Со временем воспоминания о двух встречах с Валом приобрели какие-то новые оттенки. Ученые утверждают, что, для того чтобы влюбиться, достаточно долей секунды, а избранника мы чуем по запаху. И что, естественно, все это привязано к потомству. Но как же тогда однополая любовь? Или любовь тех, кто не может его создавать?
Я пыталась найти внешние проявления того, что называется этим словом. Это когда навязчиво думаешь все об одном человеке? Безудержно его хочешь без всяких помех в виде третьих лиц, фона общественной жизни или одежды? Или когда готов отдать ему свой тулуп? Или даже последнюю рубашку? Или, следуя за сюжетом песенки, когда тебе необходимо просто увидеть его раз в неделю, в месяц, в год, а потом достаточно просто мыслей о нем и знания, что он жив-здоров? Вот в Древней Греции с определениями всего этого обстояло куда лучше, они умели уточнять мысль и разбираться в своих чувствах, а мы свели все их восемь слов в одно.
В четверг я позвонила Чиччо, чтоб невзначай спросить его о Вале. Обычно вежливый, он вдруг резко прервал разговор. Пошатавшись по улицам, я забралась в свою башню и в тоске пожрала несколько зубчиков чеснока, считая, что таким образом обреку себя на завтрашнее затворничество и полный отказ от мыслей о соблазнах. Ощущая нестерпимое жжение чесночной печали, порыскав по сусекам, я нашла кусок сухаря, чтоб намазать его чем-нибудь сверху, но вдруг заметила, что он был поеден жучками. В брезгливости я отложила его в сторону, обещая продолжить борьбу против нелюбимых соседей, как вдруг опомнилась: разве и жучки не имели право на дружеское преломление хлеба? Заставив себя его сжевать, в наказание за собственное высокомерие я прикончила еще пару зубчиков едкого овоща, закусив их рикоттой, смешанной со свекольным хреном. Это было изобретение моего безгражданственного ума, которое восхитило меня не только своим безобразием, но нежданно-негаданно совсем не отвратительным вкусом. Уже почти ночью Чиччо позвонил мне, сказав, что стоит под моим домом.
Как всегда издалека, с легким южным акцентом, чуть высокопарно, так что после каждой фразы можно было оценить его недюжинный ораторский талант, он дал мне понять, что я никогда больше не должна спрашивать о Вале по телефону. Что лучше вообще больше никогда о нем не спрашивать. Что наша встреча с его приятелем была случайной и что он фатально ошибся, нас познакомив. Мое любопытство и желание тотчас же закидать Чиччо вопросами подскочили аж до маячившей впереди, нежно подсвеченной из глубины часовой башни монастыря. Мы разрезали телами туманный зябкий воздух, и Чиччо в темно-синей шляпе и расстегнутом пальто, откуда выглядывала обтянутая свитером полусфера, плавно жестикулируя, громко рассказывал мне о последних киноновинках. Слава богу, он не смог почувствовать моего чесночного духа: как обычно бывало при наших встречах, мне почти ни разу не пришлось открыть рот. Произошло это лишь тогда, когда Чиччо сказал, что он еще не ужинал, и я предложила ему подняться ко мне. Кроме чеснока и хрена, у меня оставался примерно десятидневный запас пармезана и бутылка шираза, которой мне обычно хватало на неделю.
Ужин в полночь Чиччо не считал поздним, так как вставал не раньше часу дня, около четырех выходил из дому и возвращался ко вторым петухам. В начале семидесятых он приехал учиться из Калабрии в столицу, где со временем родители прикупили ему двушку на задворках города, в котором тогда еще сохранялись какие-то остатки послевоенного энтузиазма и самобытности. Таланты Чиччо были оценены, и лет десять он проработал фрилансером на радио и обозревателем кинособытий для разных газет, но, поскольку его мнение не всегда совпадало с мнением главного редактора и несколько его статей и передач не пустили, он вспылил, выбрал независимость и научился сводить концы с концами с помощью небольших поступлений от сдачи квартиры в далеком южном городе. Постепенно Чиччо становился все более раздражительным от разочарования в местных интеллектуалах, которые, по его словам, будто какая-то криминальная группировка, были связаны круговой порукой. Тесная картина мира, догматическое мировоззрение и никаких человеческих качеств. «Левизна для них не болезнь, а игра. Оппортунисты, ради власти, карьеры и кошелька они пляшут под музыку, что доносится как слева, так и справа. Да и вообще, никакого реального разделения уже давно не существует», – сопел он трубкой.
По поводу местных интеллектуалов мы с Чиччо могли чесать языки часами. Его критика была более артикулированной, чем моя. Мои познания в этой сфере были не так обширны: мне казалось, что никакой интеллектуальной среды здесь просто нет. Ведь я сделала все возможное, чтобы разведать ее дислокацию, только ядро ее оказалось неуловимым, а студенистое тело не обнаруживало четких границ. Не раз я спрашивала у своих осведомителей, милых приятелей, которые называли меня своим другом, почему они предпочитали встречаться со мной в барах или в ресторанах, но ни разу не пригласили к себе домой, когда там находились также их жены, вернее, «товарищи», как они их называли, но так и не получила ответа. Почему эти товарищи не могли меня видеть? А ведь так хотелось поесть домашней еды и оказаться на равных с другими гостями, которые, может быть, тоже были бы рады меня узнать, а заодно помочь выйти на след этой самой среды! Когда-то и мне нравилось блеснуть, а еще больше – внимать воркотанию умов и эрудиции. Звон невидимых шпаг скрестившихся в поединке интеллектов, чувство причастности, иллюзия центральности и важности происходящего, экзотическая образованность и рафинированные сплетни – все это когда-то, пока таинственная музыка еще не прозвучала на улицах моего ночного города, было частью и моей жизни.
