«Диего, – сказал мне Флорин, – в тоске, ему кисло, или горько даже, устроим, что ли, парню праздник».

Заботливость недавнего анахорета уже не удивляла. Чуть ли не все мы пеклись о нашем сыне полка, особенно с тех пор, как он превратился в дитя подземелья, а Флорин волей-неволей – в его опекуна. Выглядел наш румын как ошпаренный, и все его ранило и раздражало. Но за спаленным слоем, за волдырями и шрамами показалась у него как будто уже нежная, яркая кожица – в его хмурых чертах проступало что-то детское, а сегодня он просто разошелся, намекнув чуть ли не на новогодний бал-маскарад, и мы с Валом из разных точек спешили на встречу.

У моста Гарибальди Джоакино Белли чуть склонился в наш поцелуй. В его времена, может, и не принято было целоваться на улицах, но человек он был понимающий, и не над нами, пусть и через века, смеялся сквозь слезы, а над римским народом, от которого Вал, со стороны отца римец еще в дальних поколениях, кажется, был уже отрезанный ломоть, хотя речь и движения были у него точно от этого города, да, может, и от самого Белли, сегодня, кстати, такого элегантного, с тростью, в цилиндре. Хоть Белли и не был стопроцентным римлянином, Рим девятнадцатого столетия заговорил благодаря ему.

Чем занимается Папа? Он выпивает, идет баю-бай в постелю,

Трапезничает, глотает кофе, сидит у окна, как на даче,

Играет, отвязывается, чудачит,

И Рим для него просто номер в отеле.

«Вот здесь неподалеку убили Джорджиану». – Нет, явно уже не Белли принадлежал этот голос. Наш следующий поцелуй изменил вкус. Кто была эта Джорджиана?

Опять со всех углов города-эшафота посыпались пули: из машин, с крыш, от названного в честь героя Объединения Италии моста. Полицейские в штатском в бегущей растерянной толпе доставали из перекинутых через плечо Тольф пистолеты. Калибр 22, неполных двадцать лет, Джорджиана кончилась, не доехав до больницы, виновный никогда не был найден. «Год назад бывший министр внутренних дел заявил в одном интервью, что вообще-то имя виновного ему небезызвестно», – Вал все еще выискивал, собирал обрывки свидетельств и подтухших признаний, разбросанных, будто рыбьи головы, пособниками разных убийц, которые развлекались откровенностями, выйдя на пенсию. Но никогда из этих кусков не составлялось у него ничего цельного. К счастью, монстр, о котором можно было судить уже по деталям, развеивался с первой минутой беспричинно хорошего настроения, с утренним глотком кофе. «Фью-фью», – щебетали птички с перламутровым оперением, и страшилище, тяжело волочившее крылья, на которых было написано «истина», на время скрывалось за занавеской, памятуя о стойкой тенденции избегать таких не удавшихся лицом и телом уродцев.

За последние тридцать лет Вал редко появлялся в центре города при свете дня, тем более почти никогда не заглядывал в эти когда-то родные места, хотя само понятие «родные» не нашло бы в его натуре для себя никакого паза. Родные места – luoghi famigliari – для Вала могли быть где угодно. Его затормозившая однажды жизнь снова набирала обороты. Ощущение, что в любой момент они могли обернуться движением под откос, пришло почти одновременно. Страстно, как слетающаяся к ночи мошкара, начали прорываться к нему и облеплять давние события. Возможно, это наши отношения латали и заращивали до того, казалось бы, только все расползающуюся дыру между его прошлым и настоящим. Зияя забвением, самоотречением и самоедством, проходит она, как рваная рана, по жизням разнообразных отреченцев, беженцев, авантюристов, самозванцев, лжепророков, изгнанников, подпольщиков, насильников, а также их жертв и свидетелей.

«Чего только не произошло в этих местах, – пробегали в нем волны образов, – и как же здесь все переменилось!» Ищи-свищи. Из свища вываливалась влажная труха. «Что мне осталось от меня? Безумный смех? Разве не стал он скорее надрывным?»

Тогда тут обитала беднота и студенчество, а не состоятельные туристы и буржуа. Отсюда внезапно началось его многолетнее плутание. В двух шагах все еще стояли те же здания, от которых завился новый отросток то ли этого вездесущего сорняка-аканта, то ли виноградника, что своими ветвями хочешь не хочешь незаметно закольцовывает всякий шаг и соединяет его с движениями миллиардов насекомых, слепых рыб, членистоногих, водорослей…Со всяким феноменом или фигурой, будь то даже чих какой-то. Во всяком случае, многие здесь в это верили. На секунду сердце Вала сделало рывок на тридцатилетнюю дистанцию, заколотилось с наполняющим ритмом, как тогда, когда переулками он добрался до замшелых зданий монастыря.

Древняя колоколенка угадывалась во тьме. Освещенный одиноким фонарем привратник дремал, прислонившись к стене, на которой то ли в желании обнять, то ли в печали бессилия разводила руками Мадонна.

– Эй, приятель, пустишь? – заглянул Вал в оконце.

Привратник протирал глаза. Вот уж они навидались на своем веку и потому не сразу помогли памяти различить знакомого.

– Ты, – сверкнула на секунду волна голоса во тьме (это в саду монастыря, в зарослях, начали гулянку светляки), – друг Луки, не так ли?

Этого Луку, брата сторожа, Вал начал встречать лет пять назад на собраниях, когда тот еще раздумывал, не стать ли ему священником, да вдруг оказался асом пишущей машинки и тиражирования листовок на ротаторе, который иногда им одалживал другой коллектив.

Как-то Лука потащил его в один из загородных монастырей. Там дала трещину абсида церкви, а Вал, который никогда не собирался быть потомственным строителем, но подглядел еще с детства меж забав всяческие масонские секреты у старших, всегда был рад заработать, ибо вечно был на мели. Собрались ехать весело, впятером, кто с гитарой, кто с флейтой. Конечно, не Джетро Талл, но тоже худоба, гнутик, и через неделю, на обратном пути, как раз с его раздающей облатки руки, двинулись в легкий трип. Для любителя ярких картин, то лихо, то равнодушно оставляющего свое Я на любом перекрестке, – это было еще одно приключение, а для новичка-Луки – повод поканючить и поорать, чтоб его тотчас же выпустили, что руль, который крутил пожертвовавший ему свою долю Фред, грохочет вслед за ним, что вот-вот настигнет и что он сам только что видел свое собственное тело, полыхающее оранжевыми цветами на лимонной траве. Фред резко остановился, летний сор и запах вечера залетел через открытые окна Дианы. Почти все, что заработали, без тени печали отдали за комнату в первой же корчме, где в результате с психопатом остался лишь Вал.

К утру Лука пришел в себя, был тих, молился, качал головой, как дятел, что в своей кардинальской шапочке трудился все утро над сосной. От дятла взгляд Вала перелетел к ворону, потом к облачкам, траве, всякой букашке и линии, и, подставив лицо солнцу, он улегся под кипарисами читать Сиддхартху. После двенадцати их должны были выставить, но, видно, пока позабыли или просто пожалели болезного. Фред обещал заехать забрать, если, конечно, опять не заиграется в свои политигры и не забудет. Надо сказать, что постепенно Вал в своем окружении все чаще оказывался чуть ли не самым старшим. Его ровесники обзаводились женами, обрастали отпрысками, принимали из рук родственников какое-нибудь дело – лавочку, газетный киоск, шли в помощники отцу-зубному. Даже его младший на три года брат выглядел куда солиднее его. Агент по страховке, он щеголял теперь в дешевом костюме с галстуком, которые Вал если б когда-нибудь и надел, то только под пыткой или чтоб посмешить очередную подружку номерами своих спонтанных переодеваний то в хриплоголосую путану, ковыляющую на каблуках и обороняющуюся сумочкой, то в страдающего нервным тиком психиатра-заику, то в водителя-дальнобойщика. Его кореши из буржуазных семей (а ведь первые годы жили как братья) тоже угомонились. Сын владельца строительных компаний пописывал в известную газету, другой – по стопам отца – занялся бизнесом, и, хотя им проще было делить свой досуг с Валом, чем другим, привязанным к графику, они все чаще исчезали: то дописать статью, то привезти партию того да сего. Стали профессионалами и некоторые из тех, с кем он еще десять лет назад начал дерзкий забег от Валле Джулия.

