, их откровенные движения и самопоглаживания, распутство их толкающих на немыслимое взглядов, запахи этого города, веселый рокот голосов, упругие волны людей, треск куда-то спешащих мотороллеров казались сегодня объемнее, чем вчера или третьего дня и, словно опухоль, распирали изнутри, саднили, будто заноза. Невидимая, прозрачная стена отделяла его от всех остальных. Завтра эти люди будут точно так же высасывать сладковатый сок из клешней зажаренных на гриле крабов, подтрунивать друг над другом, расспрашивать о городских новостях, спешить домой с еще теплым хлебом, а его уже здесь не будет. Он вбирал в себя напоследок блеск глаз из-под платков, складки тканей, огруглость плеч, трепыхание грудей, все самое неуловимое и особенно все то, что напоминало ему о Ркие. Любая женщина сегодня казалась ему слабым отражением ее красоты и грации, танцовщицы же под светом газовых фонарей волновали и лишали его последнего мужества.

«Да как ты мог разглядеть, что они тебе улыбаются из-под никабов? – Смех кузена на мгновение перенес его в один из далеких дней празднования рождения Пророка, когда они взрывали петарды, хохотали без причины и набивали карманы сластями. – И разве ты не видишь, что это мужчины? Белены, что ли, объелся? Ну и деревенщина! А ведь сам мог бы зарабатывать, как они, ну или хотя бы, раз не умеешь так здорово танцевать, как я. Коль уж ты собрался ишачить на европейцев, не лучше ли это делать у себя дома и без особого труда?»

У роскошных гостиниц и ночных клубов фланировали по-европейски одетые юноши, подкарауливая какого-нибудь иностранца или богатого местного. «Погоди, познакомлю тебя с друзьями, – кузен подбадривающе хлопнул Амастана по спине, оставив свою руку висеть на его плече, – что делать, – работа как работа, ведь другой иногда просто нет. Утром можно учиться и подрабатывать, вечером встречаться со своей девушкой, а кому-то это даже нравится, не строй из себя невинного, и нечего судить других, это – грех».

Так что, когда негритянка в лагере перед отправкой около трех дней назад (или сколько их уже прошло с тех пор?) весело окликнула его по-французски, он не стал гадать, стоило ли с ней заговаривать и что сказали бы об этом дядьки. Другое дело, что его приготовления к отъезду из дома совпали с усиливающимися слухами о «черной опасности», о темнокожих перевозчиках наркоты, о ворах и, конечно, о проститутках. Занятый в ту пору своей предстоящей разлукой с Ркией, он не особенно вслушивался в новости и разговоры, и вот теперь эта опасность бесстыдно стояла перед ним.

– Не поможешь поднести вещи, а? – И Ами властно указала ему на коробку. – Там теплая одежда для малыша. Говорят, ночью в пути может быть холодно.

Всю дорогу в сторону спальных мест Ами болтала. Из этого чертова Марокко ей удалось достичь Испании, но испанцы депортировали ее обратно. «Наивная, если бы попасть в Испанию было так просто, он сам не прозябал бы сейчас в Тунисе», – подумал Амастан с привычным чувством превосходства над черной Африкой, ставя коробку на землю.

В отличие от него она имела право на статус беженки, – ответила, смерив его взглядом опытной женщины, Ами, которая вряд ли была старше его, но, оказывается, умела читать мысли. Она из Сенегала, и ее село – как раз на границе, где война. О, он, наверное, ничего не слышал об этом. Конечно, это же так далеко! А между тем с тех пор, как она родилась, она постоянно слышала стрельбу и плач смерти, которая не смела приблизиться к ней, пока однажды две ее сестры, возвращаясь домой в повозке, не подорвались на мине. А потом в один самый обыкновенный день вооруженные люди ворвались в их дом. Она видела, как ее муж упал, видела кровь, которая вытекала из его рта, носа, из лба, может быть, он был еще жив, но она не могла закрыть ему глаза, плакать над его телом и захоронить его, она должна была оставить его там, где он лежал. Может быть, он лежал там несколько дней. Она не знает. Кажется, с этой минуты она вообще больше не останавливалась. Но она думала не только о себе. В ней был Абду, и уже поэтому ее обязаны были впустить в Испанию. А вместо этого она оказалась в тюрьме. Ребенок вот-вот должен был родиться. И, слава богу, именно это спасло ее от насилия.

– Красавчик, тебе никогда не приходилось быть выебанным сразу несколькими марокканскими полицейскими? А вот моим подругам – да, и клянусь тебе, они этому были совсем не рады, – Ами больше не собиралась демонстрировать почтение перед любым мужчиной, Аллах был велик, но эти белые, хоть и считались мусульманами, не следовали его законам.