Когда же (конечно, в сопровождении, дабы не привносить в семейные дома дисгармонию) я попадала на чинный ужин или вечернюю стоячку, среди больших зеркал и комодов с фотографиями родственников и самих хозяев в серебряных рамках мне встречались все еще сохранившиеся в заповедниках этой страны не разделенные на два четвероногие мифологические существа, о которых рассказывали греческие философы. Они, правда, не казались слишком счастливыми и, словно тяни-толкай, то и дело пытались разорвать спинной шов, но унисон и эхо их голосов, отлаженный танцевальный ритм тел поражал не меньше, чем салат, подаваемый после основного блюда. Ворковали в группках и по углам о том, кто куда ездил летом, о сдаваемых квартирах, о погоде, премиях, возможности продвижения чего-то с помощью кого-то, но больше всего – о еде, которая и правда всегда была здесь питательной и примиряющей. И уж тут-то они чувствовали себя в своей тарелке, поглядывая из нее свысока на пугающий мир.
Оказавшись как-то раз на ресторанном застолье целой компании и прочитав на радостях меню справа налево, я решила, что стоит ограничиться просто гренкой с помидорами. Хотя в течение ужина я лишь с радостью причастности глядела на перемалывающие жратву рты, в конце его мне пришлось отдать последние, со стыдом признавшись, что чего-то даже не хватает. Счет исчислялся «по-римски», то есть все разделялось на количество человек, независимо от того, кто сколько съел. Я тоже была за равенство. Однако в вялой, тусклой, раздробленной беседе за столом его не было, наоборот, наблюдалось какое-то сектантство, полуфразы углом рта, понятные лишь избранным, а вот тугрики должны были делиться поровну, и только тут я осознала, что мое желание общения и дружбы должно было переводиться в денежный эквивалент, равный хотя бы трем съеденным блюдам, половине бутылки вина, закуске и кофе. Увы, эти затраты соизмерялись с моим месячным рационом, денежки были необходимы на пасту и овощной суп, хотя мой стол по сравнению с афганскими ребятами, живущими на пятнадцатом перроне Остиенце, да и со многими другими населяющими наш город, был прямо роскошным. Как сказка, мне вспоминались бедные застолья друзей из моего далекого, утопшего города, коротающих вечера за никогда не надоедающими беседами об Аркадии и других утопиях на «eu» и «ou».
Все тот же приятель, работающий в левой газете и продолжающий приглашать меня к себе, исключительно когда его товарищ был в отлучке, указывал на мою другую кардинальную ошибку. По его мнению, по приезде я «перепутала социальные классы, попав в неправильный». Уверенность эта, во-первых, казалась мне противоречащей его официальным политическим позициям, а во-вторых, он по долгу службы должен был бы знать, что меня занесло сюда из одной выветрившейся страны, где классы в реальности не существовали. Интеллектуалы там работали котельщиками или грузчиками и могли валяться в канаве, рабочие могли писать хорошие стихи и тоже валяться в канаве. А могли и не валяться. Вес в обществе не измерялся экономическим достатком, сказочной возможностью владения заводами и недвижимостью или вполне реальной службой в престижном издательстве. Наоборот, главные редакторы газет и директор агентства новостей могли оказаться людьми, которым было принято не подавать руки. И хоть в отличие от меня практически все бывшие друзья моего бывшего мира превратились теперь в квартировладельцев, прошло еще слишком мало лет с его распада, чтобы успел создаться иной.
Вообще-то, если мы были, как уверял меня приятель, друзьями и я к тому же знала множество его знакомых и коллег, это могло означать, что я уже в его класс как-то попала. И все же, очевидно, этого было недостаточно, и в него нужно было попадать каким-то другим образом. Возможно, сверху, как бог из машины, или как спецкор, или full professor. Или с помощью ковра-самолета, на котором заодно я могла бы тесно обняться с важным членом его социального класса. А может, просто как владелец квартиры с видом на Колизей. И тогда я точно смогла бы, наконец, пригласить всех моих приятелей с их товарищами на борщ, и это стало бы началом нашей незаходящей дружбы. Только так, только равноправно, а не как какой-нибудь клиент Вирра подниматься к ним на мозглый Эсквилин под весенними сквозняками в накидке, промокшей от дождя.
Старея, я получала все больше расположения от женщин и все больше здорового равнодушия от мужчин. Но после прохождения школки зла у меня атрофировались мускулы доверия. Как неприятный зверь броненосец, я предпочитала отсиживаться в норе и при любом подозрении могла свернуться в шар. А может, я оказалась всего лишь растением, которое, мутировав до неузнаваемости, кое-как прижилось на новой почве, но оказалось настолько хилым, что не могло ни цвести, ни плодоносить, так что и пересадить меня обратно было бы уже невозможно.
