Ларанжинья в желтом платье с открытыми плечами, с огромным тюрбаном на обритой голове, сжимала ручку зеркала в начищенной медной оправе и, казалось, никого не узнавала. Медленно, спотыкаясь, хотя ее путь был совершенно свободен, она переступала босыми ногами по земле. При звуке куплетов, обращенных к ее Ориша, богине рек и источников, соблазнительной и фривольной Ошум, Ларанжинья затрясла плечами, закачалась из стороны в сторону, резко распрямилась и окончательно вошла в раж. «Ошум оседлала ее», – пояснил Карлуш, залпом допив оставшуюся в стакане кашасу. Восхищенные, они хлопали в такт богине, умопомрачительно плясавшей в теле их сестры. Ее лицо светилось властной силой и совсем не походило на лицо угреватой, замкнутой Ларанжиньи, влюбленной в одного певца, которого однажды ей довелось увидеть по телевизору у подруги.

Ему было пять лет, когда дядя Карлуш привел его в террейро – место, где угощали вкуснятиной, курили сигары и куда часто наведывались боги. А люди изображали в плясках разные истории, случившиеся с богами, и любили их, как своих ближайших родственников.

В тот день его троюродная сестра прошла посвящение в дочери святых, и после нескольких недель, которые она провела затворницей, отмечалось ее новое рождение. Барабаны – огромный Рум, средний Румпи и маленький Ле, освященные медом, пальмовым маслом, святой водой и кровью жертвенных животных, уже наелись сваренного специально для них и, благодарно поворкотав, звенели и гудели теперь, призывая богов поскорее прийти из земли жизни Африки.

Привлеченная ритмом, одна из ипостасей Ошум, кокетка Ошум Абало, явилась первой. В желтом, с широкой юбкой на корсете платье, с открытой короткой шеей и крупными плечами, один из ее сыновей начал кружиться, расходясь все больше. Из-под маски богини торчали усы и бритый подбородок. Помощница церемонии позванивала у лица танцора колокольцем, приглашая богиню оседлать его окончательно. Зов был услышан, и, когда маска с подвесками из ракушек зашедшегося в пляске задралась выше, Рожейро узнал в нем инспектора полиции Рауля.

Плясали также и бог охоты Ошосси, и скрывающий лицо под бахромой соломы страшный бог Оспы, богиня Океанов расчесывала свои черные волосы гребнем, однако в тот день они больше не вошли ни в кого другого.

В конце праздника, когда всех духов природы и ремесел отослали обратно в Африку, подуставшие гости и хозяева расселись на полу и, как полагалось, ели руками от остатков угощения богов. Рауль держал Рожейро на коленях и рассказывал, как стрелять из пистолета. Он ничего не помнил о том, как Ошум завладела его телом, и окружающие добродушно посмеивались над ним.

Скоро Рожейро стал в террейро своим. Как-то раз, когда он сидел на полу рядом с креслом огромной, словно черная гора, май джи санто, матерью святых, она затянулась трубкой, прикрыла глаза и пообещала превратить его в защитника веры, огана. Пока же он помогал связывать черных петухов для жертвоприношений вестнику Эшу, что служил посланником между людьми и богами. Его нужно было накормить в первую очередь и потом, словно приблудного пса, поскорее выгнать на перекресток, подальше от священных мест, чтоб не вздумал проказить. Рожейро играл с козочками, которых приводили для Ошум, помогал мыть миски разных цветов (каждому богу – свой), смотрел, как меняют священную еду, и убирал алтарь, мечтая, что когда-нибудь тоже станет дочерью святых.

Когда Рожейро только появился на свет, заезжий гадатель заявил, что сразу видно, кто хозяин его головы: «Сдается мне, что это бог молнии и законов», – и хоть сам подросший Рожейро тайно надеялся, что бабалау ошибся и что над ним властвует Ошум или прекрасная госпожа грозы и ветра Янса, он все-таки тщательно заботился о камнях Шанго.

Вообще-то на самом деле Рожейро звали Кехинде. Он был младшим из двух близнецов, и тот же самый бабалау объяснил Северинье, что по древним и неоспоримым правилам близнецы должны были получать имена Тайво и Кехинде. Все были против подобных кличек, о которых в их местах и не слыхивали, однако наставник обещал малюткам благоденствие и так взглянул на Северинью, что она по неосмотрительности решилась. Старый бабалау уже уехал, когда трехмесячная сестра-двойник вздумала их оставить. С тех пор на хромом комоде появилась высокая деревянная фигурка с грудью как у взрослой женщины. Северинья говорила, что в ибеджи живет дух ее ушедшей малышки Тайво, и по воскресеньям, во время нарождающейся луны, ставила ей розовую свечку. Тайво давали поесть и мыли, как живую. Кехинде подъедал за сестрой и нежно дотрагивался до ее полированной кожи. Он совсем не помнил своего близнеца, но скучал по ней и любил деревянную фигурку.

Его первым воспоминанием, однако, было лицо другой, старшей сестры. Благодаря вдруг открывшим их город туристам дела семьи пошли на лад, и почти все вечера Северинья вместе с теткой пеклась в палатке у кастрюль и сковородок на центральной площади, готовя для молодых гринго тапиоку – лепешки из маньоки с сыром – или сытные котлеты в свернувшемся молоке. Обливаясь потом, она жарила фасоль и перебрасывалась обжигающими головнями шутливых словечек с покупателями. Иногда по утрам она уходила убирать квартиры, и опять дома за мать оставалась сестра.

Сестра смотрела за Кехинде и заодно – по сторонам. Ее отец куда-то запропал, и она пыталась его отыскать. Мужчины не понимали ее поисков, и частенько едва проснувшемуся Кехинде приходилось ждать на улице, пока сестра объясняла им, что к чему. Только потом, когда очередной отец выходил из их барака, они ели на завтрак белый хлеб, а иногда даже что-нибудь повкуснее, и сестра варила кофе. До обеда Кехинде нравилось приткнуться к ней поближе, свернувшись калачиком у ее ног, и слушать ее несуразные истории. Например, о том, как одна богиня из подлости посоветовала другой отрезать себе ухо, чтоб подложить его в кушанье их общему мужу, говоря, что якобы она сама так того приворожила, а муж блевал и не на шутку разозлился. О том, как дух охоты стал героем, застрелив огромную птицу в тот самый момент, когда его мать принесла в жертву полудохлую курицу. Боги вели себя даже хуже людей, но любви получали куда больше. Еще он всегда с нетерпением ждал воспоминаний о сестрином белом, как бумага, отце, или о белом, как мука, – своем, ни одного из которых сам не помнил. О том, как Бразилия забила гол всему миру, он тоже был не прочь послушать снова и снова, хотя последнего сестра помнить уж никак не могла, все знали, что в то время ей было только год.

В сестриных песнях про любовь, отчаяние и тоску таилась сердцевина веселья, и часто Кехинде оказывался прямо в ней. Набросав камней и ракушек внутрь, гремел алюминиевым бидоном, барабанил по двум кастрюлям сразу, на корзиночке из ивовых прутьев, наполненной сухими семенами, отбивал шелестящий, бегущий ритм: «кашиши, кашиши». Ритм завораживал. Пересекая друг друга, два, три или даже больше различных ритма соединялись, разъединялись, спорили и все же продолжали идти рядом. Сестра плясала, пока не падала бездыханной. Когда она лежала с распущенными волосами, мечтательно глядя в одну точку, она была до того красива, что Кехинде хотелось ее искусать, вонзить ногти в место, где кожа была особенно нежной, сделать ей больно, чтобы она не застывала вот так, потому что красота мешала ему быть радостным. У красоты тоже был свой ритм, но он был непомерным, и Кехинде не мог вместить его в себя.

