Конечно, давний совет прятать большой палец внутри кулака не забылся, но ведь сломался он, когда кулаки были уже разжаты и началась рукопашная, и в ход пошли все конечности вместе с когтями, зубами, головой, слюнями… Зря Настька продолжала спорить! Ну конечно же, у Пушкина никогда не было детей! Ведь не мог поэт иметь каких-то там своих личных писунов-сопляков, какие-то детские елки и чешки, лыжные палки в кладовке, нюни, слюнявчики, по кочкам и в ямку – бух, ну не мог! У поэта вообще не должно было быть ничего своего. И если в самом деле он обзавелся женой, очевидно, что подобные отношения не могли длиться вечно.
После этой битвы за Пушкина я с Настей больше не разговаривала. Мне даже пришлось поменяться кроватью с девочкой, которая не принимала так близко к сердцу поэта, и теперь слева от меня оказалась Маринка. Ночью она оторвала кусок от своего носового платка и забинтовала мне палец. Хоть врачи здесь были всегда рядом, так что «и плевок долетит», как говорил один озлобленный мальчик, никто к ним по собственному желанию не обращался.
Это она месяц назад в надетом прямо на ночнуху пальтишке, в сапогах на босу ногу первой спрыгнула вниз в недавно из-за лопнувшей трубы разрытый котлован, а когда вылезла, под растущей луной в ее руке поблескивал человеческий череп. Сняв обувь у порога, с сапогами в руках минуя палаты со спящими, наспех бросив в кучу других наши пальто в раздевалке, только у себя мы рассмотрели его со всех сторон. Чуднó: на его темечке, будто шутливый чубчик, до сих пор крепился паклевидный клок. Несколько ночей подряд, пролезая через щель деревянных загородок, пока Галка-свистун, она же – знаменосец, стояла на стреме, мы собирали трофеи. Днем, возвращаясь с занятий, внутри черноты, что разодрала покрывало из багряных и золотых листьев, мы жадно подмечали пуговицы и погоны. Потом они легко отдирались от истлевшей ткани, под которой валялась та ерунда, что оставалась, оказывается, от человека. За десять пуговиц шел один металлический орел, а его плюс погон или истлевшую нашивку можно было обменять на странный жестяной полуовал с дыркой, на котором были цифры и чужеземные буквы, или просто на железный крест. Это добро мы прятали и перепрятывали, памятуя, как дотошно искали у нас под матрасами и в тумбочках запретное. Будто его можно было достать еще откуда-нибудь, кроме как из этой могилы, вдруг проступившей наружу той осенью и наспех засыпанной к первым холодам. Взрослые никак не отвечали на наше любопытство, и только одна из нянек-уборщиц наконец раскололась: оказывается, когда-то, когда немец стоял в двух шагах от Ленинграда, наше здание было превращено ими в военный госпиталь и мертвых сбрасывали прямо тут, вповалку.
Именно это открытие помогло нам в конце концов сфокусироваться на размазанных до того причинах, по которым одни нянечки не выносили других. Со швабрами, вениками, метлами и шайками, в синих халатах – одни, на более высоких ролях надсмотрщиц и радетельниц, в халатах белых – другие, все они были примерно одного возраста и на первый взгляд похожи. Тем загадочней была их странная неприязнь друг к другу. Особенно жестко один союз нянек был настроен против Валечки. Слезливой и вечно вытягивающей для нас из карманов карамельки Валечки, оставляющей себе фантики, чтоб не было улик. Иногда втайне она бралась отправить наши сложенные треугольником, не имевшие марок письма, что по правилам должны были отсылаться самой воспиталкой раз в неделю.
Любили мы Валечку еще и за то, что она позволяла нам по ночам рассказывать истории, а иногда даже сама их слушала. Вот только теперь, когда в нашей жизни появился череп, после отбоя мы старались поскорей избавиться от взрослых, делая вид, что уже спим. Дело в том, что, с одной стороны, наш Череп оказался великим рассказчиком, с другой – его существование должно было быть тайной. Все те же знакомые истории о замученных героях, об изувеченных фашистами подростках, о зеленых глазах, которые шастали взад-вперед по стене одной девочки, и о детях, уволоченных гробом на колесиках себе на потеху, звучали в темноте, но загробный голос нашего найденыша превращал их в жизнь. Лучше всего, однако, удавалось Черепу чтение переписанных в мою коленкоровую тетрадь еще дома рассказов Эдгара По.