И все же я продолжала себе твердить, что лучше выпасть, чем попасть, и что расчет – это только просчет. Именно этот город, не вписывающийся в современность, этот фантом столицы, пародирующий важничанье, чинопочитание, помпезность, мог дать, казалось мне, приют новому скептицизму и идее центробежности. Из угловой тени я наблюдала за тем, как народ пробивается к несуществующему источнику. Но ничто здесь не имело надежды на успех, все одинаково проваливалось в карманы пустот подземелья, и те, кто летел на выпуклый свет этого города, в лучшем случае должен был превратиться в неудачника, в худшем – сойти с ума. Рома, пиявка, сучка, поблядушка (как только не называли эту красотку) была просто великолепна, когда равнодушно отталкивала своих поклонников. Часто отставленные возлюбленные больше ни на что не рассчитывали и, радуясь, что сумели выжить, зализывали раны. Выпадая за горизонт, иногда они начинали различать не замечаемые ими раньше планеты. Оказывалось, что и по ту сторону фортуны, за которую они никогда и не думали переходить, существует жизнь. И что она там даже более пестрая и непредсказуемая, как если сравнить регулярный парк с диким лесом.
По мере моего одностороннего слияния с городом в моем бытии в моей эзистенца появился другой тип местных, который и стал для меня здешним золотым фондом. Это были люди, как сказали бы в российском девятнадцатом веке, мещанского звания, по происхождению принадлежавшие к самому жалкому типу буржуазии, скорее даже полупролетарии, не смогшие выучиться, несмотря на желание и таланты, потому что нужно было пожертвовать ими в обмен на незамедлительную работу. Порой из самородков они делались крепкими автодидактами, более свободными, чем официальные интеллектуалы, так как не должны были отчитываться ни перед кем в своем мнении и политическом выборе. Чем-то они напоминали разночинцев или интеллигенцию моего бывшего мира, потому что вставали на политическую, этическую и эстетическую позицию не за зарплату, открывали свои двери странникам не для того, чтобы потом написать об этом книгу и пробиться в магистратуру. Обычно они тоже относились к «левым» (ибо здесь все, вопреки гипотезе о чистилище, делилось на левое и правое, на гвельфов и гиббелинов, на фашистов и коммунистов), но к левонатуралам, а не к левоинтеллектуалам. Эти последние частенько жили в Париоли, на Монте Марио или в виллах на Кассии, кто-то даже имел яхту, тщательно скрывая ее существование, и в общем-то могли позволить себе работать в малооплачиваемых изданиях, часто недоступных для понимания своей пролетарской аудитории, которая, кстати, стремительно исчезала.
Пассивно-левым был и критик, один из влюбленных, настолько впечатлительный, что просто не мог выносить моих разговоров о судьбе, порой проходящей по касательной к участи экстракоммунитария. Формально экстракоммунитариями были все иностранцы не из Европейского союза, в том числе американцы, швейцарцы и, конечно же, австралийцы с новозеландцами. Но их как раз так никто не называл. Разделение было чисто экономическое, и слово превратилось по сути в ругательство.
«Зачем тебе этот постоянный вид на жительство и разрешение на работу? – убеждал меня критик. – Живи так, чем тебе плохо?» И отправлялся в университет рассказывать стареющему юношеству о национальных писателях двадцатого века.
«Но как же, – поднывала я вслед закрывающейся двери, – меня эксплуатируют, как и всех, кто занят нелегальным трудом, а получить контракт работодателей, как ты знаешь…» Ох, ну и в зануду же я превратилась с этим своим желанием сделаться «как все»! С этим пошлым стремлением получать деньги по заслугам, талантам и общепринятым ставкам. Нелегалам время от времени вдруг приспичивало пойти к врачу или совершить даже что-нибудь похуже: помечтать, например, о водительских правах, записаться в университет, получить контракт в месте, где они проработали множество лет… Да мало ли чего еще хотела эта их мелкая буржуазная душонка!
Что касается Чиччо, то в этом обществе он был человеком исключительным.
Как и я, и скорее уже только из упрямства он был влюблен в место, в которое когда-то постучался с трепетом провинциала. В те далекие времена Чиччо был уверен, что именно он и окажется тем самым дудочником, благодаря которому молодая столица очнется от своей безвольной и меркантильной сонливости древнего города, не могущего отказаться от идеи, что великое осталось лишь в прошлом. Бежать и бежать бы Чиччо без оглядки туда, где он все еще оставался одним из первых парней, но вместо этого, сам того не заметив, он встал в ряд жертвенных животных. У него была просто какая-то еретическая автономность мышления и поведения. Он не умел, пусть даже коряво, вышивать статьи по канве мыслей начальника и все никак не додумывался оказаться в правильной партии. Таких никогда не любили в нашем городе. Традиционно здесь не приветствовалась ни яркость, ни самостоятельность, ни оригинальность мысли, ни подозрительная работоспособность. Система их отслеживания была отлажена веками, и даже когда Папа стал просто планетой-спутником новой власти, она продолжала его традиции. Увы, сейчас еретика невозможно было предать сожжению заживо, и приходилось просто отсеивать, увольнять, вычеркивать его из актуального, пока не исправится. В голову Чиччо, однако, не вмещалась идея иерархии. Он был знатоком кино, кабаре, футбола, но ничего не понимал в дипломатии, которую называл приспособленчеством и оппортунизмом. Никто не мог бы ему доказать, что какой-то признанный маэстро лучше, чем почти никому не известный режиссер маленькой восточноевропейской страны. А сам он мог бы вогнать в нокаут кого угодно, разъяснив, почему же тот, о ком молчат, лучше, чем другой, о котором трубят повсюду.