– Сестра, – Амастан опустил глаза, чтобы не впасть в искушение при виде ритмичных движений ее остро пахнущего тела, – думаю, что перед этим великим путешествием мы должны простить нашим врагам и смотреть с надеждой в завтрашний день.

– Конечно. Она давно простила им всем, хотя поубивала бы каждого в отдельности, – и Ами хитро засмеялась, ослепив его своим ртом. – Благодаря тому, что кобели бросились изувечивать своими отвертками ее подруг, ей снова удалось убежать. Она родила в Марокко, в лесу, и почти сразу пустилась в путь. – Ами гордо прижала к себе Абду, свесившего ножки с ее полной руки. Курчавому, как черный барашек, глазастику на вид было уже около полугода.

Так как же в результате она попала в Тунис? И неужели ей понадобилось столько времени на то, на что он, долетев из Рабата, потратил полдня, хотя, если бы продались другие материны ковры, особенно тот самый красивый, что она ткала, когда ждала несчастного Массиниссу, мог бы из аэропорта Касабланки долететь и за два часа?

Ами отмахнулась. «Что вы, белые, можете понимать в наших страданиях, – было написано на ее лице. – Если ты не знаешь, как мы добираемся через пустыню до ваших стран, как сдыхаем от удушья и жажды по дороге, прячась в грузовиках, как платим своим телом и здоровьем за кусок лепешки ради того, чтобы идти дальше, то виной тому твое равнодушие».

Все-таки, – подумал Амастан, – она, конечно, красива. Пусть не так, как Ркия, но жизнь так мощно пульсирует в ней, что эта сила пробивается через ее кожу и согревает мир.

Однажды, в тысячный раз взглянув на Ами, которая, привязав себя веревками к барке, вызвала на бой само море, он понял, что оказался последним, кто видел ее улыбку, и что ее тело уже никогда не сможет никого искусить или сделать счастливым. Абду, укутанный в чьи-то вещи, что чудом остались сухими, пытался разбудить мать, дополз до ее лица, прикорнул на груди и затих.

Кажется, именно той ночью рыбаки увидели фонарь их медленно тонувшей калоши и помогли нескольким выжившим пересесть в свою лодку.

Через тяжелые веки входили темные прибрежные силуэты людей и машин.

«Неужели мы опять в Тунисе? – промелькнуло у него апатичное подозрение. Несмотря на то что рыбаки не говорили по-арабски, его сознание отказывалось выстраивать логические связи. – Если так, – не избежать тюрьмы и отправки домой. А дядья? Ведь на семейном совете было решено, что он, после внезапной смерти отца оставшись за старшего для двоих братьев, четырех сестер и первой отцовской жены, должен был добраться до Европы и помочь всей семье вернуть былое влияние. Что они скажут, узнав, как он бездарно потратил собранные по крупицам и доверенные ему на это деньги? Хоть Латиф и говорил, что две с половиной тысячи евро в Европе – почти ничто, их семья могла бы жить на них, может быть, даже два года. Но уж лучше обратно в Тунис, чем в Ливию. Из ливийской тюрьмы если и выберешься живым, точно останешься калекой, не физическим, так моральным. Мохуд никогда не вернулся оттуда, а Камаль стал увечным».

Он лежал на песке, и кто-то растирал ему ноги, пытался согреть своим телом, укутывал в одеяла, давал воды.

Когда в носилках он поплыл прочь от проклятого моря на руках незнакомцев, ему казалось, что он по-прежнему в шлюпке. Голова горела, колотил озноб, и все еще мутило.

Минуя узкие переходы, он пробегал под высокими, как в детстве, стрельчатыми арками, дотягиваясь, пил из фонтана. Снова бежал и бежал, но в белых домах с террасами и даже на рынке, на главной площади, не было ни души. Только в мелла на пустой площади среди обшарпанных и давным-давно заброшенных домов с асимметричными окнами у голубой двери сидел мальчик с закрытым лицом. Может, это еврейский мальчик вернулся домой? – подумал он, и хоть ему было страшно из-за его позы и этого платка, он все же подошел: «Где все?» – собирался спросить он, но мальчик отнял платок от лица и оказался его сестрой. Молча она указала ему за порог полуоткрытой двери, в темноту двора. Привыкнув к ней, через низкое оконце он различил два неподвижных тела на каменном полу – мать, как он ее помнил уже взрослым, в ее любимом бирюзовом платье, и новорожденного, умершего через два дня после нее. Сестра взяла его за руку, и они вошли внутрь. Там было сыро, холодно, из-под пола и из-под земли сада проступала темная вода. Он ринулся к телам, но вода поднималась все выше, и, приглядевшись, он понял, что она вытекала именно из них. Сестра, или кто-то похожий на нее, вдруг оказался по другую сторону окна, позвал его с улицы, но он не успел выбежать, по стенам пробежал полупрозрачный геккон, и там, где он только что лепился своими лапками, начали разверзаться черные трещины, стены накренялись, падали, превращались в пыль. Тьма густела все больше, и воздух превращался в свинец.

