«Два чужеродца, два обломка далеких миров, отшлифованные морем, в результате мы стали с тобой похожи», – по-старушечьи сентиментально изрекла я, исчезая из поля зрения зрителей и актеров, которые только что вместе с нами сыграли такой удачный спектакль.

Да-да, мир очевидно распадался, но сколько раз с ним это уже случалось? И имело ли это значение для тех, кто существовал в параллельном пространстве кривого зеркала? Ведь для нас этот распад начался намного раньше. Знание чужого нас, конечно, обогащало, но мы были все же скорее существами двойного отсутствия, чем двойного присутствия. О, мы понимали и тех, с кем жили раньше, и тех, с кем жили сейчас. Но они-то нас не понимали! Ни те ни другие.

Он не обломок, а потомок Децебала, – возразил Флорин.

Странно, что он так противился признать, что был обломком. Ведь это было очевидно. Если он действительно был в родстве с тем доблестным воином, его предки были не из самых видных и смелых, иначе бы они не спаслись от этнических чисток, устроенных Траяном, а были бы убиты в бою или перевезены в Рим, чтобы пройти под триумфальной аркой с цепью на щиколотке, а потом сгинуть в подвалах Туллианской тюрьмы.

– Ну и заодно – какого-нибудь римского солдата или даже всадника-колонизатора, переселенного в Дакию, – продолжал хвастаться он. – Уже само название его национальности напоминает об этом. Он, возможно, гораздо больший римлянин, чем все эти римцы вокруг, которые его шпыняют.

– Нет, ну кто они вообще такие? Как любая столица, это же город приезжих. Мы все здесь приезжие. И все мы – римляне. В этом городе уже в древности практически не было не только римлян, но даже италийцев! Возможно, в сотне из них спят гены древних греков, евреев, каких-нибудь финикийцев, хотя более правдоподобно, что они – продукт норманнов Роберта Гвискара, которые в пылу устроенного ими пожара обрюхатили всех девчонок подряд. Или еще хуже – ландскнехтов, лет пятьсот назад изнасиловавших половину женского населения. Или, может, они отпочковались от готов, вандалов или панонцев, которых сами же по школьной программе называют варварами, но еще более вероятно – они происходят от тысяч пьемонтцев, понаехавших в новую столицу вместе со своим корольком всего лишь сто пятьдесят лет назад. Не менее похоже на правду и то, что они дети и внуки южан, бежавших в поисках лучшего в пятидесятые годы. Тогда в своих бараках у акведука счастья они были такими же челюскинцами, как сегодня румыны и прочие. Но Рома, импозантная старушенция, кошачья говнолизка, взбалмошная нимфоманка, которую они все выдают за непорочную девицу, только и рада связям на стороне. Это ее омолаживает, ее суть – слияние, а не отторжение, Рома никогда не смотрела на цвет кожи. Ведь не пицца же и паста объединяют этот народ! И уж точно не язык и не какие-то культурные ценности. Даже не все здесь читают Дьаболик, кажется, лучшее, что есть в этой стране. Всех объединяет как раз отсутствие общих корней.

Я тоже не читала Дьаболик, но подумала, что, несмотря на региональное разнообразие, никакой другой народ не представлялся мне таким единым или даже однообразным в своих симпатиях и антипатиях, тиках и увлечениях, которые казались прямым продолжением духа прошлых, порой античных, веков. Найти настоящего римца, такого, как требовалось, – хотя бы в седьмом поколении, было непросто, но сам город подгонял под себя тех, кто в нем оказался и автоматически считал себя потомком великих.

Кроме изысков стола, просыпания под запах кофе, приготовленного маммой или – все одно – женой / подругой (кофе появился только около четырехсот лет назад, – не преминула бы заметить Оля. – Но ведь мама-то была всегда и точно уж подавала что-то, иначе откуда у них взялась такая увереность, что женомама должна непременно тащить дребезжащий ложечкой поднос пробуждающемуся утром мужчине в постель? – отбила бы я удар), детской любви к зрелищам, общей одаренности ко всему, их можно было поймать на чрезмерной внимательности к власти, изысканном дипломатизме, граничащем с лживостью (которая не считалась большим грехом), на примирительности, дабы никак не нарушить приличий, фатализме, услужливости, но так, чтоб только самому не вляпаться в какую-нибудь историю, что принимало порой формы бессовестного сервилизма, на способности отвернуться или промолчать, когда нужно говорить во весь голос или даже кричать, вмешиваться, защищать. Пожалуй, это была самая любезная и самая жесткоиндивидуалистическая нация, способная раздробить любое общее дело до своего церковного прихода и колокольни, до частного предприятия, которое нередко совпадало с семьей или просто с собой любимым. Они и сами это признавали, следуя пословице, по которой получалось, что для создания политической партии досточно уже одного итальянца, и даже наиболее сплоченные группки рассыпались из-за малейшего ветерка или аппетитного запаха из чужой кастрюли. И в то же время это не мешало существованию незыблемых, однообразных действий и реакций.