Однажды сестра взяла сковороду на манер гитары и научила его словам новой песни. Под нее можно было бесноваться, подпрыгивать, бегать по дому. На странице журнала сестра показала ему белого парня в майке, с дразнящим, осиным именем. И хотя в песне Казузы почти не было никакой мелодии, она ужалила Кехинде. Он попробовал повторить ее для своей куклы-сестры, когда укладывал ее спать, но Тайво предпочитала быть убаюканной чем-нибудь более жалостливым и сладким. А может быть, она никак не хотела успокоиться, потому что у него не получалось вспомнить точно ни ритм, ни мотив песни. В досаде он ущипнул ее за руку. И все-таки, когда он улегся, какие-то отрывки раскачали его в сонном гамаке, а Казуза с той ночи стал его избранником.

На обед обычно была фейжоада – черные бобы, среди которых можно было отыскать кусочки мяса, а потом сестра могла опять оказаться в поисках своего отца, и тогда Кехинде убегал вверх по тропе на небольшое безымянное кладбище, где росли самые вкусные, похожие на попугаев фрукты кажу с выступающей, как крючковатый клюв, косточкой-каштаном и где душисто пахло гуавами. Он залезал на исполинское манговое дерево, высасывал сладкий сок из-под толстой шкуры и смотрел на летящих аистов. Где-то далеко у моря и рядом, над крышами их поселка, перегоняли друг друга летучие змеи. Старухи чистили и натирали у порога маньоку, чтобы сделать из нее поскорее муку и испечь лепешки. Они вечно терли эту маньоку и пели старинные песни с повторяющимися куплетами. Там всегда кто-нибудь умирал от болезни или голода, уезжал навсегда. Фавела забиралась все вверх и вверх. Дома и люди казались призраками, как те, которые появлялись в день мертвых и чьи имена нельзя было произносить.

Однажды взгляд Кехинде выхватил сверху платье матери и ее мягкую кошачью походку. На работу она надевала только белое, и хоть этот цвет, напоминая о торжественном одеянии хозяина всех голов Обаталы, очень шел ее коже цвета зрелого плода какао, он предпочитал, чтобы она ходила в чем-нибудь попроще, потому что тогда она оставалась дома. Стремительно он слезал с дерева, предвкушая уже тапиоку с тянущимся теплым сыром, как вдруг, пораженный, снова прилип к стволу. Как-то раз Вильсон принес ему жареного омара, а теперь, совершенно голый, он подпрыгивал, чтоб поймать собственные шорты, которые мать как будто собиралась швырнуть ему с порога, но каждый раз обманывала. Соседи наблюдали за этим мельтешением из окон, а те, у кого их не было, как у семьи Диаш Сантуш, сгруппировались у дверей. С раскрытым от изумления ртом одной рукой Кехинде обнял дерево, другой – потрогал себя через штаны: ну да, время от времени его пипка немного напрягалась, но чтобы вот так… Несчастный и жуткий Вильсон! Огромный нарост был скорее всего настоящим проклятием. И он умолял всех богов на свете не дать ему заболеть той же болезнью. Однако вскоре сцена с Вильсоном и матерью напомнила ему историю драки между Шанго и его женой, которая дала мужу на обед свое ухо, и он расхохотался. Наконец Вильсон удрал, мать, надавав сестре по щекам, оттаскала ее за волосы, оттрепала со всех сторон, соседи разошлись по делам, и Кехинде решил, что он может вернуться.

Со следующего утра почти каждый день босая Северинья в коричневом старом платье терла маньоку у порога. Сестра, надув щеки, лежала лицом к стене, Вильсон, да и другие мужчины теперь к ним больше не заходили, и соседи смотрели на представления, происходившие в других домах. А зимой у сестры родился мальчик. Несколько дней они ели курицу и пироги из банановой кожуры, так много гостинцев натащили им соседи. Сестре нужно было наедаться, чтобы кормить младенца. Говорили, что он родился заморышем, ведь ей исполнилось только тринадцать лет. «На два года меньше, чем мне, когда ты у меня появилась», – всхлипывала мать. Потом мать и сестра стали тереть маньоку вдвоем, и ни у кого теперь на него не было времени.

Иногда Кехинде доставался дяде Карлушу. Остальные два брата работали, у них уже были свои семьи, а ему по утрам делать было нечего. Хотя Карлушу было уже семнадцать, Кехинде казалось, что дядя был в чем-то, как он, маленьким. Только вот в фавеле почему-то все посмеивались над ним или даже открыто дразнили.

– А что такое пидор, Карлуш? – спросил как-то Кехинде.

– Значит, что тот, кто это сказал, кретин, – надменно скривил рот Карлуш.

Когда Кехинде задал тот же вопрос матери, она накинулась на него, как взбесившаяся кошка, и он решил, что не стоит больше интересоваться этим даже у май джи санто, которая знала абсолютно все, но была посильнее его матери, и кулаки у нее были несравненно больше. Однако он не мог не приметить, что самые молодые дочери святых, прикрываясь ладошками, тоже хихикали, когда в террейро за ним заходил Карлуш.

Однажды, пройдя под старыми пальмами Праса до Кармо, они поднялись по Ладэйра де Сао Франсиско и вошли под арочные своды внутреннего двора церкви Богородицы Снега, покрытого голубой майоликой, по которой летали синие ангелы, а мужчина с бородой, в плаще с капюшоном, подпоясанный веревкой, то таскал камни, то держался за лапу улыбающегося волка. На одной из майолик, вырываясь из неба, лучи пронзали ладони и ступни мужчины и оставляли в них раны.

– Святой Франциск любил госпожу Бедность, – сказал незаметно появившийся монах в сандалиях, одетый точь-в-точь как мужчина на картинках.

– А нас, отец, госпожа Бедность не спрашивает, любим ли мы ее, она же сама нас любит просто до смерти, – подмигнул Рожейро Карлуш.

Увешанный бусами, с кудрявыми волосами до плеч, в яркой майке и расклешенных штанах, он был вольным и ярким, как какой-нибудь тропический тукан токо или синий арара.

– Франциск свершил подвиг скитальчества, спал на холодных камнях, ел, что ему посылал Бог. Он восхвалял Иисуса Христа, желал отдать Ему себя на служение, и тот даровал ему кровавые раны в награду, – немолодой священник с залысинами и грустными голубыми глазами благоговейно прикоснулся кончиками пальцев к своим рукам. В этот момент за его спиной вырос еще один монах. Он был черный, молодой, с яркими, как будто натертыми соком ацеролы губами, и Карлуш не мог отвести от него глаз. Монах тоже украдкой поглядывал на Карлуша. Когда они наконец вышли на улицу, Кехинде на всякий случай спрятал руки в карманах и всю дорогу смотрел на свои ноги в шлепанцах. Госпожа Бедность любила их, но он хотел бегать и залезать на деревья, гладить волосы сестры и море, убаюкивать своего близнеца, и раны ему были совсем не нужны.

На следующий день вместо террейро они снова пришли в церковь, и, пока Карлуша не было, Кехинде остался со старым монахом.

– Эти сокровища могут совершать чудеса, – шепнул он, указывая на серебряные чаши и кости в стеклянных ящиках, и вместе они поставили свечку Марии, которая блестящим взглядом и длинными черными волосами напоминала богиню Океанов Емажу.

Раз в неделю рядом с полногрудой фигуркой, духом его умершей сестренки, мать ставила на домашнем алтаре голубую свечу и для Емажи. Не забывала она также и о желтой для Ошум, о белой для властелина всех голов Обатала и, конечно, о бело-красной для Шанго, властелина головы своего сына.

В церкви свечи из желтого воска пахли, как цветущие деревья, и медленно уменьшались. И Кехинде вспомнил, как на празднике, когда богине зажигали семь свечей прямо на берегу океана, он впивался взглядом в желтый, красный и синий свет огня, таивший зеленый стержень, ожидая секунды, когда пламя совсем погаснет. Он не мог понять, где то место, куда собирается все исчезнувшее.