Ни одна ночь теперь не обходилась без Черепа, а днем он дожидался нас в весьма торжественном месте между отрядным знаменем и барабанами. Уж там-то никому не пришло бы в голову искать контрабанду. Может быть, времяпрепровождение среди святынь, а может, то, что он познал нечто такое, что пока из наших знакомых никто познать не смог, делало его всесведущим, но однажды мы явились свидетелями того, как чрез него свершилось судилище.
Внезапно явившись из темноты угла как раз тогда, когда я, ловя свет фонаря, читала вслух о месье Вальдемаре, одна из нянек, подскочив к моей тумбочке, завладела Черепом. Прижимая его лицом к своему животу, она обругала нас на все четыре стороны и в конце бросила нам загадочный упрек: наша божья коровка, наша ромашка Валечка прислуживала-де когда-то врагу, припархивая сюда, в госпиталь, добровольно. После этих несуразных слов нянька, видно, назло уселась часовым в палате. Лишь тайная азбука кашля, сморкания и скрипения пружинами кроватей позволяла нам подавать встревоженные сигналы, пока ей не наскучило бдить и она не закемарила. Ее лицо размещалось в тени, хилый свет ночника падал на расставленные под белыми складками халата колени, и с них грустно смотрел наш дружок. Участь его должна была теперь измениться.
Наутро настроение у нас было квелое, пионеры-мученики мертво буравили нас из-под помутневших и кое-где треснувших стекол в святых уголках. У некоторых они вызывали мутную тоску, но Жанка без одного легкого часто и подолгу на них смотрела. Что-то знали они, эти дети с суровыми лицами. Чтобы суметь поймать их взгляд, я пыталась встать как можно дальше, но, даже если мне удавалось ненадолго переместиться в свое прошлое, оно для них было пока слишком тесным, и ничего не оставалось, как самой докапываться до причин того, как же я все-таки здесь оказалась.
Давным-давно, когда с нами еще жил да поживал отец, я делила свое время между домом и Свердловкой. Пушистые коврики у кровати, огромная игральная зала с почти настоящим паровозом, певуньи-затейницы, приходящие развеять тоску и ножницами навырезывать для нас всякую всячину, феи-нянечки, подтыкающие одеяло и сажающие бережно на горшок, раздолье в солнечной столовой, где на столах – свежие цветики да по стакану с красной и черной икрой на каждого, а если ничего не желаешь из яств, что предложены, отдельно тебе сготовят еще что-нибудь и получше. Райский уголок, что тут говорить, и это не упоминая еще об огромном саде и каком-то девственном запахе наста или о замирании сердца от вида темнеющих почек под слабым солнцем весны, которое всегда обещало что-то ни с чем не соизмеримое. И конечно, когда идея школы себя окончательно исчерпала, я задумалась о возвращении в подобную область свободы. К тому же командировка отца затягивалась, и становилось все яснее, что вряд ли я скоро увижу театр теней на стене или взлечу из его рук под потолок. «В школу я больше не пойду, – предупредила я своих, – у меня страшно болит живот». Он действительно начинал побаливать, но, если это вдруг могло показаться недостаточным, на всякий случай я постояла под открытым окном, спустилась во двор и поела немного снегу. Уже недели через две я мчалась по проспектам, оповещая о себе сиреной. Почему-то на этот раз, хоть меня и лихорадило, а в бронхах хрипело, нас долго мурыжили в приемном покое, и прием, который нам оказали, сильно отличался от всех предыдущих. Мать кому-то что-то доказывала, а потом стала даже просить, а это ей не шло совершенно, и в конце концов меня опять посадили в скорую и повезли через весь город прочь. В машине мать в сердцах объяснила, что отец забыл мне продлить право на пребывание в этом раю, что он, конечно, «мог бы и должен был это сделать, но теперь ему на нас наплевать».
Познание нового началось со света и цвета. В приемном покое свет был мучительно ярким, а стены были покрашены голубоватой, уже кое-где отвалившейся краской. На пятиметровом верху серел потолок. Его штукатурка будоражила фантазию подтеками и трещинами. Несмотря на горячие батареи, было холодно. Градусник мне засунули в попу, и пришлось долго ждать, пока его вытащат. Наконец принесли пижаму. Бесформенная и блеклая, она оказалась намного больше, чем надо. В палате нянька, бурча, стелила мне кровать. На холмистом матрасе жирно были написаны слова. «Умерла тут одна девочка», – вспоминала нянька. Кто-то хихикал и шептался. В сумерках, вглядевшись, я увидела несколько пар глаз. Под солдатским одеялом было неуютно. Пружины провисали. Резко зажгли свет и вкатили еду. На подносе стояла жестяная чашка с нарисованной вишенкой и алюминиевая миска. В ней лежало что-то в коричневой подливке. Я отвернулась к окну. Свет погасили, и засиял фонарь, вокруг которого вились снежинки. Барышня и смерть – произведение Шуберта, – вспомнилось мне. Вещь эта была такая, что от нее – лишь плакать, но само слово Шуберт согрело и увело в сон. А уже через два дня я выскребывала миску до дна, прочла все написанные на моем матрасе слова и чувственно постигала мировую несправедливость. Вскоре я нашла в себе новый голос и самостоятельно ответила на обращенный к медсестре вопрос своих соседок, как, мол, зовут эту немую девочку?