Система древнеримской клиентуры когда-то опутывала своими корнями все и вся, и двадцать первый век в этом смысле мало отличался от второго. Потом, после разрушения великого государства, давящая, но нестабильная власть Божьих наместников, лавирование между монархиями, испанское владычество и вообще зависимость от иностранцев развратили общество, затормозив развитие его практической натуры. Пока ленивые аристократы выпендривались друг перед другом то этикетом, то на дуэли, пока спорили, кому проехать первому в карете, народ облагался и разлагался в безвыходности и непродуктивности, пытаясь выжить и приспособиться, кто разбойничая, а кто смекнув, что ползком да тишком – больше шансов на будущее. Традиция есть традиция. Жители сегодняшнего города, в котором у каждой страны было по два посольства и по два консульства, где нависали тучи министерств и по районам были густо размазаны сенат, парламент, дворец президента Республики, резиденция Папы, разумеется, мэрия, а также здание Провинции как жирной административной единицы, уже с детства знали, что любое начинание было обречено на коматоз, а любое общественное движение – на мгновенную раздробленность и поиски выгодной кормушки. Не случайно национальное кино прошлого века (спародированное Паоло Вилладжо, создавшим образ ничтожного бухгалтера и лапочки Уго Фантоцци) так часто рассказывало о тщедушных личностях, готовых за тепленькое местечко, из конформизма, предать друзей и заодно собственные идеалы, о подколодной зависти и сплетнях, о мелкой чиновничьей борьбе, доносительстве и следовании четкой иерархии, которые можно было увидеть и без кина в любом местном учреждении.

По городу, окруженные телохранителями, индюками вышагивали окультуренные красивой одеждой министры, сенаторы и депутаты, при отсутствии затрат на передвижение и телефонные разговоры получавшие в месяц столько, сколько иные за год, спешили дипломаты, выступали кардиналы в черных дзиммарах с красным муаровым поясом, торопились епископы с поясом фиолетовым, уверенно смотрели вперед высшие судьи и прокуроры, сновали журналисты. То и дело мелькали неприкосновенные тачки, грохотали вертолеты, на крышах стояли невидимые снайперы, у особых домов круглосуточно скучивались полицейские или карабинеры.

Гулял здесь, конечно, и он, местный престарелый магнат, почетный кавалер коммерсантов в восковой маске, на которой были схематично намалеваны бодрые щечки здоровья, успех и удача, сексуальная возбужденность и самодовольство. Ее, как когда-то древнеримскую маску умершего родственника, примеряли на себя многие, и часто мужчины казались здесь на одно лицо. Ради подобных кавалеров иные дамы тоже старались смыть свой облик. Часто замаскированных показывали по ТВ, о них писали в новостях, и жители вспоминали их даже в момент отдыха после работы, если она у них, конечно, была, потому что не во всех билась коммерческая жилка и не все находило себе покупателя. Те, у кого водились деньги, старались выискать что-нибудь новенькое, а у тех, кто был бы и рад приобрести давно облюбованные башмаки, больше на них не хватало, так что порой продавцы и даже владельцы, у которых теперь не было возможности содержать персонал, целый день куковали у открытых дверей магазинов. Их усталые, посеревшие под вечер лица контрастировали с новыми зазывающими вывесками соседних лавок, заполненных мусором.

И в то же время кто, как не эти люди, умел так мастерски превращать трагедию в праздник, а скуку в трагедию?

Не в пример нам, рахитикам, у них явно не было недостатка в витамине D. Энергия так и брызгала из них крепким кофе, проходящими слезами и любезным смехом. Любая историческая площадь могла похвастаться здесь проходившими на ней празднествами и развлекательными казнями. Каждая улица навевала воспоминания о похоронных процессиях, триумфальных и карнавальных шествиях, многолюдных папских молебнах, королевских галопах, фашистских маршах. О показательных проходах приговоренных к казни с их неожиданно длинными шеями, беззащитно торчащими из одежд с заранее отрезанными воротниками. О праздничных марафонах и демонстрациях протеста. Показах мод и гигантских декорациях из папье-маше в честь рождения инфантов, помолвок и свадеб сиятельных особ. О конных забегах, военных кавалькадах и о национальных вело– и автопробегах.

