В ожидании открытия бывшей оптики все вместе мы поехали в Ребиббию за жучкой Вала, а потом снова оказались на вчерашнем холме, который своим именем всякий раз напоминал мне о милом Марио. Диего затих на заднем сиденье, провалившись во внезапный сон, и мы втроем, оставив его в незакрытой машине неподалеку, смотрели на низкое бледное солнце.
– Вот там когда-то был мой дом, – указал Вал на светлое строение, обернувшись.
С недоверием я посмотрела в ту сторону. Иметь такое и променять на Ребиббию? Неужели и с ним случилось то же самое: безумная родительница за бесценок отдала то, что могло бы составить достояние ее чада на всю оставшуюся жизнь? Оказывалось, что это была встреча двух потенциальных разоренных миллионеров! Иногда людей сближают совершенно неожиданные детали, о совпадении которых они и не подозревают.
Поднимались по вьющейся вверх тропе. Рядом с перевернутой чашей купола, темный, терялся Замок. Еле видный, Ангел-муравей на вершине подавал нам знаки. У меня еще побаливало под лопаткой, но теперь, после обезвреживания ранки, я чувствовала себя в большей безопасности и почти бесстрашно всматривалась в Вала. Чем больше мы углублялись в осиновую рощу, тем более вольным становилось его лицо. Широко расставленные глаза раззеленялись, волнистая копна длинных волос и непослушный чуб у лба как будто стали еще гуще. Он гладил осины, словно похлопывал их по плечу: как, мол, вы тут, все ли в порядке?
Некоторые деревья он помнил с детства. Они и сами тогда были юными, когда на тропинке, по которой босоногие местные мальчишки гонялись за мячом или за какой-нибудь удравшей пеструшкой, его, трехлетку, переехал непонятно откуда появившийся мотоциклист. Пролежав месяц в коме, он сделался Шальным. Не так уж и плохо по сравнению с Косоногим или Шельмой. В их огромной семье все получали клички.
В хорошую погоду ставили деревянные столы прямо на улице, ели всем кланом, шумно, с достоинством. Мальчишки пролезали между козлами, соревнуясь, кто быстрей. Вал и его брат с более чем дюжиной племянников паслись на улице, убегали в окружные поля, и пшеница казалась им выгоревшим лесом. Племянниц почти не было, по традиции рождались в основном мальчики.
Легенды шелестели о том, что примерно пять веков назад их предки бежали от турок из Славонии и что часть из них осела в Риме. Другие строили башни и крепости, выбивали нехристей со всего побережья Италии, а в семнадцатом веке те, кто все-таки остался на родных землях, славились как отважные наемные пехотинцы, защищавшие Венецианскую республику.
В отместку истории все ближайшие родственники Вала люто ненавидели армию. В Первую мировую войну они были дезертирами, во вторую – пацифистами и антифашистами. Дед по мужской линии строил дома, мастерил и вязал арматуры. Рабочий, но никаких цепей, себе на уме, вольная птица, хорош, как герой любовной кинодрамы. Порой подрядчики гнали прочь, завидев его с газетой Унита в кармане. Но это был опознавательный и отличительный знак, отсеивающий нетерпимых. Работа все равно не переводилась. Рим просто бурлил строительством. Во время фашизма, правда, пришлось потаскаться по допросам, посидеть в застенке, быть избитым не раз и в виде пытки испить поносной касторки, а во время войны партизаном благодаря какому-то чуду, избежать смерти, оплакать погибшего первенца, попавшего в призыв в Грецию, и чуть не подраться с младшим, вернувшимся в сорок шестом из плена в русской шинели и в первый же день смахнувшим с почетного места бюст Сталина. Сталин, что так сплоченно стоял рядом с Лениным и Карлом Марксом, разбился, и отец, только что со слезами прижимавшийся к сыну, врезал ему сухую затрещину. В жилетке, галстуке, непреклонный бригадир, профсоюзный деятель и забастовщик со стажем, сидя на кровати, он в который раз пересчитывал положенные на газету осколки. Не выдержав напряжения, прилег на спину и по привычке запустил правую руку под подушку. Нащупанный Беретта М34 был прохладен, как женские бедра. Осязание тяжелого друга немного успокоило. Подошел сын, все еще потирая затылок, сел рядом, и они проговорили до утра, переполнив комнату едким табачным дымом. Младшие братья спали в соседней, а мать, в этот вечер счастливейшая из женщин, так и заснула за столом, положив голову на руки.