Вопреки его пылким усилиям город не собирался молодеть и бодриться, столица – взрослеть. Уже давно потеряв идеологию и корпоративную солидарность, разделенные артелями, политическими партиями, неважной работой общественного транспорта и просто равнодушием, люди продолжали все больше разобщаться. Социальная городская жизнь походила на движения больного с пораженной центральной нервной системой. Ослабевали даже семейные связи, которые всегда отличали эту местность от других, более северных.
Чиччо не выносил улавливаемый им стрекот надвигающейся массовой безликости и все еще пытался спасти Рим, как какой-то Велисарий, пока пространство вечности, вся эта духовная и душная интеллектуальная родина Якова и всякого, продолжала обноситься загородками и расчищаться от сложности напластований ради стандартных турвизитов лоу-кост, превращаясь в дешевый тотальный B&B или в плохо отлаженный диснейленд. Местные старались изо всех сил не замечать этой бездарной вакханалии, этих длинных верениц с наушниками, покорно бредущих за вожатыми с аляповатыми пластиковыми цветами и шарфиками, привязанными к вознесенным над головами древкам. Они проходили мимо приспособившихся не стараться центральных заведений с нелепо переведенными на десятки языков меню, устало закрывали глаза на легионы продавцов сувенирной мишуры и на ломящиеся от нее же лавки, в которых не так давно находились нужные вещи. Разве и прежде не текли здесь золоченые реки пилигримов напрямик в папскую казну? Жизнь города продолжалась параллельно, почти не наталкиваясь на эти скалы и рифы. Но его старую, черно-белую улыбку можно было отловить уже только где-нибудь на периферии, в каком-нибудь баре у старика, еле стоящего на распухших ногах. Когда-то в юности он тоже приехал покорять столицу и все еще фанатично вставал в пять утра, чтобы самому приготовить пироги и кренделя. Ревниво прислушиваясь к замечаниям своих местных ровесников, которые, уплетая его сласти, развлекались игристыми комициями по политическим и футбольным вопросам, он терпеливо ожидал похвалы собственной стряпне. Однако даже народный характер римца, оставаясь все еще верным своим ретроградным традициям, по-прежнему грубоватый, часто поверхностный, равнодушно-циничный, антиавторитарный, щедрый, лаконичный, остроумный, обаятельный, отлично выдержавший осаду новизны и модернизации в течение веков, сдавал под волной осреднения.
Кинопоказы Чиччо в периферийных клубах престарелых, презентации книг в подвальчиках книжных магазинов, ностальгические культурмарафоны в церковных приходах напоминали героические атаки лучников против танковых дивизий.
Несметное количество кассет вперемешку с одеждой, банковскими распечатками, с исписанными лишь на четверть разрозненными листами распределялись по его двум комнатам и прихожей, залезая ненароком в туалет и на маленький балкончик. Грузно присаживаясь на продавленный диван, он запускал руку и вылавливал первую попавшуюся рыбку. Ему не нужно было рыться в ее потрохах, он и так помнил все до малейших подробностей, которыми ему не терпелось поделиться. «Жду тебя пятнадцатого ноября в клубе на нашей третьей встрече „Неизвестные шедевры“ от Чиччо, – рассылал он километровые эсэмэски в два-три приема. – На этот раз я особенно горд названием, на которое пал мой выбор. Это мое настоящее „открытие“. Речь идет об одном чехословацком фильме тысяча девятьсят восьмидесятого года, в рассеянности записанном мною много лет назад с помощью спутниковой сети и найденном почти случайно среди моего вавилонского собрания видеокассет». И т. д., и т. д., и т. д.
Немногие дочитывали до конца эти трогательные миниатюры. И вовсе не потому, что концентрация личного и притяжательного местоимений первого лица казалась им чрезмерной. Кое-как, теряясь в бездне каждодневных возможностей, лишь самые стойкие добирались до забитого кассетами душного зальчика на окраине, где на неудобных стульях могло разместиться от силы человек двадцать извечных прихожан.
Уже давно Чиччо стал аполитичным и в газеты заглядывал только ради театральной и киношной страницы. Он запросто мог назвать Настасью Филипповну Наташей Филиппóвной, но помнил все перипетии романа, благодаря его лучшим экранизациям. Никто не знал историю местного телевидения пятидесятых – семидесятых лучше его, хотя телевизор он держал исключительно ради видео, а современное телевидение считал источником деменции. Денег от жильцов и помощи старых родителей было достаточно на то, чтобы он мог ходить в кино чуть ли не каждый день и отдаваться фестивалям от первого до последнего показа. Рента позволяла и на концерт, но вообще Чиччо можно было встретить почти везде, где теплилась культура, особенно если она предлагалась бесплатно. Очень кстати в нескольких кинотеатрах у него завелись приятели, пускавшие его под шумок без билета.