Итак, мир газет и радио, откуда звучали фальшивые письма, кино с побеждающей красной конницей, пионерская клятва и напротив – пьяница в вонючем углу проходного двора, провисшие колготки, таз с отколупанной эмалью, плотные штопки на носках, сношенные башмаки, промятый диван, авоськи с вываливающейся оттуда подмороженной картошкой, ожидание врача на ледяной клеенке и даже почему-то прекрасный вкус молока с черным хлебом, – два этих конца разрывали правду, и у моего отца, который там зачем-то работал, должно было быть что-то не так с глазами.
Со временем, когда воспоминания о нем стали мутнеть и выцветать, как рисунок на обоях, а газета правда навсегда оказалась постыдным местом вранья, иногда в пустоту врывались вспышки: вот отец в белой майке надевает брюки, повернувшись ко мне спиной, вот он держит меня на руках перед окном, за которым натянуты провода, на один из них садится птица и тут же замертво падает, проваливаясь на несколько этажей вниз. Через день он приносит мне огромную железную заводную птицу. Она вышагивает по паркету, натыкается на стену, но все равно пытается идти. Отец смотрит в газету, а другая лежит на полу. Время от времени он заглядывает то в одну, то в другую. Вот он надевает берет. Вот ест яичницу. А вот он успокаивает плачущую мать, обнимает ее у секретера, который потом свалится, когда я сяду покачаться на створку нижнего шкафа, а стоящий наверху плющ, листья которого распространяют глубокий зеленый свет, исчезнет вместе с отцом, как уже ненужная дань плохому вкусу. Первый раз я вижу мать в слезах. Из неслаженно бющих крыльями, разлетающихся по квартире, наталкивающихся друг на друга слогов я догадаюсь, что и у нее, как ни странно был отец, и что вот она случайно узнала о его смерти и, главное, о том, что уже ничего-ничего нельзя поправить. Горе-злосчастье, сложенное в железный ларец. Однажды через много зим, уже почти взрослой, я поскользнусь на нем, когда лимонкой оно выкатится из зарослей Михайловского сада. Прогуливаясь вместе со мной, бывшая подруга матери припомнит, как мой дед, только что выйдя из тюрьмы, бросился на поиски родных. «Так значит, он жив, а не был расстрелян или не погиб на войне?» И эпизод, который вместе со скрежещущей птицей цвета нефти был только сном, вдруг окажется точкой в календаре. «Жив? Уже, конечно, нет, но был тогда». И календарная точка свяжется с датой смерти и с осознанием того, что враг народа, пусть даже отчасти прощенный, не пригоден народу, который сам ни в чем не согрешил и возводит свои поселки и города из миллиарда песчинок.
Враг народа, пусть даже и бывший, в конце концов может довольствоваться в своем одиночестве тем, что он противопоставил себя народу, но те, кто не позволил себе капризов или кому просто повезло, должны ради остального человечества нести на себе тяжесть своего везения или, наоборот, – горя, своего соломенного вдовства или надежды на бесконечную жизнь.
В тот момент, когда преподавательница английского, тогда еще не старая Бабуся, с семилетней дочерью и пятым пунктом в документах оказалась среди счастливчиков, бегущих в панике из Калинковичей, через пару дней уже зянятых немцами, кардинально выполовшими местность от пятого пункта, ее сосланный муж на другом конце страны не подозревал, что им суждено увидеться лишь через четырнадцать лет и что это будет слишком поздно. Взять, например, Музей железнодорожного транспорта: сколько милых, звучащих деталей! Да вот только передвигаться по делам лучше в современном поезде.
Немало военных и послевоенных детей должны были придумывать себе отцов и дедов. Образы мужества иногда не соответствовали другим – жалким, потрепанным, ни к чему оказавшимся живыми. Вот и некий «анархик-мистик, русский, бывший дворянин, служащий, инструктор по фотографии», всю жизнь искавший Атлантиду, погрузился в глубокие воды еще на четырнадцать лет, чтобы потом всплыть лишь справкой о смерти, выданной в адресном столе.