Высыпавшие на улицы из тесноты перенаселенных квартир, где после войны принуждали себя ужиться близкие и дальние родственники, мальчишки гоняли в футбол и толкались у настольного бильярда в церковных приходах, дурачились Двадцать пятого апреля у Сан Джованни и Первого мая, вместе с отцами и дедами (сбросившими пиджаки и лишь в жилетах поверх рубах с подкатанными рукавами) вылущивали бобы из шероховатых стручков, заедая их овечьим сыром. Став постарше, в нескольких шагах от себя они заметили обделенных и униженных, изгоев и безработных, люд, вкалывавший за гроши, чтоб как-то вырастить ютящихся в бараках туберкулезных отпрысков и их матерей, измученных домашней работой и беспрерывными родами. Последних взялись пробуждать и отстаивать их девчонки, подруги, тоже родившиеся после войны. Однако просто и единоразово отстаивать кого-либо было ведь недостаточно!

Народники, или вторая тень, отбрасываемая тем же телом.

Освоив грамоту противостояния, они бросились планомерно учить ему всех оскорбленных. Собрания и споры стирали языки чуть ли не до крови, качали мускулы гражданского сознания, и так в поту дискуссий была зачата параллельная социальная культура и подспудная, внепарламентская политика. Контрмузыка, контрлитература, контрмысли, концентрирующиеся против контрреволюции.

Контрдействия: в лупящую дубинками, стреляющую слезоточивым газом во время митингов и захватов квартир полицию они вначале просто швыряли камни, а чуть позже стали стряпать ей коктейль Молотова.

Но прошло несколько лет, и некоторые забросили ежедневные походы к воротам заводов, беседы с рабочими от Мирафьери до Сан Базилио и Тибуртины, охладели к оккупированию лицеев и домов на периферии, прекратили безвозмездный труд в далеких городах и поселках ради каких-то N. N., завязали с организациями забастовок больниц (дабы отстоять уровень зарплат среднего медперсонала или воспрепятствовать увольнениям), не строили больше баррикады, не боролись за человечность по отношению к заключенным в психдомах, не раздавали листовки новобранцам, не выкрикивали под окнами тюрем имена товарищей, не готовили флаги и плакаты для демонстраций, не шагали вместе в шеренгах, натянув куфии или шарфы до глаз и грозя кулаками общему врагу: «Да здравствует Маркс, да здравствует Ленин, да здравствует Интернационал!» И тем более невозможно их было встретить на кинопросмотрах и обсуждениях, во фраскеттах, во всех этих тратториях района Сан Лоренцо, где трубач по кличке Гарибальди в сопровождении мандолины о трех струнах играл «На борьбу! Идеал – наша цель!», а потом за стаканчик рассказывал повести из своей жизни. Ни в таверне по кличке Убийца у Анны, ни в Пупо, ни у Армандо, ни в Колли Эмильяни или в Поммидоро… Не видно их было больше и в пиццерии у Кармине, где они когда-то простояли за неаполитанской пиццей по триста пятьдесят лир и бутылкой немецкого пива (Wuhrer или – не хуже того – Dreher) множество отличных вечеров. Что ж так? Перестали они, может, мечтать о Революции?

Из народника – в народовольцы

Когда навязанная хозяевами государственная иерархия впитывается в костяк народа, когда власть чувствует себя безнаказанной, кто-то должен вынести ей приговор. И наказание ей – выстрел в ноги, казнь – пуля, а то и не одна – в грудь или в голову. Они похищали бизнесменов и политиков и в обмен требовали освобождения заключенных товарищей или решительных, кардинальных реформ.

Их подсудимым был не царь-батюшка, а старая фашистская гвардия или старая, но скорее крупная буржуазия, и куда реже – та, мелкая, которая была здесь повсюду и которую ветер однажды должен был все-таки наконец стереть с лица земли, как обещала одна до слез грустная песенка на детский мотив. Ну пусть стирает. Все-все: университетских баронов, которые выпускают книги своих студентов под собственными именами, синьор в украшениях, собирающихся на мессу, жесткие воротнички министерств, где никому дела нет до того, кто годами все ждет и ждет решения, теребя снятую кепку у порога, пусть унесет куда подальше нищий юг без света и воды, и заодно жестяные коробки печенья Бертолини с яркими картинками, куличи Баттистеро и Мотта, пузырьки просекко в баре. И пусть стирает в пыль башмаки Кларк, чертовы замочки на лифаках, прозрачные трусы с рюшками, через которые просвечивает темная звезда… Как же это красиво, господи, но Валу, хоть ни фетишизма, ни привязанности к вещам в нем не было ни на йоту, почему-то, если уж зашла речь, нравились просто хлопковые, а насчет лифаков, то, конечно же, лучше – без, как учили феминистки, да и вообще он был равнодушен к соусам, ведь спартанца интересует суть. Пусть же этот ветер сотрет все навороченное и поверхностное с морщинистого лица земли, которое не будет больше обременено меланхолией, ибо и это есть весьма буржуазный сантимент, который все ж так дорог ему, ах, как дорог. Но в остальном никакой нежности у Вала к осужденным не было, даже если и не все они были бандой преступников и убийц, а с их судьями его как раз связывало то, что уже со стороны можно было назвать юностью, так как в общем-то она уже прошла. Ушли и некоторые из тех, с кем он ее прожил. Кого-то прикончили фаши, кого-то – полиция, кто-то просто сторчался, кого-то выследили и посадили, кто-то скрывался, изменив имя и облик, и Вал по ковбойской, партизанской, революционной дружбе иногда соглашался тайно передать письмо какой-нибудь их любимой. Приходилось врать их матерям в Риме, Турине, Болонье, Милане, Палермо и всюду, где его носило и где он успел, по своему обыкновению, обзавестись друзьями-приятелями. Зря все-таки он не пошел учиться в театральный. Шутки или дела ради, увлекаясь, он мог превратиться в кого угодно. Вроде был прост, резал сплеча, но в другой раз выходило, что наблюдателен и незаметен, как хищник из семейства кошачьих. И рот на замке. Ключ в кармане, карман – под брюхом у волка в капкане. Ценный элемент в подпольной борьбе, если б вот только чувство иерархии его совсем не обделило: ЛСД и обкуры, таинственные исчезновения, насмешливость, как будто его словечки наждачной бумагой потерли, патлы до плеч и сквозняк – что угодно снесет. К тому ж – Фома Неверующий. Хотя вот в дружбу, опробовав ее собой и на себе, он пока верил. Деятельно, разумеется: белить и красить квартиры, которые снимали иногда под выдуманными именами его все более взрослеющие друзья, цепляться к электричеству, подсасываться к воде, чтоб восстановить жизнь в заброшенных домах, быть за связного. Как-то раз, вторя сценографии любимых детективов, в одном из пристанищ он смастерил книжный шкаф. При правильных действиях фокусника за ним неожиданно открывалась обширная клеть: может, и правда тайники, в которых спасались после сорок третьего евреи, коммунисты и партизаны, могли снова пригодиться?

Верил Вал и в лучшее будущее. Во всяком случае, еще два года назад, когда даже многопудовые скептики были согласны, что оно настанет уже лет через десять, а оптимистам вроде него казалось, что это дело нескольких месяцев.

Для будущего не скупились. В пекло, где оно спешно плавилось, можно было бросить и собственную жизнь. Ведь даже если не принимать решения, что сама по себе она не является самоцелью, все равно ее рано или поздно отобрали бы враги, которые взрывали прохожих и пассажиров и тайно нагнаивали военные перевороты, вроде тех, что победил в Греции. Кто же ответит за / на выставленные на площадях для последнего прощания фанерные гробы? И уже в ответ на стрельбу полицейских по демонстрантам поднимались Флоберы. Всего лишь игрушка, пукалка-пугалка, а вот наполняла уверенностью, особенно при мысли о потенциальном скоротечном бое: засадить шариком куда подальше, чтоб потом проктолог выковыривал! Но ведь и в самом деле, бабья была это штуковина, даже покалечить толком Флобер не мог, ведь полицейские были в касках и при прочих своих прибамбасах, а они как есть, почти голышом, так что кто-то так и остался при гаечных ключах, а у кого-то получилось раздобыть револьверы. Однако Беретта М34 – сувенир, напоминавший Валу о деде, как оберег, всегда грелся у его тела, пока не показываясь на люди.