Друзьями Чиччо считал только тех, кто разделял его интересы. Его женщины должны были отдуваться в бесконечных марафонах презентаций, джаз-концертов и открытий кино-фестивалей. После нескольких месяцев такой жизни они сдавались. Избранница запиралась дома, окуналась в делание мани– и педикюров, масок из желтка, огурца и даже дорогой черники. Она разглаживала кожу вокруг глаз, вылезших из орбит от усталости и чрезмерной интеллектуальной ангажированности, листала женские журналы, варила себе здоровую пищу и готовилась к новым, менее окультуренным объятиям. Чиччо разочаровывался и обольщал другую. Первое время и она интересовалась венгерским кино семидесятых, увлеченно слушала о перипетиях маккартизма, возвращалась за полночь домой, выходила к восьми на работу, а к пяти вечера уже готова была для нового рейда. На поцелуи и ласки оставалось мало времени, разве что в машине, но Чиччо, который сохранял благородство и изящество в любом своем движении, все же был круглой формы, и вертеться в тесноте салона ему было не с руки. Но ведь не ради женщин и даже мужчин или вообще человечества существовали увлечения Чиччо! Никогда, ни за какие коврижки он не отказался бы от похода в полулюбительский театрик, где рассказывалась реальная история похищенной в восьмидесятых и до сих пор не найденной девушки. Никакие вечеринки той или иной подруги, ни бессмысленные, но все же приятные прогулки в парке, ни поход с ней к врачу или утирание ее слез, ни сидение у ее постели во время болезни не могли бы его искусить на отречение от своей веры в Культуру. Всем остальным он тоже, конечно, занимался, но только если день или час выдавались культурно незначимыми.
Дольше всех терпела Тина, с годами дурнея от недосыпа и распухая от неправильного питания, но потом все-таки его оставила. «И вовсе не из-за культуры, – говорила она, – а из-за его черствости и эгоизма».
Ко мне Чиччо относился снисходительно, как ко всякому, кто не отвечал на его приглашения мгновенным согласием, приберегая меня, однако, для бессонницы и ночных разговоров по душам. Увы, с его точки зрения, мы не могли считаться друзьями: да, мне нравился его бархатистый голос и анекдоты из жизни реальных людей с отлично выстроенным сюжетом, закольцованной структурой и саспенсом, которыми он управлял, словно опытный штурман, но я не могла слушать их бесконечно.
Перед выступлением Чиччо всегда готовился и волновался. Он даже надевал тематически подходящую рубашку или добавлял в свой гардероб какую-нибудь хитроумную, связанную с фильмом деталь. Предваряя введение, на кассетнике звучала неслучайная музыка, и Чиччо, которого все уже видели за пять минут до этого, вдруг появлялся из-за последнего ряда складных стульев преображенным и приподнятым. Кинопросмотр начинался с неповторимого рассказа, который, если б не обстоятельства банальности времени, продолжал бы расти и расти, словно вечнозеленое дерево. Чиччо не носил часов. Пожалуй, он был самым счастливым человеком нашего города. Правда, когда он возвращался из какого-нибудь университета, куда его приглашали почитать курс лекций, вместо привычного довольного выражения на нем лепилась маска скуки. «Здешний академический, особенно гуманитарный мирок миазмичен и малогуманен. Там подвизаются в основном те, кто прошел конкурс на наличие анатомически правильно устроенных ушей для запоминания сплетен о коллегах и на раздвоенный язык для их распространения». И он рассказывал, что похуже, чем Иакову – за Рахиль, здесь годами нужно служить барону или баронессе, которые зато со временем могли выделить кусочек жердочки, чтобы постоять или вспорхнуть. Что тот, кто не следовал правилам, но все же сумел как-то забраться в курятник, должен был хотя бы подкудахтывать, чтоб не заклевали пернатые со стажем. Архитектура иерархий слаженно защищалась балестрами высокомерия и геронтократии, ушатами пофигизма и халатности обычно ненавидящих друг друга профессоров. «Здешние академические работники – самые живучие существа после тараканов и крыс, они смогли повернуть время вспять, как будто и не было наших шестидесятых-семидесятых. Но и правители, и вассалы – вполне ординарные люди, а вовсе не демоны. Они поступают так по привычке, которая становится долгом службы». Каждый раз, когда Чиччо возвращался к этой теме, мне вспомнилась одна фотография Клоаки Максима: в дальних уголках вокруг кишащих в экскрементах червей бесновались охальные крысы. Неужели Храм Наук и Знаний мог сравниться с этой гнусной подземной правдой нашего города? Нет-нет, ни в коем случае! В университетах все происходило открыто, все все знали, а крысы были хоть и абсолютным, но все же большинством маргинальным, и их принято было игнорировать, травить при свете дня, если какая-нибудь сумасбродка вдруг выскакивала поживиться средь грязных мусорных баков и раскиданных объедков.
Привычки Чиччо были совсем неакадемические, поэтому все ограничивалось его эпизодическими выступлениями в какой-нибудь провинциальной альма-матер.
Кстати, сам Чиччо в лучшие времена меж ТВ– и кинопросмотрами учился на философском факультете. В ту пору он снимал небольшую квартирку вместе с товарищем постарше, с которым познакомился то ли на одном из собраний-хеппенингов, которые случались тогда раза по два на день, то ли за чтением граффитти на стенах универа: «Настоящий марксизм – это марксизм братьев Маркс», «Смерть бюрократам, возглавляющим Компартию Италии», «Отстоим право на безделье!».