«Фин хна?» – закричал он сестре, пытаясь различить блеск окна в клубах поднявшейся земли.

– Si a Lampidusa, picciottu, – ответил ему мужской голос впереди.

– Je suis en Italie? – сделал усилие приподняться на носилках Амастан.

– Ma quali Italia e Italia, – добавил другой, лица которого было не видно в темноте, – cca ntall’Africa semu!

– Laissez-moi partir! – воскликнул Амастан, резко сев и шаря руками в поисках вещей. Только сейчас он понял, что на нем была совсем другая одежда.

– Ma chi ci cunti? – снова раздался голос идущего впереди. – Ora accuminci a spiegarici’a geografia a’stu disgraziatu? In Italia sei, bello, in Italie, in Italie, oui, oui, stai tranquillo! – повернул он голову в сторону Амастана, чуть накреняя носилки влево.

Про этот островок Амастан уже знал понаслышке. В его мечтах он представлялся цветущим островом свободы, и теперь неприступная бетонная стена с колючей проволокой, делящей разные зоны лагеря на клетки, казались продолжением морского бреда.

В туалете ноги тонули в зловонной лиловой жиже, и все толчки и очки были заполнены до отказа. Чтобы войти туда, нужно было перестать дышать, иначе можно было свалиться там же без сознания. Он поискал, но не нашел ни бумаги, ни кувшинов с водой.

Уже на следующий день он привык к тому, что все делалось на виду. На третий – почти перестал ощущать зловоние. Условности, удобство и целомудрие не полагались такому сорту людей, как они.

Полицейские кричали по-английски, а иногда раздавали пощечины или тумаки, придумывая разные мелкие издевательства и испытания, чтобы не скучать.

Мухи застилали трепещущими толстыми покрывалами их подстилки, обсыпали черной сыпью лица и тела неподвижно лежащих.

Зачесалось в паху и под мышками. «Блохи», – равнодушно пояснил рыжий Хадир. «Как много он знает», – не уставал дивиться Амастан. С помощью Хадира Амастан освоил и первые необходимые слова и теперь с гордостью хорошего ученика различал их в речи полицейских. Учение проходило без помех. Слова и фразы были однообразны.

Aricchiuni – гей, finuocchiu – голубой, arrusu – педик, cuinnutu – рогатый, cugghiuni – кретин, minchia – хуй, minchiuni – балда, testa i minchia, testa i cazzu – хуеголовка, figghiu di sucaminchia – сын хуесоса, scassaminchia – козел, pulla, buttana – проститутка, pezz’i mieidda – говняшка, magnacciu – сутенер, bastardu – ублюдок, va sucati un prunu – пойди пососи, сaiuordu, zaurdu – грязнуля, rugnusu – шелудивый, —

такой вот словарик первой необходимости.

Его мудрый учитель Хадир был настоящим парадоксом. Хадиром вообще-то он был раньше, а теперь его звали совсем по-другому. В своей прошлой жизни, еще Хадиром, он прожил в Италии три года. Работал в порту, и у него даже появились документы. Но однажды его забрали прямо на улице, обвинив в том, что на пункте установления личности он назвался ложным именем. Когда за три года до этого его вытащили ночью из ветхой кое-как доползшей из Зуары каракатицы-лодки и доставили в лагерь, на вопрос об имени он выдавил из себя лишь «Хадир бен Ахмад». В деревне его называли просто Хадиром, а когда нужно было отличить от второго Хадира, добавляли «бен Ахмад» или «Рыжий», фамилия ему пока ни разу не пригодилась. Говорил он так тихо и хрипло, что, не расслышав первой части имени, его записали только Ахмадом. Однако перед получением удостоверения он с гордостью собственноручно написал латиницей свое полное имя и фамилию. Вот тут-то его и вывели на чистую воду. Разве вначале он не назвал себя Ахмадом, а вовсе не Хадиром бен Ахмадом ибн Махмудом? Он уже неплохо говорил по-итальянски, но даже с помощью переводчика его захлебывающиеся от растерянности объяснения не достигали слуха судилища. Он мог наесться гвоздей (что он и сделал, и его отправили в больницу, а потом снова вернули в лагерь, отложив депортацию) или поджечь себя на глазах своих судей (кишка оказалась тонка), но они все равно продолжали бы твердить (и продолжали), что он – это не он, что он или не он поступил не по закону и за это должен быть выдворен.

