Это была моя первая ночевка у Дарио. Всю ночь в комнате напротив проходила оратория. Сначала, как всегда, бубнил, орал, ругался на разные голоса телевизор, потом сладострастно стонал Дарио, затем началось открывание и закрывание входной двери. Ночной наряд филиппинцев без устали поддерживал жизнь всего лагеря. Разговаривали вполголоса, сливали воду в туалете, шуршали и когтили под моей дверью, пытаясь войти. Я задвинула ее тяжелым креслом, но мысль о том, что я могу оказаться в кровати рядом с нежеланным соседом, так овладела мной, что я просто пролежала, глядя на оранжевый светофор и, слава богу, постепенно светлеющее окно.

Только утром я поняла, что совсем не шум мешал мне заснуть. По моим рукам и ногам шли красные ровные тропинки укусов. О, святые Астейо и Павел, в кровати были клопы! Когда я сказала об этом Дарио, он совсем не удивился: «Букашки? Ерунда! Они уйдут. Если хочешь, помоем кровать мылом». Он хлопотал на кухне. Кофеварка нежно бурчала. Аромат, который сопровождал его всю жизнь, вселял уверенность в существовании вечности и справедливости. Филиппинцев во время священной церемонии поедания кофейно-молочной похлебки с размоченным в кашицу печеньем, конечно, рядом быть не могло. Демократизм Дарио перед лицом такой святыни, как кофе, сдавал.

«Садись», – обернулся он на меня от плиты суетливым, общипанным воробышком и указал мне на чистую чашку.

Подобный подход к ужасному факту окончательно выбил меня из и так еле видной колеи. Мои книги, перевезенные из Ребиббии, все еще были в ящиках. На полу у стен валялись мешки с вещами. Лихорадочно я запихала белье, ванные принадлежности и несколько наугад вытащенных книг в рюкзак и выбежала на улицу.

Я шла по длинной, спускающейся вниз улице мимо коричнево-позолоченных платанов. Били колокола. Был День Всех Святых.

Болтаясь без дела, я забрела в совершенно другую часть города и в электромагазине, куда мне нравилось порой заходить, сразу на нескольких включенных телеэкранах увидела площадь моего детства в снегу. Снег шел там точно так же, как когда-то, и грустно мне стало, что только виртуально вижу места своих детских игр и юношеских поцелуев, юношеских игр и детских поцелуев. Ссор, примирений, открытий, бессонных ночей. В те времена почему-то я не чувствовала мороза даже в тонких капроновых колготках. Было, однако, в этой родной площади уже что-то и чужое, официальное, что смягчило мою жгучую боль в клетке. Грудной и вообще.

На другом экране рассказывали, что южный город, куда меня занесло несколько лет назад, имел древнюю историю. Хотя от нее голова шла кругом, не так давно он был полон садов и огородов и даже сейчас иногда напоминал деревню. Лишь недавно мэрия запретила держать в нем домашних животных и птиц, хотя по-прежнему собирали урожай с фруктовых деревьев, и по утрам откуда-то кукарекал контрабандный петух.