У меня, дочери героического народа без памяти и традиций, вековые привычки вызывали восхищение, зависть и раздражение одновременно. И все же мне казалось, что у страны, в которой я родилась, и этой было что-то общее. В конце концов, «маленький человек» был нашей, отечественной штамповки, только здесь к подобному человеку, как и к человеку вообще, испытывали меньшее сострадание. Любопытно, что для какого-то одного «разочарования» в их словаре оказывалось целых три слова, а для нашей «жалости» не находилось даже точного перевода. Жалость была чем-то, что унижало, чего нужно стыдиться, и все старались сделать вид, что они выше, чем на самом деле, – выше ростом, выше на ступеньках социальной лестницы, выше по своим душевным качествам, шире по возможностям охвата знакомств и блата. Подобное введение в заблуждение называлось приличным поведением. Может, и правда это было лучше, чем выносить сор из избы и бить себя в грудь, заголяясь в содеянном и даже надуманном, как мы? Однако в том, что касалось бюрократии, страха перед властью и беззакония, мы точно могли бы посоревноваться.

– Ерунда, – кисло процедил Флорин. Заговорившись, мы снова очутились у фонтана, еще не понимая, что тем, кто согласился бы за нами понаблюдать, было бы куда интереснее следить за действием: ну хотя бы плохонький детектив или, на худой конец, любовная история! – Между вами нет ничего общего. Итальянцы дурачат власть, показывают ей язык, – и он в подтверждение высунул свой, – подчиняются ей из расчета и страха. По природе своей они многопартийны, а вы грохаетесь – и всегда будете – на колени перед властителем-отцом. Вы изначально признаете свое бесправие, потому что в вашем сознании брезжит идея существования какой-то высшей правды, доступа к которой вы лишены только по чьей-то несправедливости и коварству. Итальянцу же на правду наплевать, он защищает не правду, а право, свое – в первую очередь. Они – европейцы, а вы – не пойми что.

Это кто еще тут выступает? А у вас нет ни того ни другого! Ни права, ни правды, ни их эстетической выстроенности, ни нашего мистического хаоса. Как убого и кроваво вы придавили своего вождя, самого бескровного из всех тиранов! Лучше бы на кол посадили. Зато наша страна никогда не была разделена, мы-то, что уж тут таиться, сами всех захватывали, а вы вечно будете метаться, как мелкий сурок, в страхе перед пастью более крупных хищников, – хотела было я ринуться на защиту неизвестно чего, но сбилась, подумав о том, не утверждал ли он только что, будто вообще никаких итальянцев не существует, а я сама – что мы с ним стали похожи, как два отшлифованных Великим Морем Заката камушка?

Ну говорил, но он же имеет право на альтернативное мнение, – то ли я это подумала, то ли услышала.

Запрокинув голову, он снова прикрыл веки, подставляя лицо розоватым лучам. Ни в каких мнениях уже нет смысла. Да-да, он явственно ощущает, что подступает конец. Может быть, что-то еще можно сделать, чтобы тот проскользнул мимо. Безумная улыбка рябила на его полных губах.

Это точно был кризис историка, пусть и невыдающегося. Наше время никак не описывалось предыдущим, а историк с этим согласиться не мог. История не нуждалась больше в аналитическом описании знатоков, а они все еще пытались урегулировать потоп шлюпок, сброшенных с тонущего лайнера. Теперь каждый прохожий был историком.

– Думаешь, конец можно придвинуть или отодвинуть по частной прихоти?

Несмотря на тепло, все-таки чувствовалось, что октябрь на исходе: камень остывал быстро. Со скоростью тридцать километров в секунду мы двигались в сторону зимы, и, встав, я решила поприветствовать ее, словно старую учительницу, вошедшую в класс этой площади. Кто знает, может быть, она смогла бы помочь мне в такую минуту. «Здравствуйте, ребята, – сказала бы она со строгой улыбкой. – Земле – прочный мир. Братство и равенство – всем народам. Коммунистические и рабочие партии будут развивать…» Нет, увы, кажется, это, как какие-нибудь детские шутки про пердеж, уже не доставляло. – Так что, думаешь, можно отодвинуть этот конец? – переспросила я.

– Не думаю, – Флорин пырнул меня не сразу сфокусировавшимся, только что утопавшим в небесах взглядом, – а этим и занимаюсь.