Здравствуйте. У моей золотой рыбки оранды растет нарост на голове, в связи с чем на один глаз она полностью ослепла, так как он его закрыл. И на второй наполовину тоже… Что можно с этим сделать? С чем это связано? Помогите, пожалуйста. Спасибо.

Если на тебя надевают наручники, значит, боятся твоих рук. Если налепляют скотч на лицо, значит, не хотят, чтобы изо рта вдруг вырвался огонь. Если тебя привязывают скотчем к сиденью, значит, ты необходим именно на этом месте. Сиди и не двигайся, а то будет трудно дышать. Сейчас тебя отвезут домой, как маленького шаловливого беглеца. Ай-яй-яй! Ну? Набегался? Если тебе не заклеили глаза, значит, они не представляют никакой опасности, и тебе разрешено разглядывать окружающих пассажиров, встречаться с ними взглядами, подмигивать им, если хочешь. Можешь плакать. Это никому не опасно. Слезные канальцы, как видно, у тебя еще не засорились и хорошо натренированы. В самолете холодно? А кто тебя просил вообще здесь материализовываться, чтобы потом таскаться по пляжам и городам, надоедая людям, которые тоже вот с немалыми жертвами выбрались подышать воздухом среди груды тел загорающих соотечественников или просто идут, в отчаянии подсчитывая, что осталось после налогов, взносов и выплат: «Синьора, синьора, ну купите фенечку». «Начальник красивый, приобрети сережки для своей любимой».

Недалеко от Хадира сидел Маттия. Ему тоже был двадцать один год. Прекрасный возраст. Он летел на каникулы в Ливию к своему отцу-предпринимателю и всю дорогу не сводил глаз с Хадира. Маттия был добрым юношей, и даже преступников ему было жалко. Ведь если человека держат в такой броне, значит, он по меньшей мере убийца, а по большей, может быть, даже террорист.

Маттия хотел мира на земле и любил рыбок. Его золотая рыбка оранда страдала наростом, и он разослал по миру клич о ее спасении.

Рыбка будет спасена, – стучало сердце Маттии, готового к объятиям отца.

Хадиру тоже очень повезло в Ливии. Ему сломали только два ребра. Его кровь осталась на стенах, которые были уже испачканы высохшей кровью других, но она была восстановима, у Хадира наверняка были хорошие анализы. «Даже без двух передних зубов он все равно видный парень», – решила Алзахра, когда через два месяца Хадир вернулся из Трипольской тюрьмы. «Хадир светоносный, он указывает путь, он дал напиться пророку Мусе, он узнал тайны мира», – повторяла мать и плакала то ли над сыном, то ли от счастья, что он вернулся.

Чтобы набрать денег на первый отъезд Хадира, его семья продала двух коров, и теперь однорукий отец ходил по улицам, как слепой, опуская глаза перед теми, кому задолжал, так что Хадир вернулся, только чтобы снова уехать. За год работы в Ливии он накопил денег и снова приплыл в Италию. Зато теперь не только язык, даже руки не могли выдать его подноготную. Он называл себя палестинским беженцем, и на его пальцах не было морщин. Больше отпечатки прошлого не могли запачкать его будущее.

«Будем продвигаться в Северную Европу, – составлял план Хадир за день до того, как его увели в наручниках в сторону грохочущего ночи напролет самолетными винтами, дышащего дизелем в окна их бараков аэропорта, откуда отправлялся самолет в Ливию. – Наплюй, что почти не кормят, что в такую жару дают лишь одну литровую бутылку воды в день на двоих, терпи, придется ждать. Может быть, придется ждать очень долго, но главное – мы выжили и будем свободны».