А про эти старые винтовки-пулеметы на чердаке, если не считать соседа по квартире, от чрезмерной занятости собой малого довольно рассеянного, знало лишь человек пять. Хранились они, как он понимал, только в виде противовеса, на самый черный день, который вообще-то мог настать хоть завтра: слухи о новом готовящемся путче чернорубашечных сил держали начеку, и не сегодня завтра могла грянуть уже не просто битва, а настоящая гражданская война. От него сумка должна была быть переправлена в другое, более надежное место, но ни один из двух товарищей за кошелкой что-то не наведывался. Потому, когда знавший их обоих Изжога оставил ему в условленном месте записку о встрече, он явился с надеждой, что неудобному кладу найдется наконец новое укрытие. Однако Изжога не подвел разговор к правильным рельсам, и Вал смолчал, боясь ляпнуть лишнее. В пиццерии они просто поболтали, но уже через полчаса после расставания, когда он заметил Изжогу у входа в гараж многоквартирного дома, его вера в дружбу пошла кракелюрами, как сказал бы один его знакомый, большой профессионал в своем деле.

Теперь приятель почему-то не хотел, чтобы Вал, с которым они только что шутливо пикировались, остановился продолжить начатый разговор, и весь его задор испарился. Однако Вала же не зря прозвали Шальным, принятые правила, весь этот фальшивый, буржуазный bon ton – никак его не касались. Еще с другого тротуара он замахал руками, а голос у него был громкий: «Эй, товарищ, что так рано свалил? Хочешь самокрутку?» «Потом, все потом, Шальной, – послал ему короткий ответ руками и плечами приятель, – не до того мне сейчас, и ведь отлично знаешь, что мы против любой наркоты, этого пособничества хозяев. Черт бы побрал, товарищ, тебя и всю вашу римскую левую шушеру болтунов, самохвалов, лентяев и фанфаронов! – сообщали они заодно. – Ну когда ты остепенишься? Ведь никогда, так подвинься же с дороги, где идут работы ради лучшего будущего страны и мира».

«Остепениться? Ты прав, никогда в жизни, – ответил Вал всей своей походкой и яркими, смешливыми глазами. – Это ведь и значило бы превратиться в буржуев или их скучных рабов. С этой вашей дисциплиной и ханжеством канать под клерков».

Ведь Вал не остепенился даже после отсидки. Она лишь научила его не мозолить собой глаза. О тюрьме он на всякий случай молчал, но вовсе не от стыда. Ведь не за кражу же в самом деле, как объявил тогда скучающий судья, повязали их, а за очередную театрализованную агитку, за пылкие, призывающие к восстанию Юга против ветхих институций и мафии речи, за лохмы и лица пока даже толком не падших ангелов. Хотя, что скрывать, кто из колесящих тогда по дорогам бородатых и длинноволосых парней без гроша в кармане хоть раз не задумался о том, что коль бензин кончился, не хило было бы им пополниться от донорских баков полицейских, карабинеров или каких-нибудь Феррари, ожидающих возвращения своих хозяев из ресторана или отеля люкс.

– Так пустишь? – повторил он вопрос сторожу, а тот уже поднимался, позевывая, с плетеного стула. У него была почти материнская слабость к младшему брату Луке, непонятно куда запропавшему, но лучше даже и не думать куда, главное, что жив, и этот приятель, что стучался, может, опять принес от него весть.

Бывает порой с итальянскими мальчишками, даже и с теми, которых недавно убаюкивали Интернационалом, такое, что, набрав в карманы коротких штанишек пучков травы да камушков, вдруг создадут они ни с того ни с сего на стене какого-нибудь обшарпанного дома лик Богородицы. Вот и с Валом это ненароком приключилось однажды, но, потеребив в удивлении шевелюру, погасив окурок носком башмака, отец порешил откладываемые деньги отдать в будущем все же за научный, а не за художественный лицей, где было, на его взгляд, мало конкретики и невпроворот детей лавочников, просто-напросто не смысливших ни шиша в геометрии и алгебре и лишь потому заслуживших семейную славу futuri artisti.

Лицей не лицей, у Вала был ветер в голове, больно легко ему все давалось, и уж слишком страстно, до исступления он был влюблен. Имя у его избранницы было красивое, хотя сама она была неохватной и в то же время почти невидимой, неуловимой особой, ставшей для него и сущностью, и сутью. Либерта – вот эту девчонку он ни на кого бы не променял. Была его пассия требовательной, но не мешала следовать жесткому кодексу небольших правил, которые сводились к самому простому и в то же время трудному, что выполнить даже иным мудрецам бывает не под силу: ну просто не делать своему близкому ничего такого, что и самому неприятно. Потому Вал, например, никогда не опаздывал. Но так как у него был ветер в голове и он судил других по себе, собственная гибкость и представления о чести вводили его, как правило, в заблуждение.

А хныкалка Лука, кто бы мог подумать, случайно распахнул в нем еще одну створку в чащу противоречий, хотя ведь и там, как в любой природе, есть свой порядок. Однажды, когда Вал зашел за Лукой в приход пахшей сыростью церкви, ему вмазало конечностью одного разошедшегося ангела Каваллини. Затерев удар, он уцепился за его крыло и улетел еще дальше, чем бывало (не так и часто в общем-то) с помощью дыма и таблеток. Не спрашивая себя зачем, огрызком простого карандаша он стал навязчиво повторять оперение в блокноте, а потом у кого-то нашлись краски, и он уже не мог оторваться. Вскоре его попечительство о Луке переросло в попечительство разнообразных святых и гудящих хоров ангелов о нем самом. Глазами анимулы, запеленутой девочки-души, вроде той, которую держал на руках над усопшей Марией Иисус, они взирали на него со стен храмов. Конечно, Вал не начал посещать службу. Упаси господь. Церковные ритуалы вызывали в нем досаду и смех: толпа, трепещущая перед откормленными стариками в нелепых нарядах и золотых крестах, цены на которые в лавках вокруг Ватикана изумляли. Ой, да на такое можно было накормить не только гостей на канской свадьбе, а и всех бедолаг Рима! Вековое надувательство церкви и то, что происходило на фресках, для него никак не пересекались, а таинства этих событий в конце концов привели его в одну реставрационную команду. Теперь лица серафимов, худое тело распятого, кувшины для омовения младенцев, звезды, освещавшие путь волхвам, были в нескольких сантиметрах от него, и, следуя за узорами складок одеяний, линий век, овалов, зрачков, он вдувал в них выцветшую жизнь.

В монастыре Вал собирался провести только одну ночь этой надрывной весны, которая, раскрывая почки и бутоны, смердила завершением всех надежд. Полиция уже который день тарахтела вертолетами, крутилась повсюду, затягивая кого ни попадя без разбору в скинутую правящей партией, свитую из паники и каких-то особых резонов, сеть. Может, рано утром, переулками вышло бы как-то добраться до Сан Лоренцо или Ченточелле, переждать, а там – вообще свалить куда подальше.

С того дня как BR зацапали уже не просто журналиста или индустриальщика, эти чертовы винтовки мерещились ему постоянно, как опознавательные кресты, нарисованные на дверях. Всего-то-навсего двенадцать беспатронных отечественных винтовок, а не мистически попадавшие на их полуостров автоматы Калашникова, которыми, однако, то и дело продырявливали тела почетных граждан. Тайно сбросить их в реку? Это было бы предательством, и он, лишь попутчик, все ждал и ждал решения. Одну мысль он никак не хотел додумывать и углублять, хотя она все колотилась вокруг и дергала за звонки. Она тоже была, наверное, предательской: ему, пусть и попутчику, все-таки не всегда могло быть по пути кое с кем, вроде тех, кто был с Изжогой, когда тот остановил его у гаража, не пуская дальше, пока внутри не грохнуло. Ни с чем не спутаешь этот звук. Он вбежал во тьму и заметил силуэты убегающих. У одной из машин глухо выл, стонал, неуклюже отталкиваясь одной ногой, пытаясь тащить свое тело, немолодой человек. Заметив Вала, он закрыл лицо руками. «Эй», – Вал присел рядом и попытался их отнять. Руки человека ослабли, он покорился. Губы были закушены, веки стиснуты, щеки и подбородок дрожали в нижней рамке белого воротничка. «Эй, что с тобой?» – повторил он, как будто сам не знал ответа, и огромные, мучительные глаза ослепили его. Наверное, так себя чувствуют от химического ожога, и он сам захлопнул на секунду веки. Сглотнул, откашлялся. Голос тоже ему не подчинялся. Человек снова замер. Теперь оба они прислушивались к спускающимся шагам. Тип косился на него, нестройные шаги приближались. Вал поднялся с корточек. Шаги были легкими, как и сопровождавшие их голоса. Девичьи. В ответ на гулкий, отчаянный пробравший да озноба стон они замерли, а Вал вылетел вон.