– А череп-то – в узилке, – сказала Жанка за обедом на следующий день после похорон тети Риммы. Ни у кого из нас не было аппетита, и все мы вперились в нее глазами.
Вообще-то эта тетя Римма стала для нас существовать именно в тот день, когда мы узнали о ее смерти. В то утро, как всегда на уроках, мы поглядывали через низкое оконце двухэтажного деревянного дома вслед расширяющемуся куда-то полю. От высоченной летом травы уже ничего не осталось. Мимо забора ходили худосочные коровы и привязанные за одну веревку малолетки из детдома. Иногда мы переключались на учительницу. Она носила розовые длинные трико с начесом. Под столом (а он стоял на небольшом возвышении) было видно. Но на природоведении она коснулась как раз невидимого.
– Шкелет человека, – рассказала учительница, – состоит из двухсот частей.
– Повтори, – выбрала она меня.
– Скелет человека состоит…
– Не скелет, а шкелет, – поправила она.
Сегодня у меня было пасмурное настроение, и я решила попрепираться. К счастью, стукнула дверь в сенях, и холод перескочил через порог, царапнул за щиколотки. Еще ни разу не случалось, чтобы кто-то входил к нам во время занятий, и мы все смотрели в сторону дверей.
Наконец в щель просунулась часть головы и рука, которая поманила в прихожую. Когда учительница вернулась в класс, вид у нее был сияющий.
– Дети, встаньте, – сказала она торжественно. – Ночью умерла тетя Римма. Мы пойдем с ней проститься.
Шустро разобрав наши пальтишки и сапоги, окружавшие печку, в молчании мы стройно прошли через всю территорию и вышли за ворота. До этого официально мы оказывались за ними лишь дважды. В первый раз весной, когда нас сводили в кино и мы видели, как парни с девками лущат семечки и катаются на качелях-лодках, а потом теплым летом, когда в белых рубахах с начищенными пряжками мы шли, чтобы возложить цветы к Могиле неизвестного солдата.
Выход за территорию всегда был событием, но на этот раз идти пришлось недолго. У обшарпанной пятиэтажки стоял старый грузовик, в котором обычно возили дрова и картошку, и горстка народу. Двое женщин изо всех сил держали вырывающуюся девочку с распущенными длинными волосами. Они плакала и кричала, что ее не пускают к маме. Все были уже в шапках, кто-то даже в валенках, а на ней была только футболка и красная, как рябиновый куст, юбка.
Я, да и никто из нас, никогда не видел, чтобы кто-то так убивался. Ей было лет двенадцать, и она была чуть старше нас.
На двух табуретках возвышался гроб. Его я тоже видела впервые. Он был не таким страшным, как гроб на колесиках, но то, что в нем лежала тетя Римма, которая больше не принадлежала себе, хотя вчера еще ходила и дышала, как мы, и с которой у нас теперь было столь же общего, сколько, например, с камнем или куском коры, было страшно. Теперь еще более худая, чем всегда, под красивым белым, в кружевах, одеялом, в белом чепце и с повязкой под челюстью тетя Римма, без какого-либо выражения на бледном лице, лишь тенью принадлежала к нашему прошлому и не имела никакого будущего. Ее настоящим были сейчас мы, этот грузовик, кричащая девочка и наше свидетельсво ее коренного отличия от всех нас.
Во время обедов и ужинов через проем кухни, не вглядываясь, мы угадывали ее долговязую, сутулую фигуру в летнем ситцевом платье в цветочек, с журавлиными босыми ногами в стоптанных тапках. Вечно хлопотала над сковородками и котлами и, кажется, ни разу не заговорила с нами та тетя Римма, но что-то вроде улыбки трогало ее тонкие губы, когда мы просили добавки или гул и эхо восторга наполняли столовую при объявлении «макарон по-флотски».
Как могло с ней случиться такое? Зачем она позволила навязать на себя эти глупые вещи? Наверное, об этом и кричала, скрежетала и рычала девочка.
Женщины тихо переговаривались, качали головой, хватаясь за щеки, девочка билась в хватке двоих. Училка, отделившись от остальных, велела нам построиться парами и сделать три круга вокруг табуретки. Две нянечки побежали поправить тете Римме одеяло. Хоть и под одеялом, она лежала опять в тапках, только в белых.
Куда ее теперь денут? – думалось мне.
