Он уже, оказывается, ждал меня у моста Ангелов, а мы с Олей все еще распивали чаи.

«Давай через пять минут у моего дома», – и я быстренько побежала себя приукрасить, но перед зеркалом, склонившись, просто закрыла глаза руками.

«Прям как береза перед порубкой», – покачала головой заглянувшая в ванную Оленька.

«Острог по нему плачет», – подтянулась она на цыпочках у второго, высокого окна, когда мы обе выглянули на молодецкий свист.

Заметив ее, Вал чуть поклонился.

«Ладно, посплю тут у тебя ночь, а то у меня от брыда, от едкого дыма, глаза слезятся, дороги не вижу», – захлопнула она ставни.

Оставив Олю вить временное гнездо в чуть менее временном моем, я выскочила на улицу. Лики ангелов на мосту под полной луной сияли, будто сахарные головы, а человеческие казались землистыми, свинцовыми. Я взглянула на Вала. В детстве его звали Шальным, припомнилось мне. Наверное, выглядела ошарашенной после подобного вечерка и я, и мы впились друг в друга взглядами, чтобы немного успокоиться.

Поставив машину прямо на улице великого героя и снова, как при выслеживании владельца оптики, прикрыв стекла газетами, ни о чем больше не раздумывая, мы потеряли в ней головы.

Человеческие жертвоприношения у нас запрещены, но мы вдыхаем, вбираем в себя губы, ногти, волосы, плоть, заглатываем, слизываем и рождаемся вновь. Барабанная музыка и стоны флейт.

В отсутствие моей головы во мне хлопнула наружу фрамуга счастья. Счастья перестать. Перестать бороться и перестать быть. Шагая по ту сторону от протяженных канав боязни, забирая все дальше и дальше вглубь, я увидела, как светятся грани вещей, у которых нет границ. В тех местах были гранулы, но не nulla, не нуль, там не было пустоты, все было переполнено напряжением выхода из себя и переменами, самоумножением и всепроникновением.

Начался ливень. Рванула латунная молния. У страшной бабочки намокли крылья.

Как снова и снова не воспеть банальность инициалов, прочерченных на запотевшем стекле? В их хрупкости – весь механизм мироздания: вода, пар, движение, испарение, мимолетность, скоростной пульс, мгновенно высыхающие из-за жара губы, странные движения двоих почти незнакомых людей, которые знают, что были знакомы вечно. Капли колотили в кузов. Бежали в разные стороны потоки веселых людей под зонтиками, размыто горели фонари, трепыхался и гас огонь в плошках, а мы, полуодетые, грохоча сердцами друг в друга, лежали на потрепанных сидениях в тишине острова старого Фиата.

– В Мальяну, в Мальяну, срочно, – даже не дослушав мой рассказ о последних событиях, завел свою старушку Вал, как будто мы собирались в свадебное путешествие. За дорогу я все-таки успела рассказать ему о моей встрече со старичком на площади Экседры и о его переводе записи разговора Лавинии с подругами. Как всегда, на больших перекрестках осаждали мойщики окон и продавцы салфеток. Несколько раз по стеклам прошлись грязными губками. Вал включил дворники. Подползали убогие в униформе-рубище, волочили ноги, косили глазами, протягивали дрожащие руки. Уже давно их отчаяние использовалось профессионалами выклянчивания, и наваристые зоны были распределены рэкетом нищих. Привозили их еще утром, переодевали в выданное и, если им самим по себе не повезло быть инвалидами, превращали в кривых, слепых и хромых. Босые, в рубище на голом, для пущей достоверности не мытом месяцами теле, они сновали между машинами. К ночи, перед тем как их отвозили в логова на периферии (хотя кто-то предпочитал обитать под открытым небом), хозяин отбирал почти всю милостыню.

В Мальяне горели все окна. Безголовые, мы поднимались по лестнице и не сразу поняли, что громкая музыка звучит не только в нас: Диего и двое пацанов играли на электрогитарах. Третий колотил по ударной установке.

– Это надолго? – спросил Вал.

– Ты не, – глазами я указала ему на незастегнутую ширинку.

– Пардон, – застегнулся Вал и повторил: – Это надолго? – Застегнувшись, он как будто сразу обрел и потерянную голову.

– Пока соседи не прибегут. Сегодня же пятница! – Диего лихорадило в каком-то неожиданно приподнятом настроении.

Наконец Валу удалось заманить мальчика на короткий разговор.

– Помнишь их телефонные номера? – спросил он, кивнув на ребят, пока они нехотя возились, собирая инструменты. – Запиши-ка их себе куда-нибудь.

Ни о чем больше не спрашивая, Диего послушно переписал телефоны троих друзей в нотную тетрадь, и они показались началом какого-то душераздирающего вальса.

– Перепиши и все остальные, если нужны, – приказал Вал. – И ты, кстати, тоже, – вывел он меня из оцепенения. – Собери все самое необходимое, – снова бросил он мальчику.

Диего с вставшими дыбом волосами, надуваясь от невысказанных ругательств, выкатился из дома с рюкзаком и гитарой. Делал он это исключительно ради Вала. У первого же моста мы вышли.

– Давайте, – и Вал протянул руку за нашими мобильниками. – Чао-чао, – и супер-смарт Диего, прижавшись к моему убогому простачку, сиганул в фисташково-серую воду. – Дети, пользуйтесь телефонами-автоматами! Если, конечно, найдете хотя бы один нераздолбанный, – улыбнулся Вал.