Однажды утром монах подвел Кехинде к высокой чаше на постаменте, зачерпнул ковшиком воды и плеснул на него. Потом вытер его белым полотенцем и велел называться Рожейро. Увидев крестик под белой, тоже подаренной монахом рубашкой, мать сказала, что теперь он может любить нашего господина Иисуса, который и есть то же самое, что Обатала, и что она должна отнести священнику за его доброту немного яиц или, если получится, целую курицу. Все эти годы она откладывала крестины из-за того, что у нее никак не скапливалось достаточно денег. Даже не на саму церемонию, а на праздник по случаю, и теперь она была немного разочарована. Однако праздник, на который собралась чуть ли не половина фавелы, все-таки кое-как устроили, и все это было как нельзя более кстати, потому что соседская детвора уже объяснила Кехинде, что такого имени, как у него, просто не бывает.

Как-то раз, когда новоявленный Рожейро, вот уже час ритмично колотивший о стену монастыря мячом, помчался вслед за ним по тропе, в зарослях он увидел молодого монаха. Счастливо глядя вверх, с улыбкой на ярких губах монах как будто поджидал, когда же господин Ииусус и Обатала снизойдут к нему с небес, а на коленях перед ним покачивался Карлуш. Рожейро узнал его только по кедам и брюкам, – верхняя часть тела дяди была спрятана под рясой монаха. Чем быстрее двигался Карлуш, тем сильнее морщился монах. Вскоре он сильно зажмурил глаза, застонал, зарычал, и Рожейро, запыхавшись, с мячом под мышкой вбежал в церковь.

Священник вытирал тряпкой алтарь. «Сегодня я научу тебя первым буквам», – гулко сказал он, забирая у него мяч и кладя его на пол.

С того дня молодой священник тоже стал подшучивать над Карлушем, а Рожейро – всерьез побаиваться дяди.

Вот и мать подтрунивала над своим двоюродным братом, но, с другой стороны, когда прожорливых туристов не хватало, шут Карлуш помогал им деньгами, и тут ничего смешного уже не было. Не стала она долго думать и тогда, когда он предложил переехать из их деревянного барака на пригорок, в каменный. Там были все окна, туда провели уже даже воду, хотя сток работал отвратительно, а из кранов выползала разная нечисть и мыши шустрили так, что Рожейро удавалось иногда заловить какую-нибудь, чтоб напугать сестру. Теперь у них было почти две комнаты и даже что-то вроде передней. Правда, Карлуш решил, что с ними будет жить и его мать, а сам он поселится отдельно, но никто против этого не возражал.

Маньолия шила, как настоящая модистка, и одевалась бы как истинная леди, если бы жизнь не пошла так, как ей вздумалось пойти. С самого раннего утра она усаживалась у своего божка – лоснящейся от старости швейной машинки, подаренной ей полвека назад одной госпожой, у которой Маньолия работала по хозяйству и в которую до сих пор была жертвенно влюблена. Все теперь поголовно были заняты приготовлением приданого для сестры. Несмотря на появившегося Сезара, женщины все еще мечтали выдать ее за какого-нибудь туриста-американца. И эти приготовления закончились в победные сроки: две старые простыни, которые Маньолия превратила в одну новую, шикарное белое платье с подшитым, как и полагалось высокой модой, на руках подолом да пара юбок – все это ждало великого момента в большой красивой коробке, найденной сестрой в богатом районе. Рожейро же она смастерила костюмчик из самых лучших обрезков, прямо «как у маленького белого джентльмена».

У разбитой ревматизмом Маньолии, которая оставила палатку на площади своей любимой и единственной племяннице Северинье, было трое сыновей, и все трое – красавцы. Правда, младший, Карлуш, не походил на братьев. В детстве он казался нормальным мальчиком, помогал, как все, продавать маконью и проказничал, но уже с двенадцати лет начал откладывать на свое будущее. Никто точно не знал, каким именно оно будет, потому что он не хотел работать ни бандитом, как старший брат, ни грузчиком, как средний, и никем другим, но кое-кто, приметив его на пляже с туристами или в порту соседнего города с моряками, начинал догадываться о его талантах.

Рожейро старался не слышать этих издевок. Он любил дядю. Не чаял он души и в сестре, был добродушен к бабке, возился с племянником, но только мать оставалась центром его мира. Он приберегал для нее самые лакомые кусочки, нюхал ее запах, вороша ее вещи, незаметно целовал одежду и старался прижаться поближе, когда, закончив свои дела, она залезала в кровать, где у самой стены уже спали сестра с Сезаром. Когда Рожейро спрашивали, кем он будет, когда вырастет, он, не раздумывая, утверждал, что будет мамой.

«Какой у тебя любящий сын, Северинья», – пребольно щипали его за щеки соседки. А мать, горделиво и ласково обнимая своего малыша, предрекала, что вот, наконец, явился в мир настоящий мужчина, который защитит ее от всех неурядиц и злых сил. С трудом поверив, что Рожейро уже в шесть лет знает почти весь алфавит, когда сама она за всю жизнь научилась писать только свое имя, Северинья убедилась, что мальчик непременно принесет в семью счастье и благосостояние. «Моему сыночку явно сопутствует удача. Может быть, он станет бабалау или даже врачом», – кичилась она перед женщинами.

«Нет, я буду певицей, – как-то раз твердо сказал Рожейро. – Или, может быть, буду шить, как бабушка».

Пел он и правда так чисто и звонко, что женщины порой утирали слезы. Когда Маньолия с иглой в руке чертила в воздухе овалы и зигзаги вокруг какой-нибудь пестрой ситцевой тряпки или боролась со своей кряхтящей машинкой, из ее тучно покачивающегося тела вырывались хрипловатые напевы. Перебирая кусочки разноцветной тесьмы, постукивая катушками и наперстками в большой заржавевшей с краев коробке, он подсматривал за воздушной геометрией и вторил, нежно окаймляя глубокий, исполинский голос Маньолии. Соседки подходили поближе, заслушивались и вскоре пустились наперебой приглашать его петь на праздниках. Бабка же, подметив любопытство своего любимчика, сперва для смеха, а дальше и с рвением решила научить его мастерству. После неизбежных трусов и шортов они, распоров ее любимое, теперь уж слишком узкое платье, смастерили вместе еще одну юбку для сестры. Покрутившись в ней перед зеркалом, под общий хохот он напялил в придачу браслеты и разноцветные бусы, которые сестренка собирала себе из цветных валяющихся на земле семян, и просто влюбился в свое отражение!

Когда через несколько дней в платье и в туфлях матери он проковылял по улице, все опять веселились. Вот-вот должен был грянуть карнавал, повсюду играли фрево, и идея переодевания парила в воздухе. К тому же он был жутко хорошеньким. Каштановые длинные волосы обрамляли шоколадное личико с правильными чертами и огромными пульсарами глаз, и многие, даже когда он был в штанишках, принимали его за девочку. Но после того как он надел белый наряд матери в Страстную пятницу, бабка нажаловалась Северинье. Да, приходилось признать, что в нем, во всяком случае пока, не было ничего от воинственного Шанго или хотя бы просто от его собственного отца. «Он устроил это не иначе, чтоб рассмешить нас с тобой и соседей», – защищала Северинья мальчика перед теткой, поддав все же на всякий случай своему Рожейро хорошенько по заднице и оттрепав, как водится, по щекам.

То, что Рожейро предпочитал игре со сверстниками проверенную компанию сестры, бабки или просто одиночество, если уж нельзя было пойти в террейро или церковь, матери скорее нравилось, если вообще у нее оставалось время хоть на какие-то чувства. Обычно она старалась просто не свалиться от усталости и не заснуть где-нибудь по дороге. Кстати, последнее время мать Карлуша и Северинья не очень-то поощряли общение между Рожейро и дядей. «Пакостник Эшу, – говорили они, – внедрился в его голову», но, поразмышляв и посоветовавшись, все-таки взяли у Карлуша денег на школу для мальчика.

