Было около половины пятого. Как перегорающая лампочка, день темнел резкими скачками. Широкая улица обманчиво заканчивалась алтарем не моей родины. На ней снова начинался дождь.

Уж лучше бы отсиделась в сицилийском баре, куда зашла еще в три, надеясь отловить там старичка с коленкоровой тетрадью. Когда-то, предлагая мне уроки латыни, он упомянул, что это его обычное кофейное время.

Как же удобен был старый мир, когда у всего существовало свое время и место. Старичок, совершенно очевидно, к нему принадлежал. Дождавшись, когда бармен, с которым он, как у них было заведено, устраивал фехтования с помощью острот и подковырок, отвлечется на кого-нибудь другого, я пристроилась рядом со своим стаканом каффелатте, будучи уверенной, что он не упустит подобной возможности. Если бы это был банальный эспрессо, ему пришлось бы призвать подмогу из своего батальона фантазии куда поувесистей, кофе же с подогретым молоком позволял сразу перейти от холодных дней к модному вопросу о переносимости молочных продуктов, не проваливаясь, конечно, во тьму темы пищеварения. Уже через несколько минут мы сидели за столиком. Бармен рассылал ему густые подмигивания. Меня они отвлекали, и старичок легко согласился пересесть на улицу: ему нравилось посматривать на прохожих и угадывать их судьбу. Насчет официанта беспокоиться было нечего. Я знала его уже несколько лет, и за все эти годы не услышала от него ни одного лишнего слова. Заказы он принимал так, как будто это были просьбы высочайших особ: с достоинством чуть наклоняя корпус вперед, никогда не позволяя себе ни улыбки, ни комментария.

Прослушав запись уже два раза, открыв беззубый рот, до которого почти дотрагивался мясистый носяра, высвободив влажное кхе-кхе курильщика, старик попросил нажать на повтор. Он плутал по дождевым тропическим лесам Бразилии с наушниками в слоновьих ушах и все чаще качал головой. Поднимал седые брови над серыми глазами и высовывал язык от напряжения.

– Кошмар, – наконец произнес он тихо. – Если я хоть что-то понял в этом сленге и их диалектах, он в опасности.

– Она, она, а не он, но не важно. А кто ей угрожает? Другие женщины, которые с ней говорят?

– О господи! Да нет же, – и он придвинулся ко мне вплотную так, что его длинные волосы щекотнули мне щеку.

Старичок был полиглотом. Некоторые языки он смаковал, будто бы они были приготовлены шефом какого-нибудь ресторана, на некоторые, брызгая слюной, набрасывался, как на шницель из деревенской траттории, какие-то просто пожевывал, как пресный салат. Португальский был довеском латинского лакомства.

Неожиданное участие старика, вспыхнувшее после произнесения Флорином речи под портиками, внушило мне к нему доверие. Он показался мне вновь найденным давним наставником. Как будто после долгого плутания по лесу я наконец вышла к знакомому дубовому пню на поляне, от которой начинается протоптанная тропа. Памятуя о его гении, я появилась в этом баре в надежде, что с его помощью лихо отвоеванный нами голос Лавинии выведет к ней меня, а значит, и Диего. Речь вся в светотенях и вышивках, кружевные манеры, прожженные сигаретами многотомники знаний – старичок казался каким-то допотопным академиком, и я поинтересовалась, в каком университете он раньше служил и на какой кафедре.

– Наверное, на классических языках, да? Или преподавали историю?

Не совсем угадала. Переводчик множества книг, старичок когда-то был учителем латыни в средней школы и лицее.

– Но только после войны, – подчеркнул он. – До этого я был дегенератом.

Выждав паузу и заметив, что вызвал интерес, он добавил, пожевав ртом:

– Не хвастовства ради, а только потому, что вы спросили, – в тридцать восьмом я был молодым ассистентом с блестящими перспективами, но перспективы завели меня в тупик. Из него нас официально предупредили, что небольшая часть окружающей нас профессуры на поверку оказалась отбросами общества. Не как какие-нибудь уже ранее отринутые социалисты или даже коммунисты. Эта новая группка была не только опасна, но и мерзка, чужеродна и не имела права не только преподавать, но даже сидеть в библиотеке, участвовать в конференциях, прилюдно есть. Наскреблось лишь двенадцать профессоров, двенадцать апостолов со всего этого нашего оплота христианства Италии, которые отказались поклясться в верности расовому закону. Всегда ведь найдутся фанатики, не боящиеся даже самого дуче, что толкает их в костер аутодафе. Остальные обычно надеются, что плохие времена быстро минуют. Да и как решиться оставить навсегда комнаты с неуловимым детским запахом, или жаль вот тоже старого отца, беззащитных учеников… Ну а кто-то просто поторопился к освободившемуся месту. Все это – правда, как то, что мы с вами сидим за этим столиком и пьем, – а кстати, что же мы все-таки пьем? – посмотрел он изумленно на два стакана с миндальным молоком, преподнесенные барменом. Пить его он не стал, но загляделся и, кажется, оно напомнило ему молодость.

– Я не был профессором, но имел наглость болтать в кулуарах, и кто-то из тех же коллег, чью совесть, наверное, я мозолил, вспомнил, что видел меня идущим за руку с молодым человеком. А это тогда было хуже, чем наделать при всех в штаны. Понимаю священника, ему по службе положено обвинять мужеложство. Мог бы – и какого-нибудь пастуха или матроса: обнять, наконец, жену с детишками после долгого похода – вот истина, а не то, что могло с ним случиться в бескрайних полях или в море, куда даже Божье око заглянуть не в силах, не то что исповедник. Так что вполне искренне он бросался брезгливо клеймить дрожащую на лакировке коллективного сознания тень монстра-пидораса. Но тогда ведь моими обвинителями стали люди античной культуры. Они цитировали Каллимаха, Пиндара, Катулла, любовались гиацинтами, изучали греческие вазы с изображениями ложного проникновения и бичевали содомитов.

Когда уже после войны я вернулся из ссылки, людоеды пригласили меня на кафедру, но из меня не выдавилось ни слова, хотя меня просто выворачивало наизнанку. Дело в особой чувствительности. У меня слабый желудок. Только не причисляйте меня к героям. Герои – я их видел – вели себя по-другому, но не будем о грустном, да? Хотите сицилийскую кассату?