«Усача бы на них!» – лишь иногда позволял себе бросить дед, и отец пропускал это мимо ушей.
Зародившись примерно через два года после возвращения отца с войны, доутробной памятью Вал вобрал в себя не только гул римских бомбежек, но и обледенелые пространства Дона, запах изб, пороха и спрессованной смерти. Отец не любил говорить о тех годах. О двух, когда он еще мальчишкой оказался на совершенно чужой земле, где по идее вождя должен был убивать ее жителей, и трех, которые провел за это в плену. Только когда отец встречался с Гиго, как рыба подо льдом, перед Валом смутно мелькали тени странных образов.
Набитые мужчинами закрытые вагоны месяцами продвигались по плоскому безграничному пространству. Изредка открывались двери и выбрасывали мертвых в белизну вселенной. Пили растопленный снег из жестяной маленькой банки вместо ковша, два глотка – за три дня, драка за воду, смердило от разлагающихся тел и прогрессирующей гангрены раненых, жирели вши, под липкой одеждой чесалось до костей, моча из параши вытекала на пол. Сидели впритык, кого-то рвало от вони и слабости, и солдатик, весь в бинтах, писал на жиже одну и ту же букву «А». О еде уже не думалось, хотя умирали и просто от слабости, без единой раны, но это было только начало, в лагере из тех, кто с ним ехал тогда, осталась одна треть. Однако не только обхождением («заслуженным, конечно», – соглашался он с Гиго), смертью друзей и болезнями было страшно то место, а и страхом самого себя. На сотни мужчин – всего двадцать мисок, заглоченное крупяное варево, недопеченный хлеб высвобождались поносом, и тиф перескакивал с одного воротника на другой. Бесконечно рыли траншеи для мертвых, а голод нашептывал свое бескровными губами, так что научились промывать человечье дерьмо, что плавало в канавах у бараков. Как всегда, немцы проявили организованность. Превратив жестяные чашки в решето, они обменивали килограммы непереваренного, добытого из народного кала проса, словно крупинки жемчуга, на ценные предметы.
Кое-кто (порой горели огоньки у бараков и несло духом братьев) втихаря стряпал на гриле из умерших. Отец Вала думал, что лучше сдохнуть, чем есть человечину, Гиго знал, что выживет и так.
Ночные абсурдные допросы, труд – мерзлая картошка. Выколупывали ее ледяными лопатами, выцарапывали из парафиновой бедной земли. Жар и бред. Чудились запахи родного. Неужели февраль уже? А как у вас пекут карнавальные сласти?
Сколько таких же, как он, осталось на дорогах во время бросков отступающей армии и медленного обратного пути под конвоем уже после захвата русскими? Истощенные и раненые оказывались рядом с теми, кто упал еще до плена несколько дней назад и сейчас неторопливо разлагался под снежным саваном. «Давай, давай, быстро», – повторяли конвойные. Четырнадцать дней бесконечного марша, если не считать пяти суток отступления. Тогда свои офицеры точно так же толкали их дулами вперед, парнишек в легких ботинках и летних шинельках, по снегу, за дуче, за родину. Кто-то падал без сил, кто-то – под пулей караульных офицеров, расстреливающих отстающих, кто-то продолжал с трудом тащить себя непонятно куда. С касками поверх подаренных местными женщинами платков и тряпок, набросав на себя, что могли, они были давно равнодушны к дуче и к родине. С заиндевевшими бородами набивались в заброшенные избы и хлева, а утром те, кто был внизу, оставались лежать. Одежду мертвых успевали разделить за секунды.
