– А-а, курва, где шалалась? – по-польски взвизгнул костистый мужик с выпирающим лбом и спутанными светлыми волосами, когда мы по крутой тропинке проходили мимо железнодорожной станции. Голос поляка перекрыл другой: мягкий, вкрадчивый, надежный, он предупредительно охранял пассажиров и в придачу весь мир от перехода за «желтую линию». Тембр его был очень похож на тот, который объявлял остановки в метро. Я заслушалась. Кажется, сама страна или, может, даже сам Господь Бог говорил с нами.
Над куполом Петра висел почти совершенный круг луны. Под его ярким светом после нескольких секунд взаимных пощечин, тумаков, оплеух, поджопников, приперченных визгом и бранью, Оля и поляк сцепились на жидкой земле. Марио с вылезающими из орбит глазами, покачавшись взад-вперед на широких ступнях, поставил мешок со скарбом на землю, сделал резкий шаг и вытянул из клубка Олю. Ей, однако, не стоялось на месте. Как какая-то кикимора, она норовила выскочить из-за спины Марио и дубасила его по плечам. Мужик, который и был, наверное, тем самым любимым и которого, кажется, звали Яном, решил прийти своей Оле на помощь и развернулся в сторону Марио с поднятыми кулаками.
На всякий случай я тоже встала за спину Марио подальше от Олиного любимого.
– Ну давай, успокойся, – сказал ему строго, но по-доброму Марио. – Ты просто пьян, поди отдохни.
Итальянская речь на мгновение отрезвила Яна, но потом сделалась ему обидна, и он выбросил кулак по направлению к лицу Марио. Упали очки в золотой оправе. Молниеносно я подхватила их и подала герою, а Ян в ужасе свалился на землю.
– Давай вставай-ка, – попытался ему помочь Марио, через надетые очки разглядывая, как на куртке и лице Яна запрыгал голубой огонек. Характерное приближающееся завывание было явно с ним связано, как молния – с громом. Молодцы, молодцы. Кто-то вызвал полицию. Или нет, это были карабинеры. Ну, все одно, и Оля сиганула в кусты, оставив своего любимого валяться.
Миролюбиво Марио объяснил двум воинам, что вот этот господин, – и все посмотрели на Яна, – ссорился с какой-то женщиной.
– Но она ушла, – и он показал в противоположном направлении.
– Да знаю я ее, это одна бомжиха. Когда-нибудь все-таки доберусь до нее, – пообещал молодой красавчик с подщипанными бровями и неаполитанским акцентом другому, чуть постарше, похожему на бобра.
– Дорогая, – поймал мой растерянный взгляд Марио, по их просьбе протягивая свое удостоверение личности, – ты что, опять забыла документы? Ну сколько раз я тебе говорил? Простите, мы сейчас же сходим за ними, машину мы припарковали внизу.
– Нет необходимости, достаточно и вашего. Спасибо, если что, мы вызовем вас как свидетелей, – полицейские сменили тон на семейственный. – Меня зовут Кристиан Эспозито, – представился тот, что помоложе, протягивая руку.
– Пожалуйста, пожалуйста, обращайтесь, хотя тут не о чем и свидетельствовать. Мы собирались в ресторан, – и Марио указал на светящуюся вывеску за деревянным плетнем, – проходили мимо, и вот…
Все опять посмотрели на несчастного Яна, успевшего устроиться на жидковатой земле поудобнее.
– Можете идти, приятного вечера, – откозыряли нам карабинеры, и мы с Марио под ручку переступили порог заведения.
– Давненько я хотел зайти сюда, – мечтательно оглядывал Марио уютный зал.
Ресторан был венецианским, и он все явственней унюхивал в нем свое детство. За столом он возбужденно повторял названия блюд, и я подумала, что и Марио в этом городе был немного иностранец.
Когда мы выглянули на улицу, никого – ни полицейских, ни Яна там уже не было. Исчез даже мешок.
– Вряд ли этого Яна забрали в участок, – возразил мне Марио, крутя головой в поисках наших знакомых. – Он был слишком немытым для таких франтов. К тому же – поляк, то есть свой, европейский пьяница.
– Ну и что, постиг ты загадочную славянскую душу? – ехидно спросила я, наворачивая треску, взбитую с молоком.
Совершенно серьезно Марио мне ответил, что еще с юности поглощен мыслями о русскости и уже давно хотел меня куда-нибудь пригласить, но не находил смелости. Ему было очень интересно познакомиться и с Олей. Обе мы соответствуем его представлению о русской мятущейся душе, ищущей истины.
Мне казалось, что только я могу сравнивать себя с Олей, потому что, по большому счету, ничего в нас общего не было. Но вот оказывалось, что мы все же поддавались сравнению и что у нас была душа. И что даже у Оли она была.