«Прощайте, детки, прощайте!» – встав за гробом, оправляя на тетиримминой голове чепец и тихонько кивая нам ею, нянечка всплакивала. Девочка наконец вырвалась и побежала в нашу сторону, но женщины снова заловили ее. И теперь она в бешенстве выкручивала длинные белые руки, брыкалась длинными, как у тети Риммы, ногами и мотала светлыми волосами. Двое мужчин у грузовика взяли доску и понесли ее к гробу. Они встали в головах и ногах тети Риммы и накрыли ее крышкой. Девочка орала и, подогнув ноги, повисла на руках взрослых. Женщины причитали. Над всеми нами висело серое, скучное небо, и я вспомнила, что глаза еще живой тети Риммы были такого же цвета.
Обед, после того как нам сообщили, что борщ – это последнее блюдо, приготовленное тетей Риммой, прошел вяло. Воспиталка упрекнула, что тетя Римма любила нас, заботилась, а мы, может, даже забывали сказать ей спасибо.
В тот вечер мы сразу затихли, хотя, судя по скрипу кроватей, все еще долго не могли уснуть. Утром привели новую повариху, а в обед Жанка заявила про череп.
– Ну, значит, она нам его из узилки и добудет, – отрезала Маринка, и все, конечно, поняли, кого она имела в виду.
– Оссподи, девочки, ну зачем я туда пойду, что вам там нужно-то?
– Тетя Валя, а вы обещайте сначала, что поможете и никому не расскажете.
– Так я-то что? Попросите сами у тети Зины, если там что-то ваше.
Валечка насторожилась. В ноябрьские праздники в школу не ходили, и воспитатели оставляли нас почти без надзора, но на дверях подвальной комнатушки, где хранились наши чемоданы с тремя сменами одежды и где днем штопала и латала наша узильщица Зина, ночью висел замок, да и не собиралась Валечка нарушать правила.
– Тетя Валя, ну пожалуйста, а иначе мы поверим в то, что про вас говорят! – Ленка была просто хамлом, у них в детдоме не было никакого представления о приличиях.
Валечка села, даже плюхнулась на стул.
– И что ж вам такое говорят-то? Что они еще говорить вздумали?
А говорили нам и в самом деле немало. Вот только недавно одна из ее заядлых врагинь добавила в копилку: «А эта некая известная вам особа была полюбовницей фрица».
Падение нашей Валечки, подтиравшей за врагом не из-за голода или страха казни, а из-за чего-то такого, что описывалось в ответах одной героини в стишках про черный чемодан, было непереносимо.
Валечка полезла за конфетами. Но на этот раз не стала нас угощать, а накинулась на них сама.
– Что говорят-то? Что ж говорят-то змеи подколодные? – пробормотала она, поднялась и, не глядя ни на кого, пошла к выходу.
Все накинулись на Ленку, и вскоре к Валечке была отправлена делегация. В длинных ночнухах мы тихонько подошли к ней и стали полукругом. Она сидела у ночника и вязала. Вернее, в руках у нее были спицы, на коленях лежал моток шерсти, но ее руки не двигались. Никто так и не решился с ней заговорить, и с опущенными головами мы вернулись назад.
Только под утро она снова зашла к нам. Мы с Маринкой сразу же подскочили в кроватях. Вид у нас был раскаявшийся, и Валечка как будто лишь на секунду присела на край моего одеяла.
– Тогда у меня с Гертом большая дружба вышла, – произнесла она ни с того ни с сего.
Мы с Маринкой навострили уши. Что еще за Герт?
– А нянечки говорят, что вам… ну как это… что вам фриц один нравился, тетя Валя.
– Герт был немцем. Но он никого не убил. Его наши ранили. Он даже не успел выстрелить. – Валечка опустила глаза. Ей было стыдно. Значит, в том, что говорили, была доля правды.
Мальчишки любили фильмы про войну. Они повторяли звуки выстрелов и двигали руками, как будто в них было оружие. Они мочили врага, наши побеждали, и, когда они все-таки пробивались к своим, мы облегченно вздыхали в общем вирильном гомоне и восклицали победно, ударяя себя по коленкам, когда валились тела врагов или в одночасье их взрывали целый вагон.
Поразительно, но оказывалось, и среди фашистов были раненые, и их даже спасали с поля боя, а потом привозили в госпиталь. В эти самые комнаты, где сегодня обитали мы. Может, эти фрицы даже лежали на тех же самых местах, где лежали сейчас мы, и наша Валя, которая раздавала нам конфеты, точно так же мыла тогда пол, закрывала окна и вытирала пыль, но не для нас, а для тех, кто на нас замахнулся, чтобы потом, конечно, от своей же руки и погибнуть.