Вот тут-то, согласившись, разумеется, на кассату, я и подсунула ему диктофон. К третьему прослушиванию в галерее стемнело, зажгли фонари. Ему пора было уходить. Мы расцеловались и пообещали друг другу встретиться на следующей неделе. Понуро я шла в сторону дома. Я так старалась узнать, что же в тот зябкий День Всех Святых было сказано между Лавинией и девушками, но теперь, узнав, не понимала, как с этим быть.

«На ловца и зверь!» – кто-то мягко взял меня под локоть. Оглянувшись, я почти не удивилась: его банк был в двух шагах, рабочий день кончился, а я проходила как раз мимо книжного, в котором он каждый день отмывался от рабочей грязи.

Марио смутился от моей радости, в улыбке сморщил нос и показал акулью чащу зубов. Он идет во Дворец экспозиций на одну выставку, не хочу ли и я с ним? – принял он мое приглашение залезть под зонт. Чтобы ненароком не завязнуть в каштановом меду его глаз, я посмотрела в сторону. Во мне все еще прокручивались фразы, услышанные от старичка, самые важные из которых были записаны на свободной странице кончающегося молескина. – Хотеть-то хочу, но не грозит ли это превращением в подружку банковского работника? – С одной стороны, я, конечно, мечтала о дружбе с Марио, с другой – в свободное время мусолила и перемалывала в себе предрассудки.

И все-таки, как всегда, мы оба наполнились радостным волнением. «А может, наоборот, мне совсем не помешало бы ненадолго воспарить или погрязнуть, да или просто сожрать выпечку, заглотить немного сбальято», – отдалась я в конце концов духу пофигизма и развлечений, который всегда, в любой момент был готов прицепиться к прохожему в этом городе. К тому же от Марио исходили волны такой доброты, что меня тянуло к нему хоть немного погреться.

И все же, видно, мне было не суждено валять дурака, как это делают миллионы людей всего мира. Проходя мимо вросшей в землю древней церквушки, боковым зрением я подцепила группку людей. Ну ладно, факт – фактом – до Рождества оставалось лишь около месяца, и сезонное ожидание чуда с суетливой помощью рынка, торопящегося его завернуть и проставить цену, обострилось до предела, но к чему слабым людям подобные сюрпризы? Да еще в этом районе и в такой неподходящий момент! Разве Рим такой маленький город, что в нем неизбежно сталкиваться с какими-то полузнакомыми просто на улице?

С каждым Олиным шагом вверх по ступеням, из дальних веков ведущим к современному уровню города, а также и к нам, на нем стоявшим, становилось яснее, что сегодня мне незачем было ее видеть и что хорошо развитое боковое зрение всегда готово подставить подножку на пути к цели. Я считала, что Оля должна была оставаться для меня экзотическим знакомством, второстепенной возможностью среди множества других и что только я могла решать, вызывать ее к жизни или нет. К тому же у меня еще не прошла оскомина от нашей последней встречи.

Но у самой Оли, видно, было другое мнение.

– Эй, – окликнула она меня, отделяясь от кучки сиротски одетых мужчин и женщин с пакетами в руках, – вот и встретились!

Оленька приостановилась на середине ступеней, размазывая капли дождя по лицу, и представилась нам во всем блеске: с огромным голубым пластиковым мешком, словно Дед Мороз, и точно, как у него, нос у нее был ярко-красным. Видно, уже изрядно набралась. Как назло, вынесло эту поганку из подземелья мне навстречу, как раз когда я хотела примерить на себя образ деятельной дамы, знающей не понаслышке о доброй дистанции и ходящей на культурные мероприятия не только из-за бесплатных фуршетов. Нехотя я стала спускаться по лестнице навстречу ничему хорошему, проклиная общие места, на которых почему-то и такому небанальному человеку, как Оля, суждено было непременно поскальзываться. А Рождество и правда мне вспомнилось не зря: в дверях показался монах с коробкой еды. В этой церкви под праздники помогали нуждающимся.

Пусть думает что хочет, – решила я, взглянув на Марио. Знакомство с пьяницей, скрывающей загадочную душу, могло придать скромному служащему черты героя какого-нибудь русского романа.

– Познакомьтесь, – представила я их, раздраженно принюхиваясь к Оле, которая, к моему изумлению, стала явно кокетничать, то задерживаясь своим сумасшедшим белым взглядом на добром лице Марио, то загадочно шаря им по сторонам. Да еще и присела, прям Анна Павлова, в каком-то козьем книксене при пожатии руки. Марио же, как мне казалось, делал явные усилия скрыть, что он шокирован убогим видом моей знакомой. Мне мерещилось, что он улыбается иронично и натянуто, и я еле сдержалась, чтобы не обругать его буржуазным слюнтяем. Оба меня бесили, но потом я все-таки взяла себя в руки. В конце концов, мне хотелось пойти с ним на выставку, и нужно было отделаться от этой бомжихи. Но абсолютно неожиданно Марио решил пригласить и ее. Поскольку мы с Олей говорили по-русски, он не был уверен, что она маракует на местном, и потому, любезно улыбнувшись, он произнес фразу, от которой мне сделалось просто кисло:

– Если твоя подруга хочет присоединиться, то мы можем пойти на выставку все вместе.

Выставочный дворец был буквально в двух шагах, и мне ничего не оставалось делать, как обратиться к Оле с предложением, но она уже сама все поняла и жеманно улыбнулась: «С удовольствием, я ведь так люблю изобразительное искусство». По-русски это прозвучало бы претенциозно или наивно, но здесь это были самые простые, бытовые слова.

Я зло подумала, что, видно, не случайно мы встретились с ней на паперти как раз той церкви, от которой в Средневековье отправлялась ежегодная процессия вдовиц в надежде подцепить претендента.

В кассе Марио каким-то лихим жестом вытащил из кармана деньги, сложенные в блеснувшем золотом зажиме. Тогда я еще не подозревала, что он относился к, казалось бы, сгинувшему на тупиках и перекрестках товарных отношений типу рыцарей и трубадуров, и попыталась подсунуть ему хотя бы свою часть. Оля осталась равнодушной к нашей борьбе, но зато проявила характер, так и оставшись застегнутой на все пуговицы мокрого балахона, хотя все-таки от полиэтиленового мешка ей пришлось на время отказаться.