Марио часто думал о душе. Уже много лет он мечтал о поездке в Петербург, в Ясную Поляну и, разумеется, на Сахалин, но сперва собирался заглянуть в Индию. Прожив почти полсотни лет, он еще ни разу не летал на самолете и не был нигде, кроме своей Италии. Но теперь наконец он мог позволить себе путешествия, о которых мечтал всю жизнь. Их и многое другое. Например, сразу после работы зарулить в кино, а потом остаться на следующий сеанс или накупить книг на все оставшиеся и, обложившись томами в кровати, читать по нескольку страниц из каждой все выходные подряд. Он по-прежнему таскал сумки, набитые едой, для живущего с ним взрослого сына, но был свободен. Четыре года назад от него ушла жена. Говорила, что просто, чтоб понять себя, но оказалось, конечно, к кому-то, и даже хуже – к полицейскому. От жены осталось несколько пластиковых пальм, пособия по следованию духовному пути и жертвенной любви, агитационные листки за какую-то исчезнувшую правую партию и ощущение обмана в виде случайно найденных фотографий, нащелканных, судя по некоторым деталям, задолго до ее ухода, где жена обнималась, держа в руках бокал красного вина, в горах и на море с почти, как он, лысым мужчиной.
Они были знакомы со своих двадцати лет, и Марио не мог допустить, что кто-то из них мог оказаться непорядочным.
– Почему фотографии наводят тебя на мысль об измене? Что, нельзя просто так с кем-то пообниматься? И сам ты что ли ей никогда не изменял? – недоверчиво спросила я.
– Я считал, что это неправильно, если дал обещание.
– Ну, видимо, твоя жена просто не могла больше сдерживать обещание, оно больше не имело оснований, – заметила я сухо. – Она полюбила другого. Хотя, может, эти фотографии ни о чем и не говорят. Но уж точно сейчас-то, в течение этих лет, она с кем-нибудь пообнималась уже не на шутку. И кому ты дал обещание? Богу, что ли? – С прекраснодушием, на мой взгляд, нужно было бороться именно холодностью.
– Нет, не ему. Меня занимали верность и соответствие себе.
– Но это не соответствовало твоей новой реальности, – собиралась отпарировать я, как он запротиворечил сам себе:
– Я все-таки не думаю, что она ушла к кому-то. Это была просто ее попытка привлечь мое внимание.
И все же в следующей фразе он снова возвращался к следам. Однажды он пошел за ней, узнал, где она живет. Позвонил. Она пригласила его зайти. Нет, там не было мужских вещей, но адвокат убеждал его использовать фотографии в суде, потому что ее сегодняшний бойфренд выглядит точь-в-точь как тот неизвестный. Однако Марио их, конечно, отдал.
– А почему ты платишь ей алименты, хотя дети – на тебе и она ушла, а не ты? – задала я вопрос на логику.
Мысли о поисках женой выгоды иногда приходили и Марио, и в последнее время даже слишком часто, но были ему омерзительны. Да и вся эта слежка, использование компромата были настолько низки, что он предпочитал продолжать ежемесячно платить беглянке.
С изумлением я смотрела на него. Как? Он жил и спал двадцать пять лет с одной женщиной? Проработал всю жизнь на одном месте? Каждый день с девяти до шести? Никогда не выезжал за границу? И что же, он потом не чувствовал влечения ни к кому другому?
Нет, он, конечно, чувствовал, и даже слишком, но боролся.
– А-а, все-таки? А зачем боролся?
– Потому что дал обещание.
В юности Марио мечтал стать режиссером, писателем, исследователем чего-нибудь важного, но отец настоятельно советовал, чтобы он пошел в коммерческое училище. «Свободная профессия отнимает свободу», – описывал опасности жизни отец, который был старше сына на пятьдесят лет. Что-то же он понимал в этой жизни. «Достигни независимости и делай что хочешь». Вот отец ее достиг. Он пошел добровольцем бороться за отмену рабства в Эфиопии, трудился в Итальянской Африке счетоводом, потом его снова призвали к оружию, за что он просидел пять лет в английской тюрьме, а выйдя, так и остался в любимой Африке работать на англичан, а потом в Саудовской Аравии на других победителей – американцев. Конечно, всегда – счетоводом. Дисциплина, железные клешни ответственности, тихое восхищение крючкотворством и способность в одиночку распутать его петли, всегда выбираясь из лабиринта и выводя за собой товарищей, – это была его стезя, его путеводная звездочка. Цифры подчинялись его командирскому приказу, кладовщики вставали навытяжку восклицательными знаками. Никому, нет, никому так не давалась гармония бухгалтерского баланса! Как только маленький, прыткий, с яркими глазами, одетый с иголочки, он принимался за дело, прибыли и убытки начинали маршировать стройными полками. А то кружились в танце, выбивая дроби ножками, будто балерины в его любимом кабаре. Ведь и у них там тоже была своя дисциплина и отчетность. Он оказался настолько безупречным, что заслужил похвальные рекомендации самих победителей. Между тем в Африке европейцу, хоть и из Калабрии, с годами становилось все жарче.