– Если рассудить, хоть и почти в два раза, мы были не намного старше вас, – голос Вали казался чужим.
Но к чему тут было еще о чем-то рассуждать? На музыкальных занятиях мы учили песню про мальчишек, что стояли со взрослыми рядом у стен Ленинграда. Лучше бы уж нас сравнивали с ними. Кстати, я эту песню должна была петь соло на родительский день, – не нашлось никого другого со звонким голосом. Как когда-то моя красная звезда в раннем детстве, этот голос иногда пробуждал и направлял меня к лучшему, и я готовила план побега в Капеллу, чтоб раствориться там в хоре мальчиков.
«В этих краях чего только не было, девочки. Многих немцы тогда выселили, перевезли куда-то, и больше они не вернулись даже после войны, наш дом заняли, а нас – в баню жить. Один раз я солдату попить дала. А он смотрит и смотрит. А потом его ранили, и он в госпитале и умер. А у меня отец на войне погиб, дядья тоже, никого из старших мужчин не осталось». Валечка вытирала глаза.
Правда о том, что случилось с мистером Вольдемаром, которую так подробно описал мой друг Эдгар По, была отвратительной. Кстати, с нашей поварихой могли происходить сейчас те же превращения. От истории про Черного кота, замурованного в стене, пробегали мурашки, но все эти события являлись чистой правдой. То же, что рассказывала тетя Валя, было неправдоподобно. Конечно, и среди немцев могли затесаться герои. Зорге, например. Ну почему, если уж не полюбила нашего, она не выбрала хотя бы Зорге?! Мы больше не желали слушать про этого Герта!
Маринка явно была со мной согласна. Все остальные спали, и позор тети Вали можно было не разглашать.
На следующий вечер нам устроили танцы в столовой по случаю праздника. Когда мы вошли туда, мальчишки уже стояли у стены. Громыхала песня о лебеде. Ты прости меня, любимая, Что весенним днем В небе голубом, как прежде, Нам не быть вдвоем, – кричал лебедь-самец своей гибнущей от выстрела подруге, и мне вспоминалась предыдущая ночь, слова тети Вали, ее блестящий взгляд, то, как она растирала себе грудь, плакала и улыбалась чему-то. После лебедя поставили Крестного отца. Сердце стало остроконечным и долго падало в живот.
Вообще-то мне нравился Алеша Санников. Один раз мы встали за огромную открытую дверь, и он приблизился к моему лицу так, как еще ни один мальчик до него, если не считать того, который, когда мне было пять лет, – но об этом уже было просто смешно вспоминать, – обнял меня, когда мы смотрели мультики в больнице, и позвал вместе посидеть на горшке. Из вежливости я согласилась, но так и не смогла его полюбить. Потом, примерно год назад, был Ленька Стуков, и мы смотрели друг на друга из боксов, между которыми размещалось еще два других. В одном из них жил мальчик-инвалид со своей мамой. У него была огромная голова и маленькое скелетообразное тело. Голове было лет четырнадцать, она хныкала, мама кормила ее с ложечки. Но мы с Леней смотрели только друг на друга. Такие долгие, жгущие взгляды я потом уже никому не смогла послать и ни от кого выдержать. Несмотря на Алешу, Леня по-прежнему оставался моим избранным, просто к нему прибавился еще один. У Алеши глаза были голубые, а у Лени – черные, с длинными ресницами. Ну разве тут можно выбрать и сравнивать? Я вспоминала, конечно, только тех, с кем у меня были взаимные отношения. Не стоило, например, больше думать о Сережке, которого я обещала любить когда-то всю жизнь, хоть он и не обращал на меня внимания. Тогда моя подруга Катя убеждала меня отказаться от обещания: «Ну как же? Он же писается, он украл у воспитательницы ручку»… Прошло всего полтора года, и я уже чувствовала себя свободной. Как же быстро забывались сильные чувства! Были, конечно, и отношения наоборот – когда добивались меня: один мальчик даже вырвал мне клок волос за то, что я не хотела с ним танцевать. Но то, что происходило с Алешей, было первыми настоящими отношениями. В углу, за дверью он коснулся губами моей щеки. Не совсем так, как было надо и как я где-то видела, к тому же длилось это прикосновение только секунду, но между нами не было никакого расстояния. Вне расстояний мы сделали что-то такое, что лучше было скрывать. Может быть, даже от себя самих. Когда Крестного отца поставили еще раз, он пригласил меня, и мои вытянутые руки на его плечах напряглись, как провода с током. Я ощущала, как они дрожали. Мне хотелось, чтоб этот танец закончился поскорей или никогда не кончался.