«Отлично, молодец, Шальной». Он пытался продохнуть и унять эту барабанную установку внутри себя, растирая грудь в первом подвернувшемся открытом подъезде. Подошвы сандалий и край штанины были в уже подсохшей крови. Если пострадавший решит помочь следствию, то постарается вспомнить и воспроизвести его лицо. После посадки у него забрали загранпаспорт, и периодически он должен был отмечаться в участке. Теперь стоило сделаться еще незаметней. Но не только ради своей прекрасной дамы Свободы, а, скорее, из-за вопросов, которые истрепали его вконец. Взгляд, перехваченный им недавно в сумерках гаража, утром рассеивался в солнце, но к вечеру начинал тянуть изнутри. Ни дружеские посиделки, ни споры за кувшином вина, ни подруга не могли его занавесить. Взгляд, бесспомощно шарящий в непролазной ночи, как треугольник в нарисованных небесах. Вал напоминал себе снова и снова о правилах сопротивления, благодаря которым жестокость царьков-управителей смягчалась, а их подчиненные добивались для себя человеческих прав, но, если уговоры, хоть и плохо, иногда помогали, тяжесть сумки с винтовками на его чердаке только росла. А кореша Изжогу он увидел однажды снова, но не остановился. Их запланированная встреча под видом потрепаться в баре за несколько минут до покушения на неизвестного, о котором он потом прочел в газетах (та в общем-то была еще дрянь), показалась ему просто некорректной. То, что Изжога имел вполне конкретный вес в деле вооруженной борьбы, его поразило меньше. Спонтанные кружки противостояния рождались и распадались, почти как музыкальные группы.

– Ну так кто же тут все-таки?

А, так вот где была, оказывается, эта фотка, что провалялась какое-то время у моей кровати! На старой карточке бледно вырисовывались Человечек-дитя и его старший брат, узнать которого было непросто, так юно и стиляжно он выглядел. И запах одеколона от его волос разнесся по набережной. Рубашка по талии с широким воротником. Интересно, кто их сфотографировал?

– Ну зачем это тебе? – огорчилась я, подозревая Вала в какой-то уж очень изысканной ревности к моему экс. – Бедняга Офелия ведь наверняка обыскалась! Два ее сынка, которые теперь ненавидят друг друга, стоят тут в обнимку и улыбаются!

– Так это и есть тот самый Геракл? – ткнул Вал в старшего, как будто на самом деле не интересовался лишь младшим.

– Ну да, тот, которого мы обчистили дней десять назад.

– Не обчистили, а только подчистили, но теперь и совесть моя чиста. Жаль, не раздолбал тогда ему стену, а только приподнял керамическую плитку, да еще, дурак, и на место пристроил.

Странная, однако, реакция на внешний вид пострадавшего. И какая дикая ревность к моему бывшему, что перебросилась аж на его брата! В припадке любопытства, а может, в смущении заметая следы своего нелепого поведения, Вал продолжал вглядываться в черно-белую фигурку:

– Ведь, наверное, он весьма педантичен?

– Ну! Как блоха! Бежим! – Обсуждать сейчас жидковласого Геракла, когда нас ожидало ликование?! Несмотря на многолетне тусклый опыт празднования Нового года в этих краях, язычница во мне все продолжала замирать в предвкушении и предвкушать в замирании. Старая балда.

– Старая блядь, – бросила мне Оля по-русски, как только увидела. – Не, ты только не подумай, я не о тебе.

– Не привлекай к себе внимания, – отмахнулась я, – у нас тут есть другие трудные дети, и понятно, что из блядей сегодня тут нет никого, они все на работе.

В логове Флорина, которое сегодня показалось мне меньше и уютнее, все мерцало. Пожалуй, на этот раз я не промахнулась: явно и он был под влиянием того же детского очарования. Огонь масляных древних светильников и свечей, купленных у китайцев, провожал нас до самой улицы Децебала и единственного жилого в этом городе дома, перед которым стояла разлапистая и довольно высокая елочка в горшке.

– Араукария, – Флорин уже несколько секунд смотрел на Диего, ожидая поощрения.

– Пинейро бразилейро, на языке индейцев – кури, – поддержал его наконец довольно хмуро Диего, – это дерево в Красной книге записано, их почти не осталось.

– Мы ее потом посадим где-нибудь в горах, – пообещал мечтательно Флорин.

– Ага, – сказал Диего. Все ждали. Единственный ребенок в подземелье, вот все от него чего-то и ждали, чуть ли не смотрели ему в рот. – Ага. – В глазах Диего не отражался ни один из нас, да и вообще ничего. Они блестели воспаленно, пожалуй, мрачно. Из растерянного, нежного мальчишки, который старался выглядеть взрослым, он за несколько дней превратился в отрешенного, и уж точно его неразговорчивость не была тишиной гармонии и самодостаточности.

Когда еще неделю назад Флорин стал настаивать, чтобы Диего завязал себе глаза, прежде чем войдет в убежище, он отказался.

«Опять?» – и это была чуть ли не единственная подробность его заключения, о которой мы узнали. – Нет, с этого момента он сам выбирает себе путь. – Саднящее сходство с его дядюшкой Лавинией, с его, можно сказать, второй матерью, поразило меня. Итак, в тайный град вместе с Марио и Валом, величайшими триумфаторами этой истории, он вступил зрячим. Кстати, согласился он на это благодаря лишь обману. «Рожейро знает дорогу сюда, – уверял совсем недавно вызывавший у него зеленый восторг Вал, – а тебе пока опасно гулять по улицам, наверняка они тебя ищут, и видел ты не то, о чем они рады рассказать всему свету». Хотя что именно видел Диего, мы так никогда толком и не узнали.

Марио снова полез за висящими на цепочке часами. Оле не терпелось начать.

– Пора! – вспыхнула она. – В Москве – без десяти двенадцать. Неплохой все же вышел год, – теребя красную салфетку, она передвигалась вместе со стулом то влево, то вправо и никак не могла выбрать, к кому – к Чиччо или же к Марио сесть поближе.

– За тех, кто не с нами! – Марио взглянул на тускло примостившегося с краю Диего. Не сговариваясь, сегодня мы называли Лавинию ее давним мальчишеским именем, уверяя друг друга и, главное, – его, что не сегодня завтра как ни в чем не бывало она выскочит из-за какого-нибудь угла.

К моменту наступления Нового года в Румынии Оля почувствовала себя в своей тарелке. Водка пошла хорошо, хотя усилившаяся тоска по Яну ее и отрезвляла. Ее немного злило, что Флорин не пригласил и его, и еще больше то, что уже несколько дней она не могла его отыскать.

– Ну-ка скажи мне, как по-румынски будет «хуячь отсюда?» – Женщина советской закалки, Оля не любила тратить время понапрасну. Ей стоило как следует подготовиться к встрече с этими двумя.

Флорин обрадовался. Он тоже любил крепкое русское словцо, милые воспоминания, ведь еще в школе изучали, не считая обогативших его потом в этом смысле поездок в Молдавию. Итальянский, вознесенный для высоких целей объединения, ему казался пресным, диалекты увлекали, но были непроницаемы.

– Так какая ж водка-то лучше? – допытывались аборигены.

– Ну, главное, чтоб не Путинка. – О! Оказывается, у Оли тоже были политические взгляды. – Ну что мне вам, виноградарям, про вкус толковать, для вас любая невкусная, но эта – хуже всех, а наутро еще и голова раскалывается, как после запоя.

– А помните, Vodka Lemon? – размечтался Чиччо, и Марио подхватил.

Вал не видел этого фильма, но, даже если бы и да, он все равно не знал бы, как поддержать беседу. Не отражение жизни, а сама она куда больше захватывала его. Подобные разговоры он называл «интеллектуалоидными», однако присутствие женщин, одна из которых была его любимой, все же свербило.