Безусловно, он был самым способным и тихим ребенком из фавелы, – решили учителя. Бабка неустанно ставила свечку своему святому Антонию, когда кто-нибудь соглашался проводить ее, наряженную в белое платье и шляпу, обвешанную бусами из ярких семян, в церковь, а мать страстно благодарила близнечную деревянную фигурку и, конечно, Шанго. Обе они ожидали невероятных чудес от своего солнышка. И нечто неожиданное действительно произошло.

Ему исполнилось десять лет, и, кажется, именно с этой даты он окончательно предпочел компанию мальчишек, которых Маньолия не хотела пускать даже на порог. Купались до умопомрачения, слушали украденный в баре транзистор, вместо хлеба жевали ломти фрукта пао, дрались, играли в карты на мелкие деньги, которые вечерами добывали у прохожих, чтоб полакомиться кокосовыми сластями и пиколé – ледышками замороженного сока. Разносили марихуану ребятам постарше и для важности покуривали сами, а когда стали нести караул у дома патрона, Пауло даже получил старый пистолет, который, впрочем, был безнадежно сломан. Родители Пауло куда-то уехали и обещали скоро его забрать. Пока они откладывали этот день, он ждал их на улице вместе с несколькими другими мальчишками, которые уже никого не ждали. Их яркие летучие змеи парили над фавелой. Все знали, что на улицы без змеев лучше не соваться: так малышня посылала знак, что заявилась незваная гостья полиция.

Когда всей развеселой бандой они пошли прогуляться к кварталу, где вечно толпились мужчины, ему было почти двенадцать. Жозе предложил сброситься на троих, и они вошли в низкую, подслеповатую комнатушку, где на кровати сидела крупная госпожа чуть моложе его бабки.

Сперва она не хотела стараться для них, но потом, развеселившись, показала им тяжелые груди с синими прожилками и растяжками. «Можете потереться о мою киску, – решила она, оглядывая каждого, после того как по ее приказу они сняли портки. – На то, чтобы внутрь, – у вас слишком мало, дикобразики, да и не стоит, вы еще молокососы, а ко мне сегодня заходил один с триппером». Жозе и Пауло согласились и «кончили», как они выражались, сразу и одновременно. «Ничего, – успокаивали его окрыленные друзья, – в следующий раз мы вздуем их сразу всех вместе во все дыры».

Однажды, взглянув на свое отражение в море, он понял, что бесконечно и, может быть, непоправимо несчастлив. В тот день хоронили бабку. Она хотела, чтобы ее непременно отпели в церкви, как положено, и эстет Карлуш выбрал Богородицу Снега. К удивлению всей большой семьи, именно он занялся организацией похорон и не поскупился ни на роскошную службу, ни на поминки по матери. В церкви было темно, но старый священник сразу узнал Рожейро. «Возрадуйся, отрок, смерть не разлучила вас, а лишь приблизила», – обнял он Рожейро за плечи, и мальчик заметил, что теперь они были почти одного роста.

Покойница была явно любима. Толпа черных старух в сопровождении внуков и даже молодые женщины, что стряпали когда-то вместе с ней на центральной площади, все три ее сына с семьями и, конечно, Северинья с детьми поставили в этот день свечи. От их запаха Рожейро несколько раз тихонько чихнул. Поодаль от остальных, сгорбившись на скамье, плакал Карлуш. Уж сегодня никто не стал бы упрекать его в том, что он баба. Длинные волосы закрывали его лицо и падали на колени. Из-под коротких брюк виднелись багровые ссадины и синяки. Сейчас не время было рассуждать о таких мелочах, но кто-то, видимо, опять решил проучить Карлуша. А если кто-то другой только и ждал, как некоторые сердобольные, как бы наехать на приличных людей с упреками, то друзья его старшего брата были славными парнями и никто из них не собирался попадать в движущуюся мишень, хотя никто и не стал бы судить их за это: когда мишенью оказывается нечто подобное, речь идет лишь о невинном развлечении. Несколько недель назад они просто немного выпили, и их было чертовски легко рассмешить. Брат был доволен. «Может, хоть это его образумит, – рассудил он, – в любом случае хуесос не будет мне показываться какое-то время на глаза». Но получилось иначе, и теперь в церкви все трое сдержанно обнялись и вместе с шурином среднего брата слаженно понесли гроб. Все братья были рослыми, и гроб все время накренялся с угла шурина.

За воротами кладбища Рожейро рванулся вперед и вниз, вниз, вниз без оглядки, пока не рухнул на белый песок. Барабанило в голове, и ветер все еще свистел в ушах. Но как только угомонилась кровь, непрерывная гулкая воркотня колокольного звона начала снова сотрясать его изнутри. Сев на ноги, он наклонился к морю и замер в позе эмбриона. Из темной воды на него смотрело злое, сумрачное, под стать вечеру, лицо подростка.

Машинку Маньолии быстро продали, бусы и браслеты достались сестре, два платья и юбку взяла себе мать. Ему отдали бутылек от духов, которые когда-то, давным-давно, подарила юной Маньолии ее госпожа. «Если будешь хорошо пахнуть, жизнь тебе всегда улыбнется», – поговаривала она.

Убежав, как в детстве, на заброшенное кладбище, на котором закапывали мертвых псов, Рожейро отвинтил стеклянную пробку и закрыл глаза. Хотя было еще далеко до дня Мертвых, он стал терпеливо ждать и только к вечеру среди листвы смог различить высокую молодую девушку. То ли свет луны отблескивал от листьев так ярко, то ли она и правда грустно улыбнулась ему. Рожейро собирался спросить ее о чем-то важном, но вдруг совершенно забыл о чем.

Вскоре на одном из праздников в террейро в него вошел Santo Bruto, злой дух. Он упал на спину и, пока мать святых не велела отвести его в маленькую комнату, катался по земле.

Ничто здесь не изменилось. У алтаря среди живых от пламени теней замерли священные камни, покрытые накидками с красивыми вышивками. Вечером мать святых рассудила, что он наверняка был оседлан Ошум, и его оставили спать в комнате для будущих детей святых. Почти три месяца он играл в игрушки и стеклянные шарики, словно дитя, и если бы вздумал уйти, о нем оповестила бы звонкая цепь на щиколотке. Только однажды его вывели за территорию террейро. В ту звездную ночь малая мать орудовала, надраивая его черным мылом у священного источника. Кожу лизала скользкая поверхность, блестела вода, и в отражении он не узнал самого себя.

На его обритой голове и лице засыхала сукровица с прилипшими перьями. Его тело поливали тайными отварами из трав, обливали кровью барана, рисовали священные знаки белой глиной, синей и красной краской, шептали в уши заклинания, запеленывали в белые простыни, и он, как и две другие будущие дочери святых, лежал в них, словно куколка, ждущая момента, чтобы вылупиться и вылететь из прошлого яркой красавицей.

Когда наконец, обретя новое имя, он танцевал в желтом платье перед всеми прихожанами, не было в тот момент в мире более любящей и любимой дочери богини.

Солнечный цвет и жаркая любовь доставались от нее Рожейро, и к своему имени он мог теперь прибавить также ее, став Рожейро де Ошум. Но, хотя он строго соблюдал все запреты и обязанности, со временем магия стала ослабевать. К тому же постоянно возникала проблема, где именно ему встать – с той стороны, где мужчины, или же, как ему хотелось, – с женской, и постепенно он опять ощутил себя потерянным в слишком жестком и непонятном для него мире.

Его отец был белым, а мать, как и почти все остальные вокруг, – черной. Он знал несколько слов на языке йоруба, помнил имена тех же богов и танцевал так же, как и его давние предки, которых когда-то, купленных за гроши у соседнего племени или заловленных в плен, белые вывозили на кораблях с Западного побережья Африки.