На выставке была тьма народу. Кто-то тут просто прятался от дождя. В залах было не так и холодно, но меня знобило. Я постоянно ожидала какой-нибудь выходки со стороны Оли и боялась потерять ее из виду. Марио тоже не отставал от нас ни на шаг, в общем, только во втором зале я посмотрела на холсты, и мгновенно цвет чуть ли не сбил меня с ног. Он выплескивался из рам, заливал собой все пространство и пробивал даже со спины. Просто отрезы непрекращающегося цвета и света. Или тьмы. Чаще всего – два-три цвета, разделенные детской горизонтальной полосой. Тишина картин была подозрительной, хотя откуда-то издалека иногда доносился крик. Сильный порыв, какой-то тихий смерч вырывался из них и затягивал внутрь, хотя было понятно, что оттуда можно было бы и не вернуться.

Отойдя на шаг от полотна, я заметила Олю, которая застряла перед прямоугольником двух кусков шафранового света, с тонкой канареечной полосой посередине и с охрой как будто садящегося солнца поверху. Она стояла не шелохнувшись, будто зачарованная природным явлением. Как громом поражен, Марио тоже врос перед вписанным в охру кроваво-красным цветом с тонкими полосочками света, словно рельсами, посередине.

Встретившись взглядом, мы явно оба подумали, что на эти куски материи нужно смотреть в одиночку. Пройдя по второму кругу, я снова наткнулась на его распахнутое лицо подростка. Темные выпуклые глаза не отрывались от холста. Увидев меня, он сразу же преобразовал мускулы и надел ироничный вид. Никаких слов восхищения. Пожалуйста, никаких слов вообще, и, улыбнувшись друг другу, как две старые лисы-дипломатки на пенсии, мы с облегчением хватились Оли. Нигде ее не было. В тихом ликовании, лишь для проформы второй раз заглянув в туалет, я увидела ее сгорбленную спину. Плеская воспетой римской водицей себе на лицо, она вздрогнула от оклика, как будто увидела меня не в общественном туалете, а в своем будуаре.

– Марио приглашает нас что-нибудь выпить, – позвала я, стараясь не смотреть на нее.

С европейской сдержанностью мы заказали в косившем под поп-арт баре с белыми столами и стеклянной стойкой по эспрессо. Оля же пожелала виски. Через стекла очков Марио я заглянула в его глаза, но он не дрогнул ни единой черточкой и со своей мягкой улыбкой передал заказ официанту.

– Что-нибудь на закуску? – спросил он у Оли.

– Не, ничо не надо, – буркнула она по-русски и сама перевела для Марио.

– Немного маленьких пицц, чуть-чуть бутербродиков, – взял инициативу он.

Конечно, не нужно было этого делать, но он считал ведение светской беседы своей обязанностью кавалера и рубанул с плеча:

– Ну как вам показалась выставка?

Ольга хмыкнула и гыкнула, я тоже растерялась. Все-таки в нас, русских, мало светскости. Когда что-то получается некстати, мы, как правило, просто с удивлением констатируем этот факт, тем сильнее усиливая ощущение конфуза.

Однако Марио не растерялся и вырулил из трясины, сказав что-то о силе впечатления.

– Вам так не кажется? – повернулся он ко мне и к Оле.

– Разве это не очевидно? – ответила я вопросом.

– Мне ничего не показалось и ничего не кажется. Я просто уверена, – вдруг вступила Оля, жующая пиццетту, – этот художник видел наш ад, катастрофу, которая с нами произошла.

За этим последовало долгое молчание.

Даже Марио сперва не уловил, как развить ее метафору.

– Да, конечно, Ротко пережил войну, холокост, ведь он был евреем, – подумав, все-таки нашелся он.

– Неважно, кем был этот Ротко (Оля сделала ударение на последнем слоге), фамилия у него украинская…

– Вообще-то белорусская, он Роткович, – поправила я ее.

– Это неважно, – сверкнула она на меня своими белыми зенками, – он был там, вот и все. Он пережил тот же пожар, что и мы. Он его только и рисует. Это же очевидно.

Мы с Марио уже давно сидели над пустыми наперстками, повыскребав весь неразмешавшийся сахар, но и Оля не заставила себя долго ждать.

– Что-нибудь еще? – галантно и, как мне показалось, слишком формально спросил Марио, глядя на ее пустой стакан.

– Да, пожалуй, возьму себе еще один виски, – особенно не раздумывая, простодушно выбрала она.

На этот раз Марио посмотрел на меня более долгим взглядом то ли сообщника, то ли обеспокоенного родителя. Я же взглянула на него дерзко: нечего было потворствовать пьяным капризам. Пусть теперь сам расхлебывает.

Не замечая или не придавая значения нашим перекрестным флажкам, Оля вдруг налилась светом, как фонарик. Она зашмыгивала вытекающую из носа воду и утиралась тыльной стороной ладони. Марио сразу же потрусил за водой.

– Как я могу тебе помочь? – срезала я ненужные и очевидные «что с тобой?» или «тебе плохо?», окончательно переходя на «ты». Все-таки нам нужно было отсюда уйти, пока ее совсем не развезло. Однако в то же время я догадывалась, что виновником ее страданий было не спиртное и что на нее тоже подействовало взрывное устройство, замаскированное художником в краске и в сукне холста.

Странная, даже жуткая тишина стояла над пустынями и водами, муравой и холмами моего внутреннего пространства. Однако я не собиралась разбираться с этим прилюдно, тем более при Марио. Чем я могла ей помочь? Дать денег? У меня и самой их сегодня не было. Сходить с ней по инстанциям? Но у меня и за себя не получалось толком постоять. Или что там делают за себя?

– Ничем, – ответила она мне, даже не взглянув на стакан воды, поднесенный ей Марио. – Ты никому не можешь помочь, уже никто никому не может помочь, – она выстраивала дамбу из пальцев против прорывавшегося напора воды, что все-таки достигала ее обветренных щек с красными прожилками.