Какое отношение этот город имел к своему прошлому? К центру мира, который первым и придумал это понятие, из ойкумены создав провинцию и пустив лучи шкал во всех направлениях? Когда-то он был вездесущим, всевластным и всеобладающим. Видно, поэтому его жителей невозможно было удивить ничем и сегодня. Даже если бы папа вдруг перешел в мусульманство или два слона верхом друг на друге пролетели над городом, они бы сказали, что уже это видели. Представления римцев о дурном тоне и вкусе, неблагодарности, общественной наивности странным образом совпадали с нашими представлениями о лживости, неискренности, жополизстве, предательстве. Казалось, нет более противоположных характеров, чем характер этого города и того, где я родилась. Значение семьи здесь было неприкосновенно. Ежегодно двадцать четвертого декабря они собирались и сидели до утра, поедая блюдо за блюдом, каждый в своей несчетной семье, неверные и нежные супруги, бабушки, прабабушки и даже прадедушки, потому что, в отличие от нас, римцы были живучи и долговечны. Словно в каком-нибудь допотопном поселке, тебя могли здесь запросто спросить, есть ли у тебя жених, а если ты, оказавшись в компании с тем, кого они так называли, долго разговаривала с кем-то другим, то всем делалось неудобно. Сам «жених» возвращался домой расстроенным, а народ города смотрел на вас с полускрываемыми улыбками. «Рогатый, рогатый», – хихикали они исподтишка себе под нос и перемигивались. Проезжая мимо похоронного бюро или даже просто при упоминании о смерти мужчины этого города чесали себе яйца. Те, которые были поприличней, чесались незаметно или хотя бы мысленно. Некоторые искали железо, чтобы дотронуться до него мизинцем и указательным. Когда кто-то говорил о болезни, иные строили пальцами рожки, выкрикивая: «Тье, тье!» Зонтики ни в коем случае не открывались внутри помещения, а шапку никогда не клали на кровать. Это означало к покойнику. Сумка на постели – к посещению врача. Под лестницей никогда не проходили. Кровать нельзя было застилать втроем, иначе самого младшего ждала скорая смерть. Солонку не принято было давать прямо в руки. Нужно было ее сперва поставить на стол, чтобы обмануть внимание злых сил. В общем, несмотря на революционные начала прошлого, это было инертное и душное общество, ловящее себя за хвост.

Однако разумная и настолько виртуозная, что казалась случайной, красота пространства стирала его нелепости, низости и жестокость. Глядя на появляющиеся на экране знакомые мне улицы, я впервые почувствовала, что, все больше теряя себя из виду, в конце концов полюбила уже и римцев. Мой прямолинейный взгляд не учитывал извилин и каверн, а именно в них порой зарождается жизнь. Их цинизм, жизнелюбие, народное остроумие срезали холмы моей высокопарности, из которой в конечном счете нельзя сделать ни фасолевого супа, ни ребячьей люльки. И вот уже мои соотечественники заодно со мной казались мне плоскими, предсказуемыми, нечеловечными. Не ощущающими градаций запаха и настроения. Не знающими науки жестов, намеков и первых поцелуев. Ну, о поцелуях, раз обещала, речь особая, и в ней римец как он есть – незаменим.

Снег шел, шел и лежал, акведуки и канализационные трубы на другом экране продолжали работать.

В то же самое время на экранах еще нескольких подвесных теликов, встревоженно глядя по сторонам, Аль Пачино в коричневом костюме входил в банк с узкой и длинной, празднично опоясанной голубой ленточкой коробкой, чтобы через несколько секунд неврастенически вырвать из нее автомат.

Кто хотя бы раз в жизни не мечтал попробовать себя в роли джентльмена-разбойника или грабителя-интеллектуала, смогшего бескровно и почти без труда, «без ненависти, насилия и оружия», украсть миллион, чтобы потом скромно жить вдали от мира, помогая страждущим, или, наоборот, спустив все деньги за пару лет роскошной и бесшабашной жизни, снова планировать гениальный налет? Конечно, почти всех грабителей ждала тюрьма, а то и вышка, некоторые, вроде Джона Диллинджера, вызывали ужас, но существовали же в мировой криминальной истории и никогда не разоблаченные счастливчики!

Дела Аль Пачино, однако, шли плоховато. Он наделал кучу ошибок. Ох, ну не так, не так надо было себя вести! А этот дурацкий Стиви! Ты входишь с пистолетом в банк, наводишь его на людей и в самый последний момент сообщаешь, что «не можешь»? Да еще говоришь, что заберешь машину? Возвращайтесь, мол, на автобусе, друзья-грабители. Это все равно что снять штаны и, несмотря на разверстые чресла перед твоим стояком, сказать вдруг: «Прости, милашка, не могу».

Очевидно, что здесь проступала проблема синхронизации и взаимодействия. Стиви должен был отказаться хотя бы на пять минут раньше. Он не должен был смешивать свои действия с действиями других. Например, здесь был День Всех Святых, а в городе моего детства и юности прошел первый снег. Обычно, когда он выпадал в такое время, он таял уже на следующий день, но случись это даже завтра, его таяние не привело бы к проблемам остановки транспорта в Риме. Точно так же как Стиви лучше было бы вообще не приезжать к банку и не влезать в дела Сонни, нелепый снег касался только моего города-героя и никак не затрагивал моего города-подлеца.