Через полыньи его темно-зеленых глаз я разглядывала, как на заиндевевшем стекле в моем давнем мире записывалась жизнь. Внутри будки было жарко от объятий и тесно от признаний. Там гнездились всевозможные духи с большими ушами, и человек, забежавший просто позвонить, пропитывался ими, как хлеб, упавший в кисель. Трубка была ледяная, в вечной двушке была дырочка, в дырочке – веревка. Телефон, как рыбка, пытался заглотить монету. Не подозревая об обмане, он начинал разговаривать. Странно, что за все эти годы я никогда не вспоминала о будке.

– Но почему, почему?! – воскликнул наконец Диего, глядя в непроницаемость реки, в которой только что утонул его лучший друг. – Где мой Рожейро? – всхлипнул он, как будто хотел крикнуть: «Где мой мобильник?» – Вы что, что-то о нем узнали?

«Обалдел, – подумала я, созерцая еле различимое течение. – Можно ли выжить на пороге конца, тем более конца непонятно чего, без мобильного телефона?»

А Диего, оторвавшись от затягивающей речной тьмы, вдруг взбодрился. В его кино от таких устаревших мобильников, которые, конечно, вот-вот будут заменены непроницаемыми для считывания любой информации кольцами, избавлялись те, кого преследовали. «Значит, – осмотрелся он, – через несколько минут здесь появятся убийцы. К тому времени сам Диего Безеро до Мело Нето уже будет мчаться на красный по всему городу и, скрипя тормозами, на диких виражах умудрится не задеть ни одного пешехода. Ну разве что только какого-нибудь бездомного, который как раз и будет знать правду и перед смертью успеет произнести несколько бессвязных слов, что станут ключом к разгадке. Все втроем они будут стоять над умирающим, по ним начнут стрелять, но, конечно, не попадут, и они бросятся в реку. – Диего посмотрел на меня. – Нет, пожалуй, река – только для них с Валом, а женщиной, возможно, придется пожертвововать, если она, конечно, не подруга главного героя. – И Диего оглядел меня оценивающе. – А кто тут, собственно, главный герой?»

Вороша кудри и хмурясь, Диего под давлением Вала силился вспомнить все подробности недавней известной ему жизни Лавинии. – Ах да, почему-то свой компьютер он нашел в раковине. Кто знает, зачем его туда положил Рожейро? Это могло случиться, потому что иногда он, – и тут Диего переменил тему, – а еще рано утром под окном, в полусне он увидел странную машину, из которой вышел Рожейро. Тогда, – смутился мальчик, – он был в костюме.

– В купальном, что ли? – холодно улыбнулся Вал. – Слушай, ты уже большой, перестань валять дурачка. – Оглянувшись назад, Вал посмотрел ему в глаза. – Ты же все понимаешь.

В синих глазах Диего, улавливающих эллипсоидные траектории невидимых планет, отражалась тьма с точкой луны. Диего казался затравленным. И правда, Вал что-то разошелся. Словно микро-Везувий, он начал извергаться и не мог завинтиться обратно.

– Ваше поколение аморфно, ретроградно и беспринципно. Весь этот цинизм, эти восьмидесятые – девяностые отменили все, что удалось когда-то отвоевать, – вулканизировал он.

– Наше? Мое и Диего? Диего, ты когда родился, в девяносто втором?

А вообще, что означало это «вы»? К кому он обращался? Я уже и раньше заметила, что обобщение, как и наставленный на собеседника палец или неспособность выслушать, были приемом его полемики. От меня еще отлетали чешуйки его спермы, попавшие, кроме подвернувшейся тряпки для вытирания стекла, на мой живот, и неожиданное превращение любовника в вульгарного оппонента меня задело. Кажется, мы стремительно входили в новую фазу отношений, где правили садизм и борьба за власть. Эрот превращался в нетопыря. В Танатоса с черными, сальными кудрями.

– Этот мальчишка, что ли, виноват, что всех нас накрыло кусками цемента Берлинской стены? – Вовремя же мне вспомнились недавние разглагольствования народа в портиках Экседры! – Или в том… – Теперь уже я не могла остановиться. Мне стало жаль Диего, но, обернувшись, я увидела, что, заткнув нас своими наушниками, он преспокойно и безучастно отстукивал ритм в темноте.

Я мычала про ГУЛАГ, про продразверстку и ЧК, про смерть рабочих и крестьян от руки палачей нашей революции, про серые тоскливые будни, про жестокосердие и уничтожение личности, а Вал – про партизан и фашистов, про вооруженную борьбу, про безликость власти нового капитализма. Про его разъедающую все пленки едкую струю. Коррозия ауры и литосферы. Эфирного и астрального тела. Ауру Вал не различал и потому не всегда в нее верил. Про камни он знал лучше. И был он как выжатый камень, выпавший из пращи иссохшего Давида. Как это мы могли позволить, чтобы и наша страна, единственное место в мире, где все-таки была какая-то справедливость, превратилась в капиталистический слив? России нельзя простить, что она предала надежду революции, возможность социализма…

На «человеческом лице» я вылезла глотнуть воздуха. Уже давно мне не приходилось встречаться с подобной упертостью. В последний раз это было лет семь назад, когда, не доев изысканных блюд, разгневанная, я сбежала с лестницы какого-то полудворца от довольных синьоров со значками Троцкого, Сталина и Мао на лацканах пиджаков. Но теперь приписывание вины за стремительное увядание и буксирование Италии распаду СССР было совсем нелепо. Вместо того чтобы ответить язвительно, я, взглянув на разверстую пасть луны, приготовилась просто завыть. За меня, однако, кричал уже кто-то другой. Оля. Конечно, это была она, – промелькнула тень птицы в ночи. Крик отчаяния затерянного щуплого тела души, вой об иллюзии безликого равенства и превращении в стружки, из которых неосязаемый капитал штампует дешевые гробы.