– Ну что? Если вы хотите здесь еще посидеть, то я пойду, – замялся было Марио, но почти сразу же сел обратно. Ведь Оля еще не допила второй виски, и он прекрасно понял мой умоляющий взгляд. Он был немного смущен и теребил кончиками пальцев лунки ногтей, расковыривая кожу.

Как начинающийся дождь – грозу, Олины слезы явно предвещали скорые рыдания, и кое-как мы вытащили ее из-за стола, забрали мешок и вышли на улицу. Слава богу, было зябко, дул ветер. При такой погодке, надеялась я, не очень-то покиснешь.

В автобус она зайти отказалась, и мы потащились по проспектам и площадям к ее жилью.

Бедный Марио хотя и нес бомжовый узел с какой-то врожденной царственностью, все-таки был скорее просто за носильщика, потому что Оля если и говорила, то только на родном. Может быть, ей даже вообще не нужны были слушатели.

По дороге я поняла, что под «катастрофой, которую мы пережили» она вовсе не имела в виду ни холокост, ни что-то метафорическое и что она говорила не о «нас», а о «них», вернее, – о себе самой.

Алый и багряный Ротко в кого-то вдувал мощь, ощущение тепла и света первичной жизни, а для нее мог бы неосознанно вытянуть из прошлого майские восходы с дымовыми шашками и утренними кострами против заморозков или безветренные закаты над чреватыми полями, голые ветви с красными гроздьями ягод, однажды зажегшиеся алыми костерками неподвижно замерших снегирей, предновогодний каток на речке после школы или давний, не заходящий в течение нескольких лет свет первой любви, о чьей силе она могла еще помнить. Он мог бы дать новый ток тому напряжению, которое некогда настолько озаряло ее мир, что был риск и сгинуть в этой лавине света, если б она сама не продолжала закаляться с каждым днем. Но все эти картинки, собранные в течение почти двадцати лет, были вырваны зараз напорами пыльного, предательского ветра. И если тени прошлого порой непрошено возвращались, их почти сразу выдувало прочь тяжелым порывом того, что она, в хоре множества голосов, именовала катастрофой, превратившей не только ее дальнейшую жизнь лишь в свидетельство и последствие.

Городок, где она родилась, где родились ее родители и прадеды, носил злое имя, но для нее он был добродушным и теплым, как хлебный мякиш, мягким, как застиранное фланелевое платьице с выцветшими гусятами, праздничным, как новые войлочные красные башмаки на вате, родным, как кривая на один глаз тряпичная кукла. Совсем маленький, для нее он был полон событий и жизни. Редко даже двухэтажный и почти везде деревянный, для нее он был огромным. С ранящим удивлением, первоклашкой, она осознала, что есть другие города, намного больше, и среди них – один главный, все опутывающий, членистоногий, вокруг которого все вертится и куда все стекается. Но это было сказочно далеко, а их окружали леса с оврагами и непроходимыми чащами, по которым бродили волки и где не было певчих птиц. Реки и пойменные озера перерастали в болота. До горизонта стояли луга с мышиным горошком, сладкой кашкой, едким лютиком и ядовитым зонтичным вехом, разверзались овраги, и вчера еще надежная почва могла вдруг превратиться в оползень.

В этих местах люди издавна были внимательны к природе. Некоторые по самым мелким приметам умели угадывать свою судьбу, напрямую связанную с судьбой посева и урожая, пусть и скудного по сравнению с землями более везучих соседей. Для других же с полями бордового и синего люпина, c переливавшимися через берега реками, с пологими холмами и заросшими старицами, с бескрайностью и простором стихийно сопрягалось нечто высшее, что каждый для себя чувствовал по-своему. Для кого-то именно это безграничное и неясное, зыбкое, бесформенное пространство было пристанищем Бога и, может быть, даже Его особой разновидности – Бога русского. Город, как и река, носил злобное имя, а люди в нем были добрые. Во всяком случае, ей долго так казалось. Как и большинство здешних жителей, ее предки были из старообрядцев, которым лет триста назад позволили расселиться в этом пустующем месте с неблагодатной почвой у границы Империи. Между монастырями, обителями и скитами нарождались слободы и посады, а на деревянных наличниках, свесах кровель, крыльцах, шатрах колодцев диковинными птицами и цветами вилась выпиленная вязь.

Кто-то, глядя на эти угодья, на плывущий по реке ледок во время предзимья, черпая колодезную воду, мог вспомнить и о твердости веры, о неприступности. О старчестве и наставничестве, начетничестве, монастырских книжных собраниях и поясных поклонах. Об унисоне в пении, взаимовыручке в ведении хозяйства, о духовной поддержке. И о том, что все равно ведь до них добирались. Давили, гнобили, прижучивали. Царские чиновники и попы конфисковывали, запрещали, ограничивали и давлением власти затягивали в единоверие. Перед знаменитым тринадцатилетним послаблением остались лишь самые стойкие.

Как и многие дома, Олин имел потайной ход, ведущий прямо в поле, откуда когда-то удирали в лес от печати Антихриста. В общем, градус упрямства и верности собственным идеям у людей этого городка вроде бы был выше среднего, хотя он и притягивал насаждение нового населения контролеров и доносчиков, постепенно растворяющего в себе основное.

Кто-то под влиянием рассказов, а кто-то просто генетической злопамятью все еще горел в далеких пожарах на барских фабриках. В начавшийся индустриальный век непроходимый лес стал быстро расщепляться на спички, поддерживая на достойном уровне промышленный полет и огонек человеческих жизней с почти поголовными вспышками туберкулеза, отравлением фосфорными парами и с лицами, навсегда изуродованными некрозом челюсти.

Зато были свои революционеры-страдальцы, иконописцы, свои резчики по дереву, свои стеклодувы. Народ, бежавший от мучений и дотошного надзора духовно-гражданской власти, оказался невероятно хозяйственным и инициативным. В ответ бедной суглинистой земле и нехватке пахоты народились стеклянные и керамические заводики, артели по производству хомутов и саней, слава о которых пошла по всей стране, а то и дальше. Еще удивительней была красота быта и подозрительное отсутствие пьянства.

А какие погромы тут устраивались! Однако, в отличие от большинства мест, не воровства ради, это уж потом, после разрушения местные крестьяне-никониане подбирали все подряд, чтобы не пропадать добру, а из-за опасности конкуренции с не менее предприимчивым соседом, и особенно – после объявления свобод в тысяча девятьсот пятом году. Выход с кольями на жида, погром лавок и домов имел здесь скорее практический, а не магический характер, и убито было не так уж и много.