И кстати, как я могла покинуть первого, такого верного, в отличие от этого, второго? Он был грустным, что ж, это правда. Все время приходилось его веселить, подпаивать, что-то ему обещать, и иногда его меланхолия, его накрапывающее занудство были докучны. Он казался холодным, но никогда не становился разнузданным и равнодушным, как мой новый избранник. Как там ему без меня? Эй, погляди-ка, попыталась я привлечь его внимание, – не думай, мы еще увидимся, не верь в мою смерть. Покойник, даже если у него есть душа, равнодушен к телесному, а я помню каждую железную косточку твоего скелета, ночные эрекции твоих мостов, тихое бормотание твоих вод, пространство твоего горизонта, который для меня равнялся истине.

Вот набережная с домом, где, вылезши в мир, я впервые с болью вдохнула твой воздух и спустя примерно неделю уже смогла оценить прекрасный вид. Тогда, конечно, я еще не знала, что странные колонны повторяли те, что высились в далеком прошлом моего будущего города Эр, а Биржа копировала один храм из Лукании. Их французский архитектор грезил Италией, пейзажами ставшего римлянином Пуссена и рожденного римлянином Дюге.

Мост с лошадьми без языков. Кто с детства не знал этой истории? Рассеянный скульптор, забывший их отлить. Наверняка и поводыри коней были немыми, и потому здесь можно было говорить что угодно. Сколько раз я проходила по нему, сколько всего со мной на нем случилось, и как же он не обвалился, как он посмел предательски не обрушиться без меня?

Когда-то само слово разлука вызывало у меня учащенное сердцебиение и пустоту в желудке. Но за годы количество расставаний превзошло мою валентную способность к страданию, число радикальных перемен притупило их осознание, и встречи и проводы сливались теперь в единый вокзальный гул или турбулентную зону.

Еще раз вглядевшись в экран, в котором я видела теперь только собственные воспоминания, я подумала, что мой отъезд был как раз влиянием города: мне ведь и самой всегда хотелось быть мостом.

На втором экране меж тем рассказывали о семи холмах, и я вспомнила, как в первый день я оказалась на восьмом или девятом и оттуда увидела, что за центробежностью этого города высвечивалось своеобразное, но полноценное единство. Пласты жизни пульсировали, и где-то под ними скрывались мыслящие центры. Никакого отношения они ко мне не имели, но, однажды попав в сферу притяжения этого места, я была вынуждена сделаться его частью, одной из его феодальных точек со своим хозяйством и укладом.

«Вам нужна помощь?» – перебил мой телепросмотр продавец в тот момент, когда одна из служащих, заложниц Сонни, вернулась в свой банк с победной фразой: «Девочки! У меня взяли интервью!»

Нынче у меня не было драйва притягивать флюиды теплоты со стороны желающих мне что-либо продать, и, слава богу, они тут были совсем неучастливые. Казалось, им было все равно, купишь ты у них что-нибудь или нет, но этому, наверное, наконец стало скучно, и между нами завязался разговор, главной темой которого оставались строго товары их магазина, хотя не обошлось и без его проникновенных взглядов. Из вежливости я позадавала вопросы о качестве экранов, а потом в руках у меня оказался мини-диктофон новой марки. «Всего лишь сорок семь евро», – объяснил продавец.

– Хорошенькая штучка, – размечталась я. – Вот буду ходить и записывать звуки, а потом придумывать к ним картинки.

– Ты отлично выглядишь, – погрузил он первые пришедшие ему на ум слова в голосовую ловушку и показал, как записалась фраза. – Ну, скажи теперь ты что-нибудь. – Наверное, ему все-таки вдруг приспичило всунуть мне эту игрушку.

– Сегодня хорошая погода, – выпалила я с наигранным энтузиазмом.