– Нечего орать, – подумал Вал, которому казалось, что это он сам надрывается. – Все настолько запутанно, что ором колтун не разрубишь. Надо – по ниточке. На это и жизни не хватит. Пока распутываешь, несправедливо окочурятся миллионы, и сам ты падешь от предательства, от слабости глупых палачей или, что еще хуже, своей собственной. А может, это и не она кричит сипом. Не она, моя любовь, которую я ждал так долго, что уже не смог дождаться, а я сам. Разучился вести себя по-человечески, то есть прилично, то есть лживо, то есть вне любви, стало быть, я правильно себя веду, потому что все-таки люблю, но совсем не хочу этого, просто не имею права. А может, это все ерунда, я уже потерял разум, и мы лишь неосознанно ищем нового напряжения, чтобы, преодолев его, опять соединиться и начать удаляться вновь, как тектонические плиты, но только, пожалуйста, пусть это будет вне капитализма и коммунизма. Возможно ли это? Ведь мы наполнились всей этой ерундой, как гнилушки.

– Кстати, наша страна не единственное место справедливости, – злопамятно все-таки вставила я в тишину, усевшись обратно в машину. – Были еще Китай или Северная Корея. Напра-вво, нале-вво, – неужели нельзя рассуждать вне этого удушающего марша? Неужели он дороже выбора между жизнью и смертью, на которую обрекает?

– Ты прости меня, я ведь был одним из первых, кто бежал от мифа. Еще от отца я знаю про злобу и фальшь, которыми управляли безликие бюрократы, про то, что ваша революция была предана чуть ли не на следующий день. Я это просто от отчаяния. Бинарность и тоска по утопии завела нас в тупик. Всем казалось, даже если все всё понимали, что вы были каким-то противовесом. Да так оно и было. Противовес одного зла против другого, должен же быть противовес! Ты обязана понять, что здесь творилось. Пойми, люди находили в себе силы бороться только потому, что все-таки существовал ваш Союз, когда у нас – ненормированный рабочий день на фабриках, эксплуатация, унижение женщин, безграмотность…

Вроде бы он все знал и все равно повторял то же самое. Для него это были магические слова, как, впрочем, и мои – для меня.

Диего меж тем вытащил наушники:

– И почему нужно было драпать из квартиры? Может, нам все-таки – в полицию?

Мда. Мальчик тоже был довольно упрямым.

– Вычеркни эти позывы навсегда, если не хочешь быть вычеркнут из жизни, – лицо Вала было мрачным, как воды Тибра.

Опять заладил дождь. Вал к себе не приглашал, у меня торчала Оля. Кто мог приютить в такой час Диего, по дурацкому капризу Вала вытащенного из своего волглого гнезда? – Открыв Молескин, я наткнулась на нечитаемый, с резким наклоном влево почерк Чиччо. Строчка перекрывала собой все свободное место сегодняшней даты, и я наизусть знала, что там написано «не пропустить!».

«Настоящее – точка, будущее – линия, а нас, кажется, занесло на кривую вопросительного знака», – прижался ко мне мягкой щетиной Вал и сразу уехал.

Я не смогла как следует подумать над его словами. Атмосфера в кинозальчике царила развеселая. Вспоминали песни о дожде. Ждали еще нескольких преданных, в том числе одного слепого. Чиччо, словно берегущий голос тенор, каждый раз просил поплотнее прикрыть дверь и, как всегда, сетовал на то, что пришедших было так мало. Сегодня Чиччо пенял на непогоду, как будто в эту клеть могло упихаться хотя бы еще пять человек. «Когда обстоятельства сгущаются, истинные смельчаки выходят на дорогу», – прокомментировал он в экстазе наше появление. Да уж, Диего был лакомым кусочком в этом пристанище старперов, и все с надеждой его оглядывали. «Я не отниму у вас много времени», – пообещал Чиччо и посвятил введению не менее получаса. Говорил он о пост-Кеннедийном синдроме заговора в американском кино шестидесятых-семидесятых, намекнув между прочим о какой-то смутной угрозе непонятно от кого в его адрес за пропаганду этой версии. Триллер про расследование загадочного убийства одного американского политика переливался через край каскадерскими сценами погони. Угнанная журналистом, решившим разобраться в деле, полицейская машина въезжала в супермаркет через брызнувшую стеклом витрину, взрыв лодки, где скрывался единственный из тех, кто что-то знал, вздымал океан, но журналист, мускулистый красавчик под два метра, оказывался невредимым снова и снова. Однако те же темные силы в конце концов все-таки укокошивали его подтишок. Посмертно его превращали в маниакального убийцу. Добро не побеждало. С гибелью главного героя расследования прекращались, и комиссия юристов сообщала о том, что никакого заговора никогда не существовало. Правда умирала вместе с тем, кто был убит ради ее сокрытия. Все, как обычно. Как не в кино. Диего выглядел озадаченным. Ничего подобного он еще не видел. «Вот это да, – воскликнул он, – фильм почти середины прошлого века, и где-то даже клевый!» Зрители, которые желали видеть в Диего юного киномана, расстроились. Во время Чиччиных сорокаминутных комментариев о гибели Джона и Роберта Кеннеди Диего посерел и уменьшился вдвое, но нам пришлось вытерпеть до конца, пока не распрощались последние зрители, грозно остановленные у самого порога, дабы выслушать воспоминания Чиччо о том далеком дне убийства президента, который маленький свидетель-провинциал провел в Риме.