Может быть, психованность, которая концентрировалась тогда в столовой, придала нам смелости, и в тот же вечер мы нагрянули в узилку. Тетя Зина, подслеповатая, вечно склонившаяся над шитьем, жалела Жанку, и, пока она и еще несколько девчонок отвлекали Зину расспросами, загораживая полки, Галка долезла до верха и сбросила мне суконный мешок от обуви. Возможно, Череп ждал в нем конца праздников и приезда начальства для разбирательства, а может, няньки решили пока не доносить на нас и припасали Череп для каких-то своих целей. Ясно было лишь, что рано или поздно его хватятся.
Ночью под одеялом у Маринки я заглянула ему в глаза. Он изменился. Выражение лица стало четким и грустным. Если б не характерный чуб, я бы подумала, что передо мной кто-то другой. Кто-то, кажется, даже знакомый, но только не тот, кто был раньше. Да и история, которую он решил нам рассказать, совсем не походила на предыдущие.
«Жила-была девочка, – начал Череп. – Она была очень красива. Той самой красотой, которая свойственна всем девочкам, когда они смотрят в свои глаза в отражении и не могут оторваться. Когда улыбаются себе нежно и загадочно и понимают, что они прекрасны так же, как весь мир, который их любит.
Жила-была девочка, но однажды высоко в пространстве, где до того очень редко видны были лишь белые следы от самолетов, пролегла черная трещина, и одна сторона зеркала помутнела. Сначала только в отражении, а потом уже повсюду девочка заметила черные листья. А может, это были опаленные бабочки. Они медленно облепляли кусты и деревья, а когда слетали, то на их месте оставались лишь обугленные остовы. И еще девочка больше не могла даже в отражении найти ни себя, ни луга своих глаз, через который когда-то шла бесконечная желтоватая тропа, теплая от солнца. Девочка оттолкнула зеркало, отец поднял ее на руки, и его запах запекся в ней коркой хлеба, печатью на губах и кончиках пальцев. Отец был веселым, и все плакали. Мелькали вагоны, и множество отцов махало ей из окон. Жила-была девочка, и однажды она не смогла больше улыбнуться. Теперь она стала взрослой, даже не успев вдоволь наплакаться, когда маму затянула в себя земля. А ей надо было ходить по ней и взращивать на ней и давать от нее другим девочкам-сестрам. Был и братик, и девочка стала их мамой. Жила-была девочка-мама, у нее были грубые руки с цыпками, морщины на лбу, чужая или наспех перешитая (ведь она выросла больше и выше своей мамы, и даже ее лифчик ей не подходил) одежда, и все это было на ней и в тот печальный день, когда ее озарило холодное солнце. Давно разучившийся плакать мальчик с темно-голубыми глазами посмотрел в ее лицо и увидел себя, а не смерть. У них с этой девочкой не было ничего общего и никакого будущего, но в одну секунду он увидел себя и свою короткую, долгую жизнь, и ему показалось, что все, что случилось до этого, было лишь испытанием. Жила-была девочка, и, открыв глаза, она заметила этот сухой взгляд и изумилась и в тот же миг увидела себя и тот самый луг, который уже давно забыла искать, и сосны, и реку с красными берегами и двойным дном, и столько еще всего, что, казалось, хватит навечно. И после этого они уже не могли оторваться друг от друга».
Мы слушали. Маринка поднесла Череп к окну, и снова месяц, как в первый день, холодно окутал его светом.
А когда голос Черепа затих, мы увидели Валечку. Скорбная, словно женщины на последней встрече с тетей Риммой, она стояла в дверях.
– Что это у вас тут такое? – спросила она сдавленно и прижала руки к груди. Что ж, конечно, няньки-противницы не посвятили ее в нашу историю.
Маринка даже не успела юркнуть под одеяло, так стремительно Валя подошла к ней. Вообще-то мы не боялись Валечки и никогда особенно ее не слушались, но сегодня она тоже выглядела по-другому.
И только теперь при взгляде то на нее, то на Череп одно подозрение поразило меня: а что, если это как раз тот самый Герт проявился в новых чертах нашего друга?
– Над смертью решили надругаться? Сердца в вас нет. Одно охальство и пустота. – И Валечка резко, а не как обычно плавно и сонно пошла к выходу.