«Туда не пойдем, – говорил крестьянский паренек городскому, – лучше не спать, чем завтра не проснуться», и дрожали в оставшихся стогах, отсиживались за сугробами. Когда отец Вала рухнул на снег, Гиго умолял его подняться. Однако парень не желал вставать ни в какую. Вся земля, докуда хватало глаз, была похожа на шерсть снежного барса от еще кое-где не запорошенной одежды. Нет, он совершенно не собирался умирать, как многие из тех, кого они знали и с кем свели дружбу, он просто покорился своему неистовому желанию прилечь хотя бы минут на десять. «Солдат обморозил ногу, пропустите», – Гиго стремительно взвалил ледышку на свои бычьи плечи. Один башмак у солдатика и правда был дырявым, хотя все еще был башмаком, в отличие от того, что пришлось напялить многим другим злосчастным завоевателям. Исполин Гиго зашагал так быстро, что отбился от колонны и заодно от смерти. Пройдя через лесок, он оказался среди нескольких изб, и его крестьянский взгляд приметил следы жизни. В нерешительности он топтался у калитки. Вскоре по тропинке к ним подошла женщина без возраста, из-за спины которой выглядывали щуплые дети. «Немцы? – буркнула она хмуро. – А, italianzy? Soldaty? Эти ничего, khoroshi», – объяснила она детям и открыла калитку, а потом и дверь избы. Правда, все драгоценные подарки после двух дней счастья (ложку, бечевку, пару шерстяных носков, теплые портянки, карандаш и полбуханки) отобрали уже при первом обыске в русском плену.
Немчура первой прознала о конце. Драпали, отталкивая сапогами своих южных бестолковых союзников от заведенных грузовиков. А кто не успел, когда все попали в мешок окружения, вдруг научился просить, забыл о превосходстве («ты, я, мы – золдат, помогить, пожаста»), ведь итальянцев не расстреливали и особо не били: «Итальянцы? Значит, khoroshi». Их офицеры, только что грозившие казнью, с треском срывали с себя погоны, бросали пистолеты в снег: «Не выдавайте, братцы». Без суда, прямо на месте русские расстреливали лишь чернорубашечников. В хлеву, куда были загнаны перед очередным многокилометровым переходом, два солдатика протянули офицеру, у которого под наглухо застегнутой формой – знали – черно, еще теплую рубаху с мертвого дружка. Ненавидели, но жалко вдруг стало. Говорили, что недавно оженился.
В лагере военнопленных смирного силача Гиго отпускали таскать тяжести, пилить дрова и давали двойную порцию, от которой неизменно доставалось и отцу Вала, а полюбившая Гиго Люда связала варежки и носки заодно и его протеже. Привилегии закончились, когда их разлучили. Снова тащились неделями в закрытых вагонах. Воздух, пугливо залетавший через высокое оконце, мгновенно растрачивался сотнями людей, к тому же с каждым днем становилось все жарче. Ходили слухи, что везут в Азию. О конце войны им сообщили только в конце лета, в Узбекистане, и медленное, занявшее у него больше четырех месяцев, началось возвращение.
Ему было только двадцать три, но он знал, что был не более чем черточкой в каком-то гигантском, бессмысленном наброске, который при взгляде издалека, но уже точно не из его будущего мог сложиться в более четкую картину. Изнутри же она навсегда осталась шрамами зачеркиваний и выскребываний.
За пять лет до этого (не сон ли?) их провожали речами и духовыми маршами, на вокзалах даже предлагали испить чашечку кофе. На каждом полустанке вакханки мчались за вагонами, восторженно слали поцелуи и плакали, в глазах пестрело от их взлетающих платков, кидали цветы, мужчины в штатском или в черных рубашках и фесках ораторствовали. А теперь, когда немногие из ушедших, будто с того света, пробивались назад, хмурые толпы оборванных, истощенных людей с солдатскими фотографиями в вытянутых руках пытались перекричать друг друга. Надрывались, скандируя имя того, кого устали ждать и скорее всего ждали напрасно.
Как и дед, отец стал строителем, а потом – бригадиром. Он тоже с вызовом засовывал в карман Унита жирной шапкой наружу. После войны мало что изменилось. Начальствовали все те же. Изменив свои воззвания, они стали называться Христианскими демократами. Никогда не забылись мерзлый, душный ад советского плена, идиотизм и бесчеловечность той системы, но вспоминались они так же, как и переносились, – с самобичеванием и чувством стыда и лишь растущей с годами сентиментальности по отношению к наивности, простоте людей, к щедрости женщин, при мысли о которых каждый раз беспричинно увлажнялись глаза. Он хранил тайну: страна советов вовсе не была раем для рабочих. Он знал, что в этот самый момент миллионы советских жителей занимали их места в концлагерях, и все же был уверен, что идея в любом случае стоила борьбы. Хотя бы против тех сволочей, по чьей вине он не мог больше никогда обнять своего всего на год старшего брата. Память о нем больно била под дых, когда он смотрел в отражающие его отсутствие глаза матери.