Чиччо совсем не обрадовался, что Диего сегодня будет спать у него. Будущий композитор, на его взгляд, должен был быть поумнее. Чтобы поддержать его в бодром настроении, мне пришлось снова пообещать ему встречу со своим трансом, который якобы что-то знал о похищенной Орланди. Этого несуществующего транса я держала наготове, как манок.

Наконец Чиччо укатил вместе с Диего, а я была в таком возбуждении, что добралась до дома пешком. Было около трех ночи. Оля исчезла, но повсюду висели ее постиранные тряпки, и я, смыв под горячим душем все следы, поменяв простыню и перевернув подушку, поскорей завалилась в этом пестром шатре.

Когда я проснулась, было позднее утро. Посмотрев вниз, через окошечко в стене у кровати, я увидела, что Оля сидит за столом, положив голову на руки.

– Ты что, совсем не спала? – удивилась я.

– Все прекрасно, – задрала она голову, – я нашла Яна, он пока в больнице Святого Духа.

– Его положили в больницу?

– Да нет, он просто там притулился в одном из коридоров какого-то офиса, на ночевку. А ты вот во сне стонала. Что-то болит? Справа или слева? – вспрыгнула она наверх пощупать мне живот. От нее опять несло сивухой, но пьяной она не выглядела. – Не аппендицит ли? Дай-ка посмотрю.

– Да ты что, какой аппендицит! У меня был перитонит в детстве. Еле выжила, – отстранилась я и на всякий случай показала ей шов.

– Ой, – и она чуть стянула штаны, – ой.

На правой части ее бледного живота кто-то расписался таким же точно неровным, толстым швом.

– Больница имени Веры Слуцкой? – осторожно спросила она, вглядываясь в меня, как будто я чем-то измазалась, а потом воскликнула: – Так это… ты?! Ведь мне уже давно мерещилось, что я тебя где-то видела.

– Олька?! – воскликнула вслед за ней и я.

– Ни фига себе! – с восторженным ужасом и недоверчивой нежностью воскликнули, а потом прошептали мы вместе.

Надуманное чувство одиночества разбивается о случайно появившегося двойника. Он любит те же книги, что и ты, его мать и отец родились в том же году, что и твои, вы жили в одном городе и даже ходили в один и тот же кружок. Может быть, в прошлой жизни вы были близнецами или молекулы одного и того же вещества залетели в вас при рождении (спросить его, в каком роддоме). Нет, у меня с Олей все было совсем не так. И все же у нас было небольшое общее прошлое. Оказавшись среди тех, кто жил или просто гостил в центральных районах города-героя и кому однажды не посчастливилось вовремя дождаться скорой Первого мая, мы проходили мимо друг друга в еще одном многомиллионном городе, каким-то чудом познакомились, но ни разу ни о чем не догадались.

– Помнишь, как тебя перевели на день в отдельную палату за то, что ты всех смешила? – присела она рядом, а я завороженно вглядывалась в нее, дивясь тому, как она стремительно молодеет, как розовеет ее сухая в трещинках кожа и глаза из белесых становятся под стать лазури какого-нибудь здешнего зарождающегося утра. Наверное, и она наблюдала за подобными превращениями во мне, потому что вдруг взяла меня за руку, и в этот момент лицо ее стало совершенно детским:

– Как же мы завидовали тебе, что твой аппендикс забрали в музей!

– Кто знает, что с ним случилось?

– Когда-нибудь, может, найдется в чьем-нибудь подвале среди гипсовых ног и рук вождей, засиженных мухами портретов, – и мы посмеялись над прошлым.

Теперь передо мной была в самом деле почти сестра, и я могла предложить ей по-домашнему:

– Хочешь надеть что-нибудь из моего?

Ну никак я не могла отказаться от идеи, что в человеке все должно быть на уровне. Оля, однако, не хотела играть в Золушку или Элизу Дулиттл. Вместо этого она предложила:

– Тебе бы полежать, раз живот, давай я чайку заварю, а ты пока почитаешь вслух.

Наугад я раскрыла томик:

                       Ни в какой                        части                        земли                        не могу обитать                        В каждом                        новом                        климате                        чахну                        оттого                        что однажды                        к нему уже был                        приучен, —

перевела я кое-как.

                        И от него отрываюсь всегда                         чужеземцем                         Рождаясь                         вернувшимся из эпох слишком                         прожитых                         насладиться только                         минутой жизни                         первоначальной                         Невинную                         я ищу страну [107]

– Здорово! Только вроде чего-то не хватает. Рифмы? – не зная того, она присоединилась к одной вялой полемике. Где-то рифма агонизировала, где-то ее время от времени возрождали. Как будто в писании стихов еще был смысл.

– «Невинную я ищу страну… Отрываюсь всегда чужеземцем», – повторила она, поднявшись ко мне, села на кровать и хлопнула себя по коленке: да, так и есть, отношения засоряются несовпадениями между человеком и представлениями о нем.