– Дамы и господа, минуту внимания, оказывается, у нас тут сегодня незапланированная встреча с известным критиком на вечную тему о том, куда движется современное кино, – очень похоже на одного приятеля Чиччо, которого нередко можно было увидеть по телику, он зажевывал слова и делал паузы. Прикрытые, как у слабовидящего, его веки подрагивали. – Итак, кино отражает современный мир, и это есть точная констатация экзистенциальной объективной необходимости есть, пить и дышать, что неореализм, собственно, и пытался нам ранее продемонстрировать. К сожалению, властвующий капитализм тормозит рост подсознания, способного раскрыть отношения человек – животное. Уже годы и годы интеллектуалы всего мира посвящают свои антропологические исследования причинам роста индюка по отношению к курице, но массы отвечают на это лишь отрицанием, и прежде всего отрицанием чтения журналов, не говоря уже о тех, которые специализируются на кинематографии.

Оля никогда не бывала на местных дискуссиях, презентациях, коллегиальных или партийных собраниях, но этот дивертисмент напомнил ей Карнавальную ночь, и она зашлась от смеха. Все-таки у нас был Новый год, и полагалось веселиться! Я восхищалась своим шутом, Флорин наслаждался издевкой над бюрократическим языком пропаганды и ее абсурдом. Даже Диего слабо улыбнулся.

Чиччо был немного раздражен. Задиристость Вала когда-то уже оцарапала его, но не это в данный момент его смущало. На свое прошлое и настоящее он умел смотреть с мудростью капитана давно списанного в утиль судна, что, случайно сорвавшись с якоря, свободно бороздило еще не открытые моря. Раздосадовали же его самонадеянность и упрямство друга, что так рисовался то ли из верности своей уже изрядно поеденной молью идеологии, то ли из-за ощущения собственной ущербности, тогда как вспомненный им фильм был в том числе и о прошлом оказавшихся сейчас прямо напротив них бывших советских жителей, которых стоило бы как раз расспросить о постперестроечной разрухе, об эмиграции и о том, почему в самом деле у лимонной водки был вкус миндаля. Как ни странно, эта киноистория была и о самом Вале: эпоха давно закончилась, а он, как и герои того фильма, продолжал невидимо в ней проживать. Армения, в которой происходило действие, напомнила Чиччо и об одном великом режиссере. Однако Вал снова помешал ему.

– Ни великие, ни даже величайшие мне ничего не говорят. Я не ищу в других того, что не могу найти в себе самом. Я тут один с этой своей черепной коробкой, в которой перетасовываются новости, пока жизнь, во всяком случае по мнению GPS, проходит, не оставляя ни минуты перемирия. Я уверен лишь в сомнении.

А Чиччо любое создание (opera), будь то книга или фильм, напоминало, даже просто своим корнем, о движении некой руки, создающей из ничего всякое многоцветье и разнообразие. Только не той, что рассылала вестников и сворачивала в прожженные черным солнцем и кровавой луной свитки целые миры, а той, что, может, и была по ее образу и подобию, но для него – куда убедительней. Ткань стоящего произведения была для него не менее телесной, чем кожа и всякие выделения, которые Вал вот сейчас некстати тянул в риторический спор: «Сколько, мол, уже в мире памятников, фильмов, библиотек, священных мест, мучеников и сколько войн, несправедливостей, границ и цитат, и почему дети болеют, муравьи и слоны умирают, и мы умрем, а пока, невзирая на гениев и кино, я сморкаюсь, дышу и желаю, возрождаюсь, люблю…»

– Вспоминаю, как Макроль плыл на корабле в Нижний Новгород. Они взяли с Илоной целый ящик водки… – Чиччо нежно поглядел на стакан.

– Вы думаете, что речь, может, о каком-нибудь его приятеле? – Вал покраснел от сотрясающего его смеха. – Даже не сомневайтесь, это просто персонаж очередного великого. А я вот, – конвульсии неожиданно оставили его, – не чувствую себя ничьим проводником, предводителем, вожатым, наставником и не жажду таковых для себя. У меня нет перед глазами борозды, куда бросать ни собственные, ни чьи-либо еще семена, и единственная линия, куда более похожая на кривую, которая к тому же поднимается вверх, – лежит за моей спиной.

– Интересно, который час? – вклинился Флорин.

– Да, пора уже, наконец, проводить уходящий год! – всполошилась Оля.

– Что ж, выпьем за то, что с нами было, за тех, с кем мы были, за то, кем были мы, – Марио произносил за вечер уже второй тост.

– Чин-чин! – Вал радостно поднял бокал просекко. – За нас! Хотя сегодня «быть» ничего не значит. Надо лишь «мелькать и казаться». Но, может, здесь, в этом подземном царстве, другие законы? Тогда – за них!

Чиччо потянулся чокнуться. Все-таки он вытянул счастливый билет – Оля в результате оказалась чуть ближе к нему, чем к Марио, хотя раньше он не раз признавался, что с определенного возраста влеком лишь дамами вроде Мальтийской Венеры и его благоволение в адрес худосочных нужно считать просто рассеянностью. Итак, весьма рассеянно он позволял Оле поглаживать себя, хозяин же дома старался отвлечь внимание Диего от этой взрослой возни, как будто парень поступил к нему на воспитание из какого-нибудь девичьего пансиона. Все вдруг показались мне так прекрасны, что мой внутренний наблюдатель на время перестал ставить людей в смешное положение, отогнав к тому же и мысли о запахе бездомных: например, если он становится невыносимым, признак ли это необратимости? И обязательно ли бомжу быть грязным? Судя по Оле, – совсем нет. Конечно, она не благоухала, от нее просто исходил тот запах, который когда-то, еще до дезодорантов, каждодневных душей и стиральных машин, шел ото всех нас. Я бы не стала называть его вонью. Иногда мне даже казалось, что это был запах человечности, коллективного сиротства, холодной, как степь, материнской утробы. Одежда Чиччо, кстати, тоже совсем не выглядела как после прачечной. Может, у него и Оли могло быть какое-то будущее? Жаль, что Оля совершенно не интересовалась кинематографом, а Чиччо мог воспринять за обиду ее церковные выкрутасы. За обиду своему вольтерьянству. Нет, пожалуй, было уже невозможно пристроить ее в хорошие руки. Или, может быть, все-таки Марио? Уклонившийся от расправы декабрист и женщина из народа. Об этом стоило подумать.

Наконец грянул и местный Новый год. Вдова Клико пенилась. О дружба! Весь я твой, – вдруг вспомнилась мне строчка из когда-то любимого стихотворения. Я растрогалась. Вал выскочил за порог и бросил петарду.

– Все загадываем желание! – вскрикнула Оля.

В спышках бенгальских огней наши тени покачивались. Мысленно я отделяла одну от другой и сбивалась в счете: одна все время выходила лишней.

Может, и Флорин почувствовал неладное и врубил освещение. Возбуждение перекинулось на всех: настала очередь подарков, которые, правда, были приготовлены только нашим восточноевропейским блоком, хотя мы и не сговаривались. Оля раздала всем по ею связанной прихватке, я – то да се, в общем чепуховину, а вот подарок Флорина повеял бессмертием: каждому из гостей предлагалась возможность назвать одну из улиц, площадей или переулков его поселения. Выйдя из дома, мы прошли несколько шагов, чтоб объять взором новый город. Крысы и мокрицы, демоны и тени древних обитали в нем, однако новые переселенцы стойко отвоевывали у них пространство. Флорин даже занялся огородничеством, и уже росла у него небольшая плантация шампиньонов, а также какие-то мерзко бледные растения, хотя он собирался с помощью ламп наладить тут цветники и сельское хозяйство.

– Улица Неба! – выпалил мой любимый, который был взвинчен существованием подземного города и обещал Флорину свое содействие. Неба? Я ожидала от него чего-нибудь поостроумней. – Пятого неба, – добавил он, взглянул на меня, и мои глаза почему-то увлажнились. Что еще за пятое небо? Что он имел в виду? «Конечно, он и сам не знает этого, не так-то он и начитан, чтоб намекать на поэта-эмигранта, поселившего на пятый уровень небес воинов и вспоминавшего, глядя на них, о своей оставленной родине», – Чиччо смотрел на Вала с любопытством. Его старый, потрепанный жизнью друг, оказывается, все еще мог его удивить.

– Проспект Тебя.

– Меня? – переспросил Флорин, уставившись на Марио.

– Нет, не именно тебя, а «тебя» вообще, «тебя» как концепции, – улыбнулся мягко мой друг, который в эту ночь был так уютно и как-то по-старомодному прекрасен.

Оля взмахнула маленькой головой. Причесана неожиданно – волосы забраны в пучок, и откуда-то даже раздобыла серьги. Вид не простяцкий сегодня, не как обычно. Что-то аристократическое, что-то от трудовой ударницы, знаменосицы, змеи, вспомнившей о своей силе, появилось в ней. Произнесенное ею название произвело на кого-то впечатление.