Но Антихрист не медлил, опять подскакал, вгрызся, и начались мытарства. Раскулачивание, продразверстка, красный террор, унизительный голод, расстрелы, тюрьмы, ссылка… Каждый знал этот сценарий вытряхивания памяти и достоинства с той или с другой стороны. А иногда даже с обеих. Так что все, что из прошлого, стало затягиваться ряской. Болтушка пропаганды была похлеще фосфорных паров, тем более, серый-то фосфор потом заменили на менее злостный красненький, а кроваво-красный стиль эпохи к середине века, наоборот, поблек, и повсюду расстилался теперь радужно-серый цвет нового быта.

Мать и отец в церковь не ходили, хотя мать на домашнюю икону в доме родителей по привычке и крестилась, но бабушка втайне от Олиного отца и даже деда, который ни к какой официальной церкви себя не причислял, возила изредка егозу на автобусе в один из соседних городков взглянуть на красоту, постоять у порога благодати. Рано утром по воскресеньям она надевала на нее восьмиугольный медный крестик, и Оля радовалась, что будет снова дорога из окна автобуса, тихое пение и запах тоненьких свечей.

«Господи, благослови», – открывала бабка заслонку в печи, в которой часто отсиживался бес. Однажды совсем маленькая Оля видела его. Двухголовое, четвероногое голое чудище, приняв образ бородатого отца и одновременно простоволосой матери, как меха баяна, рычало и двигалось у них дома на кровати.

А в доме у бабки с дедом бесу воли не давали, и из печи вместо него появлялись глиняные кастрюли с борщом и буханки хлеба на хмельной закваске, рощине, как ее называла бабушка.

Перед едой читали молитву и ели в молчании. Крошки застревали в дедовой белой бороде, и он жевал, не стряхивая их, никого не замечая. Дед давно готовился к великой брани с Антихристом, хотя уже было непонятно, из какого угла он может вылезти.

Наличие деда было редкостью. Почти ни у кого дедов не было. Олин дед, как и многие другие, на год ушел в партизаны, был ранен в ногу, а после войны снова стал мастерить сани и оглобли. Несмотря на полное перетряхивание обычаев и равнодушие к ним младшего поколения, у него все еще была своя посуда и кружка для посторонних обливанцев, одним из которых, кстати, был и отец Оли. Другими же, как ни странно, – сама Оля, а также ее мать, к скорби родителей не спрашивавшая благословения у отца не то что на подойку, но и на важнейшие дела. Не спросила она его и на замужество, которого ей, конечно бы, не дали. Бывший детдомовский был направлен к ним после путевки на целину прямехонько мохнатым, и любимица-дочь среди тотального падения не устояла, рухнув мягкой душой и симпатичным телом. Но порвать с дитем, которых у него из восьми осталось всего-то трое не тронутых войной младших, не было духу, ведь на нем, большаке, в первую очередь и лежала вина за все их пороки. Так и продолжали жить, поселив молодых в дом погибшего брата. Идти было недалеко, даже огород у них был общий, как и коза Милка, две свиньи и курицы (белые и черные) с петухом.

Отец, который тоже носил бороду, но просто так, уезжал каждое утро на выпускающем струю теплой вони маленьком автобусе в другой поселок на спичечную фабрику, и Оля махала ему из облака черного газа. После работы он чинил соседям велосипеды, часы и даже радио. Он не терпел попов, а также поповцев, беспоповцев и беглопоповцев и запрещал матери носить платок, потому что любил смотреть на ее волосы, а если что, и хватить за косу. Он тоже был из этих краев, хотя после войны и стал детдомовцем. Его отца расстреляли за вредительство, а матери дали десять лет лагерей. Она так никогда и не вернулась.

Когда погиб Ванечка, Оля уже умела писать. И женщины, чтоб больше не стенали, и Ванин отец, один из братьев матери, чтоб не смотрел в одну точку, ожидая, что оттуда выйдет сынок, получили от Ванечки записку. Двоюродный братик провалился под лед, и она запомнила, как из воды он смотрел на нее голубым светом. Бабушка, может, и не поверила, но спрятала письмо среди ценного, а отец ее наказал, и пришлось второй раз убить Ванечку. Через нее он получал жизнь, но теперь ему больше нельзя было разговаривать во весь голос, и Ваня в молчании остался жить на острове, в тайном граде свободы, о котором рассказывала прабабушка. Ей было всего семьдесят два, когда родилась Оля, и за двенадцать лет до своей смерти она успела очертить перед правнучкой другой мир, в который та потом продолжала заходить запросто всю последующую жизнь. Рассказывала она и про странников, что когда-то бродили по дорогам, пели молитвы и не принимали на подаяние ничего, кроме хлеба. Одевались в лохмотья и за стол не садились с другими, будь они даже их странноприимцами. Прабабушка сперва хлопотала по дому, а потом пересела тихонько напевать, бормотать и молиться на печи или у крыльца. А бабушка раньше работала на текстильной фабрике, теперь же, кроме госфермы, занималась домом, огородом и за трудодни сажала деревья в Лесхозе. В детстве Оля думала, что она никогда не спит, потому что просто никогда не видела ее спящей. Жизнь в ней загадочно таилась, поблескивала, словно вода в их колодцах – черпаешь, черпаешь, глянешь, а на другой день она на том же уровне, что и была. Хотя вверх никогда не поднималась. С васильковыми глазами, толстой, даже еще почти не седой пшеничной косой, которую укладывала плетеной корзиной на макушке, прикрывая неизменным платком, бабушка была устойчивой субстанцией, всегда равной себе. Не раз она гордо выходила с хлыстом на покрашенное в изумруд, вырезанное кружевом крыльцо, если Оля задерживалась после школы или когда притащила в подоле наворованных из колхоза яблок, но только один раз отлупила по-настоящему.