– Ну и говняная же погода сегодня, тьфу, какой холод, – почти в тот же момент услышала я неподалеку знакомый голос, капризно растягивающий гласные и следующий интонации другого, еще более южного языка. В магазин шумно входила группа людей. Оставив зонтики у порога, они шутливо подталкивали друг друга, выступали грудью вперед и покачивали бедрами, как какие-то павы или модели на подиуме. Не все они были высокорослыми, как та, продолжающая чертыхаться по поводу холода, сырости и недостатка внимания к ней Господа Бога, в которой я сразу же узнала свою окулистку с виа Биссолати, но во всех сквозила утрированная их поведением инакость.

Малодушно притаившись за одним из прозрачных шкафов, я все-таки быстро вытащила себя наружу, и под аркой высокого свода мы расцеловались с огромным существом. Огорошенный продавец отошел на безопасное расстояние, а я, переложив диктофон в левую руку, знакомилась с Инес, красивой стройной мулаткой, в роскошных черных волосах которой пестрела матерчатая роза, с безгрудой, полной и белокожей Джадой, с блондинкой Катюшей с силиконовыми губами и большой грудью, единственной итальянкой на всю эту бразильскую компанию, и с низкорослой, немолодой Фионой, похожей на русскую крестьянку с портретов Григория Сороки. Они зашли сюда в поисках радио или даже телевизора для подруги, которую вчера увезли на скорой. Пока, бродя по огромному магазину, они выбирали товар, я вернулась к своим экранам. На первом больше не было моей площади и снега. Вместо них появилась программа Кто хочет стать миллионером? На второй рассказывали о наклоне трубы акведуков и системе канализации, а на третьем Аль Пачино в банке с отключенным полицией светом обливался потом и дружески болтал с заложницами в ожидании обещанного ему самолета, чтобы удрать в Алжир.

Продавец неохотно подошел к покупателям и, как мне показалось, взглянул на меня насмешливо. Не сумев справиться с приступом гордости, вводя себя в заблуждение по поводу скорых поступлений, я решила назло ему все же купить диктофон. Хотя его цена и соответствовала цене сорока семи килограммов мандаринов с рынка, одиннадцати килограммовых банок греческого йогурта двухпроцентной жирности, тринадцати банок тунца, четырех десятков яиц и почти килограмма одного из моих любимых ройбосов «Полночь» с шоколадом, миндалем и карамелью или другого – «Французский поцелуй» (с зернами какао, шоколадом, апельсиновой коркой, малиной, корицей, чертополохом и почему-то со свеклой, ну дают же французы), я, уставившись в его сразу заморгавшие глаза, выложила все свои пятьдесят евриков на кормушку.

Черт с ним с поцелуем и тунцом, тряхнула я стариной, заглядевшись под конец просмотра на Леона, привезенного из психбольницы для разговора с главным героем, и поражаясь невероятному совпадению: хотя Леона называли «представителем третьего пола», на самом деле он уже был женой аль пачиновского Сонни, который с помощью ограбления хотел собрать деньги на ее мечту полного превращения в женщину. Оказывается, фильм был вовсе не об ограблении банка, а о любви.

Из магазина мы, девушки, вышли все вместе. Так, словно всю жизнь знали друг друга. Опять звонили колокола, дождик кончился, и снова я оказалась в облаке собственной чувствительности. Эти люди, так добродушно болтавшие со мной, казались мне почти родными. Дойдя до проспекта, мы сели в трамвай и поехали на станцию, чтобы оттуда на автобусе добраться до больницы. Дорога была долгой, я насчитала больше двадцати пяти остановок, и за это время, пока народ воспитанно глазел на моих басовитых и маскулинных дам, я узнала много чего интересного. Хотя про то, как одна подруга Лавинии всю жизнь потратила на превращение в полноценную женщину, мне пришлось выслушать не один раз.