Книга осталась распахнутой, и я тоже распахнула рот, не будучи готовой услышать подобные комментарии от своей жилицы, хотя и сама не раз испытала ощущение уменьшения свободы в ходе пути.

– Замечала, как со временем становится все душнее соглашаться с представлением кого-то другого о нас?

Следуя ее рассуждениям, получалось, что постепенно мы прирастаем к любому месту и оно начинает обременять нас своей памятью, своим хрестоматийным прошлым. Обогащает, оскверняет и в конце концов обедняет. Это уже больше не мы, а зашлакованный фильтр. Иногда даже до знакомства появляются какие-то представления, а чаще – предрассудки, бродят и ползают по извилинам готовые истины. Так или иначе, мы теряем свой первоначальный взгляд дикаря, а место тем временем ускользает от нас. Пока мы измеряем его периметр, чтобы приспособиться к координатам выживания, оно незаметно меняет свою форму. Несмотря на путеводители, первые впечатления ярче и точнее. Места и люди, которых мы воспринимаем (и создаем) при первом знакомстве и при последующем, – две разные вещи. Состав у них может быть одинаковый, но меняется величина угла наблюдения и связей. Тут совершаются как бы две разные химические реакции, где одна – результат нагревания, другая – охлаждения. В принципе, лед чище воды, вот мы и остаемся с брусками замороженных вещей, тогда как их структура в реальности свободнее, зараженней.

А можно было посмотреть и по-другому: дети-маугли способны ориентироваться на местности, не имея представления о географии, они видят в темноте и слышат за километр, но по мере освоения цивилизации эти умения исчезают, и они присваивают себе общепринятую усредненность.

– Вот и ты меня обременяешь своим представлением обо мне, и мне уже из него к тебе не выбраться, – голос Оли вот уже несколько минут накладывался на далекий праздничный двузвон. – Как я могу доказать тебе, что я не такая? Сама необходимость что-то доказывать сбивает меня.

«Да нет, – мне просто казалось неудобным так с тобой ходить. Не хотелось привлекать внимание», – тайно застыдилась я.

– Ты рассуждаешь, как будто бы совершается чистый эксперимент, – прикрыла я свою мысль другой. – Как будто лучше меня не знаешь, что невозможно без контаминации, что мы вступаем в соединения. Уж не знаю, что это с точки зрения химического состава, я в этом ни бум-бум, но теперь мы как будто перемешались и, наверное, возникло что-то вроде новой молекулы?

Оля равнодушно пропустила мои слова и, прислушавшись, установила, что звон доносился со стороны Святой Екатерины:

– По воскресеньям туда ходят брюхатые бабы за благословением, а сегодня ведь еще и ее праздник. Хорошая была девушка. Ох упрямая!

За свои римские годы Оля так понатаскалась по церквям, что выучила все мессы чуть ли не наизусть, помнила все праздники, а про святых говорила так, словно они были ее приятелями.

– Ты куда? – поинтересовалась я, увидев, что она складывает свой скарб в мешки. – Обиделась, что ли?

– Да что ты, с чего? Просто пора, я так привыкла, – и она пообещала сегодня-завтра все унести. Напуганный колоколами, обрадованный ее обещаниями оппортунист во мне примолк. Мы выбрались на улицу.

Был воскресный день, катили семейные велосипедные процессии, машин почти не было, хотелось поскорей куда-нибудь в парк, к деревьям, обнять их хоть ненадолго, ан нет, я опять тащилась в ненавистную Мальяну. Удравший от Чиччо Диего писал мне по электронке, что ему срочно нужны ключи, которые Вал в суете бросил в мою сумку, а он, видите ли, забыл дома что-то важное и ждет меня уже там. Мобильника у него из-за Вала же нет, так что ползи-ка ты, тетенька, сюда.

Оля, которой сам бог велел работать в такой наживной день, не могла до сих пор поверить в нашу встречу и решила меня проводить.

– Только на секунду, – попросила она заглянуть в одну церковь по дороге.

На паперти сидела незнакомая нищая. Поздоровавшись с Олей, она не стала клянчить и посмотрела на меня уважительно. Готовились к службе. В алтаре стояли белые лилии, и чудотворная икона, которая появлялась только раз в неделю вместо картины на много лет застрявшего в Риме Рубенса, мягко озаряла пространство.

«Смейтесь, братья мои, веселитесь, пока можно, но не грешите, будьте добры, если сможете!» – послышался знакомый голос доброго Пиппо.

Когда-то, лет триста тому назад, превозмогая врожденную брезгливость, он служил в больнице Неисцелимых Святого Джакомо. Подметал, разносил еду, прислушивался к новым идеям веры, добродушно терпел насмешки. По улицам римских фавел бродили стаи сирот. Количество организованных воров и попрошаек состязалось с возносящимися над городом куполами. И церковь, и народ собирались с силами. Совсем недавно прошло страшное разорение Рима ландскнехтами. Из-за тысяч неубранных трупов и глупости наемников, искавших клады в клоаках, началась чума, и город все еще пугал пустотой и дикостью. Пиппо собирал выживших мальчишек вокруг себя. Не для занудства и начетничества, он и сам не терпел скуку бессмысленного ученья, а чтобы вместе петь молитвы и радоваться. У него был отличный слух, прекрасное чувство юмора и самоирония, ноль благостности и страдальчества. Мистик, поэт и шут, он обучал их молитвам и разделял с ними дурачества.