Исполосованные ноги и руки саднили дня три. Тогда, довольная, она соскочила с Петькиного велика. Несла из гостей шоколадные конфеты, даже чуть ли не Мишку на Севере. Петька, позвякивая, уехал, и Оля осталась оправдываться одна, что на этот раз все было по-честному, что задержалась, но зато была у приятеля, а не по чужим чердакам лазала, а бабка лупила, не слушая, словно ведьма, и конфеты топтала кожаными тапками. Только дед прекратил это недостойное беснование.

Терпение Оли лопнуло. Ей надоела война, которую бабка с дедом вели против обливанцев. Конфеты были совсем не им, никогда не снисходившим угоститься, а любимым папе с мамой. Не говоря ни слова, она обошла бабкин дом, поднялась на другое крыльцо и скрылась в своем.

Только через неделю, в субботу, когда все были дома, дед зашел к ним и, поискав взглядом икону, как будто не знал, что вместо нее висит красивый китайский журавль, двуперстно перекрестился, прикрыв глаза.

– За то и получила, дереза, – оглаживая бороду, объяснил он извинительно, – лучше б по чердакам шастала. Чтоб больше тебя с этим непотребным отроком не видели. Он внук полицая, и весь его род на корню прогнил.

– Чтоб больше тебя с ним не видели, позорище, – ахнула мать, а отец, как всегда переча деду, выразил уверенность, что его дочь сама справится с выбором друзей-приятелей. Что полицаев давно расстреляли и внуки не ответственны за дедов.

Умение молвить высоким словом было вообще характерно для всей семьи и иногда сильно запутывало. Но несмотря на это, Оля ощутила, что земля, где она на вкус, запах, по имени знала любую травинку, пропитана кровью, возделана ненавистью, засеяна на каждый сантиметр зубами мертвых, которые взрастут однажды, как в сказке, мстителями.

Когда проходили противотанковый ров для обороны рядом с бывшей машинно-тракторной станцией, бабушка всегда крестилась, а иногда даже ни с того ни с сего начинала всплакивать. Подслушивая, Оля узнала, что для обороны ров совсем не пригодился, зато кое-как пришелся могилой для четырехсот иногда даже еще не до конца мертвых людей. «Земля шевелилась, вздымалась, стонала изнутри несколько дней. Снег только на полметра прикрыл их, из него выливались багровые лужицы», – ускорял шаг рассказавший правду отец. Ему тогда было семь, и он ходил в гетто искать подружку Раечку, пытаясь забросить ей еду и записочки со своими каракулями и картинками через забор. Но никто ему никогда не ответил. Населению было запрещено разговаривать с ними, а им было запрещено разговаривать с населением.

Нечеткая фотография, на которой курносый мальчик с чубчиком стоял, прислонясь к стволу липы, рядом с веселой девчонкой в обнимку и котенком на общих руках, – вряд ли была ему так же нужна, как Оле, и она стащила ее из отцовской коробки. Под лупой внимательно она рассмотрела большие глаза и тонкие губы. Ей хотелось знать об этой девочке с двумя родинками на щеке все больше: на какой улице жила, как звали родителей, в какие игры любила играть. Отец уставал повторять, что помнил не так и много и что, кроме фотографии, от Раечки ничего не сохранилось, – родственникам тех забитых экзекуторами жертв вспомнить было не о чем. Их просто здесь или вообще нигде не осталось. От его матери вот хотя бы сохранилась повестка о смерти. Да ему, если правда, и незачем было вспоминать о Рае и о том, что произошло тогда с теми людьми, и он лишь ускорял шаг, проходя мимо рва.

Бродя по парку, Оля жалась к липе, что все так же стояла у бывшего когда-то церковью склада. От тени листвы, от ее шороха била дрожь. Что это за тени сновали вокруг, что шептало дерево? Однажды ее рука как будто сама вырезала на коре имя «Рая». «И Оля», – процарапала она пониже на следующий день. Липе было больно, но это было необходимо. Оля затыкала уши, даже когда резали свинью. Свинья не хотела умирать. Курицы тоже догадывались о замышляемом убийстве. А что же должна была ощущать Рая?

Однако отец говорил не полную правду. Совсем недалеко от них все еще существовали двое из тех детей, которых не смогли убить до конца. Они улизнули от убиения, но теперь наотрез отказывались говорить о нем. Жили замкнуто, бездетно, с соседями были вежливы, но не более того, а дед-великан почему-то кланялся им, низкорослым, при встрече.

– Русский народ кончился, – иногда восклицал он, отрываясь от какой-нибудь чудной книги с витиеватыми буквами, – остались только дети стукачей, палачей и лизоблюдов.

– А моя мама, дочка твоя, кто тогда, деду? – каверзно допытывалась Оля. – От стукачей, палачей или от лизоблюдов?

– Видит Он, – и дед указывал вверх, – что я ввек не доносительствовал, да и палачом никак не был. Что ж, тогда лизоблюдом пусть нарекут, раз живот не сложил в этой бойне. Ушли лучшие, убили и растерзали лучших. Осталось то, что осталось. Но все, что стряслось, – спохватывался он, – наказание за обливанство. А также за пьянство, которое следом за ним потянулось, как нитка за иголкой.

Дедовы признания шли не только вразрез с Олиным ощущением собственной неповторимости, если даже не величия, но и против шерсти школьных, вполне доказуемых знаний о прогрессе и эволюции, против ходящей в ней ходуном радости, против ветра, что задувал и в их провинциальный мирок мощью ускоряющейся новизны в виде магнитофона Снежеть-301 и многоэтажек с газом и даже горячей водой, отбрасывая старые поколения в какую-то неандертальскую даль. Для подобных деда с бабкой оставалась только смешанная с нежностью снисходительность или начиненное раздражением добродушие.

А мимо рва чуть позже она начала проходить по два раза в день, дорога в школу пролегала именно через него. Там, в роще, которая становилось лесом, стоял странный памятник. Иногда Оля заходила вглубь и из тишины пыталась выудить давние звуки. Страх превращался в сосредоточенность. Почему-то ей хотелось знать всех, кто погиб здесь почти сорок лет назад, поименно.

Однажды летом, босоного пыля по дороге к подруге, она приметила в роще яркие платья четырех девчонок помладше. Свернув, Оля догнала их. С корзинками, полными ягод, они смеялись. «Не знаете, что ли, что грешно ходить по костям?» – схватила она одну за руку, успев удивиться, что говорит почти тем же голосом, что и мать. Девчонка вырвалась, мелькнули платья да сарафаны.

