Уже давно нянька Валентина валялась на влажной земле. Сперва я тоже полежала вместе с ней, но потом мне это надоело.

«Вставай, Валентина, – попросила я ее, – я больше не играю».

Обычно она засыпала на скамейке, а в этот раз просто плюхнулась под дубом, где мы всегда искали прошлогодние желуди. Ее лицо было холодным, изо рта текли слюни. Наконец она открыла один глаз и что-то промямлила, но сразу же его закрыла и отвернулась. На всякий случай я поела сырой земли и вышла из-под нашего дерева на дорогу.

Вскоре я очутилась среди автобусов и машин. Они неслись быстро, как поезд, и повторяли друг за другом, точно как я за сестрой. Если одна машина ехала, то и все остальные начинали мчаться. И наоборот.

Когда я переходила широкую улицу, милиционер из моей книжки про дядю Степу взял меня за руку, и мы пошли домой вместе.

Именно с этого момента нянька Валентина оказалась пьяницей и была уволена.

«И вовсе не с лекарством были те бутылочки, что она складывала в коляску», – услышала я от матери.

Потом няньки приходили и уходили, потом я жила в больнице и мы уехали к морю, потом вернулись, и они стали приходить опять.

Однажды в комнату вбежала сестра и шепнула, что с родителями пришла знакомиться новая нянька и что она похожа на гриб.

Катерина Александровна была худой старой девочкой в больших роговых очках с толстенными стеклами и легкими седыми волосами, подстриженными в кружок, и похожа она была скорее на белый одуванчик или на дистрофика, над которыми у нас в городе постоянно шутили.

Она носила белые кружевные воротнички, штопаные чулки, которые собирались гармошкой на ее тонких щиколотках, и не была пьяницей. Она не умела готовить ничего, кроме подгорелой яичницы с зеленым луком, но зато никогда меня не ругала.

Она пела мне «Беснуйтесь, тираны!», потому что ее отец сидел в тюрьме, когда боролся за страну рабочих Советов против царя. А в блокаду, в самом конце, он выпил какао и умер прямо за столом, потому что надо было – только ложечку, а не всю чашку, но он не смог удержаться. И вот Катерина Александровна, которая еще не окончила школу, но уже работала, как и ее отец, на военном заводе, осталась с ним одна. Он так и сидел за столом, только немного обмяк. А она подходила и слышала, как тикают его серебряные, подаренные заводом часы, которыми он так дорожил, что не обменял их на хлеб даже в самые голодные месяцы, и обманывала себя, что это стучит его сердце.

– А обманывать хорошо? – Взрослые запрещали перебивать самих себя, но я не выдержала.

– Я не обманывала, – растерялась седая девочка, – я хотела верить, и потом, правда правде – рознь.

Новая нянька переворачивала старые представления. Разве правда – это не когда говоришь то, что есть? Но главное, правда – это же газета и место, где мой отец работал вместе с котом Дымши, полностью – Дымшицем Александром Львовичем, невероятно влиятельным животным. Иногда отец и мать, положив газету на красный стеклянный столик и отстраняясь от нее, говорили: «Фу, какая мерзость, – опять Дымшиц нагадил».

Серый, как дым, Дымши был диким. Он отказывался ходить в чепце и пить из кукольной чашки, он вскакивал на стол, чтоб украсть кусок курицы с наших тарелок во время обеда, часами висел над туалетом, медленно сползая на когтях по обоям и оставляя рваные лоскуты, он и правда часто сикал в углу, но на газете не было видно никаких следов. И если фразы типа «папа в правде», «папа пошел в правду» еще можно было как-то понять, то «правда врет» или «правду заставляют врать» звучали загадочно. Так что Дымши, находясь все время дома, влиял каким-то образом на правду и, как видно, не лучшим образом.

Со слов матери я знала, что быть серым – это плохо, что серые – это те, кто ничего не знают, не помнят фамилий и не читают ни Маршака, ни Житкова, ни Заходера, ни Бэмби, ни даже Веселые Картинки. Однако Дымши был, видимо, исключением. Ведь он подспудно руководил самой правдой и участвовал в заполнении газеты буквами. Кроме того, он был разбойником, наглым и обаятельным, неприручаемым и гадким. Завладев правдой, он наверняка при желании мог сделать с ней что угодно.

В эту самую правду мы иногда заходили вместе с отцом. Там стоял запах горячей краски и только что испеченных газет, которые на машинах величиной с комнату готовили двое мужчин в синих фартуках и кепках. Они выбирали букву за буквой, складывали их вместе и смазывали, поднимали и опускали рычаги, и еще теплые огромные листы выползали с отпечатками букв. Отец же просто сидел в комнате и красным карандашом рисовал на листах кружки и стрелочки. По-видимому, он должен был подчиняться не только коту, но еще и этим веселым наборщикам, которые набирали для меня тяжелые буквы разных размеров из многочисленных ящичков. До самого вечера под грохот машин буквы разговаривали между собой, танцевали, дрались, умирали и воскресали, пока я не укладывала их в постель.

Из правды, почти ночью, мы шли в Елисеевский и там покупали докторскую колбасу, ветчину, сливочное масло и хлеб и уплетали все это вместе со сладким чаем.

Однажды утром, когда все еще спали, я взяла огромную азбуку и посмотрела, наконец, почти бесстрашно на буквы. Когда я дошла до буквы Е, стоящей на еже, проснулась сестра, и я засунула азбуку под кровать.

За три утра я научилась читать слова слева направо и справа налево. Оказалось, что все, что было вокруг: комната, моя кровать, книжный шкаф, пес Бобка со свалявшейся шерстью из войлока, волчок, неваляшка, окно (одно и второе) – могло превратиться в слова и уместиться на одной странице. И это было непостижимое чудо.