У Филиппа, у доброго Пиппо было огромное сердце, это было подтверждено после его смерти научно. Расширилось оно внезапно, в день праздника Пятидесятницы, когда он, как и почти каждый день, молился в катакомбах святого Себастьяна. Два сломанных ребра кое-как срослись, но сердечный грохот и трепет всегда возвращался во время молитвы, и слева у него осталась довольно большая опухоль, которую он прикрывал широкими одеждами. От него шел жар, и ему никогда не бывало холодно. Это был дар Божий. Сердце, воспаленное Богом. Говорили, что порой сила молитвы приподнимала его тучное тело над землей, но он не любил, когда об этом судачили. Ускользая от канона, он раздавал затрещины и щипки обожающей его пастве, прыгал и пускался в пляс, принимал высокопоставленных гостей в рубахе до пят и кандибобере, являлся гладко выбритым, но лишь на одну щеку.

Богатым и чванным он предлагал свои средства от спеси: лисьи хвосты. Вышагивать хвостатыми в праздничном богатом костюме по улицам как ни в чем не бывало. Одной злостной сплетнице велел собрать все перья ощипанной несколько дней назад курицы, так же развеянные ветром, как ее дурные слова. Дети и взрослые пели молитвы, которые обычно только произносились. Птицы спешили разбудить Пиппо, а собачка Каприз бегала за ним по пятам. Неугомонный, шумный, впадавший в экстаз, остряк и насмешник, добряк и аскет, стольких людей выведший из себя, стольким изменивший жизнь, он был похоронен в драгоценной капелле-шкатулке этой церкви. Недалеко, в ценнейших раках покоились и честные главы изувеченных мучеников Нерея и Ахиллея, пострадавших за веру вместе с римской матроной Домитиллой. История их была немного путаной, и сегодняшняя церковь не была уверена в подлинности их деяний. Во времена доброго Пиппо, времена возрождения старой веры, их останки неожиданно нашли в катакомбах, вспомнили забытое за века почитание мучеников и перезахоронили кости по разным церквям.

С пальмовыми ветвями, в багряной и голубой накидках, красивые, они стояли в абсиде по бокам царственной пышнотелой дамы. «Святые эти, вокруг которых мы собрались, ненавидели мир и топтали его своими ногами в те времена, когда благополучие, богатство и здоровье манили своей прелестью», – эхо клокочущего восклицания Григория Великого смерчами вертелось по-над мраморными нефами. В шестом веке, когда он произносил эти слова, прелестей стало куда меньше, чем в первом и даже в третьем, но в сверяющемся с часами семнадцатом, когда здесь пел молитвы Пиппо, они вылезали из любого угла. Люди порой все еще жались друг к другу, чтобы совместным телом пробиться к выживанию, но чем дальше, тем реже свершались чудеса святыми людьми. «Чем меньше страха – тем меньше чудес, – сетовала Оля. – Гораздо чаще их совершает теперь медицина. Тут не то что чудо совершить, тут соломинку трудно протянуть утопающему», – ее голос разбегался по каменному пространству.

Да, ближний уже не смердел, мылся и старался есть здоровую пищу, где-то даже приобретал цветочные драже для ароматизации кала, но за века сделался гораздо более неприятным. Чем длиннее и щедрее становилась жизнь, тем она казалась короче и труднее, и все обременительней было делиться собой с кем-то другим. Люди старались поменьше касаться друг друга. Недоверие, брезгливость переходили и на виртуальное общение, предпочитавшее все больше всякие стандартные forms и коллективную объективность. Наперекор этой тенденции чудеса все же то и дело как-то пробивали себе дорогу. В семнадцатом веке, например, прославился один святой человек, при особой приподнятости чувств начинавший парить над статуями Мадонны на виду у молящейся паствы. Летал, хотя и очень смущался своего дара. И хоть святость совсем необязательно должна быть связана с чудотворством, добрый Пиппо тоже был одарен насчет этого, а потом чудеса продолжили свершать его мощи.

Руками, ногами, берцовыми костями достойных людей были переполнены наши церкви. Где-то еще бережно хранились пуповина и крайняя плоть Христа.

– Один мой знакомый часто чешет спину шелудивому безрукому. А еще однажды в холод он отдал свою картонку и одеяло ведьме, у которой их украли. Не ради принесения себя в жертву, не для того, чтобы походить на Иисуса, а просто так, ради ближнего. Он святой или нет? – спросила Оля, взглянув на мужественных Нерея и Ахиллея. – Бездомные и иммигранты чем для вас не святые? Или, по-вашему, обязательно умирать в мучениях?

– Они просто невинные страдальцы, умалишенные или недотепы, изредка – праведники, – ответили хором мученики с картин. – Они за что страдают? Ведь не за веру.

– Поди разберись с вами, – пожала плечами Оля, которая принимала позы то Нерея, то Ахиллея, то Домитиллы. И до меня только сейчас дошло, что телесное копирование изображений различных святых вообще было ее обычаем. Картинки с ними бесплатно лежали в любой церкви, и я вспомнила, что они украшали и ее сгоревшую хатку.