Я поежилась. Ежи сомнений поползли по моему телу. Некстати у меня все начало чесаться. Хуже, когда то, что чешется, находится где-то далеко под одеждой и считается неприличным. (Ужас, девочки, никогда не брейте, вот где настоящее мучение, если потом оставите расти). Мои мысли налеплялись друг на друга, как пластилиновые комки, и, видимо, из-за почесухи никак не могли отделиться от обрывков недомыслия: «Волосье, как звериное естество и источник заразы, в Древнем Риме снимали раскаленными орехами. Славатегосподи, на ногах у меня не растет. В те времена, когда их телам возвращали красоту и невинность богов, по нашим славянским степям гулял одинокий ветер, трепля шерсть шкур, в которые заворачивались бородатые охотники. Конечно, мы не европейцы. Европейцы – это не только те, кто родился на Европейском континенте, но и на земле, покоренной Древним Римом, а нас покорять не было смысла. Хотя настоящими мастерами бикини были не римляне, а их рабы с Востока. Значит ли это, что настоящие европейцы на самом деле – азиаты и африканцы? Медовые, дегтярные и масляные аппликации, трехсернистое соединение мышьяка».

Прошвырнувшись в несколько секунд по полям своих фантазий и еще больше запутавшись, я снова присела на бордюр фонтана. Из флэшбэка меня сверлили его почти черные из-за зрачков бусины с застывшим в них гневным упрямством: «Не думаю, а этим и занимаюсь». Что он этим все-таки хотел? Неуравновешенных мне хватало, я и сама старалась изо всех сил не сойти с ума. Именно трезвость и доброта – качества, которые не так давно охотно приписали бы какому-нибудь фармацевту, – были, на мой взгляд, лучшими достоинствами нашего времени. Остроумие, намеки, третьи смыслы – все это была отрыжка прошлой (то есть моей) цивилизации, и за них, как и за себя, становилось порой неловко.

А когда все-таки начался этот конец? И настоящее, момент, в который мы смотрели друг на друга, зевали, переваривали плюшки, спорили, происходило еще до конца или уже после? Наверное, еще до, если уж мы умудрялись пользоваться знакомыми грамматическими формами, и язык заводил нас на те же истоптанные тропки истории и тропов.

Кособоко вальсируя, земля в который раз собиралась на одном из оборотов потерять из виду свое, уже только одной ногой стоявшее в созвездии Девы солнце. Кажется, ей было невдомек, что мы так остро переживаем ощущение очередного конца. Щурясь от яркости снижающегося света, на прощание мы обошли весь скульптурный ансамбль так сблизившего нас сегодня фонтана. В центре, один на четырех разнузданных наяд, сын морского бога Главк с трудом удерживал в жилистых руках синусоиду своего вздыбленного судака. В небеса из него изрыгались родниковые струи.

Простая девочка может родить бога, а у божественных родителей запросто может вылупиться невыдающийся ребенок. Чтобы обрести бессмертие, как папа и мама, Главк принялся жевать магическую травку. Из-за этого нижняя часть его тела поросла коростой и превратилась в хвост. За желанную вечную жизнь он заплатил собственным уродством. Для скульптора этот вожделеющий монстр олицетворял победу человека над стихией, а Руссо в «Происхождении неравенства» упомянул о нем как о символе современного человека: с помощью искусств и науки, мол, он мыслит себя богом, но на самом-то деле – просто зверюга.

– Главк был монстром-одиночкой, чем-то вроде Альбатроса Бодлера, – я кивнула на бронзового нарика, на котором неподвижно сидели две чайки.

– Они лишь дальние родственники. Чайки боятся бури, а альбатросы могут нормально летать только в шторм. Никакой альбатрос не стал бы таскать со стола, – отпарировал мой всезнающий Цветочек, и, как всегда, был прав. Чайки-приспособленки сделались частью городского множества паразитов и попрошаек. А альбатросы (если они, конечно, не успели обмельчать до чаек) находились под угрозой исчезновения. Создатель расплавлял старое, лепил новое, ошибался, но старался ничего не выбрасывать: из одного титана можно было наделать множество карликов, а может, и наоборот.

Я помогла Флорину стянуть черную куртку. Он пытался ее надеть, но перепутал верх и низ, и мы от легких смешков нырнули в смех, словно в снег, смывающий серые мысли. Кстати, за время моей жизни он шел здесь только один раз. Но почти сразу растаял. Я совсем не скучала по нему. Может быть, только по тому, из детства, когда выходишь первой во двор и в новеньких сапогах скрипишь до арки, а потом оглядываешься и смотришь на глубокий, голубеющий под съеживающимся солнцем след.