Пожалуй, запах, который она вдыхала в последующие мгновения, поднося все ближе и ближе к ноздрям брошенную корзинку, и был запахом счастья и свободы. Эти «свобода» и «счастье» пока еще не превратились в безликие и полые звуки, а были физическими, конкретными величинами. Свобода – выходить в одном платье, счастье – сигануть ночью в реку нагишом, просыпаться в стогах сена, упадать в заросли колокольчиков, иван-да-марьи, ромашки и дремы, ожидая, когда же бабочка перепутает тебя с цветком. Было около трех дня знойной середины короткого лета. Но, как всегда случается при подходе к любой середине, обостренным предчувствием конца от нее почти незаметно отколупываются кусочки, и в этом переливающем через край цветении уже свербил запах осени.

Одурманенная испарениями, Оля наклонялась все ближе. Одна многогранная бусина дотронулась своими бархотками до ее губ. Чуть сжав рот, она почувствовала вкус сока и, не выдержав, потянула всю ягоду. Не решаясь сразу ее разжевать, она бережно держала мякоть во рту. Ягода оказалась даже вкуснее, чем обычно, и, захватив целую горсть, а потом и другую, она с жадностью доела все содержимое. Дойдя, наконец, до подруги в каком-то малиновом облаке, она не поняла, зачем пришла. Все вокруг ей казалось ненужным, а сама она изменившейся. Но, отведав сочных ягод, напитавшихся останками убитых, она не услышала никаких голосов и никакое новое знание ни об их именах, ни об обстоятельствах жизни Раечки ее не осенило. Она была все той же загорелой, проказливой Олей. Под светлой косой, на затылке, как всегда было волгло и жарко. Ноги, что отплясывали на городской сцене в детском народном ансамбле и повсюду, где придется, были такими же – в царапинах, быстрые, с худыми коленями. Грудь, как и прежде, была маловата, зато стройности – прямо на диво. Все было, как всегда, не больше и не меньше. Но, почему-то, наглотавшись ягод, упившись их соком, вне логики и ума она уверилась, что в ней началось брожение трансформированной сущности и плоти замученных, о которых никто уже не вспоминал. Ее детская страсть к смерти все сильней перерастала в желание создать некую субстанцию, которая смогла бы возвращать ушедших или входить с ними в общение. А пока таковая не была изобретена, она могла и сама попробовать стать ею.

Уже осенью тот июльский день поблек, выветрился вместе с духом спелой малины, но может быть, именно с него шибанули в голову химия и биология. С разрешения отца, она теперь химичила дома, невзирая на неудовольствие иногда заглядывавших к ним стариков.

Дед умер на второй год после ее поступления в питерский фармакологический институт, куда, кстати, она поехала вместе с внуком полицая Петькой. Как-то так получилось, что по закону неведомых химических формул они сблизились.

Отец Петьки, как и многие в городке, работал на спичечной фабрике. Но почему-то выходило, что Петька даже в случае сыновства оказывался не сыном работника фабрики, а сыном сына полицая. Ненавидя деда, расстрелянного задолго до своего появления на свет, Петька стал заодно ненавидеть и отца, хотя порой, измученный, на время оправдывал первого и снисходил ко второму. Хмурый, с вечно убегающим взглядом и слишком короткими руками, отец то гладил сына по голове, то крушил кулаками все, что под них попадало. Иногда Петька менял тактику и начинал оправдывать деда, объявляя войну его обвинителям: разве другие, хотя бы своим молчанием, не содействовали ему? Разве спасители-партизаны не грабили население, не подвергали его постоянному риску? Советское, против которого многие тайно держали в кармане нож или хотя бы фигу, разве оно не обрыдло всем своим террором, своим вмешательством в личное? Почти в каждой семье их городка кто-нибудь да сгинул в расстрелах и лагерях. А эти, о которых теперь и вспоминал-то только его тащивший на себе незаслуженную вину отец, кто их просил сюда приезжать, зачем они явились на их землю сеять раздор своим чужеродством?

Оля со своими алхимическими манипуляциями над прошлым, девчонка, которой были безразличны мнения о ней самой, круговая порука и заговоры, взглянула в него своими снежно-голубыми глазами и предложила по секрету игру искупления. Теперь Петька с помощью особой концентрации и формул мог пробраться в прошлое и убить своего дедулю. Не раз он стрелял в него в упор, мочил ударами почти до смерти, куда хуже, чем мальчишки, которые лупили его в школе, намного сильнее, чем отхаживала его за плохие отметки истерзанная пьянством отца мать. Но когда дед наконец загибался, Петька чувствовал себя растерянным. Даже игра требовала признать, что, если бы его дед был действительно убит в сорок первом, отец никогда не родился бы в сорок четвертом. Несмотря на то что Петька не раз и сам собирался умереть, хотя бы чтоб перестать быть внуком полицая, он не готов был оказаться просто пустым местом. Была, правда, еще одна возможность: убедить деда. Рассказать ему, что эта едва начавшаяся война будет проиграна его опекунами, что своим предательством он испакостит жизнь близким, а вовсе не наоборот, напугать его так, чтобы на время он лишился разума, однако дед почти никогда не слушался его, а иногда даже доносил на собственного внука. Фантазии совсем не помогали Петьке учиться, но Оле ничего не стоило дать ему списать или подбросить спасительную записочку на контрольной. К старшим классам Петька успокоился. Во-первых, он понял, что мог и не быть сыном своего отца, а во-вторых, решил уехать как можно дальше. Теперь он приезжал только на каникулы, да и то изредка. Тем благодарней была ему Оля, когда он прибежал к поезду, успев схватить билет.

«Наставнику он по Скитскому покаянию исповедовался еще с месяц назад, простился с кем мог, все выполнил, чувствовал, что час пришел. Шел за свободой», – разбрасывала бабушка по избе солому и, чтобы душе на выходе было вольнее, распахивала все окна, двери, отворяла заслонки. Никто, кроме нее, так и не смог понять, почему в свой последний день дед забрел дальше, чем это было необходимо для возвращения до прихода ночи.