В Риме он стал совладельцем одной парикмахерской и вскоре среди своих посетительниц отметил уже немолоденькую блондинку с испуганными лазурными глазами. Возможно, именно контраст привлек бурлящего соками южанина к этому северному существу. У старой девушки был порок сердца, и смерть все ее существование то ковыляла за ней следом, то красиво порхала вокруг, то просто дружески присаживалась рядом, пока она вязала плед, читала приключения или просто смотрела в окно, надеясь рассмотреть жизнь с безопасного расстояния. Однако падре Пио своими молитвами помог не только хорошо продать парикмахерскую, но и выносить болящей настоящего богатыря. Это было одно из его многочисленных, но, пожалуй, едва ли не самых весомых чудес.
Теперь, обзаведясь всем, что положено мужчине весьма среднего возраста, отец стал мечтать о будущем для своего пускавшего молочные пузыри отпрыска. Конечно, сын будет отличником примерного поведения, глубоко верующим и ответственным, но, главное, он получит постоянное место работы, – посматривал мечтательно папаша на то, как карапуз хватался лапищами за хрупкую грудь жены. – Назло его старшему брату, который работал в банке и отказался помочь, когда он вернулся из Африки с экзотическими подарками для семьи, его сын поступит работать в лучший банк и добьется успеха!
Уже в отрочестве витязь перестал любить рассказы отца о его молодости. Теперь он смущался, когда тот вспоминал о медали. Но, разочарованный поражением Италии и тюрьмой, отец все пытался, как умел, рассказать сыну, пусть даже и такому длинноволосому, в этой его нелепой рубахе в цветочек, в вульгарно облегающих синих штанах для рабочих, которые могли, чего доброго, встать колом на пути обладания постоянной ставкой, вовсе не о военной национальной доблести, а о чудесах природы, о судьбе, о странных перипетиях жизни. Отцу хотелось разделить дальнюю боль и смутное чувство вины, но офицерская честь позволяла расслабиться лишь в присутствии самого родного человека. Порой, грустнея, насколько это было возможно при его жовиальности, он снова и снова вспоминал об изувеченных химическими ожогами лицах диких эфиопов или о том, как однажды один из его однополчан был схвачен черным солдатом и возвращен в лагерь без полового члена. Через несколько дней брат и друзья страдальца во время захвата деревушки изувечили, а потом убили почти всех ее жителей. Около двухсот человек, в основном детей и женщин. «Что делать, – и отец качал седой головой, на которую каждую ночь надевал специальную сеточку, – ужасы войны». – В старости он стал пацифистом.
Впрочем, наверное, Марио все-таки догадывался, что отец по-мужски пытался поделиться с ним своей горечью, но в тот момент его раздражали эти откровения. Он считал себя участником протестного движения, ходил на концерты Гуччини и Габера, подрабатывая ради этого в массовках и на книжных ярмарках. Движение, однако, сподвигло его только к пассивному противостоянию, а не к протесту против отцов. Может быть, потому, что его отец годился ему скорее в деды, или потому, что каждый раз, когда Марио, отстаивая права, все-таки повышал свой юношеский бойкий баритон, мать уходила плакать в закуток. А плакать ей было нельзя, и Марио начинал строить комичные рожи, шутить, подбадривать и идти на попятный.
В первый день работы у Марио предательски начался понос. Бледный, каждые пятнадцать минут он выбегал из-за банковской стойки. На следующее утро подскочила температура, его лихорадило, было трудно дышать, он даже стал терять сознание, но отступать было некуда. За ним были морализирующий отец и вечно испуганная мать, впереди – постоянная ставка и независимость.
В отличие от него девушка, с которой он время от времени думал расстаться, но не находил для этого достаточной силы плоти, была полна, даже переполнена – амбициями, смелостью, жизнелюбием, а теперь еще и им. Он гладил ее живот, прикладывал к нему ухо, не решаясь поверить, что, будучи замкнутым в своем теле и сознании, смог, будто сам Господь Бог, создать человека. Рожденный благодаря молитвам святого отца Пия, Марио Ангел Пий очень осторожно верил в чудеса и считал себя атеистом. Не было для него, однако, большего мучения, чем осознание нанесенной им кому-либо обиды, так что он мгновенно согласился на венчание с задорной девчонкой и заодно со всем ее семейством. Правда, приготовления к свадьбе немного помяли его энтузиазм: все время нужно было делать что-то ради этого в общем-то ненужного события. Скукота, да и только.