– Как-как? Площадь Бездны? – Чиччо оглядывал ее. – Ужас, – он облизнулся. – А моя улица будет, будет… погоди, а ты? – И он взглянул на меня. Новогодняя маска любезника ему шла.

– А она уже дала название, – объяснил Флорин и у руин одной из стен указал на табличку с вырезанными из дерева кириллическими буквами: «улица Герцена». Герцен всегда неплохо приживался в новом пространстве, к тому же улица Тебя, которая теперь проходила рядом, могла настроить его на лучшее.

– А вот здесь будет пролегать улицаМакроля эль Габбиеро, – провозгласил наконец Чиччо, указав на спуск, исчезавший в темноте, и довольно потрепал по плечу Вала, но спохватился: – А что же наш юноша?

Мы осмотрелись. Диего рядом не было.

– Куролесит, – равнодушно бросила Оля, а Флорин чуть ли не побежал к дому. Мальчишка что-то выписывал на сложенной бумаге, но, когда мы вошли, резко встал.

– Господа, сюрприз! Недавно отреставрированная версия, – повертел Чиччо перед нами каким-то диском DVD, – я даже дотащил на себе проектор, приладим на любой фасад простыню, вот и кинозал! – Ну не мог он себе представить коллективный вечер без собственного выступления!

Все снова посмотрели на Диего, как будто он был командиром звездочки о восьми углах, а он, даже не ответив, вышел в другую комнату, куда мы побросали свои зимние куртки и пальто, – сегодня в подземграде и в доме было тепло.

Градус веселья упал. Шайка воров и сибаритов почувствовала себя немного обделенной. Похищение подростка, организация его выкупа разгорячили и размягчили. Наконец-то кое-кто из нас смог совпасть с происходящим и снова хоть на что-то сгодиться. Парень неожиданно сплотил нас, соткал в настоящее. Преступление, совместно пережитое бедствие или победа могут на время объединить и совсем посторонних, но мы-то уже точно ими больше не были.

– Во выкобенивается, ну что ему не так? – Немного покачнувшись, Оля пошла вслед за мальчиком, как надоедливая мать.

Она распахнула дверь, и все мы увидели нашего Фотоса в проеме. Взлохмаченный, без кровинки в лице (и не сказать, что на четверть негр!), он оглядел нас, как будто не видя, и, может, ему пришло в голову то, что до того и не приходило.

– Положь на место! Быстро! – Шум падающего стула и сдавленный голос Вала мгновенно отразили это действие.

Мягко, тяжело и плавно, одним прыжком рядом с мальчиком вырос Марио. Со странной улыбкой тисками объятия он сжал его руки сзади, и Вал подобрал с паркета старенький пистолет. «Какое мастерство кладки», – некстати подумала я.

Вообще Марио немного раздражал Вала. Он был, ему казалось, каким-то, что ли, прогорклым. На фоне нашей неприкаянности он и Чиччо выглядели баловнями, но как-никак только у него была постоянная работа – экзотика даже для тех, кто не ошивался тут по ошибке или в надежде на лучшее. Люди, прозябающие в тени постоянного контракта, относились для Вала к категории низшей касты, а уж занятие, подобное тому, что выбрал себе Марио, пристало, по его мнению, лишь тому, кто был труслив и бесцветен. При всей нежности, которую он угловато выражал Марио, Вал никак не мог отогнать от себя этой мысли.

Что правда, то правда, иногда восторг Марио сменялся робостью или печалью, авантюризм и бесшабашность редко проглядывали в нем, но, как видно, непредсказуемостью его наделили сполна.

Чиччо, вскочив из-за стола, уронил кассету.

– Продолжаешь? – Он шумно вздохнул и выдохнул, как вставший паровоз, вытянул из кармана свою трубку и трагически подмигнул Валу, который, восклицая что-то полупонятное, охая, мгновенно надел пиджак и запрятал свое сокровище куда подальше. Когда он сделал несколько шагов назад к пятачку событий, его настроение уже сменилось. Он отмалчивался и даже хорохорился, пытаясь выдержать взгляд Флорина, из чего я заключила, что ему в самом деле не по себе.

А наш Амур попробовал выскочить, но тут же перед его носом захлопнулась дверь, и я подумала, что небо и звезды там, наверху, в этот момент, наверное, свернулись и над миром поднялось черное знамя. Бац-бац – Флорин треснул Диего по мордасам, а потом взял за шкирку и шмякнул об косяк. Его пепельного цвета лицо стало багровым.

– Убирайся, – сказал он Диего. – И вы все тоже.

Диего не двинулся. Мы переглянулись. Марио перетащил его с пола на стул, и тот замер, как истукан, облокотившись о стол и бросив голову на руки.

Все взгляды теперь упирались в Вала. Четверо левантийских, вечерних, ночных, шестеро впитавших снег, метели и белые ночи глаз держали его под прицелом.

– Ну да, я ношу его с собой, есть причины, но из моих рук он ни разу еще не выстрелил. Сегодня переложил его внутрь пиджака, это мое право. Я не предполагал, что кто-то будет тут лазить по карманам, по внутренним, закрытым карманам моих вещей! – Золотые слова! Особенно в устах грабителя, – подумалось мне. Вал говорил хрипло. Ему редко приходилось оправдываться, а в последние тридцать лет вообще редко с кем разговаривать по душам, и эти несколько взрывных недель молодили его и в то же время подтачивали.

– Хотел бы тебя поправить, в принципе такого права у тебя нет, ношение огнестрельного оружия у нас, как ты знаешь, и тэдэ, но если ты его берешь с собой просто в виде цветка, засушенного покойной бабушкой, то пусть. А вообще не в связи ли с этой игрушкой, припоминаю, ты говорил о модели, у которой предохранитель не блокирует курок? – Чиччо нагнулся за своей коробкой, и теперь можно было прочитать надпись: Метрополис.

– Уходите. Все, – повторил Флорин.

Мужчины двинулись в спальню за куртками.

– Ты что? Да никуда мы не пойдем, всем стоять, а ты опомнись, – в запале приблизилась к нему Оля. Сегодня она выказывала себя с еще какой-то мной не учтенной стороны. – Куда это в Новый год ты нас гонишь? И щенка-подзаборыша на ночь глядя? Чтоб его укокошили? Ты толстокожестью своей покумекай, что он мог пережить за свою крошечную жизнь. Не слишком ли на его долю выпало? Ясно, что детей у тебя никогда не было. Окопался тут в идиллии, утопист, ебаторий себе создал, я тут то да се, королевич какой. А нет у нас властелинов больше, свергли мы их, тиранов, и не только твое это место. Мы тут теперь все жить начнем. Ну а ты? – обратилась она к Валу. – Это чего он у тебя вооруженным-то ходит? – повернулась она на секунду в мою сторону. – Старость не радость. Ты что к добрым людям с пушкой-то приперся? Чтобы что? Ты мент, что ли, может? Вот ведь черт попутал связаться. Эй, погоди! – воскликнула она, увидев, что Вал намеревался все-таки выйти. – Он, – она показала на Флорина, – тебе тут не указ.

«Разве женщина – это не усталое существо, с кожей вроде апельсиновой корки на рыхлых ляжках, разве это не быстро портящийся продукт с недостаточным кровообращением, не слаба ли она на передок, а также умом? – вопрошала порой Лавиния и сама себе горделиво отвечала: – Нет, кичливые, женщина – это мудрость и тихая отвага, это обволакивающая пелена вселенной, и лопатит эта бабенция девятью лисьими хвостами в сорок сторон света. Одной из них имя любовь, другой – нежность, третьей – вера, четвертой – надежда, пятой – смирение, шестой – воля к началу, седьмая зовется прощение, восьмая – ласка, девятая – игривость…» И так она каждый раз выкладывалась, придумывая все новые и новые названия этим невиданным странам, где были посыльными многохвостки, о которых она наслышалась, наверное, от одной своей подружки полукитаянки.

Олька, совершенно равнодушная, впрочем, к риторике феминизма и половых различий, зажигала. С восхищением мысленно я обняла ее, она же обнимала уже, перетащив к себе на колени, Диего, целовала его, над ним всхлипывала да причитала. И Диего, горделивый юнец, попранный, может быть, жался к ее груди, утирался о ее переливающееся во время движений из бордового в синее платье, которое ей было великовато, но очень шло все равно, хоть кое-где на нем проступали пятна, не отстиранные дарительницами.