Жила-была одна МТФка («мэн», стоящий на пути преобразования в «фемину»), которая после долгих психологических приготовлений и курса гормонотерапии с энтузиазмом и верой в себя отринула ненужный придаток, но самцы, унюхав, что на его месте теперь просто зияние, перестали ее любить. Очевидно, им нужно было совсем не это, но самое удивительное, что у нее самой уже не было желания ощущать мужской распирающий зной и влагу внутри себя. Вроде бы прибавилось еще одно и как раз самое долгожданное отверстие, но странным образом оно закрыло вход во все другие. Эта новая дыра, в которую теперь можно было сливать терпкое молоко даже литрами, оказалась ей просто чужда, и все ей сделалось по фигу. Даже в магазин за апельсинами, а обычно она их лопала только так, выйти ей было невмочь. Что уж говорить о покупке какой-нибудь кофточки, а сиськи, между прочим, у нее были как у какой-нибудь мисс, – ну просто арт-сиськи. И хотя имплантаты по-прежнему были на месте, душа не лежала ни к чему. А тело как раз желало только лежать, но в совершенном одиночестве, так что она шла, вернее, лежала у него на поводу и постепенно перестала мыться, почти не ела, не переодевалась и истекала слезами на лоснящееся от грязи одеяло. Вид у нее был все еще вполне товарный, но о заработке уже не было и речи. Кончилось тем, что она страшно обеднела, и слава богу, потому что все-таки жизнь взяла свое, и пришлось срочно возвращаться на панель, а утром даже подрабатывать продавщицей в магазине одежды. Весь день и всю ночь на ногах, шутка ли? В магазине, куда она попала по какому-то волшебству, – ведь трансов обычно на работу никто не берет, – можно было прихватить себе шмоток за полцены, там даже находились большие размеры, но у нее начались какие-то проблемы с ощущением формы, цвета и запаха. Никаких духов, джинсы, бесформенная длинная кофта – вот во что она вырядилась, – Лавиния прикрывала огромные глаза цвета какао. Джинсы на женщине были для нее пределом возможного падения, хотя все, кроме Фионы, включая и меня, были как раз в них. Густо наложенные синие тени на ее выпуклых веках поблескивали золотом, словно новгородские купола. Нежный, глубокий взгляд опускался все ниже и, задержавшись на крае легкого не по сезону платья, под которым находилось то, что ей тоже когда-нибудь могли отчикать, уплывал в сторону. На мгновение она замирала, как будто ждала аплодисментов или находилась в гипнотическом трансе, и, не дождавшись восхищенной реакции, стряхивала с себя наваждение, становясь снова веселой и взбалмошной.

«Неужели мы, деушки, настолько зависим от этой палки-ебалки? Вот отрежут эту дикую птицу, кому ты будешь тогда нужна?» – продолжала она риторически спрашивать всех потенциальных слушателей, и ее лицо преображалось в древнегреческую трагическую маску. Огромной рукой она женственно прикрывала то, что считала срамом. Нет-нет, она прекрасно знала, как прятать «сюрприз», хотя и хихикнула однажды кокетливо, что, увы, в принципе ей есть чем гордиться, но само его присутствие на ее теле было позорным предательством. Длинные брови поднимались вверх, глаза округлялись, а накрашенные розовым блеском губы съезжали полумесяцем вниз.

Деушки отвечали по-разному. Фиона уже давно стала только женщиной и была, как она говорила, даже замужем, Катюша, если бы и хотела, никогда не помышляла остаться без своего «сюрприза». Он был для нее главным средством к существованию, хоть теперь, в зрелые годы, она поднакопила и могла пропускать работу. Джаде было вообще не до абстрактных мыслей. Она едва сводила концы с концами. Кое-как вместе с подружкой она вколола себе силикон в бедра и грудь и о большем пока не мечтала. Под матрасом в Мальяне она держала несколько мандатов о депортации и уже два раза попадала в центр временного нахождения, или попросту в концлагерь для нелегалов. У Инес были свои секреты, которые она не собиралась поверять никому. Тонкая в кости, ухоженная, с пышной, по-опереточному теснившей пальто грудью, она молчаливо сидела немного поодаль, как девочка из хорошей семьи, разделяя эту поездку по долгу дружбы.

Мелисса, к которой мы все так весело ехали, получила несколько ножевых ранений от неизвестного. То есть она его познала, и он ее познал по рабочему соглашению, но, насладившись, он захотел деньги обратно. Разумеется, она воспротестовала. Подруги прибежали на помощь раненой и, кажется, слишком поздно вызвали скорую. «Да я бы отдала сразу, – воспламенялась Катюша. – Рисковать собственной жизнью из-за таких идиотов?»

