Вообще-то эта история с Танькой Роз начинала надоедать. Никогда в жизни моя кровать не могла бы оказаться рядом с ее. Танька спала у дверей, а я – только у окна, даже у двух: бокового и того, что с фасада. Ночью туда пробирались тени вековых деревьев и сверху, под металлическим светом луны были ясно видны следы снежного человека.
В санатории, конечно, не было ни Гварди, ни Тьеполо, ни Гогена с Ван Гогом, и никого из тех людей, которые стояли в нашем книжном шкафу. Не было Лонги с его носорогом, не было и человека, придумавшего смешные картинки про создание мира, или детей, которые так здорово рисовали блокаду, но зеркальце, улавливая лучи фонаря, освещало мне после отбоя страницы книг из маленькой библиотеки, которые как-то напоминали те, оставленные мною в раю. В тихий час на них просачивалось вполне достаточно солнца через щелку одеяла. Жизнь обустроилась и здесь.
Засыпать последней и просыпаться первой. Еженощно красться мимо застывшей под тусклым ночником няньки на нижний этаж в туалет и под ледяной водой устраивать ритуальную постирушку трусов. Темный брусок намыливал хлопковую ткань долго и плохо, и под водой трусы становились еще больше, чем были на самом деле. «Почему шьют такие крупные трусы? – вопрошала узильщица баба Зина. – А потому что красота девочки – в полноте», – сама себе отвечала она.
Утро было простым и ясным, как белые клавиши рояля. Не нужно было даже открывать глаза, чтобы в руку с батареи соскользнул горячий залог непомерных возможностей отдельно взятой личности.
Трусы как достоинство и самоосознание. Они согревали и провожали под холодные умывания в новый день.
Брызгались друг в друга ледяной водой, поедали мятный зубной порошок из картонной круглой коробки, на которой вечно радовался толстощекий, иногда черно-белый, а иногда – раскрашенный пупс. С фаянсовым лицом, голубыми глазами, жемчужной улыбкой и с пшеничным чубчиком, как носили некоторые мальчики в городе, он мог быть паинькой, слушаться воспитательницу и спать с медвежонком. А может, даже водить маленькую, настоящую машину. Неплохо было бы под Четвертый концерт Моцарта для рожка на скорости тридцать три сбежать на такой таратайке на необитаемый остров вместе с Галкой Чаловой. Там, разумеется, не нужно будет чистить зубы. Там, может быть, вообще ни у кого не будет зубов, как и тоскливых дождливых дней и линейки, ходьбы строем или парами. Впрочем, и здесь зубы можно было не чистить, а летом главное было только сполоснуть ноги под холодной водой, воспиталка следила за этим строго: перед тем как лечь спать, ей нужно было показать обе ступни.
Настоящее же мытье, баня, была раз в десять дней. Раздевали нянечки: тетя Клава, баба Шура, Полина Ивановна, Перни-в-рот (уже никто не помнил, за что она получила такую кличку), и все собирались смотреть, какая фигура у той или иной вертихвостки. Девчонки смущались, морщили маленькие, в веснушках носы, разгорались под паром щеками. Нянька наворачивала тяжелым шматом хозяйственного кисло пахнущего мыла, драила спину мочалкой, напенивала покорно напряженные сморщенные ладошки: «Мой попу! Мой пису, мой хорошо, а не то Игоря Анатольевича попросим!» Няньки охально смеялись. Пожилой Игорь сип от табака, пьянки, упреков, приказов и огрызаний: «Колготки-то подтяни, дуреха! Да никак опссалась?» – приподнимал он на одной руке какую-нибудь пробегавшую девчонку за межножье. Игорь был единственным мужчиной на весь взрослый женский коллектив, который над ним то посмеивался, то обожал его, то страшился.
Няньки крутили и вертели телко под кипяточной водой, обливали из шаек. Ставили на деревянную лавку во влажное вафельное полотенце. Кутали в сухое. Собирали волосы в тугую кичку, затягивали голову ситцевым платком. Несвежая одежка дожидалась в шкафчике. Мальчики выступали из другой двери. Все расставлялись по парам и выходили из банного подвала под яркий электрический свет общественной еды.