«Сахарный тростник». С подозрением он смотрел на это коленчатое растение. Сладкий вкус связывался у него со смертью. Маньолия говорила, что сахар загубил не только миллионы жизней черных, но и весь Северо-Восток Бразилии. Там, где когда-то были густые, наполненные живностью леса, лысели теперь километры каменистых полупустынь с редкими колючими кустарниками и тощими неприхотливыми травами. Тростник озолотил Европу с Северной Америкой и навечно разорил Южную. Первым делом – несчастный штат Пернамбуку, в котором им выпало жить. Конфеты в Англии и Голландии были обменены на их нищету. Еще мать его бабки была рабыней, и его пращуры наверняка были адски живучими, если, в отличие от многих других негров, не порешили себя, не сгинули от голода и жажды за месяц плавания и потом в тюрьмах перед распродажей, что припечатывала своим молоточком их судьбы, если выдержали болезни и тяжания и не были забиты насмерть за неповиновение до того, как успели оставить потомство.

Значит, и в нем должно было сохраняться это взрывное жизнелюбие вопреки всему: умение ладить, подстраиваться и подспудно оставаться верным себе. Но что-то уж слишком давно он не мог различить родство с кем бы то ни было. «Кто я, откуда, зачем родился?» – гадал он, устроившись на кровати или на песке, вместо потолка и неба различая лишь те же вопросы. А еще он непременно должен был найти этого исчезнувшего тринадцать лет назад и унесшего тайну его происхождения Каспара. Мать о Каспаре, хоть и встречалась с ним почти год, знала не много. Как-то не получилось расспросить друг друга о прошлом и хоть раз поговорить по душам, хотя любимый прислал ей даже две открытки с плантаций, куда нанялся, когда она забеременела. Однажды от него пришли деньги, но потом он растворился, как сахар в чашке кофе. Вместе с теткой они съездили в глубь штата Пернамбуку, и управляющий сразу вспомнил, что с Каспаром рассчитались еще неделю назад.

Старые большие шлепанцы и красный шерстяной шарф доказывали, однако, что когда-то он действительно существовал. Правда, бабка грозилась распустить шарф на прихватки, но мать и сын не одобряли эту идею, и он так и остался висеть при входе на крюке, даже когда они перебрались в новый барак. А шлепанцы, пока никто не видел, Рожейро иногда надевал сам.

Выбираясь из фавелы, он до ночи бродил по городу в надежде отыскать в лицах белых мужчин сходство с самим собой. Может быть, его отец все еще жил неподалеку? Работал в какой-нибудь лавочке или спасателем на море?

Над маленькими, в один-два этажа домиками ярких цветов, над черепичными крышами заросшего зеленью центра, над подъемными кранами периферии стояло то же яркое небо, что и над их фавелой. Ночью, равнодушное, оно повсюду одинаково темнело. Когда у них шел ливень, он шел и там, и тогда обитатели тех районов вдыхали тот же самый влажный воздух, что и они. Бабочка или птица могла незаметно для себя пересечь границу, но жизни людей отличались, как будто они жили в разных тысячелетиях или на разных планетах. Может быть, его отец Каспар все еще спал и ел бок о бок с ним, но у них никак не получалось встретиться. Их миры не соприкасались, они были друг для друга невидимы.

Среди родных и соседей Рожейро по-прежнему считался красавчиком, но сам он не любил свое тело. Это сестра могла любоваться собой в зеркале часами, а ему было лишь бы себя не видеть, и незачем было мыть или переодевать такое чудовище.

«Понятно, – засмеялась мать, – это бывает. Тебе, наверное, просто нужна девушка. Ты же уже большой пацан», – и она с довольной улыбкой похлопала его по животу. Он и сам не ожидал, что выхватит у сестры бритву, которой она распарывала швы на куртке.

Под водой льющаяся из порезов на пальцах кровь становилась розовой, ползла щекотно струйка по щеке. Добежав до шеи, она исчезала, впитываясь в футболку. Женские вопли под запертой дверью перекрывали голос Казузы. Вот уже четверть часа он заикался с заезженной пластинки.

«Я хочу такую грудь, как у тебя, мама», – сказал однажды Рожейро де Ошум за ужином. Северинья, то и дело поглядывавшая в телевизор, где ее любимая героиня теленовеллы как раз получала романтическое предложение от одного аристократа, подавилась, и кусочки черной фасоли выскочили у нее изо рта. Сестра неподвижно уставилась на него своими чернущими глазами, а маленький Сезар, колотя ложкой по столу, заливался смехом с набитым ртом.

Уже месяц назад мечты Рожейро о школьной дружбе были изорваны и истоптаны, как перед тем тетради, которые он пытался собрать в классе по клочкам. Как будто, новенькие, не нес их бережно за неделю до того вместе с ручкой и карандашами в купленном на деньги всего квартала портфеле.

Напрасно, значит, они откупорили для Шанго темное пиво, которое этот бог так жаловал, напрасно поливали им на полосы красной и белой ткани, украсив их перед этим по сторонам белыми и красными гвоздиками, напрасно Карлуш опять снабдил их деньгами, когда было решено, что он вернется к учению.

Но в самом деле, что можно подумать о парне, который противится стричь волосы, носит заколки и майки с сердечками, не задирает девчонок, выбегает чуть ли не с визгом из туалета, когда все просто-напросто собираются дружески подрочить? Слюнтяю, не желающему слушать о поцелуях, тисканьях и траханье, не могущему рассказать на этот счет ничего поучительного, нельзя довериться. И самое главное, он не умел играть в футбол. Бегал он быстро, но пугался мяча, особенно если ему казалось, что тот летит прямо на него. И поскольку это казалось ему почти всегда, речь шла уже не о беге, а о бегстве.

Только наличие груди могло спасти положение такого человека. Штука, что болталась внизу или вставала на дыбы, как когда-то случилось с Вильсоном, из которого, возможно, вылез зародыш Сезара, или как бананы Жозе и Пауло, когда они втроем развлекались у шлюхи, была его самой неправильной частью. Набухая, она болела и все время чего-то ждала, а он не мог или, скорее, не желал понять, как унять ее голод и утолить томление. Однажды из хобота, когда он все-таки поддался искушению ощупать его, сама по себе вырвалась теплая беловатая жидкость, и ему почудилось, что он вовсе не у толчка, а на берегу океана, который, словно на панорамной фотографии, простерся перед ним во всю поднебесную. Разрозненные части пейзажа соединились вдруг в единую выпуклую картину, линия горизонта резко отодвинулась вглубь, и он вдыхал соль волн.

Несмотря на новое увлечение, он все же не забывал, что он девушка, и смущался того, что не все пока было у нее идеально. Как назло, удовольствие заставляло испытывать себя по нескольку раз в день. Будучи омерзительным, этот отросток старался доставить ему все большее наслаждение, и уже не было сил его игнорировать. Тщательно вытершись, как от чужого, он пытался найти выход в лабиринте самого себя.

С гвоздиками – красной и белой – в черных волнистых волосах, худая, с яркими губами и глубоким взглядом, Гал Коста сидела с гитарой в руках на высоком стуле, расставив ляжки. Мягким, нежным изгибом плоти они переходили в тонкие, смуглые колени. Гал пела, вонзаясь неподвижным взглядом в кого-то невидимого, что она готова умереть ради любви.

О, ради этого был готов умереть и он! И разве он тоже не ждал своего любимого? И разве не было поразительным его сходство с Гал? – обратил он внимание матери.

«Да это ж старая запись семидесятых, ты тогда только едва родился!» – раздосадованно выключила телевизор мать.

Виной всему – Карлуш, решили в семье. И напрасно Рожейро кричал, что ему вовсе не хотелось переодеваться в женщину, как его дяде, потому что это нравилось некоторым туристам и веселило его самого. Рожейро хотел БЫТЬ женщиной. Вернее, он и так уже был ею, но, чтобы об этом узнали все, нужно было просто раз и навсегда отменить обрыдшее ему мужское тело, которое нарастило вокруг правильной сердцевины отвратительные детали вроде щетины, черных волос на ногах, кадыка, квадратного подбородка и костистого лба. Иногда ему казалось, что он нашел разгадку: может быть, он был вовсе не он, а его умершая сестра Тайво, а умер как раз мальчик – младший лишь на несколько минут Кехинде, но по какому-то злому волшебству их тела перепутались. И он особенно тщательно полировал деревянную фигурку своего близнеца, умоляя ее забрать мальчика Кехинде и вернуть ему тело девочки.