– Возможно, Главк и стал уродом, но бабы-то его встречают как нельзя лучше. Очевидно, у него есть чем их порадовать, не это ли главное? – Посмеиваясь, Флорин стряхнул пепел в воду.

Старожилы рассказывали, что до середины прошлого века при переходе через площадь жившие неподалеку девочки-сиротки должны были отворачиваться, дабы не загрязниться срамным видом скульптур.

– Ханжи. И даже если ходят в церковь только два раза в год, все равно ими в глубине остались, – завелся он опять. Его сигарета подходила к концу. Фильтр окурка опоясывала серебряная надпись Фортуна.

Иногда, зайдя в какую-нибудь пустующую церковь, крадясь, чтоб на всякий случай не скрипнуть и не шаркнуть, я подозревала, что, кроме доживающих вдов, знатоков художеств, голодных сирот из третьего мира и исламских фундаменталистов, никому уже в этой колыбели католицизма не было до него особого дела. Конечно, как заведено, по средам и воскресеньям собирались толпы посмотреть на еле видного, увеличенного телеэкранами Папу. Еще – каждый год торжественно рождался чудо-мальчик, и тогда нужно было дарить подарки, даже если в кармане было пусто. Позволялось впасть в детство, объедаясь сдобным куличом после (или даже до!) праздничной мессы. По весне, уже взрослым, новорожденный трагически умирал, но потом всякий раз возвращался, и на радостях можно было поехать куда-нибудь с любимой или любимым. Церковь напоминала о приходских радостях детства, о давнем мистическом кризисе, а главное – о приличиях.

Бронзовые девахи когда-то считались неприличными, а значит, антиклерикальными. Именно потому они и были так симпатичны жителям этого города, когда-то породившего одну из самых современных и светских конституций, а теперь заглушающего гром колоколов криком своих оргазмов и автоматически пуляющего колючками острот в адрес собственных святынь. Общественный скандал здесь всегда был притягателен. Разгневанное студенчество сломало заборчик, в смятении поставленный градоначальниками вокруг фонтана, и в ногу с начинающимся двадцатым веком наяды сиганули в откровенность страстей, оскорбив мелкобуржуазную чувственность и оставив своих мраморных неоклассических сестер-пуританок в одиночестве прикрывать лобок, как это когда-то делали их прабабушки Венеры.

Сегодня мясистая нагота нимф не казалась опасной, а была скорее уязвимой, смешной и беззащитной и потому была мне особенно мила. Наяда Озера сладострастно обхватила шею лебедя. Местные, на языке которых слово птица было эвфемизмом мужского члена, не могли нарадоваться этой сценке, хотя вода, сочившаяся из горла придушенного пернатого, походила больше на бесцветную кровь, а лапы были скрючены скорей в агонии, чем в любовном экстазе. Другая, девушка-Океан, цеплялась за гриву дикого коня. Дева-Река любила морского змея и прямо-таки елозила по нему, но ей, бедняжке, как раз совсем не досталось воды. Струи никак не достигали ее ихтиозного тела.

Время шло, а постаревшие девушки его не замечали, и, всмотревшись в них еще раз, я вдруг опомнилась.

– Если хочешь, запиши номер моего мобильника, – бросила я на ходу, решительно устремляясь к банку.

– А я тебя подожду, – ответил он безжалостно уже из-за моей спины. – Как закончишь, заходи в Фелтринелли, я буду в античном отделе.

Пройдя через площадь, я оглянулась. В застегнутой куртке, в появившейся откуда-то шапочке, окаймленной его волнистыми волосами, скуластый, с бородой и скрещенными на животе руками, он и правда казался копией или, скорей, моделью скульптурных портретов пленных даков, которые когда-то украшали форум Траяна, а теперь смотрели с арки Константина или поражали своими размерами в каком-нибудь музее. И стоял он прямо под моей любимицей, четвертой нимфой – служительницей подземных вод. Непринужденно она возлежала на горбе дракона – отвратительного жирного чудища с пудовыми лапами и торчащими, словно недоразвитые крылья, жабрами. Опершись на левый локоть и задрав в небо правый, нимфа обращалась голыми грудями и животом к вокзалу, а выдающимся задом – к банку. Ее лицо было мечтательным, взгляд погружен в себя. Хоть щиколотки у нее и были широковаты, талия толстовата, а сиси же, наоборот, на зависть очень озорно топорщились, порой мне казалось, что это я сама забралась на таинственный и отвратный город Эр, который с ухмылкой несет меня в свою пещеру, сплевывая добирающуюся сюда по многокилометровым акведукам из речки Аньене воду Марция.