«Кто знает, доплывет ли он в третий раз?» – смотрел Амастан вслед конвою. Медная копна волос Хадира, словно корона, поблескивала под солнцем, пока, все уменьшаясь, не стала дрожать в его глазах, превратившись в зеленоватое пятно, – впервые за долгое время, набухшие в тучах отстраненности, грянули слезы. Он задыхался, уткнувшись от стыда в тонкий, засаленный поролоновый лежак на полу. Но никто здесь не обращал внимания на нервные срывы, люди привыкли не замечать друг друга, если дело, конечно, не касалось одного обмылка, выданного на двадцать человек, желающих помыться. В лагере можно было повсюду наткнуться на тех, кто покончил с условностями общения. Если они и говорили с кем-то, то только с тенями и духами. Словно привидения, шаркая выданными резиновыми шлепанцами, переступая босыми ногами, если их не досталось, бродили они взад и вперед, проваливаясь взглядом в пустоту, молились на разных языках, пели со слезами псалмы, восхваляя Господа за спасение от погибели. Из Гамбии, Гвинеи, Сьерра-Леоне, Ганы, Либерии, плавающая в старых тазах по морям, путешествующая в набитых грузовиках и во внедорожниках через пустыню, здесь была, кажется, вся Африка, и впервые Амастан начал ощущать себя ее частью.

У меня такая проблема. Я боюсь ослепнуть. Зрение у меня стопроцентное, но я все равно думаю только об этом. Подскажите, что делать? Как с этим справиться?

«Может быть, и лучше, что он исчез так рано», – однажды поймал за серое крыло вылетевшую мысль Флорин. Прижавшись к иве, он вытирал влажные руки и лицо о кору. Он не отследил, когда же именно выдохлась его ненависть к хозяину и капралу. Теперь он был просто неприятен сам себе, но, пожалуй, у него больше не осталось воли, чтобы разбираться в собственных чувствах. Он разучился отличать соль островного моря от тамошней горьковатой речной воды и своих слез. Брел, как в полусне, и даже не в своем, а в тягучем сне, который снился кому-то другому. Сон пустыни, сон гор, сон случайно повстречавшегося амазигха, туманный mj-трип.

Мобильник Амастана зазвонил только однажды, но он не ответил. Что он мог сказать? Что он недавно закопал его труп? Номер не читался. Может, это были его родные? Днем раньше пришло СМС на непонятном языке латиницей. Этот номер был тот же, что один из записанных в мобильнике. Кто-то из его катанских соотечественников? Он брал телефон в руки, крутил его в нерешительности, пока через несколько дней в нем не закончилась подзарядка.

Лицо не высыхало, и он, как когда-то в детстве, двинул по иве кулаком, стукнулся об нее башкой, пнул, забрыкал ногами. «Эй, клопы и паучки, птицы перелетные, энергия космоса, в чем именно я провинился? Когда отошел от своего пути? Укажите мне, как вернуться на ту развилку, как перепрограммироваться с последней доошибочной точки. Слышите, прошу вас, уроды и гады, выдайте тайну, поделитесь, любимые суки-сволочи, я жить хочу, жить, а не так!»

Нет-нет, безусловно, этому марокканцу даже повезло. Он не успел понять, что не только не был свободным, но вряд ли мог им когда-либо стать. Исчез юным, влюбленным, как полубог. Ну какая еще невеста, которая ждет, в наше время? Нашлось бы терпение подождать следующего автобуса или зеленого света светофора! Разве не лучше, что парень не дотянул до разочарования?

Ива молчала, молчали тамариски и озерный камыш. Только река шептала что-то. По ней скользили утки, огари и казарки, а за дюнами стояли болота, и шум от тысячи перелетных птиц казался ветром.

Он не понимал слов реки, да и вообще иногда не понимал ни одного слова. Это был не его язык, и у него не было сил напрягаться. Он шлялся по городу, не замечая жары полновесного солнца, по нескольку раз за день протискивался туда и обратно через тесный рынок, уже не удивляясь розовой цветной капусте или желтым изнутри арбузам, брел вдоль арок стены к вокзалу и, пока еще оставались деньги, в закутке за гроши покупал бутерброд с огромной конской котлетой. Где-то забивали старых кляч, и их мясо, политое уксусом, щедро приправленное жареным луком, отдавало теплотой человечности. Иногда брал несколько помидоров у мужика, сонно застывшего рядом с овощным фургончиком, и мыл их на вокзале. Можно было бы съесть их и так, но поход на вокзал был почти делом. Какое-то время он еще придумывал себе дела, чтобы не свильнуть с тропки разума. На вокзале до закрытия кемарили сумасшедшие или больные, и с ними можно было перекинуться парой слов, хотя Флорин ограничивался просто приветствием. Это они научили его проскакивать в туалет вслед за посетителем, бросившим жетон.

Вокруг вокзала, в скверах, тоже тусовались бездомные. Многих он знал еще по тусовке, которая собиралась у питьевого фонтанчика постирать и помыться.

Вылезали узкие вонючие улочки. В открытых дверях, в сумерках тесных комнат сидели шлюхи. Иногда он останавливался послушать, как они бранятся между собой.