Вот и в тот день должны были обеими семьями встретиться для праздничного обеда в доме тетки. Мать, как обычно вязавшая у окна, приметила незнакомца, почему-то открывавшего их машину. На секунду у нее остановилось дыхание, но потом из последних сил она высунулась на улицу. Ее крик ударился о фасады. Мясник и сапожник выбежали из лавок. Пытаясь справиться с одышкой, она устремилась к ванной. «Ерунда, мам, – промычал Марио, высунув распаренное лицо из-за занавески, – там сигнализация. Даже если украдут, страховка заплатит», – с детства он привык все sdrammatizzare – облегчать, отшучиваться, лишь бы не встревожилась больная. Когда через несколько минут, затягивая банный халат под завывания своей машины, в легкой досаде, что не получилось толком понежиться, он заглядывал во все комнаты в поисках матери, раздался звонок в дверь. «Она упала, спеша к выходу», – рассказал сосед, передавая ему маленькое, легкое тело.
Приложив к синим губам свои алые, придерживая левым плечом телефонную трубку, Марио ритмично давил на узкую грудную клетку, но она не отвечала: только что размещавшаяся в ней душа уже висела разреженным облачком под низким потолком. Сокрушенно она смотрела на усердия того, кто был ее единственным сыном, удовлетворенно отмечала, что вор все-таки сделал ноги, и тщетно пыталась убедить соседа откланяться: такие события, как смерть, на ее взгляд, имели исключительно семейное значение и важность.
После минимального периода траура девушка стала женой, продолжая носить в себе девочку, которую уже заранее назвали именем его матери. В тоске по ней Марио не запомнил толком торжества, а за медовый месяц, проведя его в материнских краях, прожил все свои двадцать три года по нескольку раз. Только рождение ребенка вернуло его в реальность. У двадцатилетней девушки-жены пока не было конкретных интересов, но работа Марио на то и существовала, чтобы другим было спокойно, и оба они радостно принялись воспитывать дочь, хотя очень скоро выяснилось, что идеи воспитания у них совершенно разные.
Страсть, из-за которой они не могли не искать близости хотя бы раз в день, довольно быстро выветрилась, но Марио этого не заметил, а если б и заметил, не стал бы придавать этому значения. Оставалось его ровное желание, его фантазия и, главное, обещание верности, которое незаметно подменилось обещанием самому себе того, что инстинктивно могло показаться удобным отсутствием перемен.
Кроме дочери, Марио любил кино, книги и тень старинных городов, прохладу монастырских дворов, обсаженных розами, а жена, кроме магазинов женской одежды, любила, чтоб он мазал ей плечи на пляже жирным кремом, ходил с ней в спортзал и танцевал в клубах самбу. Марио засыпал на танцах от усталости и скуки и вместо спортзала сбегал в кинозал. Будущее таких несхожих людей нужно было срочно защитить спиралью, но, несмотря на нее, хвостатый представитель Марио пробил дорогу к центру, и рядом со спиралью зародился сынишка.
Проходили будни, день за днем, всегда примерно одни и те же. Раз в месяц они виделись с теткой, а по выходным – с отцом.
Когда тетка вдруг начала забывать ключи или события вчерашнего дня, он почувствовал легкое раздражение, потом, когда она стала кособоко застегивать пальто или поверх халата напяливать еще и юбку – жалость, но когда, получив пенсию, она потратила ее за один день, утверждая, что ничего не получала, он ощутил ужас. Чуть позже он отстраненно стал регистрировать в себе короткие разряды ненависти, хотя в прошлом восхищение ею, как и вообще почти все в его жизни, не переходило границ – он любил ее в меру, хотя и полновесную. Постепенно он понял: то, что ему казалось гневом, было просто ощущением покинутости. Смерть была достойнейшим таинством, физическая болезнь – неудобством и несчастьем, но потеря личности родным человеком была обидна и казалась чуть ли не пакостью. Что могло быть общего между этим пугалом и изящной женщиной, сшившей когда-то своему сладкому племянничку русский боярский костюмчик для карнавала?
По выходным сиделка уходила, и он приезжал с ночевкой. Погруженная в голубой свет, под воркотание ящика тетка монотонно спрашивала о здоровье своей давно умершей младшей сестры, удивляясь, почему та не приходит. Иногда ее корежили приступы ярости, и она требовала набрать номер покойницы немедленно.