Да-да, все-таки это было во дворе универа, на собрания он ходил редко и только раз оказался на демонстрации. Формы массового гипноза вызывали в нем любопытство, но лично на него не действовали. Бородатый парень, который показался Чиччо давно знакомым, стоял рядом с офигенной красавицей. Только что вместе с подругой она закончила рисунок девочки с косичками и виртуозно дописывала: «Моя матка, сама и решу, что с ней делать!» Чиччо был с этим абсолютно согласен. Одна его соученица чуть не погибла под нелегальным ножом мадам, и все хорошие мальчики вместе с нехорошими девочками боролись за легализацию абортов, которые в то время карались законом. К тому же никому не хотелось услышать в свой адрес другой лозунг: «Товарищ – в борьбе, фашист – в постели». Но, говоря по совести, в тот момент Чиччо стоял здесь только из-за этой красотки.
– Приветствую вас, Жижи, – куртуазно улыбнулся он ей.
Девушка остановила на нем огромные серьезные глаза.
– Это ошибка, – поставила она баллончик на землю, тряхнув короткой стижкой.
– Тогда Лили?
Догадавшись, что перед ней очередной приставальщик, она усмехнулась:
– Может, Дуду или Пипи? Ты ищешь своих пропавших собачек? – чуть сдвинула она черные густые брови.
– Джейн? – продолжал настаивать Чиччо. – Или Фанни? Но у нее тогда были более длинные волосы.
Наконец и парень обратил внимание на Чиччо. Он так оглушительно взорвался смехом, что заразил им всех остальных.
– Ты не угадал даже с десятой попытки. Гениально! Ее зовут… Он был широкоплечим, очень худым, и, насколько можно было различить под густой рыжеватой бородой и падающими на лоб каштановыми волосами, у него были правильные черты лица, которое продолжало оставаться гармоничным даже во время этого пугающего, дикого смеха.
– А я могу и сама представиться, если сочту нужным, – чистый голос перебил веселье, и чуть вздернутый на конце нос этого сокровища задрался еще выше.
Чиччо продолжал передвигать ее образ внутри рамки своего взгляда, отрезая ненужные детали в виде ее товарищей. Наверное, из-за такого фиксированного внимания он мог показаться им просто идиотом. На девице были широкие, как будто на размер больше, джинсы клеш. Водолазка в полоску выглядывала из-под короткого распахнутого пальто, но, конечно, Чиччо не обратил внимания на эти детали.
– Простите, я думал, что вы сразу словите мяч. Не может быть, чтобы вас не звали Лесли Карон, которая сыграла всех перечисленных мною героинь. Вы невероятно на нее похожи. Неужели вам никто не говорил об этом раньше?
– Нет, ты первый. – Улыбка открыла чуть выступающие вперед зубы, скулы поднялись еще выше, а плошки смарагдовых глаз, не меняя серьезного выражения, засияли над щеками. – Вообще-то у нас на всех одно имя, мы – Индейцы метрополии. А на кино у меня не остается времени.
Вечером Чиччо примеривался ко всей этой бурлящей провокационными шутками, нонсенсами и энергией длинноволосой компании. Он заметил, что несмотря на негласное лидерство худого и на то, что его рубашка в клетку, вельветовый в широкую лапшу пиджак и джинсы клеш мало отличались от одежды других, он был как будто из другого материала. Старше их всех лет на восемь, молчаливый и созерцательный, он чем-то напоминал командующего Че, но скорее не чертами лица (да и кто из итальянских леваков тогда не походил на него?), а выражением глаз, посадкой головы, чем-то молекулярным. Красивые женщины липнут к таким прóклятым, и Карон, которую совсем некстати звали Бенедетта, была, понятное дело, его девушкой.
Когда все вышли из пиццерии, Чиччо зачем-то предложил ему снимать квартиру напополам. Он с трудом доживал до конца месяца и уже давно искал какого-нибудь приличного, как он, мальчика с юга в напарники. Почему-то худой, снова показав ему в щедрой улыбке крупные зубы с хулиганской щелью посередине, согласился, не думая: «Завтра? Подождешь денег недели две? Тогда, – вот только заберу вещи у друзей, – хоть сегодня».
Разумеется, Чиччо надеялся, что переезд этого типа автоматически притянет и Бенедетту-Карон, но все же, как ни странно, главная причина была не в этом. Уже давно в нем зрела мечта о настоящей мужской дружбе, об учителе, который ввел бы его в реальный мир людей с мозолистыми руками, умеющих ориентироваться в лесу и по звездам и, если что (ну, грянет, например, в самом деле эта третья мировая), смог бы смастерить ковчег, на котором он сложил бы кассеты всех своих любимых фильмов и телепередач, пристроив в самом сохранном месте ежедневную рекламную пятиминутку Кароселло.
– Так ты тоже один из Новых Индейцев? – Это был их первый совместный вечер за литровым кувшином красного и пастой с оливковым маслом. На помидоры немного не хватило. Чиччо в очередной раз переставил головку на заевшей пластинке. Голос проникал во все-все обычно вообще-то тщательно законопаченные щели его души. Если у него будет когда-либо сын, он назовет его Джимми-Роберт-Джон. Второй станет Джимми-Робертом-Джоном II, и, если даже их народится четверо, поменяются лишь цифры, – снова пообещал он себе шутливо.
– Нет, я совсем не Новый Индеец, – усмехнулся приятель. – Если уж на то пошло, то, скорее, я их открыватель.
– Значит, их будущее – резервация?
– Безусловно. Но наше – суд и раскаяние.