Худая ухоженная трансвеститка казалась королевой среди беззубых и выцветших био. Ее костлявые плечи покрывал легкий топ, мускулистая длинная рука с коралловыми ногтями плавно обмахивала точеное лицо красным веером. Как-то раз они разговорились, и она рассказала ему о черной, как ее волосы, лаве, которая, триста лет назад поднявшись на несколько метров, навсегда застыла на соседней улице. Их город потом буквально восстал из пепла. И Флорин подумал, стоит ли ему грезить о дне, когда он сможет выбраться из-под пепла, или лучше ждать, чтоб тот засыпал его совсем.

В другой раз полушепотом она поведала ему о подземных коридорах, в которых бесследно пропал не один человек.

Сутенер, каждый день обходящий комнаты, приметил его и позвал выпить по соседству.

– Тебе нравится Габриелла?

Флорин шумно сглотнул.

– Ну-ну, не смущайся, сговоримся, если не хватает, – успокоил его сутенер.

Одышка, сбивчивость бытия. Кто бы мог когда-нибудь подумать, что Флоринел, этот примерный ученик, ответственный сын, муж и отец, будет сидеть за столиком с сутенером? Он был здесь просто от усталости, из равнодушия, – хотел ответить Флорин, но потерял нить разговора. Кончились деньги, и хотелось есть. От воли, изношенной до лоскутов, пора было избавляться. В век, когда билет на самолет стоил примерно столько же, сколько ужин в пиццерии, когда каждый день стада мигрантов, развлечения ради перемещаясь из стороны в сторону, молниеносно скакали по давно не паханным полям культуры и выносились из Сикстинской капеллы, Уффици и Лувра, словно саранча в сахарной пудре на конвейере, у него не получалось добраться до места, которое было практически за углом и когда-то было его домом. Вяло он понимал, что оказался в некой точке невозврата, что выпал за горизонт событий, но уже не делал попыток сопротивления. Его прошлое (Флоринел на лошадке, Флоринел на надувном матрасе, Флоринел на коленях у отца, Флорин – юноша, отличник и упрямец, объездивший все раскопки и облазавший все архивы, Флорин в свадебном костюме) отходило все дальше. Пожалуй, оно принадлежало уже кому-то другому, и сам он себе был так же знаком, как совершенно чужой человек.

Нравилась ли ему Габриелла? Она нравилась ему, как что-то неправильное, как нарушение, которое с некоторых пор царствовало над ним и постепенно, почти незаметно отвоевывало пространство у всего понятного, ясного, незыблемого. Земля тряслась, устои не стояли, да, ему нравилась Габриелла. Своей надломленностью и уязвимостью, своим смятением, которые могли сделать ее такой открытой по отношению к другому, потому что таким, как она, таким, как он, некуда было отступать, не за что было цепляться.

В его ролексе давно села батарейка, но он этого не замечал, ему было безразлично, который может быть теперь час или день. Следом за временем, как водится, пошло вкривь и пространство. Полопались швы, из распоротой туши механизма вываливались окровавленные колесики и пружинки, и он все больше убеждался, что находится вовсе не в одной из европейских стран, а в каком-то космическом путешествии.

– Нет, никакого мультикультурализма здесь нет, – повторил он, взглянув на китайскую пару, присевшую на фонтан недалеко от нас. Девушка, озираясь вокруг, рассматривала скульптуры и с непроницаемым лицом откусывала от банана, юноша одной рукой поглаживал ее локоть, а другой – листал страницы. Издалека было не видно, но наверняка это был путеводитель. – А тогда, до вмешательства христианства, хотя рабство было еще более тяжелым, чем сейчас, мультикультурализм все же был. Тот Рим напоминал сегодняшний Нью-Йорк, а может, он был даже более многонациональным. Евреи, греки, египтяне, сирийцы – все эти работники порта, грузчики, мелкие торговцы жили в основном за Тибром. Большинство из них стали потом адептами Кресто, который спас их от отчаяния и маргинальности. На земле они становились сопричастными своим хозяевам, а на небе им могло повезти больше, чем тем, кто с ними плохо обращался. Храмы Изиды, Сераписа, Митры, Кибелы, даже германского Белена, ну и первохристианские церкви, которые, разгромив или надругавшись над святыми изображениями, понастроили на месте разрушенного, – все это еще тут, под нами, – и он притопнул для убеждения старым коричневым башмаком. Несмотря на небольшой рост, ступни у него были широкие, крупные, словно специально для быстрой, неутомимой ходьбы.