– Сучья морда, – шипела она Марио, – погоди, вот выведу тебя на чистую воду!
– Тетя, мама умерла двадцать лет назад, – по-учительски скучно повторял Марио, но, сочувствуя каждый раз возникающей реакции шока («Да что ты? Когда? Я ничего не знала…»), научился отвечать ей в тон, что мать как раз едет к ним или что пошла в кино. Обычно тетка забывала тему беседы уже через несколько минут. Но иногда она заводилась мятежным духом и, не сбиваясь подолгу, угрожала всему миру. Особенно когда он не приносил ее любимого Токайского. Наполнив знакомые ей по этикеткам бутылки успокоительной травной настойкой того же цвета, Марио подливал склочнице в стаканчик. «Ну и времена, – ворчала она то на родном фриульском, то на не менее родном венетском, – не то пошло вино, не то, мир непоправимо портится».
«Смотри-ка, я тут, уже вечер, луна, мы оба молоды и сегодня одни, ты все ходишь и ходишь, но разве не знаешь, чем занимаются молодые, когда вечер и никого нет?» – придвинулась она как-то раз к нему на небольшом диване. С бутылкой в руке Марио вскочил на ноги и задержал выдох. Сознание прояснилось. Еще секунда, и бутылка опустилась бы на теткину седую голову.
Два самых близких друга советовали ему отдать старуху в старческий дом. Их собственные родители, – утверждали они, – живут там припеваючи. Никто еще не попросился назад. Им там уютно, весело, комфортно, есть общение, хор, кружок вышивания, поделки, помощь заботливых рук. Марио, конечно, был простодушен, любил своих друзей и сам, может, и подумал бы о таком решении, если бы только не эти чертовы голоса Ангела и Пия, что то и дело раздавались из его правого полушария. Ангелу с Пием старики, отправленные умирать куда подальше от не желающих знать об уродствах и запахах старости, казались куда несчастнее тех, которых спускали с горы смерти, забивали кинжалом и камнями или попросту, как еще недавно в Сардинии (держали за ноги, чтоб не брыкался), придушивали подушкой. Только теперь за избавление от старика нужно было платить из его же пенсии или сбережений. «Какая разница для человека с разложившимся сознанием, – недоумевали друзья, – жить в своей квартире, которую он все равно не узнает, или в другом месте? Видеть племянника, которого он путает с кем угодно, или – просто незнакомого? Разве не должны мертвые хоронить мертвецов?»
Советы оказались еще более логичными, когда случайно Марио, заглянув в неурочное время, узнал о простодушных играх толстощекой приземистой сиделки. Как обычно, он приволок мешки, полные соков, овощей, диетического творога. Тетка была вегетарианкой. На пороге его встретили непривычная сладковатая мясная вонь и хохот. На кухне пятидесятилетняя крепышка ребячливо хлопала в ладоши на смешных местах мультика. Под бурление варева и молчание сиделки он вызволил тетку из чулана. Все еще в ночной рубахе, она тряслась всем тельцем, будто нашкодивший пес, съежившись у своего знакомого ему с детства суконно-кожаного чемоданчика. Он тоже, наверное, еще помнил ловкие руки хозяйки, каждый год возвращающейся с ним в родной, заросший липами поселок Венето.
В тот день Виттория была заперта в наказание за отказ от еды, но вообще-то мелкие пытки были давним удовольствием сиделки, пока она вкушала от свиных ножек или сосисок с тушеной капустой и отдыхала. И Марио поразился себе. Ведь были знаки: тетка всегда сторонилась сиделки, поглядывала на нее пугливо. Даже без Ангела с Пием здесь можно было разобраться. И он порывисто обнял ее, чуть приподнял и поцеловал в седое темя. Виттория.
Неужели это была та самая прямая, независимая Виттория, которая среди почти повсеместного ханжества и осуждения, в пору, когда еще не существовало разводов, зажила со своим любимым, в довершение ко всему – электриком и коммунистом – гражданским браком, потому что он уже был женат? Тогда, пораженная устроенным священником своей приходской церкви остракизмом, она, будто какая-то королевская особа, вызывающе перешла в протестантизм. Говорило ли ей нынче хоть что-нибудь имя ее давно умершего любимого или ее духовной наставницы Мэри Бэйкер Эдди? Пророчица-сектантка учила, что болезнь и смерть не существуют для чистых духом. Книги, написанные этой эксцентричной женщиной, были все еще полны теткиных закладок, засушенных осенних листьев и подчеркиваний: «Дух бессмертен, материя – это смертельная ошибка», – листья рассыпались в пыль.