Чиччо тогда не спросил, кто это «мы», подумав, что сам попробует догадаться, а Новые Индейцы стали завсегдатаями их жилища. Почти всегда кто-нибудь торчал у них, спал, ел, слушал музыку или трахался. Его приятель часто и надолго исчезал, а возвращаясь, с быстротой мультика перемывал горы посуды и выметал бычки, пока они придумывали новые формулы пощечин общественному вкусу, пародий на бюрократический, политический и рекламный язык и заодно стратегию веселой войны против иерархий шестидесятников. Отражая переизбыток наслоений начальников в этих местах, надписи на стенах в стиле Льюиса Кэрролла перекрещивались и накладывались одна на другую, словно муралес.
Впрочем, именно старший друг однажды затащил его в коммуну. Они прожили там всего несколько дней, оправдывая свое бегство тем, что не могли делить ни с кем собственные трусы. Ну хоть что-то у них было общее. Хотя бы что-то одно. Не считая, конечно, передаваемой по кругу самокрутки с травой. Не считая Карон.
В тот день перед уходом он просто-напросто съел кусочек сахара. Чиччо был сладкоежкой, но последнее время ему не удавалось побаловать себя не то что ромовой бабой, а даже просто какой-нибудь банальной плюшкой. Разумется, после рождественских праздников он привез чемодан изысканных сластей, но все они были уничтожены в несколько дней чертовыми Новыми Индейцами с их приспешниками. Что могли понимать эти римские мужланы в сложной культуре юга? Избалованному, домашнему Чиччо ничего не оставалось, как закусить свою полуголодную жизнь тривиальным сахаром. На следующей неделе он все-таки примет приглашение друга подзаработать на стройке за городом, – пообещал он себе в который раз. Папиросная бумага развернулась, и белый брусок хрустко скользнул ему в рот. Ням. Сахар был как сахар, скукота. Однако уже примерно через час он настолько сильно почувствовал голод, что зашел в бар, чтобы хотя бы насладиться созерцанием того, что там продавалось. В баре явно сделали перестановку. Самое удивительное было то, что вокруг электрического бильярда, где стояло несколько парней, росла трава и яркие цветы, хотя на дворе была зима. И все, как один, в этом баре были добрыми и улыбались, как булочки. Особенно девушки. Да-да, именно как лоснящиеся булочки, и у Чиччо потекли слюнки. «Одну бомбу и кофе, пожалуйста». – Его собственный голос показался ему могущественным, так что он решил повторить свою просьбу еще раз, и она зазвучала усиленным эхом со всех углов. «Пожалуйста», – подала ему начиненную кремом пышку девушка из-за стойки, и ее ответ тоже отразился повторами разной глубины. Набирая силу, звук сделался небесно-голубым, покрасил его пальцы и потек к ладоням. Из музыкального автомата доносились аккорды PFM. Электрогитара и флейта сгущали синеву. Посмотрев на стакан воды, Чиччо заметил, что его дно прямехонько соединено с колодцем. Из глубины доносился гул, и он поскорей пошел на него. Внутри тоже оказался бар, только еще больше. На золотистом теплом песке стояли подносы с невиданными сластями четких геометрических форм. Они шевелились, взлетали и садились на деревья, вырастающие прямо на глазах. В изумлении Чиччо проходил по появляющимся комнатам, как кто-то вдруг схватил его за плечи. «Ты забыл заплатить, парень», – пропел он басом и подмигнул. Чиччо рассмеялся и от души обнял этого человека. Рядом появились девушки, и он обнял и даже расцеловал их тоже. Они не хотели пойти вместе с ним, и, удаляясь, он махал им, синхронно танцующим что-то вроде ча-ча-ча, пока не дошел до универа. Тут тоже все порядком изменилось. Стены покрасили яркими красками и сделали развижными, и он заметил, что теперь может различать слова, произнесенные шепотом даже на другом конце двора. Голоса сливались в одно целое, и в то же время каждый звучал ясно, выпукло и отдельно от других. Проф выехал на замощенную черной и белой плиткой площадь на розовом слоне и радостно поклонился. Оказывается, он совсем не был таким уж гадом. И может быть, даже сам Чиччо был этим профом. И одновременно этими девушками и парнями, которые так любили его. Постепенно он уверился, что между ними нет никаких секретов и преград. Пошел дождь, а ему становилось все жарче, захотелось пить, и он глотал капли и ловил их руками, словно Даная. Он и сам был дождем. Время остановилось. В изнеможении он сел на траву, и большие невиданные птицы неподвижно и симметрично расселись вокруг него.
Именно там, среди этих птиц, которых она в тот момент не видела, нашла его Бенедетта, и, когда он различил под диадемой из семи лучей ее милые черты (кажется, это было уже дома, а может, на гигантском корабле, который качало из стороны в сторону), его любовь прорвалась невнятными словами, оглушительным шумом крыльев ярких, огромных насекомых, дуновением сирокко, холодом ледника. Он был в ней, и был с ней единым целым. Эта радость не должна была кончиться никогда.
Проснувшись, он увидел рядом с собой голую женщину, и в темноте не сразу понял, кто это. Взглянув ей в лицо, он попытался вспомнить обстоятельства подобной близости и робко придвинулся.
– Очнулся? – спросила она, зевнув. – Хочешь пить?
Когда она принесла воду, он уже спал и проснулся лишь утром от ее крика:
– Какой идиот оставил на столе сахар? Человека отправили в трип без его ведома! Так ведь можно и спятить! Это равносильно обману и насилию!