Вал боялся отца, когда вместе с Гиго они вспоминали войну. Вся его щуплая фигура и лицо делались чужими, отстраненными, отступая в зябкий туман, и Вал невидимой маленькой тенью брел за ним снова и снова, полз в тридцатиградусный мороз по снегу, лежал в малярийной лихорадке впритык к другому солдатику, уже несколько дней как ставшему трупом, собирал на жаре хлопок, вдалеке различая караваны позолоченных солнцем верблюдов, так никогда и не поняв, были ли они все-таки миражом или нет. Он тоже испил этого фатализма и оторопи перед бесформенным пространством и сорвавшимися крепежными хомутами того, что называли историей, потащившими за собой изрезанные в окрошку правила, миллионы тел и селений. Но в обычные дни ничто не мешало ему быть полу-зверенышем, взлетающим на деревья с быстротой белки, взрывоопасным, но отходчивым и щедрым предводителем, словно легендарный царь, поселившимся на высоком холме и глядящим на никогда не затихающий Рим у своих ног.
Школа была обузой уму и помехой в движениях, счет и азбука отлично выучились сами собой, и, чтоб не мешал, Вала отправляли в пришкольный огородик выращивать морковку, помидоры и базилик. После уроков он мчался домой. В нетерпении егозил за обедом и вылетал в церковный приход. Конечно, не чтобы зубрить катехизис, а гонять до ужина в футбол, и, понятное дело, – нападающим.
При наступлении первого тепла всей бандой строили шалаши в лесу и заваливались в них спать в жаркие ночи. Время от времени устраивали вылазки в огороженный город психов в Санта Мария делла Пиета. Прячась за деревьями, пробирались к детскому павильону. Некоторые там в самом деле были чудиками, но остальные казались не более сумасшедшими, чем они сами. Вечно голодные, обритые, оборванные и худые, в ботинках без шнурков, в неподпоясанных халатах, они рассказывали, что кто себя плохо ведет, того медсестры наказывают током и монашки привязывают к кроватям не только, как обычно, на всю ночь, а на несколько дней и кормят бурдой, но не как всегда, а из шланга. С благодарностью они проглатывали печенье, что мальчишки таскали для них из дома, тянули руки за кусками разрываемой Валом буханки еще теплого, сворованного из больничной пекарни хлеба.
«Не против слабых, а за них, не против слабых, а против их обидчиков, маленькие мрази», – приговаривал отец, на выдохе опуская руку. Протащив Вала и его младшего брата за собой на несколько сотен метров, он наломал прутьев в леске. «Кто бы мог подумать?» – переглянулись братья, уже даже не пытаясь выпутаться или улизнуть, так силен был гнев отца всего лишь из-за того, что малоумного и доверчивого толстяка Вито, превратившегося потом на время из хитроватого добряка в запуганного и недоверчивого дебила, просто в шутку банда оставила в павильоне.
В субботу, одетые в чистые штанишки и гольфы, братья явились с опущенными вихрастыми головами в один из бараков южных иммигрантов. Их кричащая бедность поразила Вала, так что ему стало даже стыдно за свой и братнин безупречный вид, и он пообещал себе непременно и поскорей поехать в эту их Калабрию, чтобы понять и разобраться, почему эти люди должны были вгрызаться в равнодушную к ним чужую жизнь, почему ради этого оставляли родное.
Как только банда пробралась на территорию в следующий раз, он предложил товарищам-психам свой четкий план побега. К его изумлению, никто не согласился: «Поймают, как уже случалось, накажут и могут перевести в другой павильон, а оттуда уже не выйдешь». Это было его первым разочарованием в социальном усовершенствовании, и постепенно он перестал ходить к дурикам. Даже передразнивать тамошних взрослых ему было уже не смешно.
Когда ложились в высокую пшеницу и дрочили, кто скорей, он, в отличие от других, не боялся ослепнуть и был абсолютно уверен, что Дева Мария не станет неутешно плакать из-за подобной ерунды, так же точно, как был уверен в том, что коммунисты не едят детей. Кто-то сказал, что, если еще и закурить, получится точное воспроизведение любви. Всем показалось, что и правда похоже, хотя никто из них пока не располагал точными мерами сравнения. На всякий случай, по очереди держали на виду у всех запретные, восхитительные картинки с женским. Может, потом кто-нибудь и рассказывал о содеянном на исповеди, отмаливал грехи, но уж точно не он. Из всей их семьи на службу заглядывала только мама Ирланда, названная так в честь борьбы за независимость этой страны. Что-что, а бороться она умела. Это она настояла, чтобы ее мальчиков все-таки покрестили и чтобы они, как и все остальные приличные дети, пошли к первому причастию.