Что делать. Мы уже догадались, что Валечке не хватало мозгов осознать всю ответственность, которая лежала на ней во время войны. Вместо того чтобы уйти к партизанам или стать как Олег Кошевой, она потеряла себя в первом попавшемся немце. Но ведь она не имела никакого права сходить с ума, как, например, та старая женщина, которая ходила туда-сюда по проспекту рядом с моим домом. В белом платье, с двумя седыми косами, с букетиком цветов, она вглядывалась в прохожих. Выискивала своего жениха, не вернувшегося с войны. Она повредилась в уме, но жених ее, наверное, был героем. А нашей Вале достался Герт. Между прочим, одна из нянечек сказала нам по секрету, что в этих местах стояла не только немецкая армия, но был и центр фашистской разведки, и даже гестапо и что в парке, мимо которого мы иногда ходим, лежит под землей расстрелянных целая куча, и даже дети, как мы, и младше. Штабелями. Без одежды.
На следующий день мы простились с Черепом навсегда. После отбоя, снова обувшись только за порогом, в темноте и в компании нескольких веселых приблудных псов, что жили на территории, мы вышли к обрыву. Еще днем мы успели тайно раскопать там яму, и теперь на ее дно упал Череп.
Кому он принадлежал? В самом ли деле юному Герту или обыкновенному фашисту, который, возможно, стрелял в наших отцов и дедов? Я старалась вспомнить хоть что-нибудь хорошее про этих немцев.
– Постойте, – закрыла лицо руками Маринка, когда первые комья холодной земли полетели вниз. – Кажется, надо что-то сказать. Ну иногда говорят ведь что-то? Только что? Или надо по-немецки?
Если б это было полгода назад, Танька Рооз смогла бы помочь, сказала бы сейчас что-нибудь. Хотя, кажется, она сама толком не знала немецкого.
– Гитлер капут, хенде хох, фюрер, арбайте, шнейль, русише швайн!
Внезапно Маринка вышла из общего ржанья, и мы притихли.
– Маша, скажи ты, – попросила она девочку, чья мать умерла, а бабушка ходила в церковь, – ведь он жил еще, когда был Бог.
– Бабушка говорит, что Он и сейчас есть, – кажется, немного обиделась за бабушку и, главное, за свою маму Машка. В первые дни под платьем на ней висел крестик, но потом воспитательницы убедили ее, что гораздо надежнее ему будет в шкафу под замком, где хранились гирлянды, флажки и другие разные вещи, которые доставали к тому или иному празднику.
– Ну Маш, скажи уж проповедь какую-нибудь или что там надо…
– Да нельзя, он не нашей был веры, – важно покачала головой Машка.
Ну и дела. Правда раздваивалась, а в вере не было никакого согласия.
Как-то раз мы тайно выбрались за территорию и заглянули в маленькую деревянную церквушку. Там старухи в темноте бормотали в терпком, резком запахе дыма и каких-то растений. Светке стало плохо.
«Бабули, Бога давно нет!» – крикнули мы в темноту, и бабки заверещали о том, что мы посланы бесом. Было очень смешно.
– Ладно. Давайте по-немецки, – решила наконец я.
Все замолчали.
Сами по себе выходили из меня слова, похожие на слова одного немецкого поэта, которые когда-то давно читала мать.
– Аминь, – припечатала Машка.
– Красиво. А про что это? – спросила Ленка. – Про любовь или про войну?
– Про беду это, про страшный ливень и тьму, – Светка прижалась к стволу.
– Стихи не бывают про что. Они про все.
Девчонки уважительно помолчали.
– А по-моему, надо, чтоб всем понятно, – возразила Настя. Не постеснялась вот выступить, хоть и сломала мне в драке палец.
Но сегодня я была настроена великодушно и не стала ее прерывать.
начала она скороговоркой… Ой, ну кто ж этого не знал? И что это она так вцепилась в моего Пушкина? Хотя, надо признать, стихотворение подходило. Ведь Череп был мастером страшилок! Кто теперь будет их нам рассказывать? Я уже начинала скучать по нему.
Настя читала все лучше, и казалось, что это сам Череп, которого я теперь решила называть Гертом, вещает из глубины. Про распухшее тело и впившихся в него черных раков у него получилось особенно здорово.
После последних звуков я взяла Маринку и Светку за руки, а они взяли за руки Галку и Настю.
– Аминь, – опять заключила Машка, и вскоре земля сокрыла Герта.
На следующее утро мы снова собрались над обрывом. Был солнечный день. Внизу серела река, и красные берега сияли. Машка все-таки решила смастерить для могилы крест из прутьев, и мы сделали набалдашник из фольги от конфет. Мы боялись только, что собаки разроют свеженасыпанный холмик, но вскоре случилась беда, после которой подобной опасности больше не существовало.