Когда-то тетка разбиралась в материи. Умела отличать на взгляд и на ощупь крепдешин от креп-жоржета, шерсть ягнят – от кашемира, успела поведать племяннику тайны добротного мужского костюма, разодеть множество модниц Рима и даже некоторых известных актрис. Социалистка, как и ее вынужденные когда-то скрываться в эмиграции от фашистов отец и дед, и в то же время – ну хотя бы как поборница этикета – монархистка, Виттория искала прямую тропу в чаще мистических учений и была занимательным противоречием. Вокруг нее все вечно стрекотало, бурлило, спорило: машинки, портнихи ее ателье, друзья-прихожане, политические соратники, племянники. Теперь же она была хуже своей сломанной Некки. Эту еще можно было как-то починить.
Марио всегда хотел был легким, но почему-то у него плохо получалось быть легковесным. Морализм тоже был скучен. Пожалуй, больше, чем концлагерь для стариков, его привлекала идея придушения подушкой, но не под тишок домашней экономии, а как священный ритуал. Был ли совет подтолкнуть падающего аморальным? Он не знал ответа на эти вопросы и подозревал, что стоило бы спросить у самой тетки, но, поскольку это было уже невозможно, он просто поменял сиделку. Теперь хотя бы, если это в самом деле была его тетка и у нее сохранялись хоть какие-то привычки, она могла слышать родную речь. В конце концов, и святой Альберт Великий, которого, дабы мальчик усердствовал в науках, ставили ему в пример все детство, за два года до смерти превратился в старого ребенка. Порой Марио чудилось, что в выживших из ума сквозила загадочная святость, соединение противоположностей, как в каком-нибудь Паедогероне, дитяти с бородой с картины Дюрера. Возможно, подобные вещи нашептывали ему те же Пий с Ангелом, но кроме них в нем, хоть и в последнее время только вполсилы, но все же вполне самостоятельно трудилось еще и солнце.
По утрам, до работы, оно освещало дорогу на процедуры отца, вечером – с работы, когда он несся помочь ему после очередного амбулаторного врачевания. Засыпал Марио с книгой в руке не раньше двух, просыпался на ней не позже семи и ровно полчаса снова пытался читать, то и дело с усилием размыкая веки. На работу он входил с вызывающим видом. Он неисправимо опаздывал, но, несмотря на старания отца, идея мироустройства, ядром которого был Начальник, так и не укоренилась в его сознании.
Хоть в нем и бултыхалось солнце, выглядел он бледнопоганочно. Зато, когда все его подопечные спали, он мог делать что угодно. Угодно, правда, в последнее время ему было, как назло, только спать, но он заставлял себя опомниться: ведь теперь, будучи независимым, он мог свободно читать все эти растущие в стопках, на любом месте, будто трава в щелях булыжника, книги. Продолжалась его ночная борьба недолго, потому что отцу становилось все хуже.
Часто Марио бежал в свой банк прямо из больницы. Встречая рассвет под неоном больничных коридоров, возвращаясь к яркому утру здорового мира, он казался себе Орфеем. У отца был страстный роман с жизнью, и даже с выведенным калоприемником, с кровоточащими язвами и эрозиями на лбу он хотел быть ей милым. А чтобы на пути к свиданию с жизнью не соскользнуть ненароком в неугодную смерть, ему требовалось плечо сына. И сын мчался его подставить, выскакивая из-за накрытого стола, вылезая из постели, отпрашиваясь с работы, возвращаясь до срока из отпуска. Умер отец через месяц после празднования своего девяностолетия, когда Марио было сорок. Он просто не успел остановить мгновение, не дойдя нескольких шагов до телефона.
Когда еще через пять лет умерла и тетка, Марио перевез домой ее чемодан и книги. «Помните, что мозг не есть разум. Материя не может быть больной, а Разум бессмертен», – указывала алюминиевая закладка в «Науке и Здоровье». По учению взбалмошной Мэри Бэйкер, ложное материальное сознание тетки заменилось теперь на истинное духовное. Наконец-то она доросла до того, чтобы объединиться с абсолютным разумом. Как долго и мучительно, однако, это происходило! Марио засунул книги вместе с чемоданом в чулан. А в его личной библиотеке было поступление. Последнее время его серьезно интересовали точки зрения на эвтаназию.