Хотя Катюша и родилась через двадцать лет после окончания войны, ее детство отличалось от детства известных римцам (если не из книги, то понаслышке или даже лично) Ричетто, Альдуччо, Ленцетты, Дженесио и Америго еще большей невезухой: уже лет в пять она осознала, что была девочкой. Отец, братья и все мужчины в квартале, почувствовав, что из пацана предательски вылупляется педераст, пытались его перевоспитывать – бить каждый поодиночке и все вместе, обливать помоями, забрасывать чем попало, издавать с помощью языка, просунутого между губами, обидный звук, когда он входил в лавочку или бар или просто шел по улице. Отец мучился от позора и унижения. Он пытался поговорить с сыном по-хорошему с помощью кулака и палки, научить мужским доблестям и даже два дня не пил, но, когда понял, что все напрасно, перестал называть его по имени, запретил матери кормить выродка под угрозой ножа и практически выгнал из дому. Как только отец и братья выходили, прятавшийся у материных подруг Аттилио забегал на кухню, и она разогревала ему тарелку пасты. В тринадцать лет он бросил школу, стал зарабатывать и жить отдельно, постепенно сделавшись высоким профессионалом, а также привлекательной высокой девушкой, которая могла удивить кого надо дарованиями природы и содержать мать. Ей пришлось семь раз переделывать грудь, губы получились, как она сама считала, плоховато, но у нее было много подруг, не было серьезных заболеваний, иногда она романтически влюблялась и даже начала писать и читать стихи.

Лавиния, Джада и Фиона хрипло щебетали между собой по-португальски, а Катюша явно блаженствовала: наконец-то кто-то, будучи к тому же человеком из совершенно другой среды, хорошо понимал ее на родном языке, что скорее всего случалось крайне редко. Теперь она могла взглянуть на себя и свое окружение изумленными, неведающими глазами слушателя. Находя все новые и новые детали, она сама ужасалась своей жизни и превращала ее в документ. Кроме необходимости выговориться, в этом брезжила и какая-то миссия.

В Сант’Эудженио мы вошли вместе со множеством посетителей. В день праздника больница была открыта. Долго мы искали отделение. Никто не помнил мужского имени Мелиссы, так что, когда из проходной нас направили в центр ожогов, мы решили заглянуть туда только на всякий случай, но уже на входе в него поняли, что, к сожалению, все правильно: в крошечном закутке и узком коридоре толпились люди, как и мы, пришедшие проведать подругу. Оказалось, что мои девушки знали историю из вторых рук, и все обстояло намного хуже. Этот неизвестный, который, кстати, всем им был прекрасно известен со всех сторон, не только ковырнул Мелиссу ножом, но еще и плеснул на нее бензином, а потом поддал огонька, так что пока общаться с ней можно было только через стекло. Свидетельницы, рядом с которыми в тот день работала Мелисса, наперебой рассказывали, как с ее красивых ног лоскутами слезала спаленная вместе с чулками кожа. «Она, конечно, подаст на него в суд?» – спросила я риторически. Ответ мне казался очевидным. Однако все они, кроме Джады, стали дружно возмущаться. Судя по их словам, Фабио раньше был вполне нормальным, но, с тех пор как познакомился с их шальной, потерявшей от своей неорганизованной любви девичью гордость Мелиссой, переродился в паразита и брутальщика. Он становился просто неуправляемым, когда она не находила для него денег на кокс, девомальчиков и другие радости. Получалось, что, как всегда, во всем виновата женщина, а Фабио – просто жертва этого дьявола, и я просунулась в щель между плотно стоящими телами, чтоб взглянуть на виновника его несчастий. На высокой кровати лежало обнаженное существо. Ноги были забинтованы до колен, между ляжками, темно-коричневый, покоился внушительный сюрприз. Шоколадная кожа, длинные черные волосы, лиловатые губы напомнили мне снова того транса, которого мы с Чиччо дней десять назад бросили на улице. Неожиданно первый ряд расступился, и я встретилась глазами с несчастной. Она чуть приподнялась на локте и, будто только меня и ждала, открыто улыбнулась. «Ну просто ребенок, – рациональная Джада с укором покачала головой и властно вытащила меня из группы зрителей, – не понимает своего состояния. Надо бы ей принести бритву, а то щетина-то во уже какая».