Вал, Чиччо и Марио так и стояли между входными дверями и проемом в другую комнату.

– Я ведь уже похоронил одного парня, – тихо начал Флорин. Он держался за сердце одной рукой, а другую простер в сторону. Его голос креп.

– Два десятка он прожил всего лишь.

На запястье висел оберег, хáмса – от сглаза.

Больше никто на него не посмотрит, оберег тот – в земле.

Словно убийца, я сам раскопал ему яму.

Плачьте, прошу вас, о нем, лейте слезы вместе со мной.

Амастан – защитник людей, врос в меня, будто осколок.

Дождь отбелил его кости, их сгрызли собаки.

Наш хозяин его раскопал, боясь правосудья, доноса.

В ночь, когда в муках совести, в полубреду я прокрался к могиле, псы-сторожа чуть не загрызли меня.

Я отбился с ножом, только гибель была их напрасна, тела не было.

О, почему место его я не решился занять?

Слезы, стекайте по этим щекам, что должны бы исчезнуть в могиле.

– Что я слышу? Ты брат по страданью? Жизнь мою разве расскажешь?

– О, как больно! Бессилье, изнемогаю под спудом, – заговорили вместе фальцетом Вал и Оля, меццо-сопрано.

– Exsurge, cor meum, exsurge, – добавились бас и второй тенор.

Вытирая рукой щеки, Диего встал с Олиных колен. Теперь наконец ситуация для него прояснялась. «Не хватает сопрано, – и он, примериваясь, взглянул на женщин: – Поменять? Olga – сопрано, а эта тогда – меццо? А я? Второе сопрано. Вернее, третье. Первое, конечно, – Lavinia».

Не ответив на Олин вызов, Флорин подошел к столу и в клочки порвал листы Диего, развеяв их в стороны. «Избалованная дрянь. Бестолочь», – прорычал.

– Ну, ну, хватит, приятель, – Чиччо и Марио с обеих сторон подошли к Флорину. Итальянцы славились своим талантом примирителей. Чиччо неплохо знал своего друга, а Марио ради Вала был готов даже превозмочь неприязнь к огнестрельному оружию. Если уж на то пошло, он предпочитал шпагу, а пока что носил в кармане швейцарский нож. В конце концов, какая разница? Вал все больше напоминал ему героев детства, таинственных и отчаянных пиратов, хотя он уже давным-давно обо всем догадался.

Больше всех хотел, чтобы этот случай был поскорее забыт, сам Вал. Если б он был своим рыжим псом, он приблизил бы сейчас нижнюю часть туловища к земле, завилял бы хвостом и скакнул бы в сторону.

– А что ты там писал? – посмотрел он на Диего и на белые обрывки, усеявшие праздничный стол.

– Реквием, – ответил Диего вдруг довольно холодно. – Реквием. Для всех вас. – Во, какой у нас вышел мальчик. Ну просто загляденье. Однако, увидев наши физиономии, он поднял мордаху, полыхавшую, особенно слева, алым, и наконец улыбнулся во всю ширь: – Да не, ладно, – сочиняю ораторию. – Он подошел к Флорину и робко взял его за руку.

Лицо тенора вдруг завибрировало, подбородок задрожал, но руку он не вырвал. Другой, стыдясь, прикрыл повлажневшие щетинистые щеки.

– Вот, – промолвил он, чуть успокоившись, и откуда-то из-под кипы книг вытащил блокнотик. – Я вам сейчас прочитаю. – Его рука перелистнула первую засаленную страничку с телефонами и остановилась на словах и фразах, написанных колонками и в столбик разными ручками и карандашом. За арабской надписью шла французская, потом – итальянская. – Вот: «Да Нет Море Хлеб Вода Спасибо Добрый день Как тебя зовут? Меня зовут Куда? Как? Дорога Улица Друг Я хочу я живу Где ты живешь Хорошо Плохо Дерево Дом Работа Туалет Где? Налево Направо Прямо Вперед Пожалуйста Скажите Табак Зажигалка Курить Я (не) понимаю Ты понимаешь? Завтра Деньги Платить Заплачу Сколько Мыться Я могу Помощь Помогите Любить Любимая Моя Твоя Его ее Наша Ваша Их Я Люблю Ты любишь Мы любим Я хочу есть Спать Ночь Еда Купить Какой Звонить Давать Я знаю Ты знаешь? Он знает Умею У меня тебя него вас них есть У нас был Были Будет Буду», – выдохнул без голоса последнее слово Флорин. – Ни слова ненависти. – Он сел, зажав пальцем страницы блокнота.

«Цитрусовые, дружище, собирают как раз зимой, и тогда с каждого дерева на тебя выливается ушат мерзлой воды. Переодеться и высушить одежду у жаровень можно лишь вечером после работы. Зимой холодный дождь падает с балок потолка прямо на горы из одеял, мозглота распирает суставы, температура иногда – за ноль, утром немного согреешься от жаровень, но никакого, конечно, душа. А летом ночами в комнате воздух тяжелый, двадцать мехов бронхов с трудом растягиваются и всасывают его наперегонки. Уличный сортир – квадрат листового железа с дырой, болото из кала и мочи. Это только говорят, что к вони привыкаешь быстро. К своей, может быть. Когда два поляка, которые, как и все, ждали обещанных денег, стали требовать ответа, один дополз до товарищей с переломанными голенями, а другой, с переломанным черепом, так и остался лежать на грядке среди красных помидоров. Ответ был дан, и мы все его услышали», – из блокнота выпал пожелтевший листочек неотправленного письма. «Надо же, в те годы я их еще писал», – удивился Флорин и, припомнив упреки Оли, мысленно, по привычке одиночества обратился к себе на ты: «А детей ты не видел уже восемь лет. Вернуться? Но если признать, что ошибся, куда девать эти годы? Почему тогда не вернулся, когда было столько будущего, что, казалось, черпай, и нет дна? Ощущение на губах и пальцах. Кожа у них как лепестки. Где они сейчас? Не подростки, твои сыновья, которых не знаешь и побаиваешься, а те смешные, пахучие зверьки. Неслись, спотыкаясь, к дверям, когда ты возвращался. Стояли, прилипнув носами к окнам, ожидая тебя. Как им объяснить, что они оказались без отца из-за того, что отец хотел их защитить? Теперь выходит, что и Румыния – это Европа, вот-вот войдет в союз гордых народов. Это кто же мог подумать? Ну, значит, поедешь. Но страшно. Хочется и нет. Зачем, спрашивается, ехать? Ведь и ты, и они уже другие».

Диего все еще завороженно смотрел на блокнот парня, которого Флорин не мог оставить в покое, кажется, ни на минуту и чей словарь сделался теперь, может быть, и его. Вал это понял по-своему.

– Завтра пойду искать Рожейро, – пообещал он. – Рыжего возьму.

– Рожейка найдется, верь, ласточка, – улыбнулась Оля Диего. – А знаете что? Пойдемте-ка вместе, я ведь столько закоулков знаю, что не приведи вам господь, – вызвалась она.

Олька, маленький синий платочек, прощание славянки, васильковая бязь, грязь подколесная, сестра горемычная. Если б я только знала, что через несколько дней тебя закроют за высокими стенами и что увидимся снова лишь через несколько месяцев, которые для меня станут даже не годами, а каким-то совсем другим измерением времени.

«Неприкаянные, брошенные, бродяги, одиночки всех возрастов и континентов нередко шли со мной рядом какое-то время, во всех направлениях, плохих и хороших», – скажет мне в первое утро нового года Вал, шагая по верхней набережной. Какая же это ребяческая идея – с веселой и никудышной ищейкой в огромном городе искать пропавшего человека!

Один башмак Лавинии мы заберем от Рокко. (Он уже вынес из нижней квартиры все вещи и свалил их у себя. За январь было не заплачено, и нужны были новые жильцы. Несмотря на сближение с матерью, рядом с портретом которой появились новые дары, он скучал по Оле и просил меня быть посланницей его тоски.)

«А зачем ты носишь с собой пистолет?»

«Этот период фундаментален для меня, встреча с тобой освободила дремлющие проблемы, и мне хотелось бы найти инструмент, способный зарегистрировать мои мысли, передать их. А они быстры, внезапны, противоречивы, философичны и прагматичны».

«Я просто спросила про пистолет, зачем он тебе», – повторю я вопрос.