Почти сразу после теткиных похорон в их семье появился котенок. Когда он повзрослел и превратился в кошку, его стерилизовали. В одно прекрасное утро кошка сошла с ума. Она кидалась на своих добрых хозяев и норовила выцарапать им глаза. Ее заловили, надели смирительную рубаху, отправили знакомым в деревню, а чтоб оправиться, жена взяла сучку пинчера. Но и эта, уж и правда настоящая сучка начала оставлять лужи по всему дому, захлебываться злющим тявканьем по любому поводу и оказалась неласковой и бесчеловечной. Днем дома до сучки иногда пыталась достучаться жена, а Марио должен был выгуливать ее перед работой на рассвете и после работы вечером. Как раз тогда как-то прижились у них пластиковые пальмы с фикусами. Вообще-то Марио мечтал о балконе с геранями, но каждый раз, когда их высаживали, они сгнивали или высыхали. Может быть, им не нравились окурки, которые запихивал среди их корней сын, а может, они тоже эгоистически требовали внимания, вместо того чтобы бескорыстно украшать жизнь. И все-таки и с сучкой, и с пластиковой природой можно было примириться, ведь теперь, наконец, начиналась новая жизнь: старики умерли, зарплату прибавили, дочь выросла, сын подрос. Вот тут-то как раз жена и не выдержала.
Ошарашенно я смотрела на своего приятеля. Конечно, мне довелось познакомиться лишь с его версией, и неизвестно, что обо всем этом думали сучка-пинчер, жена или спятившая кошка, но и сам Марио в общем-то ничего не думал, а просто перечислял нечто, что походило на события.
– Я одеваюсь так только на работу, – вытянул он из кармана снятый галстук.
– Ага. Но разве вас заставляют?
Меня охватило презрение к себе. Я тут набивала брюхо с таким типом и его скучной жизнью, в то время как Диего, может, голодал, а его дядя Лавиния сидел в каком-нибудь подвале с кляпом во рту.
Боязнь гнездится в подшерстке, в волосяных луковицах и ногтевых лунках, путь к самосовершенствованию чреват банальностями, подлостями и иллюзиями, поэтому я представляла себе, что рядом с Марио могут быть лишь «обыкновенные люди» и что я как раз не отношусь к их числу.
Официант все никак не приходил, и мы наконец отыскали его среди столпившихся у выхода. Тотчас же характерный запах, который невозможно спутать ни с каким другим, превратил нас из зевак в свидетелей. Соревнуясь с яркой луной, из-за деревьев холма блистал, разрастаясь, шальной свет. Уже завыла сирена пожарных, и взбудораженный народ посыпал в стороны своих припаркованных вокруг машин.
Расплатившись в спешке, мы решили не идти по узкой дороге, по которой можно было подъехать к холму, а забрать повыше, спуститься оттуда вниз и так вылезти из этого мешка. Дым щипал глаза, увлажненная сетчатка ловила всполохи на Олином холме.
Когда-то, во время разграбления города ландскнехтами, на этой улице Бенвенуто Челлини убил из своего аркебуза одного бурбонского принца, и с тех пор ее стали называть «улицей Холма француза». Ох, не хотелось бы, чтобы соседний холмик стал «русским», и я тихонько, как могла, помолилась за Олю.
Вскоре впереди мы заметили остановившуюся отдохнуть фигуру, тащившую вьюки. Нагнав ее, мы с Марио облегченно вздохнули. С замызганным лицом, с выбивающимися из-под платка волосами, в черной хламиде Оля казалась выскочившей из картины «Погорельцы». Ни о чем не спрашивая, мгновенно забрав у нее часть поклажи, Марио предложил выйти на проспект. К завыванию пожарной присоединилось беснование скорой и полиции. Мы перешли на другую сторону, поймали первую попавшуюся тачку, суетливо расселись по местам и недоуменно взглянули друг на друга. Молчание длилось, пока: «на улицу Банков», – наконец не осознала я тяжесть своей участи.
Дорога до моей башни была всего ничего, но таксист, с интересом поглядывая на Олю в зеркальце, успел нам рассказать о всех виденных им пожарах.
Втащив распространявшее вонь гари барахло наверх, Марио сделал комплимент моей птичьей клетухе и вежливо вылетел вон. Тяжкая необходимость взаимовыручки, в которой, как мне казалось, взаимного было кот наплакал, придавила меня, и я не смогла даже толком с ним проститься. Только сейчас, по контрасту, я заметила, как хорошо отутюжен его шерстяной костюм. И в таком виде он не побоялся запачкаться, спускаясь во тьму безбытности абсолютно чужого!