«Господи, что за чудесный, благословенный обман», – подумал Чиччо и через несколько минут, задвинув дверь стулом, он уже совершенно трезво ощущал ее пульсирующее «Я» на губах, изнутри и всем своим физическим и не физическим телом. В эйфории он кончил три раза подряд, мускульно подсчитав, что ее число было по крайней мере в два раза больше.
Вернувшись на несколько дней из своего очередного таинственного и слишком долгого отсутствия, друг, который отлично играл в покер и понял расклад с первой же минуты, мудро решил, что в этот период ему было не до красоты и что он не мог никому гарантировать свое внимание постоянно. Будучи настроенным против собственничества и собственности, он принял помощь Чиччо как что-то само собой разумеющееся, пожалуй, даже с благодарностью. Карон же, при желании, могла и дальше проявлять свою щедрость. «Нет места двоим без триплекса», – вспомнил Чиччо старинную рекламу. Кухонная плита «триплекс», марки форнорамы, позволяла к тому же легко переделать «форно» в «порно», но это было только шутки ради, их джентльменские отношения были исключительно посменными.
Однажды, когда они возвращались домой из одного из многочисленных киноклубов, у входа их ждала полиция. Слабость Чиччо заключалась не в том, что он слишком много и порой высокопарно говорил, ведь его речь была лишь строго индивидуального и прихотливого пошива, а в том, что он был рассеян. У него была превосходная память на имена, он мог цитировать целые эпизоды из фильмов и куски ТВ-передач, помнил множество песен и дат прошлого и умел угадывать характер людей, но иногда от него ускользали важные детали. Например, он совершенно забыл, что как-то в их общем шкафу нашел холщовую, странно тяжелую сумку, которая придавила пару его упавших брюк. Что он хотел ее сдвинуть, но не смог, и пришлось просить помощи, и они вдвоем поставили сумку на балкончик, но что потом ее и след простыл, а Чиччо так никогда и не поинтересовался, что же в ней было.
И вот Чиччо возвращался домой вместе с другом, а пришел один. В почти непролазной тьме южной ночи друг скрылся за поворотом переулка и исчез. У него было отличное ночное зрение, да и вообще он был все время начеку. Конечно, насколько позволяло время, исчисляемое секундами, он пытался убедить юного Чиччо, чтобы тот тоже дал деру, что это просто необходимо, но Чиччо спешил к началу передачи Спортивное воскресенье, которую никогда, а тем более в тот день не мог пропустить, и был непроницаем для любых намеков. Поднимаясь по лестнице между четырьмя работниками порядка, Чиччо элегантно шутил, по-актерски улыбался, обращаясь к ним запросто, как к товарищам. Но на середине пути, заметив их нелюбезное молчание, он перестал это делать. Он никогда ни перед кем не заискивал, и на бороздках его мозга не записывалась полная предрассудков общественная память. На месте, где у многих росли мягкие хрящи приспособленчества, у него крепилась несгибаемая вера в изначальное общее равенство. Он просто не смог бы начать лебезить и угодничать. Его тело не умело наклоняться должным образом, а лицо – делать нужные, рекомендуемые инстинктом выживания мины. Так же точно в его сознании не было предопределенного страха. Полицейские для него были такими же людьми, и ему казалось вполне естественным, что их тоже мог заинтересовать американский период Любича. К тому же потенциально они представляли собой неплохую аудиторию.
Перевернув дом вверх тормашками, полицейские потащили его на чердак, на который можно было попасть только из их квартиры, и там Чиччо как раз и вспомнил незначительную сценку перестановки сумки. С помощью вдруг снизошедшей на него суперсмекалки он с самого начала отрицал какое-либо свое знакомство с этим объектом, тем более с его содержимым: когда полицейские открыли молнию и расстегнули ремни, под газетами открылись разобранные на части автоматы MAB-38 и TZ-45. Даже Чиччо, идущий порой против течения своей эпохи, знал, что подобными штуками партизаны во время Сопротивления уничтожили не одного фашиста и фрица.
Застыв в изумлении перед сумочкой, пытаясь преодолеть обморочный холодок в животе, Чиччо все же и тут не удержался: «Когда мертвые начинают ходить, господа, нужно прекратить убивать. Иначе поражение неизбежно», – процитировал он фразу из свежего фильма Ромеро, уже с первого показа ставшего классикой, хоть, по мнению Чиччо, и сильно попорченного монтажом Ардженто. Стояла жаркая весна семьдесят восьмого, и каждый пятый молодой человек мог оказаться борцом за справедливость, каждый десятый – сторонником политического убийства, ну а потенциальным заключенным, наверное, – каждый второй.
Выпустили Чиччо через два месяца за отсутствием улик, так ничего и не добившись и тщетно перетаскав по допросам некоторых посетителей их квартиры, не знавших об аресте хозяина и решивших зайти. А друг, который для него из-за этого события вовсе не стал менее значимым, случайно вернулся в его жизнь через много лет, но никогда уже больше не вернулся в свою. С тех пор он стал жителем Яилати, а в Италию, хотя она была на расстоянии вытянутой руки, попадал лишь по случаю. Из всех своих бывших многочисленных друзей, родственников и знакомых он виделся только с Чиччо. И иногда Чиччо в просветах между своими культурмиссиями и хаотичными романами, которые он держал в строжайшем секрете, уделял ему какой-нибудь дождливый, одинокий вечерок.