Как раз незадолго до него разразился скандал. После того как отец Вала зашел к приходскому священнику Дону Пеппе, тот с красным лицом, схватившись за голову, выскочил из церкви и обронил свою зуккетту у выхода. Зато вскоре, впервые за существование их прихода, бедные дети причащались не в монастырской развалюхе, а в красивой церкви вместе с богатыми. Ирланда обожала своего мужа, но все же просила помощи и у заступников, набирая для сыновей по церквям пестрые картинки с их изображениями. Как и многие римцы из народа, она не забывала помолиться на ночь, но нарастила коросту безучастия в ответ на медовые театральные представления их обидчика и векового контролера церкви, взирая на них с холодком сочувствия, как на причуды какой-нибудь дальней взбалмошной родственницы.
В научном лицее не учился не только Вал, а все поголовно. Сами молодые преподаватели вместо уроков оказывались иногда вовлечены в социальные споры и дискуссии, и среди мелких и даже крупных наследников буржуа, которых было так много на этом холме, единственный пролетарий на всю школу, потому что обычно они в лучшем случае попадали в ПТУ, он был героем априори. Даже со стороны мальчиков в его адрес исходили порывы обожания и добровольного подчинения. Что уж говорить о девочках, наперегонки ринувшихся эмансипироваться и отдавать дань внешности самого свободного парня. Инициастически-игровой биатлон на балконе с дочерью владельца больших складов во время завтрака ее родителей, ничего не ведающих о его еще ночном визите, романтическое, но колючее слияние среди поля колосящейся пшеницы с дочерью профессора, настоящие короткие ночи любви под беснование токующих соловьев со старшей сестрой товарища – все это было настолько бурлящим и стремительно меняющимся, что не было даже мысли начать гордиться или составлять списки, хотя втайне его веселила победа рабочего класса над буржуазией. В его лице и не только. Мирской, внецерковный характер семьи охранил его от чувства греха, которым с болью или удовольствием переполнялись иные. В общем, никаких обещаний верности на всю жизнь или их ожиданий.
Правда, обещание деду было все же дано. В вечера, когда они оставались вдвоем, дед глухо пенял на поражение в партизанской войне, на цинизм государства, никак не пожелавшего раскаяться в совершенном и наказать фашиствующих вместо того, чтобы раздавать им посты и награды. «У нас все готово, – говорил дед. – Мы поднимемся в любой момент». Иногда по воскресеньям, вместо того чтобы катать на мопеде очередную любимую, Вал ходил с дедом к его друзьям. У них тоже в ящиках сервантов среди лекарств лежали пятиконечные медные или серебряные звезды и медали гарибальдийских партизанских отрядов. За плетеным кувшином Фраскати, подпевая боевым песням, он пытался понять прошлое, а также сколько примерно действующего оружия собрано в руках этих стариков, казавшихся порой моложе своих сыновей и внуков. По первым прикидкам, дед говорил правду: им ничего не стоило подняться. Только почему-то никто из них этого не делал. Иногда их приглашали на какой-нибудь праздник разрезать яркую ленточку чего-нибудь нового и, украшенные, как жертвенные животные, они казались выше остальных, даже когда были искалеченными и сгорбленными. Стоя рядом с говорящими речи чинушами, против которых (или против отцов которых) сражались, они вдруг разражались нелепыми слезами при виде чьего-нибудь юного восторженного лица.
Перед тем как Вала призвали в армию, дед умер. Он был в полном сознании, и у него ничего не болело. «Просто не могу больше на все это смотреть, – выдохнул он и перестал есть. – Мы сражались за новое, но все вернулось назад, Тольятти амнистировал тех, кого надо было судить, но их не только не объявили вне закона, а позволили им править, так что получается, все наше государство – вне закона. Нас предали. Почему же я должен жить, когда мой сын убит? Убит ими. Речь не о мести, а о расплате, естественно, я скорблю по своей кровинке, но таких кровинок знаешь сколько? Вся Италия измазана кровью, только ее не видно на черном фоне». Жизнь деда, каждый день болезненно натыкающегося на какую-нибудь новую унизительную для него деталь, потеряла свое содержание. Выбранный им уход, однако, не означал для него поражения, наоборот, это был акт последнего протеста против всеобщего молчания. «Никаких церковно-мещанских ритуалов», – повелел он, и его похоронили без отпевания, а после сожжения замуровали глиняную амфору в маленькой нише мраморных стен Верано.