Последнее время Северинья задерживалась на работе дольше обычного, настроение у нее было лучезарное, как будто она заглотила кусок звезды или напилась до отвала сладким соком питанги, даже пахло от нее теперь более душисто. Она по-прежнему обожала теленовеллы и передачи про Италию, но не возражала, если сестра переключала телевизор на музыкальный канал, под который они теперь отплясывали вдвоем или даже все вместе, включая малыша Сезара. Как-то раз она привела домой черного мускулистого титана. Он работал в мясной лавке, но «выказывал предпочтение» креветкам в кокосовом молоке с маньокой и красным перцем и прочим «дарам моря», как он выражался. Казалось, он был добряком, но Рожейро сразу же его возненавидел. «Я-то родился, слава Всевышнему, в нормальной семье», – развалился он, рыгнув после еды, с таким видом, что всем стало понятно, что их семья к числу нормальных не относилась. Северинья опустила глаза, сестра смотрела в экран телевизора, а Рожейро просто вышел из-за стола. Где он видел нормальные семьи, этот мясник? Почти ни у кого из его приятелей не было отцов, а если и были, то лучше бы, чтобы их не было, потому что они назюзюкивались кашасой уже в полдень, ходили по бабам или в лучшем случае занимались криминалом, что, конечно, не мешало им ходить по бабам и пить кашасу, но тогда хотя бы какие-то деньги перепадали их женам.

Нет, эта отбивная точно никогда не смогла бы его понять. В его присутствии мать из пантеры загадочным образом превращалась в какую-то услужливую курицу, которая сама, маша крыльями, ковыляла к кастрюле для бульона. Не для того они с сестрой и друзьями поклонялись Казузе и Жоржи Бен Жору, чтобы теперь демонстрировать паинек перед мамкиным боровом-вегетарианцем!

Кстати, друзья теперь сторонились Рожейро. Жозе сделался важным челом, поставив контрабанду маконьи на широкую ногу. Он оказался ответственным: старался заботиться о жителях их официально не существующего городка, иногда устраивал бесплатные праздники, угощал мальков сластями, помогал семьям раздачей еды и денег. А Пауло хоронили на том же кладбище, что и Маньолию. Теперь его родителям незачем было возвращаться домой. Никто не стал их оповещать, что однажды его случайно застрелил полицейский, да, кажется, они и не оставили своего адреса. Рожейро с густо накрашенными ресницами, чтобы не плакать, стоял в стороне под пекущим солнцем, безучастный к любой боли.

Он уехал из дома в июле, когда Казуза выехал в мир иной. Из-за этой чертовой болезни его идол сошел на нет в тридцать восемь лет. Жизнь могла оказаться очень короткой, и, пожалуй, стоило прожить ее с разбега.

В Ресифе она подскакивала, словно столбик в градуснике у больного. Девочки обоих полов крутились вокруг баров на площади, туристы валили валом. Кока, кашаса, танцы, веселье, любовь. Поговорив с приятелем-сутенером, Карлуш обещал для начала неплохие бабки. Он был все еще прекрасен и, несмотря на конкуренцию, своей утонченностью и чудной надменностью накрепко примагничивал туристов. Они угощали его кашасой и горячим бульоном, кальдиньо, говорили с ним о бразильской музыке, даже о красоте церковных фасадов, а потом снимали. «Им просто нужна компания понимающего человека», – улыбался мечтательно Карлуш.

«Прежде всего, – посоветовал он, – тебе нужно попотеть ради больших сисек и, если не хочешь стать волосатой и мускулистой обезьяной, гормонов. С сарделькой и пышками, – постучал себя дядя по плоской груди, – можно жить припеваючи».

Первый клиент ему даже не заплатил, настучав сутенеру, что Рожейро толком не знает мастерства. «Пожалуй, так и есть, ну нет у меня к этому делу призвания», – признался Рожейро дяде. Уже не хотелось об этом вспоминать, но не так давно, когда он вдруг задумывался о своем будущем, он представлял себя детским врачом. Или судьей. Хотя это скорее потому, что он мечтал публично наказать всех мужиков, которые обижали женщин. Но чаще, как в детстве, он видел себя певицей или учительницей музыки среди множества милейших малявок. С ними у него всегда устанавливались добрые отношения равенства. «Эй, конфетка, даже если нет таланта, все равно жми вперед, и добьешься цели», – поддержал в нем упавший дух Карлуш. Что-то уж слишком часто дядя встречался с американцами, они явно проели ему мозг своим оптимизмом.

Вперед так вперед. Второй клиент интересовался мускулами его рта, и все получилось неплохо, хотя его и подташнивало, а от подавленных спазмов лучистые ресницы покрывались слезами. Вытирая их, он забывал двигаться. Третий чуть не избил его, когда открылось, что вместо груди у него – просто мешочки с мукой, потому что манипулирование (и не только руками) по-матерински теплой, желеобразной массой было одним из главных удовольствий этого обычно мирного клиента.

Четвертого он не запомнил. Какое-то время, правда, Рожейро еще смущался при незнакомых вытаскивать свой член, с которым к тому же у него были такие сложные отношения, но потом, когда он уже не мог подсчитать количество сношений за прошедший месяц, а то и день, он стал разделять убеждение коллег, что продает не себя или свое тело, а лишь услуги с его помощью. Со временем он научился юморной терпимости по отношению к отростку, который, с одной стороны, был причиной всех его страданий, с другой – помогал ему отыскать себя.

Отыскать в себе пизду – духмяную и взбалмошную. «Дам – не дам, глубины мои не сравнятся с океаном иль небесами, отсосу или врежу каблуком по башке, вот и плачь тогда да моли прощения под окнами, валяйся в ногах, длинных, бесконечных моих ногах, упирающихся в заросший кратер. Мерилин Монро, недотрога без трусиков, иль дикарка в цыганском платье, что там у этих биобаб под юбкой? Эта рыбья фигня, эта фондовая биржа, большая девочка, как порой ее называли, еще не дает им права считаться женщинами. Женщина – это статус, а не гендер», – философствовала она по дороге с работы. Когда же спешила на нее после нескольких часов превращения (бритье, депиляция, макияж, грудь, чулки, – черт бы их побрал, лишь бы не зацепить ногтем, – а потом – украшения, парик, туфли, да еще и дойти бы на них куда надо), на мысли не находилось ни сил, ни времени. А на работе было уже не так и невмоготу. Случались даже влюбленности, и удовольствие, одно за другим, иногда застилало собой ночь. Тут она становилась бешеной самкой, и кто отведал ее, уж точно являлся за повтором, маячил взад-вперед в ожидании и даже порой зазывал домой. Это запрещалось регламентом, но приглашения на ужин она не отвергала.

Какое-то время Летисия (так теперь звали Рожейро) жила у Карлуша, а потом заработала себе на отдельную клетушку недалеко от места работы.

Все девочки обслуживались у одного хирурга. На вагину пока ни у кого не хватало, да в ней и не было никакой необходимости, грудь же была, конечно, у всех, хотя у некоторых пока только силиконовая, а у начинающих, вроде нее, – просто всякие хитрости. И все же Летисия стремительно хорошела. Стала уверенней, так что некоторые даже считали ее грубиянкой, но, видно, просто претила им ее росшая слава борца за права. В том числе и за права тех, кто ее об этом и не просил, а правы они были или нет, ей было не так и важно. Улица учила. Сперва – английскому, а благодаря итальянцам, заядлым посетителям их квартала, – азам их томного языка. С особой музыкальной прожорливостью она заглатывала в себя новые песни, которые порой какой-нибудь расчувствовавшийся голозадый Меркурий пел ей, скучая по маме. При желании вскоре она могла бы выпустить энциклопедию по современной поп-музыке или подрабатывать проигрывателем в каком-нибудь баре. Допытываясь у каждого клиента, откуда он родом, она поднаторела в географии и политических отношениях. Выслушивая грустные и неожиданные признания от своих мужчин, стала разбираться в практической психологии.