В столовой сновали раздатчицы в белых халатах. В широко распахнутых, высоких дверях медсестра слева зажимала еще распаренный баней, огненный нос, а другая справа вливала в рот рыбий жир.
Юра каждый раз сдерживал спазм непроизвольного глотания, добегал до стола и выплевывал рыбий жир в чей-нибудь кофе с молоком.
«Все доедаем, все допиваем!» – посматривали по сторонам раздатчицы.
С марта рыбий жир переставали давать, и все старались бросить в кофейную кружку соседу сухой кусочек сыра. Тогда он расползался и становился плавленым.
Часто отключалось электричество, и воспитательница в столовке при свете керосиновой лампы рассказывала о пионерах-героях. Мальчишки за ее спиной показывали на стене неприличные сценки из теней.
Весной же Танька Роз повесилась.
В то раннее утро я проснулась от холода. Вся подушка и пододеяльник были мокрыми от пота, и я почувствовала, что снега больше нет. Уже неделю я лежала в изоляторе в лихорадке и в жару, иногда приоткрывая веки и различая ту же блевотно-голубенькую стену или белый рукав медсестринского халата, мелькающий то с градусником, то со шприцом, но сегодня белесая надежда начинающейся весны надувалась в окне, словно только что выстиранная простыня. Радость щекотнула меня изнутри, и я быстренько выпорхнула в пятно света. Здесь, на нашей территории, кажется, почти ничего не изменилось: вот серовато-зеленый, с облупленной краской забор, за который не разрешалось выходить под страхом наказания, вот черная земля пустующей клумбы. Озябший гипсовый горнист в легких штанах до колен замер с уставленным в тусклое небо безглазым лицом и залихватски закинутым горном. Старые, любимые, безлистные липы и тополя.
– Эй! Мы тоже будем летчиками! Космонавтами! Шахтерами! Стукачами!
Я неслась над этим клочком принудительной земли, и мне казалась она еще более тесной, чем прежде. С одной стороны, во мне проснулось новое, но с другой – нарождалась грусть оттого, что я это ощущаю. Легкая тоска неизбежных перемен саднила, и я вернулась в окно, из которого вышла. Какое-то время пространство еще было наполнено сумерками. Наконец воцарившийся день расставил все по своим местам, и комната приобрела четкую геометрию. Только тогда я увидела, что я не одна. Кулек напротив зашевелился, и в его розовом лице, к своему ужасу, я узнала Танькины незавидные черты.
Когда по ночам с трусами в руке я кралась мимо ее кровати, всякий раз я страшилась, что с ней случится именно в этот момент. Если бы она вдруг начала функционировать, когда я обходила сонный мир дозором, это нарушило бы мое ежедневное таинство. Даже секунда могла меня сделать сопричастной ее ежеутреннему отчаянному лежанию в постели, и я старалась проскользнуть мимо как можно быстрее, боясь, что, может, от какого-нибудь моего шороха она даст ход своему организму. По утрам все сновало в безукоризненной нормальности и четкости, и лишь она нарушала их неподвижным тупым лежанием, одутловатым и обреченным лицом. Днем же наши пути никак не пересекались. В столовой никто не хотел с ней сидеть, и ее сажали отдельно, как и в школе, в играх ей тоже не находилось места. Но вот теперь, в изоляторе, она была в нескольких метрах от меня, и невозможно было делать вид, что это не так.
В комнату въехала тележка с завтраком на двоих. Танька Роз приподнялась в постели и исподлобья блеснула косоватыми глазами. Манная каша с кубиком сливочного масла и ломтем белого хлеба, горячий кофе с молоком, который казался последнее время бурдой, сегодня были так соблазнительны! Но Танька… Неужели и она должна была есть все это вместе со мной? От одного ее вида распирающее чувство свободы сдувалось на глазах, будто кислородная подушка. Счастье было отравлено.