Через неделю, собравшись за городом у одного из них, партизаны стреляли в воздух.
Бабка тоже было загрустила и ненадолго впала в неподвижность, но умереть у нее не получилось. Что за смерть без того, чтобы увидеть правнуков? Еще чего. Раз в неделю она устраивала себе мытье в корыте и перед толстым зеркалом в чеканной почерневшей оправе из латуни расчесывала длинные седые волосы, заплетая их в косу. Однажды Вал увидел ее со спины и поразился не по возрасту стройной фигуре. Ее знали во всех уголках Рима как ярую кошатницу. Гордо, с пакетами, полными объедков, подрагивая ноздрями, она обходила свои владения. Зеленщики и пекари квартала встречали ее с поклоном. Она оставляла им деньги, – ровно столько, сколько считала нужным, и они приносили ей на дом самую отборную снедь. Бабка обожала жизнь. В детстве Вал считал ее колдуньей, которая крутила рычаг колеса существования, а сейчас он узнавал в ней себя. Ничуть не меньше, впрочем, чем в деде, чем в отражении туч в ноябрьской луже, чем в утреннем запахе листвы. Он тоже любил жизнь и был готов играть с ней ва-банк.
Когда на одиннадцатый месяц службы он показал капеллану письмо, которое начиналось словами «Любимый, это произошло, я беременна, что же делать?!», ему дали срочный отпуск. Раз в месяц его отпускали домой, и все показалось правдоподобным.
Было четвертое октября шестьдесят седьмого, и он был счастлив на триста процентов. Сто – за себя прошлого, сто – за себя настоящего и еще сто, может быть, даже и с хвостиком – за себя будущего. Уткнувшись лицом в колени автора освободительного письма, вытирая слезы, он ловил вибрации ее живота. Сотрясался он, конечно, не от толчков ребенка, а от хохота, – Валерио был отличным снайпером.
Было еще тепло, как будто и не кончилось лето. Он носился по городу, перекочевывая из одного бара в другой, из Трастевере – в Сан Лоренцо и обратно, – увидеться со старыми друзьями и просто, в своей манере римской шпаны – грудь колесом, чуть покачивая корпусом с широко расставленными носками, прошвырнуться по любимым улочкам, объезженным когда-то на дрындящем мопеде, прихваченном, чтоб не развалился по дороге, кое-где скотчем.
Время от времени кто-нибудь из посетителей бара подходил к проигрывателю-автомату. Уже в десятый раз за день выбирали Вианелло, парапонци-понци-по про гигантских негров ватуци, которые придумали и сами отплясывали на своих длиннющих ногах хали-гали. Не меньшее количество раз прозвучал твист про бешенство танца, любовь и дрожь в коленках. Однако Вала покорили куплеты про Джонни No, который абсолютно на все говорил нет. Еще с малолетства этот Джонни отказался от любого комфорта-конформизма, и вот его волосы поседели, он стал, можно сказать, бомжом, а все нет да нет. Заставить его замолчать было невозможно, это было бы все равно, что заставить замолчать саму свободу. «Мы с тобой, Джонни», – сладко уверял высокий голос Мала со смешным английским акцентом, и Вал различал за спиной Джонни собственного деда: «Мы готовы подняться в любой момент», – напоминал он и растворялся в клубах сигаретного дыма.
Начиная с первой же встречи он заметил, что считать друзей старыми было бы ошибочно. Иногда они казались просто незнакомцами. Всех их, однако, объединяло желание говорить и спорить до белого каления и абсурда. Безудержное веселье прерывалось спонтанной лекцией о трудах Маркса или негодованием по поводу эксплуатации чьего-нибудь знакомого, чья фигура мгновенно вырастала до исполинского и обобщенного образа всего подневольного люда, зависая в туманной области меж историей и мифом о мексиканской партизанской войне и Ирландской республиканской армии.