По дороге назад Катюша пригласила нас к себе. Она оккупировала бывший офис или гараж и превратила его в уютное гнездышко с плитой на газовых баллончиках, с кроватью под балдахином и с диваном, на котором у нее регулярно кто-нибудь спал. Сердобольная, она постоянно навещала товарок в больницах и тюрьмах, носила им передачи в центры временного мучительства экстракоммунитариев, прятала их от полиции. Вот и сегодня она попридержала у себя на ночь соседку Мелиссы Джаду, так как Фабио, в отличие от своей подруги находясь в добром здравии, первым успел забежать в участок и на Мелиссу возбудили уголовное дело. Джаде встречаться с легавыми было ни к чему, и она благодарно приняла приглашение, захлопотав по хозяйству.

«Жалко их. Они бардачницы, шельмы, но веселые девчонки. Цивилизации никакой, зато – сердца золотые, распахнутые. Хочешь – живи в нем, хочешь – вылетай. Они свободные. В нашей среде много зависти, а эти – щедрые, преданные. Немного наивные, конечно. Мелисса два месяца спала в Тестаччо под мостом, пока я ее не забрала. Фабио выгнал ее на улицу, у него проблемы с отцом, – рассказывала она заговорщицки в ванной, чуть свысока по отношению к своим протеже, различая во мне равную и близкую ей по возрасту и географии женщину. – Отдаю им все, что могу». Пожаловавшись на то, что мэрия готовит планы по ее выселению из гнездышка, она обещала, если что, подорвать весь дом газом. «А то куда они меня отправят? Ко всяким марокканцам, арабам, к неграм, к грязным иммигрантам?» Запах от ее терпких цветочных духов усиливался в спертом воздухе. Она улыбалась, и я подумала, что понятие «грязных иммигрантов» для нее было какой-то мистической, неуловимой категорией, никак не поддающейся конкретизации.

Выпив местного пивка за здоровье Мелиссы, в сопровождении Катюшиных гостей я двинулась в обратный путь. Сама она торопилась в церковь: ее отец, так и не захотев примириться с сыном, умирал от цирроза печени в одной из окраинных больниц, и она надеялась, что у молитв, принесенных в день Всех известных и неизвестных Святых Мучеников, больше шансов достичь таинственного адресата.

Вместе с оставшимися тремя подружками (за Инес приехали на машине) я села в автобус, гадая, не придется ли и мне сегодня спать под мостом, благо к Дарио и его клопам я возвращаться не собиралась. Пока, правда, я не знала, что предпринять в этом отношении, подавленно осознавая, что скоро придется снова куда-то перевозить книги, которые, ох, пора бы уже было раздать в библиотеки, сиротские дома или в дровяные агентства. Содержание их мне было не по карману.

В автобусе я все порывалась спросить у Лавинии о зеркальной двери в оптике. Может, расскажет что-нибудь о той своей ссоре с петушистым мужчиной и о третьем мальчишеском голосе и, кто знает, предложит переночевать в потайной комнате? Но ее разговор по-португальски с Джадой и Фионой все больше загустевал напряжением. От скуки я полезла в рюкзак за мобильником и только сейчас поняла, что диктофон, с которым я пока не умела толком обращаться, был включен. «Ну вот и прослушаю вечером все, что случилось сегодня», – и я решила не выключать его еще какое-то время.

Вышли они неожиданно и все вместе. На минуту в открытую дверь ворвался звон колокола, возвещающий о поминальной вечерне. Пройдя в конец автобуса, я махала им, пока их силуэты не растворились в прозрачно-сером дне, а я при внезапно зажегшемся свете не увидела свое отражение в стекле автобуса: шапка съехала набок. Пора уже было пришить верхнюю пуговицу, – подумала я.