Раз в неделю Летисия, невзирая на летящие в нее смешки и камни или просто холодность тех, кто когда-то ее так любил, возвращалась домой. В один прекрасный день еще на улице от мальчишек она узнала, что сестра опять забрюхатела. На этот раз – от белого, хотя, увы, и не от американца. Хотя мольбы семьи не были услышаны, избранник Фернандо Луиш танцевал не хуже бога войны Огума и еще лучше играл на санфоне.

Даже еще не выпив, мужики зависали на ней взглядами, наперебой стягивая с нее одежду в своих нелепых фантазиях, от которых шел дым коромыслом во все стороны. Бабы явно сохли от зависти. Все утро напролет вместе с Карлушем она трудилась над грудью, макияжем и туалетом. «Подобные наряды они видели только на героинях теленовелл», – самодовольно усмехнулся дядя, поправляя белый с красной сердцевиной гибискус в ее волосах, темноту которых подчеркивало ослепительно-белое платье, как будто не сестра, а она сама была здесь невестой. Но когда расселись за столом и все разъяснилось, семья жениха решила посчитать себя шокированной и даже уязвленной. «Как же так, – возмущались новоиспеченные свойственники, – мы же белые, достойные люди. До поры до времени мы молчали, но теперь – еще и такое? Это же просто скандал! Сколько можно!» И Карлушу с Летисией, которой весь обед пришлось отзываться на имя Рожейро, ввиду начинавшейся заварушки пришлось срочно убираться восвояси.

Маминого дружка не было, сестра переехала, и она решила переночевать дома. Ей так много хотелось рассказать, а утром посидеть за завтраком с матерью, что, как только приоткрылась дверь, она выскочила навстречу в майке сестры, целиком готовая к объятиям и нежным щипкам.

Время сигануло вниз, заложило уши, и вскоре кое-как она различила расплывающееся пятно. Сделав усилие, угадала: «лицо». Под глазами у лица была размазана тушь, на щеках плясали оранжевые румяна в черную полоску. Прикрытая одной простыней, Летисия безучастно следила за движением знакомой руки, выжимавшей в тазик окрававленную тряпку, вытиравшей ей щеки, шею, ноги и между ними. Все горело, как будто ее посадили на раскаленный кол и высекли железными прутьями. Лишь спустя несколько дней, словно море – мертвые тела, память начала выбрасывать обрывки образов.

Ранним утром, набросив сыну шаль на голову, как можно лучше скрыв синяки и раны на его лице, бережно завернув нарядное платье и дав ему юбку и кофту сестры, мать села с ним в автобус.

Попрощавшись с мамочкой у порога своего барака в Ресифе запекшимися от порезов губами, обняв ее багровыми от синяков руками, еле переставляя ноги, Летисия добрела до постели, рухнула в нее и не выходила из дома больше месяца. Если бы не Карлуш, ее нашли бы мертвой уже через два дня. Он вливал в нее воду и заставлял съесть хотя бы кусочек чего-нибудь. «Смотри, как вкусно, ам», – улыбался он, поднося ложку с кашицей к своему лицу, и она становилась солоноватой. Как-то Карлуш сказал, что у сестры родился Диего. Он даже купил два билета на автобус, но утром она не открыла дверь, и он уехал один. Там, дома, наверняка все еще висел тот красный шарф, который, чтоб не орала, на ней затягивали друзья детства, там все еще стояли стены, среди которых они по очереди и вместе делали над ней все то, до крови и мяса, и где она, пытаясь добраться до двери, мокрая от их мочеиспускания, от их вонючего подоночьего ссанья, поскальзывалась на красной слизи, пока не потеряла сознание, а они к ней – интерес. Там были улицы, по которым они ходили, и они, которые ходили по этим улицам как ни в чем не бывало. Там были соседи, которые делали вид, что ничего не знают, хотя, несмотря на боль и ужас задохнуться, она все-таки кричала на весь мир, пока не умерла.

Примерно через год, когда однажды на улице она заслушалась виртуозным ритмом маракату и ее щеки и подбородок свело, будто от ледяной воды, она поняла, что, наконец, впервые за все это время улыбнулась.

Пожалуй, именно музыка откачала ее и не дала убаюкать себя снотворным или передозом. Вечерами в баре она проваливалась в нее, как в пустоту, а однажды не заметила, что стала подпевать под аккордеон песни тридцатых, которые когда-то пела Маньолия. Внезапные аплодисменты довели ее до исступления, как пощечины любимого в сексуальной игре. В конце года у нее уже был свой репертуар. «Почти тенор», – говорили знатоки о голосе Летисии и о его особенном, завораживающем тембре: словно замша с вставками шелка, то мягком и теплом, то легком и скользящем. Для начала пошли в ход народные песни, ну, и разумеется, она помнила все песни Гал Коста. Хотя теперь сама она стала намного красивее располневшей и постаревшей Гал, Летисия по-прежнему преклонялась перед ее гением и женской судьбой.

Сестра вместе с младенцем, матерью и подросшим Сезаром изредка навещала ее, и мать восторженно била в маленькие ладошки, вспоминая, как в детстве сын хотел быть певицей. Несмотря на немалые деньги, которых стоил автобусный билет, дважды она притащила на выступление сына своих самых верных подруг, и это был настоящий успех. Мама так и не смогла начать считать ее дочерью, но Летисия и не настаивала. Ради нее она готова была откликаться на что угодно, а не только на Рожейро и Кехинде, которые по-прежнему оставались в ней и, словно сокровищница или аккумулятор, сберегали тепло.

У него пока нет работы, только поэтому он не дает денег на ребенка, – немного смутился Фернандо Луиш, подсовывая ей скрученную купюру, когда однажды из-за темноты не сразу узнал в трансвестите брата своей бывшей. – И будет лучше для них обоих, если он ничего не расскажет сестре об их случайной встрече, – сплевывая кожуру питомбы, решил на всякий случай пригрозить бывший зять.

За неделю до отъезда в Англию, откуда она должна была перебраться в Италию для работы певицей ночного бара, Летисия все-таки вышла на вокзале города своего детства.

Шли июньские праздники. Улицы были запружены танцующими квадрилью и форро, один за другим в гигантских париках из цветного дождя выступали блоки маракату. Вытанцовывая захватывающий ритм, играли духовые, и народ с крошечными разноцветными зонтиками в руках отплясывал фрево. Свесив босые ноги с украшенных гирляндами карнизов и балконов, тесно сидела детвора, наблюдая за проплывающими внизу процессиями гигантских кукол с физиями богов и демонов, местных политиков, футболистов и актрис. Вечером запалили вселенский огонь, жгли костерки. Взлетали китайские фонарики и монгольфьеры, золотыми астрами вспыхивали салюты, и под их блеском состязались танцующие пары. Девушки изображали мачо, а юноши в платьицах – то разбитных, то робких девиц. Выходило похоже, и трудно было сразу же угадать пол танцующих.

Она шагала по знакомым местам, на время захваченным разрешенным безумием, и в который раз изумлялась, что там, где вся жизнь была пронизана неопределенностью, а величайшие боги могли менять пол каждые полгода или быть сразу двуполыми, таким, как она, почему-то доставалось презрение.

В сумерках зудело многоголосие, и она пошла на синий холодный свет. Вместо того чтобы гулять со всеми по улицам, Северинья сидела в полном одиночестве перед ящиком. Летисия зажгла лампу и сразу заметила на лице матери новые морщины. Изнутри пошкрябала когтями тоска. От мысли о скором расставании она сама почувствовала себя постаревшей.