Совсем по-другому его притягивала разъедающая грусть Тенко, несколько месяцев назад изгадившего праздник Сан-Ремо своим самоубийством. Иногда из мятежника, буяна и рубахи-парня Вал совершенно секретно превращался в меланхолика. Устроившись в одиночестве под звездным небом, в полуобмороке смятения он разрывался изнутри на части, не вытирал слез и тихо радовался им, как в детстве.
На второй или третий день его отпуска был убит Че Гевара, и Вал рыдал, накрыв голову подушкой. «Если у вас начинается дрожь негодования при каждой несправедливости, значит, вы – мой товарищ», – говорил Че. Подло, как дикий зверь, был убит и расчленен его товарищ, и непонятно было, как унять крупную дрожь негодования.
Каждый новый день отдалялся от предыдущего не на двадцать четыре часа, а на месяцы, порой – на века. Хаос пробуравливал пространство, даже если оно было наглухо заколочено, как иные двери или сердца. Осознание новой эры, однако, было не только ликующим, но и физически болезненным, напоминая забытые ощущения периода стремительного роста, когда то и дело тянуло, саднило, резало, кололо то в коленке, то под ребром.
Неделя свободы пролетела слишком быстро. Век мотылька: только родился – и уже умирать. Эту переполненность он пронес почти до конца армейского срока, а когда вернулся в феврале шестьдесят восьмого, с первого же дня упал в общий котел, оставленный бурлить на гигантском огне на целое десятилетие.
Готовились к оккупации лицеев и разрабатывали новые требования к ветхой школе: долой зубрежку, к черту любимчиков и подлипал, хватит бессмысленных знаний, никак не связанных с безудержно ворвавшейся волей к переменам проснувшегося от веков покорности человечества. Протестовали против войны во Вьетнаме, против диктатуры греческих генералов, против апартеида, против сгнивших структур, против власти университетских и больничных профессоров-баронов. Боролись за нормальную жизнь людей, что еще при Муссолини были выселены из центра в бараки пыльной, без единого деревца периферии. Там теснились порой вдесятером в одной комнате без сортира, а клозеты на улицах и дворах заболачивались экскрементами, дети болели холерой. Автобус курсировал раза два в день, и обитатели просто не видели смысла ездить за гроши на работу, изумленно узнавая, что кто-то отстаивает их право на лучшую жизнь, как и на гуманное обращение и адвокатскую защиту их братьев по несчастью, заполнявших тюрьмы.
Ходили на фабрики в Гарбателлу и Мальяну разговаривать с рабочими. У него это выходило не хуже, чем у папенькиных сынков из Париоли с их проснувшейся совестью, хотя в то же время они и подкупали своей политической подкованностью, умением часами вести прения об абстрактном и отвечать на вопросы, которые он только собирался задать. – Не сбросить ли наконец навязанное иго? Не взять ли всю ситуацию в рабочие руки, создающие вещи, чтобы капиталистам не удалось засунуть весь мир в свой карман, как они это уже сделали, например, в Латинской Америке, где люди, лишенные имен, изувеченные пытками, безнаказанно уничтожались без следа? «Почему бы и нет, – сказали рабочие. – Вот у нас этим профсоюз занимается. Ну, и компартия».
Но в августе, когда советские вошли в Прагу, компартии окончательно подложили свинью.
До этого, правда, произошло много чего другого: например, в конце февраля он тоже был среди тех, кто занял университет. Он не был студентом, в его ситуации это было пока невозможно, но дело было не в личных интересах и возможностях. И пожалуйста, поднимите руку, кто не был на Валле Джулия первого марта (причины: здоровье, географическая удаленность, неправильная дата рождения). У Вала с этим все было в порядке, и, конечно, он тоже бросал камни и все, что попадало под руку, в полицейских и то, что потом сказал Пазолини, что, мол, вы – студенты и буржуи, а они – бедняцкие дети, казалось ему натяжкой. Новый век срывал чины и нашивки, стремительно разрывал аорты казавшихся нерушимыми связей, гипнотизировал, заставляя входить в транс и безумно двигаться на сцене, как, например, никому пока не известный в их краях, похожий на Орфея Роберт Плант, который, кстати, родился тогда же, когда и он, был так же тощ, носил такую же царственную гриву и точно так же думал, что весь мир – в его руках. Конечно, Вал и сам при первой же возможности подчеркивал, кто тут пролетарий, а кто папашкин сынок, но и он, и сынки разделяли негодование против тех же людей и их махинаций, у них совпадали как чаяния, так и отчаяние. Тотальное братство охватывало в тот день всех, кто шел и бежал рядом, всех, кому было меньше двадцати пяти. Социальные классы тут были (пока) ни при чем. Кислородное голодание никак не подходило для их легких, сформировавшихся уже после необходимости пригибаться под пулями и сидеть в бомбоубежищах, и оно требовало повышенной дозы воздуха. Это был вовсе не каприз избалованных ребятишек, а вопрос жизни и смерти: дышать! Срочно, сейчас, сию секунду! Именно ради выживания выкидывались пыльные мешки прошлого, расчищались старые библиотеки, сжигались корсеты иерархий и галстуки-удавки. И коммунисты, которые для деда и отца были когда-то единственной опорой, тоже уже не канали на этом поле игроков. Взрывались, расчленяясь на мелкие кусочки, идеалы, в воздухе под пулями и слезоточивым газом носились обрывки речей Ленина, а Усатого можно было подвесить вниз головой за его же усы, примерно так, как когда-то другого героя на площади Лорето.