– Вот Папа Пий Пятый, что в Святой Марии мертвый лежит напоказ, он, например, я слышала, приказал убить множество людей (кое-кто из них стал потом мучеником для методистов, я их лично знаю), а сам – святой. Наверняка и его мощи совершают какие-нибудь чудеса. Вот вы за что страдали? Если честно, разве не за место в раю? А они терпят за просто так. Потому что так вышло, хотя они и не хотели. Если святость – в страдании, то они единственные святые в этом городе. Понятно, что для вас святость без чудес как стихи – без рифмы, – взгрустнула Оля, обернувшись на меня. – Ипполит вот почему крестился? Да потому что увидел, что Лаврентий вернул зрение слепому Луциллу! Без чудес он вряд ли пошел бы на муки. Но муки сейчас – только развлекаловка. Мы все жуем под смерть в прямом эфире, без нее как-то даже неаппетитно. Умирать нынче вообще стыдно, а уж за что или из-за чего – неважно. Так что нечего вам тут смаковать ваше мученичество. Раньше ваши мощи годились для защиты от хвори и войн, а теперь иные думают, что в раках хранятся лишь ослиные кости! Они согласились бы поцеловать мертвое тело только из научного восторга, из восхищения химика. Протестанты это за некрофилию считают, думаете, я не знаю?

Дрожала тарелка с двумя отрезанными грудями в руках святой девственницы, текли алые слезы из пустых глазниц другой, а голубые ее глаза на блюдце расширились от обиды и ужаса. Другой мученик с ободранной кожей внимал расстроенному органу святой Сесилии, которая, начиная с ошибки прочтения антифона, так успешно стала покровительствовать музыке. Женоподобный, привязанный к дереву невозмутимый эфеб Себастьян, чье кровоточащее идеальное тело было подобно спине ежа из-за выпущенных в него стрел, был пронзен еще одной, стрелой Олиной грубости. Он же, уже в своем редком образе бородатого мужа, печально качал седой головой. Как до того Аполлон, Себастьян веками спасал города от чумы. Вот тебе и благодарность! Исступление, страсть, жертвенность, мистицизм, по общепринятому мнению, сегодня были нелепы. Кое-кто все еще дорожил этим ради превращения в турпродукт: устроить в провинции организованный праздник самобичевания, продать ампулки с жидкостью, воспроизводящей кровь какого-нибудь святого, что в далеком монастыре стойко продолжала бурлить в день его мученичества, наштамповать фигурки со сценами экстаза, пройтись за процессией выноса святых мощей или статуи святого… Но спрос на все это был слишком локальный и сезонный.

Ощущали ли пресыщенные, что где-то в степях, за горами да пустынями уже готовились новые очистительные костры? Ворота в городах благоденствия были как будто лениво и добродушно распахнуты, и люди, считавшие себя новыми, замышляли пройти в них с вознесенными хоругвями порядка в одно из полнолуний ради священной кары, не догадываясь, что входы эти – лишь отражения, а настоящие давно заросли непроходимым колючим кустарником и тот, кто сумеет их все же однажды обнаружить, уже по дороге будет приобщен к очередному витку суесвятства и сомнений.

– Теперь живые будут совершать чудеса. Слышите? И они не будут отрекаться от жизни, понятно? Они даже не будут святыми, вот что!

– Шшш, госпожа, в святом месте не разговаривают, а молятся, – накинулся на Олю проходивший дьякон.

– Святой Филипп благословлял шум жизни, – огрызнулась Оля, – постыдились бы шикать.

Мученики молчали. Они знали Олю чуть ли не лучше ее самой и уже не первый раз беседовали с ней. Ее сегодняшние слова были просто еще одним искушением в их жизни, еще одной пыткой, и они тесней приблизились к Святой Домитилле.

У Оратория стояла кучка народу. «Появился, появился!» – замахал руками священник в францисканском плаще, показываясь из дверей. Вырезанная из жесткого картона, в конторских перчатках, чуть выше человеческого роста возвышалась фотография отца Пио. «Слава Тебе, Господи, – рухнула на колени грузная женщина. – Чуете, чуете аромат фиалок? Падре Пио здесь, он с нами, благодарю тебя, святой отец, мои молитвы были услышаны тобой, мой сыночек нашелся!» Народ перекрестился и помог даме встать с колен. Шепотом, вполголоса люди рассказывали о пропаже альпиниста и обнаружении его с помощью молитв и бдений. Говорили, что сам падре Пио явился держать ему веревку и поддерживать огонь, по которому его и нашли вертолетчики.

Да, явно это было какое-то теологическое воскресенье, и я попробовала к нему пристроиться, надеясь, что мои мысли о Вале и Лавинии под влиянием соседей смогут обрести формы молитвы.

Диего ждал меня в баре, держатели которого были левыми музыкантами. Пока он с ними болтал, я оставила Олю сторожить у квартиры, а сама на всякий случай, оглядываясь и прислушиваясь, добралась до выхода на крышу. Ничего подозрительного. Только на шестом этаже из дверей выходил какой-то плотно сбитый, короткошеий, с косым затылком и когда-то явно сломанным носом мужик.

«О, наконец-то, – укоризненно покачал он головой. – Я уже не знал, что делать, – распахнул он дверь, настойчиво приглашая меня внутрь. Я недоуменно молчала. – Да давай, давай, заходи», – подтолкнул он меня. В этот момент Оля, услышав звуки, взбежала наверх.

«Ну здрасте, красавица», – взглянул он на нее хмуро, и только теперь я вспомнила: Рокко! Вечернее похождение Лавинии после концерта памяти Пазолини, бар на Яникульском холме, Гарибальди, пони, детские аттракционы, бюсты героев-гарибальдийцев, молочная белизна презервативов в траве за секунду промелькнули передо мной, хотя картина, которая нам открылась, была, хотя бы по градусам своего безумия, и повыше того холма.