«Да, ты часто спрашиваешь меня, что я совершил и сделал, кого встретил, что меня впечатлило, как я жил и живу, думая, что это важно, чтобы узнать меня лучше. Я молчу, молчу и углубляюсь все больше в себя, в душераздирающую изоляцию, растерянность и отчасти бунт против любой формы опроса».

«И почему он был заряжен? Или не был? Прости, я мало в этом смыслю. Это ж тебе виднее, тебе пристало почему-то разбираться в таких делах. Но я не хочу идти рука об руку с человеком, который в них так хорошо разбирается. Я боюсь».

«Это правда, я порой непрозрачен, прозрачность делает нас более уязвимыми, а мой опыт научил меня самозащите, у моего панциря много слоев, но ты их постепенно сдираешь, растворяешь. Ты подталкиваешь меня чуть ли не к героизму, чувствуя, возможно, мою тенденцию».

«Но при чем тут оружие?»

«Не отдаляй меня, да, моя любовь слишком громоздка, но она тотальна, и, если можешь, отнесись к ней нежно. Я хотел бы лишь залечить твои раны, тебя, потрясенную миром, который ты так любишь и которому можешь так много дать. Рим не должен так обращаться с волчицей, что пришла с открытым сердцем и блестящими глазами, с наивностью дикарки. Хочу попросить у тебя прощения. Ты настоящая, как твоя искренность. Ты не читала Макиавелли? Бедная северная чистота, высушенная на южном солнце! Несчастная простота, истоптанная этими заурядными левантийцами!»

Неужели в самом деле Вал будет нести подобную чепуху и никак не отреагирует на мои прямые вопросы? И задам ли я их? Или опять предпочту замять, боясь узнать лишнее, а может, ожидая, что он сам наконец объяснит мне, почему справляет Рождество за Рождеством на улице, запрокидывая голову на свет из окон, как будто воет на луну, почему никогда не пригласил меня к себе, прячась за причинами, по которым нельзя, почему Чиччо избегает произносить его имя по телефону? И наконец, кто он такой? Спрошу или же снова подумаю, что подобный вопрос стоило задать куда раньше и что, раз уж я теперь по колени, по грудь, по горло в этих отношениях, ответ не имеет значения?

Мы будем идти под посаженными в линию платанами со странной особенностью: их ветви находятся ниже, чем их корни. Висячие сады. Может быть, так и я, неукорененная, пытаюсь разрастить крону, чтобы на меня падало больше света, чтобы хотя бы листвой смочь дотянуться до источника, до которого не добраться корням. Чайки, те, что поменьше, будут орать, тормоша воду, а королевские увеличивать круги, как будто не зная, где остановиться.

«Иногда я чувствую себя старым компьютером, полным дат, помещенных как попало. Их трудно рассортировать или восстановить».

Мутный, глинистый Тибр будет мчаться все быстрее, мы будем идти над ним, и я буду думать, что тут, в этом городе, ничего нельзя знать наверняка, никому невозможно довериться, ты обречен здесь на одиночество. Гораздо более глубокое, чем просто экзистенциальное. Повести русских и немецких романтиков, усвоенные двадцатым веком, – коварный итальянец, южный человек обведет вокруг пальца, очарует, купит душу за бесценок, продаст тебе блестки зла, убежит, смеясь.

«Холод севера, прямолинейность их рек, безграничность земель – как согреть, как дать прожить тысячелетия сложности, что не просто сложение, а наложение одного на другое, или же – вперемешку, но и там можно отыскать песчинки разной формы и цвета. Как рассказать, что и стихия привязана к истории и что даже на небольшом расстоянии можно заметить разнообразие: избыток пейзажей, капризы географии, мнений, с каждой колокольни – свое. Ну да, кто-то так гремит в свой колокол, что заглушает другие, но кто-то же умеет слышать их с разных сторон».

Мой южный человек то с зелеными, то с ореховыми в тени глазами будет пытаться убедить меня оглянуться, ощущая, может, непоправимое. Что ж, я, конечно, оглянусь: в конце концов я уже давно догадалась, что он так же выпал однажды из своего времени, как и я, и что, несмотря на инстинкт приспособления, есть в нас обоих нечто, что его разрушает.

Но и он догадается о Юге во мне, о его грации, и что мне зябко. А вот в нем самом как раз слишком много рациональности, – покажется мне. Ну кто так признается в любви?

«Бывает такое, что жизнь, понимаемая в своем материальном, реальном, земном аспекте, концентрируется и отождествляется с одним-единственным человеком и тебя рывком переносит к границам счастья. Почему это случается так редко и почему, когда происходит, мы как будто уже и не мы? Почему немного пугает? Древние вопросы и ответы вековой давности ничего не стоят для отдельно взятых людей, которые персонализируют и актуализируют опыт, но блажен тот, с кем это все-таки происходит. Счастлив тот, кто проживает подобный бред, спровоцированный таким человеком, как ты, во всеоружии, то есть спокойно и просто, как должный факт существования и частичное возмещение других, менее ярких периодов».

«Но разве ты не говорил, что ты не выносишь оружие, что ты, ну, как это называется, пацифист?»

«Я не убил ни одного человека. Во всяком случае, сознательно».

«Ты бессознательно их убивал?»

«Прошлое – концентрированное время, из которого можно по собственному желанию выбрать что-то, чтобы вернуться, а что-то забыть».

«Не слишком ли удобно?»

«Я сам себе судья».

Пес будет подскакивать от щенячьего счастья, толкать нас то одного, то другого лапами как будто друг к другу, а мы опять начнем отдаляться.

«Два месяца с тобой равны двум миллиардам лет. Возможно ли это? Возможно. Но в какие моря мы вошли? Каждый причал – мираж, каждый остров – вулкан, попутный ветер – прелюдия к урагану. Эй, Улисс, рулевой погиб, паруса – в дырах, заплаты не помогут. Уже зима, пути расходятся, и каждый в одиночку будет справляться с волнами. Триста шестьдесят градусов горизонта позволяют выбрать любое направление, постараемся лишь не утонуть».

Да, мы начнем отдаляться, но лишь настолько, чтобы голос другого был слышен, когда он выйдет на поиск.

«Ты уйдешь, но мы еще встретимся. Откуда начать жизнь, прокручивая ее назад, как в кино? Мы встретимся, и планеты будут как шарики от пинг-понга, а звезды будут освещать стол игроков, одежды будут из запаха, и твой, как всегда, будет персика, меда и черники. Но пока, даже если ты уйдешь, знай, что мне необходимо видеть, слышать тебя, баловать, качать тебя на коленях, обнимать, трогать и говорить с тобой, исчезать в тебе, находить себя в тебе и тебя во мне не в фантастическом будущем, а сейчас».

Так начнется новый год, и так он продолжится. Увы, совсем не долго, хотя мы еще успеем разойтись и приблизиться не один раз.

Мы будем бродить по зимнему городу в поисках Лавинии и самих себя и однажды, согретые солнцем, задремлем, прижавшись, на мраморном пьедестале у колонны на крошечной площади Де Массими, а проснемся уже под темным небом. «Смотри, – он скажет, – звездный крест!» На другой площади вода фонтана обрызгает нам лица, и мы не будем их вытирать, а на еще одной будем обжигаться горьковатым какао с Марселем, и он прямо на столе, превратив руки во влюбленную пару, протанцует нам нашу судьбу.

И наконец я не только зайду домой к Валу, но он даже познакомит меня с хозяйкой и с тем, у кого он брал время от времени машину, когда тот спал или был в отлучке, – старичок, который редко уже куда-либо выезжал и много времени проводил в больнице. А еще Вал будет заходить в лавки и взрываться словами и смехом, а я буду читать недоумение на лицах владельцев и тех, кому он будет представлять меня на улице: «Познакомьтесь, моя». «Как много у тебя знакомых». – «Они? Да это просто прохожие. Вернее, были. Я никого не знал до этой минуты. Ни с кем из них никогда не разговаривал. Мы жили в разных местах. Но теперь я вернулся. Мне только нужно поправить кое-какие дела, что накопились за много лет». Однажды мы даже двинемся по направлению к району, где жила его мать, но он вдруг передумает – еще не время. Это случится в тот же день, когда он снова решит, что у него нет достаточных качеств, чтобы быть со мной, что он слишком поздно «пришел». «Волчица, наша встреча пестрит капканами. Иллюзии исчезают. Ты будешь всегда моей звездной суженой. К следующему нашему узнаванию я хотел бы, чтобы во Вселенной больше не было даже галактик».