В последний месяц он уходил еще затемно. Снег пока не сошел и в первые полчаса освещал ему путь. Опираясь на когда-то сделанный им для отца посох, он замирал, глядя на все еще низкое солнце, хотя по протаявшим воронкам у берез было ясно, что началось сокодвижение и, значит, в этот самый момент уже не так далеко передвигались черные смерчи, напрягались мускулы возвращающихся птиц. Добирался он до дому только под вечер, надышавшийся, легкий. В тот последний день, когда его привезли на когда-то им же сколоченной телеге из соседнего села, говорил он только глазами, но так, что каждый, кто успел с ним хотя бы пересечься взглядом, не один раз возвращался к тогда им сказанному.

Когда Оля вошла в избу, только что закончили читать канон на исход души. Наверное, к тому времени душа деда уже выдержала первое испытание, выслушав по рукописным свиткам от полчища бесов историю всех своих грехов. Двое мужчин готовили обмывальное.

Когда исчез Ванечка, это было страшно, как сказка про детей, попавших в заколдованный лес, а сейчас впервые Оля опробовала зыбкое слово «никогда». Крупные мурашки ползли, обжигая руки и спину, и все связанное с дедом вдруг, как нарочно, представало в выпуклой яркости свершаемого и происходящего. Наблюдая из этой камеры обскура, она ощущала, как вместе с дедом исчезала и сама. Его глубокий, будто из грота, голос, щекочущие щеку борода и усы, его крупные кисти с рябью коричневых пятен и мозолями от стамески, запах дерева и краски, его тихий смех, когда она маленькой запрыгивала вместе с двумя дурашливыми козлятами на приступок или причесывала его бороду, его прихрамывающая походка, неподвижный взгляд в образа, в котором ею предвкушалось пока не постигнутое знание – все это могло быть приведено в действие только с его помощью. Без него отрезки еще трепещущей жизни обречены были запустеть, остаться занавешенными навечно, словно вот эти иконы и окна. Такой Оли, какой она была с дедом и для деда, больше не было. Часть ее действительно умирала ему вслед, а то, что осталось, утратив множество валентно связанных с ним граней, потускнело. Отпевали, стало быть, в тот час и саму Олю.

В избу входили все новые люди, пока вдалеке уже обмытого старика обряжали в давно сшитое для него смертно.

«Светлый, – всмотрелась бабушка, когда его положили на лавку, – почти не мучился». Оля подошла поближе. Лицо показалось ей жутким. Бескровность, выросший нос, желтая кожа запавших глаз, в которых она уже никогда не смогла бы отразиться, бледные утончившиеся губы, которые больше не откроются, чтоб позвать ее по имени, – это была какая-то жалкая кукла, измученная умиранием. На левую закостеневшую и желтоватую руку, которая недавно горячая (всегда горячее ее прохладных пальцев) гладила ее по голове или держала книгу в тяжелой оправе, была повешена белая лестовка.

Читали псалтырь три дня, а в последний позвали всех попрощаться. Поодаль неловко стояли бывшие дети – Роза и Леонид. Жались друг к другу среди хора молитв, пения и земных поклонов. Наконец и Леня заглянул в выдолбленную в колоде люльку-гроб. По мытарствам ли в этот момент бродила душа усопшего, или, может быть, его испаряющаяся память заглядывала в закоулки прожитой жизни, только в каком-то из них непременно должен был прозвенеть отчаянный голос мальчишки, должно было появиться его веснушчатое лицо. И может быть, и там («Эти дети не козлы отпущения, а частицы закланного агнца») раб Божий Моисей опять поклонился ему в пояс.

На поминках отца посадили за отдельным, косым столом к обливанцам и прочим. Водки, конечно, не было, хотя Олю и потягивали подозрения. Последнее время отец стал выпивать. «Чего ожидать от детдомовца-обливанца», – сокрушалась обычно бабка.

Сегодня она сидела строгая, помолодевшая. Следила за сменой блюд и приговаривала: «Кушайте, люди добрые, да поминайте». Все поминали, а за косым столом и вспоминали.

– Ну а ты, Борисыч, что скажешь? – обратился ветхий Ткаченко, заросший седым волосом на ушах и носу, к Лене, который годился ему в сыновья и с которым, как и с Розой и Олей, он ел сейчас из одной миски.

– Он был нам отцом, – влажный бисер блестел на Лениных длинных ресницах.

– А меня он от смерти спас, – прошамкал Ткаченко. – Когда было это жидобиение, был у меня такой случай: заставили меня их закапывать. Вот бросаю я землю, бросаю, и вдруг – мальчонка среди раненых и трупов, ну едва ли годик ему, невредимый, смотрит на меня, смеется и в меня обратно землю ручонками кидает, игру такую затеял. Потемнело у меня в глазах, лопата-то выпала, зашатался я и упал. До сего дня никому этого не рассказывал. Потом хотел под поезд броситься. А Моисей Маркелыч мимо проезжал. Остановился, подошел: «Ты, Ткаченко, лучше бы уж с гранатой бросался, а так что?» – утащил меня оттуда, до дома отвез на своей телеге. В тот год ведь только немецкие составы у нас проходили. А многие тогда жидов вызывались закапывать: и вообще, и за то, что они после революции поперли в ЧК, но дитя-то было при чем?

«А что с ним стало?» – хотела было спросить Оля, но испугалась.

– Прости, браток, – отец подвинулся, обнял Леню. – Совсем наш Ткаченко выжил из ума, городит незнамо что.

Ткаченко застенчиво улыбнулся.

Перед кашей на выгон молились хором, и Оля не сразу расслышала, как негромко и все же перебивая молящихся, распространяя вокруг будоражащий спиртовый дух отец завел под сурдинку неподобающее: «Люди идут по свету, им вроде немного надо, – встал он, пытаясь выпрямиться, – была бы прочна палатка, и был бы нескучен путь». – Из сенцов, куда, выбежав из-за соседнего стола, уволокла его мать, какое-то время еще глухо доносилось продолжение: «Но с дымом сливается песня, ребята отводят взгляды, и шепчет во сне бродяга кому-то: „Не позабудь“». «Не позабудь» отец повторил несколько раз особенно громко, растягивая «у» в какое-то волчье завывание. Молящиеся усилили громкость, отца усадили обратно, и он смущенно зашептал вместе со всеми «Святый Боже».