Он будет звонить хотя бы раз в месяц, – взяла с сына слово бодрящаяся изо всех сил Северинья и показала на общественный телефон внизу фавелы. Обычно там по очереди дежурили женщины, чьи мужья или сыновья были далеко. Вот и сегодня кто-то неразличимый маячил в темноте, терпеливо ожидая звонка. «Я буду гордиться тобой, сыночек, – обняла она его, встав на цыпочки. – Ты уезжаешь в прекрасную страну, там наверняка оценят твой талант». Северинья по-прежнему старалась не пропускать передачи про Италию, особенно те, которые показывали, как простые люди выигрывают за полчаса миллиарды лир. Даже в Соединенных Штатах невозможно было бы найти подобной удачи и роскоши. В Италии явно обитал особо счастливый и красивый народ, и теперь она знала про эту страну почти все на свете.

Бредя на автобусную остановку, Летисия рыдала.

Призвав в помощь сыну бога Эшу и божественных близнецов, что позволяли опериться птенцам и подталкивали вперед все новое, мать не пошла его провожать. Это уже не по силам ее сердцу, – всхлипнула она, прижавшись к нему еще раз.

Вместе с Летисией, тащившей сумку со скороваркой, пластинками Казузы и четырьмя парами туфель на каблуках и шпильках, плакал Рожейро де Ошум и канючил маленький светловолосый Кехинде. Все трое расставались с матерью, с сонными улицами детства, с нежным запахом кокосового молока, с островами теней от манговых деревьев, расставались с яркостью окраса птиц и бабочек, с дурманящими вечерами террейро, да вот только Рожейро и Кехинде не могли отправиться в новые края. Их оставляли в небытии. Отныне они еле приметными тенями должны были шататься по дорогам, поджидая на перекрестках прохожих в надежде вселиться в какую-нибудь беременную и начать жизнь с нуля, если только проказник Эшу, хозяин всех дорог, позволит им сохраниться до этого в своей целостности.

В самом начале своей римской карьеры ей довелось провести почти два дня на какой-то вилле, и это время она называла единственными каникулами. В прекрасной стране никто не ждал ее как исполнительницу босса нова, и, чтобы начать отдавать долг за сложную организацию приезда, ей пришлось с первой же ночи по старой привычке выйти на панель. Однако в то типично римское утро, створкой перламутровой раковины пропускавшее через себя полдень, на террасе за завтраком, который на тележке неслышно ввозила почти невидимая обслуга, она чувствовала себя королевой. В тот день ей пришлось попотеть за двоих, но она вдруг уверилась в дружбе таких непохожих на нее людей и поняла, что и женщина может дать что-то женщине. Это тоже было волнующим, но еще и ценным с профессиональной точки зрения. В ванной лежали огромные (словно балахон толстого бабалау) белые махровые полотенца. Погрузившись по горло в блестящую, пахнущую миндалем пену, она вновь вспомнила о мощи богини воды и любви Ошум. За изысканным обедом, который она съела слишком быстро, о чем потом жалела всю оставшуюся жизнь, парочка рассказала ей историю про троянца Энея и его вторую жену Лавинию. В отличие от колючего итальянского варианта ее имени это звучало нежно и мелодично, и она решила, что совсем неплохо было бы называться в честь древней италийской принцессы, которая стала к тому же женой легендарного прародителя Римской империи.

– Мужики уже давно стали для меня анонимной черной дырой, в которую я вкачиваю свою женскую силу, – пожаловалась она, когда мы вышли на улицу. – Все эти мачо, любовники, энергичные начальники – лишь видимость. На самом деле все они просто подавлены. Может, контролем матери или жены. Более старшие, может быть, – церковью. Почти все наши клиенты женаты, отцы семейств, а с нами желают быть слабыми, подчиняться. На трансов в этом городе не меньший спрос, чем на лыжи на зимнем курорте. Зверски устаю, и отношения – как в супере, всадила и до свидания. Понятно, что это только работа, но на личную жизнь не остается. Кока, понятно, бодрит, и тратиться на нее не надо, но пока на мне висит мой мальчишка…

Из-за начавшегося колокольного звона последние слова Лавинии затерялись. Алый свет факела выхватил ее нахмуренные брови и подрагивающий рот. Один за другим с огнями в руках по острову шли люди в красных плащах до земли или в коротких красных накидках.

Лавиния любила развлечения и маскарады, трепетала перед лицом веры и к тому же была очень любопытной. Схватив меня за руку, озаренная трепещущим светом, отбросив печаль и расцветая под ошеломленными взглядами прохожих, она потащила меня в хвост процессии.

Вопреки своим иллюзиям, она никогда не станет окончательно женщиной и никогда не уедет отсюда, – осенило меня. Не только из-за заработка, который на самом деле не такой уж высокий, хотя бы уже потому, что она ошивается на улице, а не принимает клиентов дома (для этого у нее нет ни своего кондиционера, предмета гордости многих упоминающих о них в объявлениях трансов, ни «уюта с намеком на роскошь»). Она просто не сможет отказаться от воспаленного, подкормленного ночными огнями и крэком мужского восхищения, от их внимания, под софитами которого она чувствует себя желанной.

Взбитые теленовеллами и журналами девичьи мечты о «большом всепоглощающем чувстве», желание терять или даже навсегда потерять голову, ждать, глядя в окно («он идет»), находились в пропорциональной зависимости от того, что последние десятки тысяч лет никак не вязалось с образом женщины. Этот «монструозный отросток» был ее золотой жилой, и мужчины, опутывая ее сахарной ватой слов и взглядов, платили ей по тарифу за то, чтобы она глубоко и энергично, предпочтительно без презерватива, трахала их в жопу. В чем-то я понимала ее. Нет, не насчет последнего, но ведь и я какое-то время жила здесь из-за мужчин, первым из которых, хотя бы наполовину, был для меня сам этот город (женского рода на местном, мужского – на моем, так что получалось, что я безответно втюрилась в транса).

Остальные, мягкие и нежные, как плюшевые медвежата, одержимые, как заведенные волчки, заботливые и похотливые, как дети, играющие во врача, поначалу казавшиеся мне омутом, а потом оказавшиеся мелковатыми, как миргородская лужа, уже с рождения испуганные женским окриком и чрезмерной привязанностью, создавали для меня психоделический дурман, в котором я различала ласку, почти не доставшуюся мне от отца. Карл Пятый, который со своим конем говорил по-немецки, с Богом по-испански, а с мужчинами по-французски, не случайно выбрал итальянский для разговора с женщинами. Этот язык и изъясняющиеся на нем мужчины имели, по-видимому, какое-то роковое влияние на женскую психику.

Спустившись вниз к Тибру, мы медленно дошли до арок моста. В сполохах свечей, гаснущих под порывами ветра, священник напомнил обо всех, кто когда-то затонул в реке, и благословил цветочный венок. С тяжелым плеском он закачался на воде. Народ истово молился, кто-то утирал слезы. Вскоре венок потерялся из виду. С горящей свечой, которую нам дала одна женщина, мы подошли к краю набережной. «Мой брат много лет назад бросился с этого моста, – рассказала нам она. – Мы узнали об этом от полиции только через неделю. А лет двести назад члены братства Красных Капюшонов, с закрытыми лицами, как и положено, когда совершаешь добрые дела, регулярно прочесывали набережные и собирали мертвецов. Обычно это были безымянные самоубийцы, бродяги, женщины легкого поведения. Всех их предавали поистине достойному погребению. Их черепа и кости до сих пор хранятся в крипте на острове».

Я хотела расспросить ее побольше об этом ордене, но она скрылась, слившись с темно-багровой процессией, которая повернула уже назад.

«Se io non miro, non moro», – обняв меня, запела низким контральто Лавиния. Звуки проваливались в зябкий ноябрьский воздух. Свеча бледно отражалась в реке, и наши лица, словно два венка, колыхались на воде.