Как только за Марио захлопнулась дверь, мне стало совсем тухло. Куда я дену ее со всеми вещами и тряпками, которые уже заполнили все жилое пространство и даже лестницу, ведущую к кровати? На ступенях, будто бы приготовленные для какой-то грандиозной конструкции, лежали мои книги. Opus reticolatum, opus quadratum, opus mixtum, opus incertum. Да, главным образом, выходил тут опус инкертум, инчертум – произведение неясное и недостоверное. Бумажные камни и кирпичи жались друг к другу на висящих до потолка полках, теснились в каминной нише, лежали штабелями на подоконниках, на узком кухонно-письменном столе и даже просто под ним. Молчали, проклятые. Нет, я тоже не читала их никогда. Для обозрения, засады и обороны, а вовсе не для чаепитий и чтения предназначались древние башни. Пять метров – внизу, пять – наверху. Два вбитых штыря превратились в платяной шкаф, стиральной машины не было, зато на первом этаже в углу прятались лилипут-холодильник и плита. Вверх-вниз, как белка по стволу. От одного окна – к другому, как лучник. Не разжиреешь. Окна выходили на никогда не утихающую улицу, но стены были многовековыми, и, если закрывались рамы и жалюзи, звуки исчезали. Правда, для того чтобы поговорить по мобильнику, нужно было высовываться из окна, и тебя слышали прохожие и владельцы лавочек вокруг. Но и я точно так же знала их секреты, так что мы относились друг к другу терпимо.
Побросав мешки, Оля уселась на единственный стул. Я открыла китайскую складную табуретку и присела рядом, с трудом найдя несколько сантиметров, чтобы вклинить ноги. Молчание становилось тягостным.
– Чаю? – спросила я похоронным голосом.
– А? Да, давай, – откликнулась она.
Заварю покрепче, может, опомнится, – кое-как у меня получилось протолкнуться к плите.
– Пойду-ка я, – неожиданно услышала я из-за спины. – Не привыкла никого стеснять. Можно только – в туалет?
То ли оттого, что она наконец заговорила, то ли потому, что собиралась уйти, мое настроение приподнялось. Отпив от чая, заваренного для нее прямо в чашке, я стала мысленно убирать к чертовой бабушке все ее вещи, как вдруг наткнулась взглядом на старого пупсика, сидевшего на полке. У него было красивое европейское личико амура, хотя покрашен он был черной краской и, стало быть, все-таки был негритенком. Яркими белками он подцепил мой взгляд, и, пока Оля отсиживалась в тубзе, по его вине я оказалась объектом неожиданного самосуда.
– Оля, – начала я разворачивать перед ней дорожку шелковым голосом, когда она, пробираясь сквозь заграждения, ловко спускалась вниз по лестнице, – останься хотя бы на ночь. Если что, я могу выдержать и дня два, – добавила я, взглянув в ее отмытое лицо и оценив прибранные волосы.
– Все, что произошло сегодня, случилось из-за того, что я пошла с вами. Из-за этого чертового художника, – примирительно забрала она из моих рук чашку. Оставив без ответа мое приглашение, она все-таки, кажется, осторожно ступила на разложенный перед ней ковер гостеприимства. – Но я тебя не виню.
– Меня?! Ты считаешь, что пожар зажегся по вине Ротко?
– Ну да, разумеется. А пан Ян, сволочь такая, просто ревнует иногда, но все поляки таковы, чтоб ты знала.
– Почему ты не пошлешь его куда подальше? Знаешь, сколько наших сестер каждый день погибает от рук мужика? Хотя Ротко тут ни при чем.
– Люблю я пана Яна шибко. Много раз пыталась убежать. Да, признаю, он меня иногда поколачивает. Ну и что ж? Я тоже не даю ему зазеваться. Он, знаешь, ненавидит русских. Они, то есть мы, разрушили его семье жизнь. Но каждый раз он меня сам находит. Все же мы – славяне, вместе – проще. Охота, думаешь, мне, что ли, с бомжами по вокзалам и папертям ошиваться? Но теперь вместе с нашим домом он, боюсь, сжег всю мою любовь. Сгорел ведь, сгорел мой домишко, святой Антоний ни хера не помог. Святую Анну теперь просить, чтоб не впасть в нищету. Урод проклятый он, Ян этот, и не мой больше, а чертов. Хотя все равно виноваты ваши картины. Нельзя так писать, – сжала она кулаки.
Я не знала, с чего начать. Если она не хочет жить с бомжами, значит, сама себя таковой не считает? А кем тогда? Другая вечная тема – женской любви – тоже казалась неподъемной в подобный час. Что уж говорить об ответственности художника или польско-русских отношениях.
Негритенок с полки таращил глаза, что-то подсказывал. Пока я пыталась его понять, Оля сказала:
– Пить я начала из-за Чернобыля.
– Да? А не из-за войны двенадцатого года? – Я уже не смотрела на негритенка. Она снова начинала меня раздражать. Разве не рассказывала она недавно о своей жизни в русской глубинке? При чем же тут Чернобыль?
Между тем, если бы я все-таки снова взглянула на гораздо более чуткого, чем я, черного пупсика, сидевшего к тому же недалеко от атласа, он смог бы разрушить мое невежество и быстренько выдать мне полную справку об Олиной правдивости.