Кстати, действительно становилось тяжело дышать. Вдох укорачивался, выдох удлинялся. «Нин Ивановна, – позвала я медсестру, – нехорошо мне». Манная каша затянулась пленкой, сливочное холодное масло сияло, как зимнее солнце.
Астматику полагалась ингаляция, и это был прекрасный способ отвлечься. Когда я вернулась из процедурной, Танька подчистила все, что дали, и сидела в кровати. Наверное, переваривала. Если б здесь была другая, можно было бы шептаться, беситься, кидаться подушками, выбегать тайком из изолятора в коридор, играть в слова или в военные корабли. Почему мне подсунули ее, когда я была в жару?
– Нин Ивановна, когда меня выпишут?
Пожилая медсестра снова пришла на зов:
– Да через денек-другой. Вы бы поиграли пока до тихого часа.
Играть с Танькой Роз? С девочкой, которая каждый день наполняет палату вонью? С засранкой? Да даже то, что я делила с ней пространство жизни, то, что мы болели вместе и у нас появилось вдруг что-то общее, бросало на меня темно-коричневую тень!
Я сидела в кровати, глядя в окно. Танька лежала и уголком глаза, я видела, то и дело поглядывала на меня. Она смирилась со своим ничтожеством и никогда не заговаривала ни с кем первая, но все-таки позволяла себе исподтишка разглядывать людей. Принесли обед. Танька затравленно взглянула, как бы спрашивая, можно ли ей начать есть. Что-то грохнуло во мне именно в этот момент, и сопливый гений жалости, который покинул было меня в санатории, ни с того ни с сего распахнул во мне двери настежь и бухнулся внутрь. «А давай, кто быстрее?» – предложила я по его подсказке с победной и вместе с тем снисходительной улыбкой Любови Орловой. Танька еще сильней порозовела и кивнула. Засовывая в горло жидковатое пюре и треску с яйцом, которая почему-то называлась рыбой по-польски, я не сразу заметила, что она дает мне фору. В одно мгновение я ощутила бездну собственной глупости и ее отчаяния. На последнем мне не хотелось слишком долго задерживаться. Я отложила ложку. Это ведь я всем всегда позволяю выигрывать. Это только когда я была совсем малышкой, мой неродной дедушка проигрывал мне в шашки!
Увидев, что я вышла из соревнования, Танька тоже перестала есть. Сидела, сгорбившись, над недоеденным. Я поставила тарелку на тумбочку и залезла под одеяло. Мне было о чем подумать, и я прекрасно могла абстрагироваться от помех вроде Таньки.
А перед ужином мы играли в морской бой, и Танька рассказала мне, что она немка. Теперь ее недуг начинал объясняться. Я, конечно, не забыла про братьев Гримм, про Гейне и Баха, но здесь, в санатории, мы смотрели многосерийный фильм, и немцы не умели там вести себя по-человечески.
Нас выписали на следующий день, и наши отношения как будто вернулись к прежней точке, но обе мы знали, что произошла некая передислокация. Теперь утром, когда ее по-прежнему пилили, я поскорей выходила в коридор, а в столовой, повернувшись в сторону ее отдельного стола на четверых, незаметно ей кивала. Однажды ночью, как обычно отправляясь на стирку трусняка в подвальный этаж, я решила ее разбудить. «Вставай, идем», – приказала я ей, и Танька покорно пошла за мной.
«Сиди тут, пока не закончишь», – указала я ей на один из толчков.
Крадясь назад с мокрыми трусами в руках, я показала язык спящей няньке и свернулась калачиком, через одеяло ощущая коленями раскаленную батарею. Я еще немного подождала Таньку, даже собиралась, может быть, сходить за ней вниз, но как-то незаметно заснула.
Именно в туалете, в разорванной рубахе, из части которой она скрутила удавку, чтоб, забравшись на клозет, привязать себя к трубе, нашли Роз, которая, оказывается, совсем не была связана с розами и писалась через два «о», вот так: «Рооз». Танька Рооз.