Комната была заполнена до отказа никак не связанными между собой жалкими предметами. Толкались столики, тумбочки, табуретки, кресла. На кровати рядом с импровизированным алтарем, в котором стояли цветная, поблекшая фотография нарядной пожилой женщины и увядшие розы, кто-то лежал, но вместо лица был виден лишь острый кадык. С ближней точки открылась запрокинутая голова с открытым ртом. Черные волосы были всклокочены, тело разместилось как-то неестественно, как бывает на картинах римских маньеристов. Голые ноги спиралью окручивала несвежая простыня, руки были вдеты в рукава красного халата, и его полы распластались в два багровых крыла. Сероватого цвета кисть руки безжизненно свисала.

– Билась шибко, я ее немного связал, – объяснил Рокко.

В ужасе я попятилась к двери, подталкивая Олю и цепляясь взглядом за все, что могло послужить оружием. Вот где, оказывается, прятали нашу Лавинию! Просто несколькими этажами выше!

– Ко мне сегодня так заявилась, – продолжал Рокко. – Ключи потеряла, никто ей не открывал. Я ведь им квартиру своей тети сдал, ты, наверное, знаешь. Пришла избитая, я лед положил, потом мы чикнулись немного, она сама захотела, и сразу после собиралась мне что-то рассказать, да вдруг – раз, начала вся колотиться, судорогами пошла, дыхалка захрипла, бред стала плести, и теперь вот так лежит. Что я ей сделал? Вроде ничего нового.

– А сколько уже «так вот лежит»? – Оля подошла к кровати, пощупала пульс, села рядом, взяла страшную голову, приоткрыла ей веки, приблизилась лицом ко рту.

Пока Рокко оправдывался, почему он не повез Лавинию в скорую («может, эпилепсия, тогда зачем, очухается, она ведь сама не хотела в больницу»), Оля среди грязных трусов и футболок, окурков, бумаги, высохшей яблочной кожуры нашла чашку и принесла воды.

– Нужно вызвать рвоту, срочно, – и Оля переставила Рокко в изголовье Лавинии. Серо-коричневое тело повисло на его руках. Оля поддерживала голову и вливала в рот воду. – Срочно таз, – велела она мне.

– Таз? – спросила я у Рокко.

– Нет, – ответил он. Лицо его покрылось потом. Видимо, Лавиния давалась ему нелегко. Оля с ложкой в руке копалась в ее горле, и наконец в кастрюлю, в которой были еще какие-то остатки пасты, полилось. Воняло чесноком.

– Ипекакуана и димеркапрол, – выдала Оля Рокко листочек с названиями лекарств, – срочно.

Рокко укатил на мотоцикле, а я зашла за Диего. Меня одолевали тяжкие предчувствия. Мне казалось, что Лавиния приползла к себе в нору умирать.

– А твоя подруга? – спросил Диего, когда мы зашли к нему.

– У нее тут знакомые на верхнем этаже. Ты пока ищи, что тебе нужно, а я сбегаю к ней, – огляделась я. Каждый шорох и тень теперь казались мне предостерегающими.

– Точно. Так и есть – мышьяк, – как будто даже удовлетворенно приговаривала Оля, всаживая иглу шприца в Лавинию. – Негра хотели убить мышьяком, мы же назло вам его и спасем! Спаси, наш Господь, сего африканца от проклятых врагов-засранцев. О, видишь, рифма! Значит, получится!

– Негра?! Это же Лавиния, – пыталась я объяснить ей, но меня все время перебивал Рокко, гундосивший у своего алтаря: «Мама, мамочка, помоги, молю тебя».

– Святому Эразму, балда, а не мамочке своей молиться надо, если уж так тебе приспичило, – пробурчала Оля, возясь над телом Лавинии.

Все сведения об отравлениях мышьяком я черпала из одного фильма, где, подмешивая его вместе со стрихнином в настойку из бузины, две милые тетушки отправляли на тот свет одиноких старичков. Ни один из них не выжил. Тетушки отпевали и хоронили своих жертв в собственном погребе. С омерзением я отбросила образы мессы по Лавинии перед алтарем Рокко.

Преображенная Оля все хлопотала и велела мне пока убираться вместе с мальчиком. Рокко записал на лекарственном листочке свой телефон. Оторвав от него половину, я оставила им номер Флорина. Ведь несколько дней назад он назначил мне встречу как раз на это воскресенье. «Звоните во все колокола, если что», – и я спустилась за Диего.

– Сегодня ночую у себя, – заявил он, когда мы прощались на площади Экседры. Бедный мальчик, он был в неведении и шел как ни в чем не бывало играть в переходах метро. – Бог – это блог, – ответил он, подумав, на вопрос, на который пока не было ответа и который никто ему не задавал. – Он может видоизменяться под влиянием мысли и взаимодействовать. Бог – это музыка. Ну ладно, давай, можно, – согласился он, когда я попыталась заманить его на встречу, назначив ее через три-четыре часа:

– Тогда на этом месте, да? Сходим в бар, куплю тебе вкуснейшую булку. – Я так боялась, что он откажется, в самом деле поедет домой и станет невольным свидетелем чего-нибудь, что детям до шестнадцати… Выноса невменяемого дяди на носилках скорой, например. Или просто выноса тела дяди.