Существовал где-то небесный Иерусалим, и это небесное не было, во всяком случае пока, материальным. Подземный же Рим дышал под нами, и в любой момент, выпучивая глаза во тьме истории, можно было спуститься в его чрево. Однако город продолжался под землей не так, как это случается с любыми более или менее старыми и крупными городами, где за непримечательными дверями открываются заброшенные бомбоубежища, туннели метро, бункеры тиранов и крысиные логовища. Конечно, и это все было ему присуще, но здесь на глубине стояли дворцы и храмы, посвященные любому, даже самому неконвенциональному богу огромной империи, проходили мощеные улицы и протекали подземные реки, как посреди какого-нибудь озера Светлояра. Угнездовываясь в застывшем после извержения вулканов туфе, постройки на самом деле доходили тут, наверное, вплоть до земного ядра.

А иногда забытый град и сам, словно доисторический ящер, вылезал наружу. На разбросанных зеленых окраинах в высокой траве торчали гигантские позвонки полуразрушенных акведуков. Когда-то темно-красный сносившийся многоосевой хребет бесперебойно качал прозрачную кровь миллинному населению, через чьи черепа, усеивающие лучи консульских дорог, проходили сегодня новые трубы и прорастали корни цветов и деревьев.

– А тебе не кажется, что со времени твоего приезда прошло всего несколько месяцев, хотя на самом деле… А кстати, сколько лет прошло с тех пор, как ты здесь? – задала я, наконец, классический эмигрантский вопрос, почему-то смутившись и опустив глаза. Под слоем брони из булыжников невидимо пролегала другая жизнь, только что вызванная из небытия нашими разговорами.

– По календарю почти десять.

Хотя каждый полдень, отмеряя время, на Яникульском холме палила пушка, бесприютный Янус следил, чтобы все крутилось исключительно по кольцу и никуда с него не съезжало. Да, со временем здесь явно были какие-то помехи. А может быть, так было только для нас – людей с резко отсеченным прошлым и редуцированным настоящим.

– Я не узнаю даже места своего детства. Иногда мне кажется, что со времени моего отъезда прошло лет сто.

Места детства были как раз одними из первых, которые я тоже перестала узнавать. Разве можно, например, сравнить мою реку, где ловили майскую корюшку, куда однажды по моряцкому обряду с камнями на шейках были брошены мои умершие цыплята Стасик и Машка, с тем, что протекало теперь под фешенебельными апартаментами новых жильцов? Жаме вю, жаме вю, пшел, лживый образ, я никогда тебя не видела. И все-таки это была та же река. Именно город Эр учил тому, что у каждого события и вещи в мире должен где-то быть подлинник или прототип. Особая разновидность дежавю, двойное ощущение проживаемого шепотом отставало на шаг от официального расписания. Как будто изображение и звуковая дорожка происходящего были наложены на фильм, где некий актер совершал примерно то же самое, что и ты. Или кто-то декламировал текст, в котором отдельные куски почему-то не совпадали с прекрасно известной тебе книгой. Разница улавливалась с помощью мышеловки перекрестного сравнения, а пространство погрешности между двумя изображениями или текстами как раз и было тем островом свободы, где ни про один образ, ни про одну запятую невозможно было бы сказать, что вот это есть то-то и то-то. Нет, оно было и то, и это, и еще что-то.

«Пойму этот город, как все предыдущие, и – по коням!» – обещала я себе множество раз, но шли годы, углублялись две вертикальные морщины на лбу, как гром среди ясного неба, как снег на октябрьском солнечном холмике, появился серебряный волос на лобке, потом два-три заблестели на голове, а разгадка не давалась. Каждый день казалось, что вот-вот что-то должно наконец начаться. С утра дятлом в виски колотила псих-надежда: бум-бум, ясность – за поворотом, бум-бум, но к вечеру все сходило на нет. Может быть, так я проживала свой бесконечный День сурка (который я посмотрела раз пять), и для того чтобы вернуться в реальность, должна была понять, в чем именно заключалась моя ошибка? Впрочем, в местах, откуда я была родом, о весне гадали скорей по пробуждению бурого медведя, так что я, видимо, зря только тратила свое время на какого-то заокеанского крота.