Миф о Советском Союзе был окончательно заколочен в гроб в двадцатых числах августа, когда кровавые звезды танков осветили чехословацкую ночь. «Прошло ровно тридцать лет с оккупации Европы Гитлером, чьим главным победителем считалась как раз страна коммунизма», – до последнего момента не умолкало крошечное Радио Прага, и в микрофон врывался скрип железных гусениц. По рукам ходили газеты с фотографиями растерянных и, как они, юных мужчин в форме, сидящих у орудий танков. Или других, тоже таких, как они, бросающих камни и бутылки, орущих на весь мир: «Убийцы, оккупанты, убирайтесь вон!»
Вскоре после этого он забросил изучение китайского. Мао тоже оказался тираном. Только студия Living theatre увлекла его на более долгое время. Театр, пытавшийся отказаться от обмана, театр жестокости, гасящий ее под пеплом настоящих костров, до поры до времени казался ему сильным средством, которое могло вылепить общество и действительность. Напасть на зрителя, пригвоздить его страхом, раздосадовать его на улицах, заставить очнуться и стать участником не всегда предсказуемого действия было здорово, хотя ходить в трико, как какой-нибудь Бэтмен, – и глуповато.
После того, что случилось на Пьяцца Фонтана, однако, многие охладели к театру и хеппенингам. Циничное расследование, вранье журналистов и их приемы натравливания единомышленников друг на друга, загадочная гибель напрасно осужденного анархиста и слухи о причастности к взрыву правых сил и секретных служб навсегда улетучили надежду на то, что государство может не быть врагом и что в нем может найтись место для мирного обмена мнениями. Хотя все же между американскими вестернами и вестернами-спагетти, любовью, влюбленностями, покером и экспериментами с собственным сознанием посредством колес и травы, между оккупацией домов и сытными праздниками Унита, словесными стычками с коммунистами на многочисленных собраниях левых сил, а также между Швецией, где вместе с приятелем они пожили в коммуне и поработали на фабрике, на стройке и в порту, он продолжал ездить с агитационными спектаклями, и однажды летним вечером, прямо с площади уютного южного городка, когда, опустив головы, они стояли с поднятыми кулаками, как когда-то поддерживающие движение Черных пантер победители Олимпийских игр в Мексике, американцы Томми Смит и Джон Карлос, его увели в тюрьму. Наручники надевали долго, неумело, совсем не как в кино. Он мог бы запросто убежать, но тогда был уверен, что ошибка разъяснится в ближайшем участке. Оглянувшись, на огромной репродукции Четвертого сословия Пеллиццы он увидел шагающих мужчин с заброшенными за спины пиджаками, женщину с ребенком на руках и тесные шеренги народа. Навстречу чему они шли так мирно? Было ли это возвращением плебеев со Священной горы или ежесекундным приближением к еще одному разгону мирной демонстрации, которые уже не раз заканчивались похоронами? Quién sabe?
Если страна использует методы насилия против собственных граждан, граждане рано или поздно научаются ей отвечать. После пары месяцев южной тюрьмы строгого режима по обвинению в какой-то не известной никому из них краже он уехал на курсы ответа давлением на давление, насилием на насилие, которые проходили в Милане, Турине и разных больших и маленьких городках страны, по всей своей широте и долготе расчерченной невидимыми линиями противостояния и борьбы.