Из этого, следуя статистикам, четырехмиллионного (и неисчислимого в реальности) ландшафтного края торчали выступы, за которые цеплялись, в нем зияли впадины, в которые приходили спать, но он умудрялся отталкивать противоположным всему полюсом любое притяжение. Как и Флорин, я чувствовала себя в нем только прохожей, хотя мы знали его вдоль и поперек, и получше многих местных. Ведь им не нужно было отсиживаться в барах или прятаться от дождя и жары в церквях, вестибюлях больниц и вокзалов, помнить дни открытий выставок и бесплатных фуршетов, концертов и зрелищ, знать наиболее чистые туалеты каждого района и держать в уме место, где готовят лучший горячий шоколад, благодаря которому можно было не только наесться на весь день, но и почувствовать себя гурманом, а не просто ординарным потребителем пиццы (кстати, приноравливаясь к туристическим вкусам и уступая пиццерии новым владельцам, вешающим на месте старой вывески свои шаверма и кебаб, их с каждым годом пекли все хуже). Как и большинство пришлого люда, мы знали все входы и выходы города, любую брешь в его стенах, но он по-прежнему оставался для нас неразгаданной шифровкой. Неуловимость его была связана еще и с тем, что в нем одном размещалось множество других городов, а порой даже стран, вроде Ватикана или Яилати.

Что касается этого последнего государства, то у него, как я уже упомянула, не было видимых и четких границ, и, концентрируясь на периферии, днем оно капельно смещалось к центру и почти полностью захватывало его ночью.

Уже начиная с десяти вечера, паралелльно улицам с вынесенными столиками и пирующими за ними компаниями шумных аборигенов, в противоположную от центра сторону грузно шел общественный транспорт, заполненный почти не видимыми днем существами. Они суетились на кухнях ресторанов, мыли туалеты, приставали с просьбой купить то носки, то светящиеся вечером неоновым светом летающие диски или силиконовые мордочки с трухой внутри, меняющие выражение под нажатием пальцев. В надежде получить монету, на центральных улицах и в ресторанах они настырно всовывали в проходящих женщин розы, по слухам, подобранные после многочисленных ежедневных похорон, что, конечно, не соответствовало действительности, но не отменяло совершенно жалкого вида этих пахнущих пустотой цветов. Стоило лишь упасть первой капле дождя, они, как скороспелые грибочки, в любое время суток вырастали из ниоткуда с зонтиками в руках. За считаные секунды, завидев финансовую полицию, они делали тюки из простыней, на которых до этого красовались сумки-реплики «луивитон» с «гусями», и удирали с ними, маяча в переулках белыми горбами. Конечно, не они их подделывали и не они организовывали лавочку, они просто стояли, словно черномраморные столпы, погружаясь в мечты: авось что-нибудь да перепадет на ужин благодаря желающим сэкономить дамочкам.

На улицах от яилатцев отмахивались, как от мух, в ресторанах туристы нахваливали их итальянскую кухню, в бутиках примеривали сшитую ими под грохот машинок в каком-нибудь пригородном бункере одежку. «Что ж итальянцы никак не могут справиться с этой заразой? – сетовали порой мои компатриоты. – Почему их не залавливает полиция или не мочат хулиганы? Наверное, это мафия, которая платит местным органам? – Европа слишком мягка, позволяя им безнаказанно портить вид».

Кстати, те, кто не нашел арендаторов своего тела, и те, кто не имел или жалел евро на питье кофе ради посещения тубза, портили своей неизысканностью, своим унылым видом не только пейзаж и настроение граждан, но, ошиваясь у метро и под портиками, нещадно изгаживали и воздух, испражняясь порой прямо на улице. Нищеброды и засранцы, они не понимали, что у нас в Зап. Европах было не принято, как у них, писать итэдэ прям в общественных местах.

Тускло освещенные изнутри автобусов и электричек, проплывали грубые маски их лиц, в которых без улыбок вымученной услужливости трудно было узнать дневных рабов. Может быть, все их силы в этот момент устремлялись туда, где они когда-то произнесли свое первое слово, где когда-то (и, возможно, все еще) были любимы, где все слова им были понятны. А может быть, кто-то, обжигаясь об унижения прошедшего дня, в мечтах сладострастно мочил своих хозяев, входя в ментальное пламя священной мести, и этот огонь перекидывался на соседа, а потом – на другого, пока не охватывал всех. Словно китайские фонарики, летели над городом горящие шкатулки, и в преходящее тепло молчаливого взаимопонимания входили из темноты все новые подолгу зябнущие и топчущиеся на остановках фигуры.

Те, которые ехали домой около десяти вечера, могли иметь документы, а те, что за полночь, – чаще были нелегалами.

Около трех утра, когда, повизгивая на резких тормозах, новенькие, подаренные к совершеннолетию машины набухавшихся подростков возвращались в Париоли, Прати и виллы Ольджаты, в автобусы-совы опять набивалась темная масса подпольных, чтобы под утро после бесконечных рабочих часов незаметно вползти в свои многоспальные норы.

Так итальянская экономика возвращалась по домам. Тише воды, ниже травы.