Едва начавшийся год замелькал днями. Даже императоры периода военной анархии, пожалуй, не были настолько мимолетны. Сторожкий взгляд Флорина не умел приостановить ход вещей, что уж говорить о тех, кто таял и тайно пах, как горячий шоколад, занятый больше своим узким кругом или, вернее, его радиусом.

Флорин не успевал сам себе отчитываться в делах, а Диего смирился с затворничеством, как-то вдруг оно оказалось ему на руку: кажется, еще никогда не было у него столько свободного и даже безмятежного, если б не мысли о Рожейро, времени. Но и мысли эти начали постепенно отступать. Подземелье обволакивало его, как родовой мешок, и он привык к отсутствию дневного света, к тому, что не надо никуда идти, что никто не позвонит. Ведь он не раз клялся себе уехать куда-нибудь из города, который, несмотря на все его старания принадлежать ему, принадлежать хоть чему-нибудь, только подставлял подножки. Уже пять лет он жил в Риме или, вернее, собирался начать жить. Восторг новизны не продержался долго, и рядом пристроилась сначала лишь тенью, сумраком – тоска, а за ней – еще одно чувство, которое он никогда не испытывал прежде, и даже слово, которым оно называлось, ему еще ни разу не пришлось произнести. Примеривая его на себя, как слишком пока большую, с чужого плеча одежду, он ощущал неловкость, будто делал что-то интимное или даже постыдное, что-то такое, что предполагает одиночество. Кстати, словом этим как раз и было «одиночество». Его присутствие ощущалось особенно в определенные часы, смещавшие его резко назад: около четырех пополудни в стекло их домика ударялся мячик, скатанный из бумаги с камешком внутри, и это означало (в прошлой жизни означало), что до вечера можно будет гонять в футбол, нырять, спать на песке, а на закате возвращаться, совсем не ценя той яркости, щедрости и простоты, которая была в людях вокруг. Новые люди были любезны, и не сразу он разгадал, что их любезность совсем другого сорта. Сначала он радовался любому вниманию и после каждого разговора загорался, мечтал, что обрел наконец друга и перспективу, не понимая, что для новых знакомых это был всего лишь необязательный разговор. Обитатели этого города могли регулярно встречать какого-то человека, обмениваться с ним репликами, подчеркивающими даже родство душ, но если человек не был из их ячейки, созданной еще, может быть, в детстве, замкнутой на семье или на группке-стае ровесников, а впоследствии – на паре и на интересах пользы-карьеры, то этот новичок не мог глубоко интересовать их как личность, тем более если он был иной, straniero. Он мечтал заполучить их в друзья, а они были заняты своими делами. Ожидая, когда же его заметят милые, для него уже старые знакомые, не раз он терпеливо вслушивался: будто его и не было рядом, они обсуждали вчерашний или еще только предстоящий ужин. Это звучало как самая свежая новость и начинало казаться и ему самому не в пример важнее всего того, что с ним происходило. Вежливо и удивленно отвечали они на звонок нового знакомого, не зная, что сказать, не приходили в назначенное место, не звонили, не ждали, конечно, под окнами, не писали, хотя именно ради них он завел себе имейл, а звонить, да, тут на них нельзя было обижаться, звонить ему сначала было некуда, только когда он кое-как закончил среднюю школу и поступил в техникум, дядя купил ему мобильник, на который нерегулярно клал деньги.

Пожалуй, именно они и определяли все в его новой жизни, во всяком случае среди ровесников. Хотя, разумеется, в футбол он играл лучше многих, но у него не было правильных кроссовок, маек Ромы с именами любимых футболистов, он ни разу не был на стадионе, и это с позором открылось. Ради того, чтобы друзья появились, он готов был врать, создавая себе образ, который, ему казалось, не мог не покорить, а чтобы вовремя угостить кого-нибудь невзначай сигаретой, он однажды взял немножко денег из кассы оптики, где работал Рожейро. Однако, кажется, он был необходим здесь именно как чужак. Ведь можно было смеяться над ним и на его фоне блистать, отгораживаться от него, кучкуясь и создавая непроходимые кордоны. И даже если кто-нибудь удостаивал его вниманием, это было лишь отклонением от общего курса. Поведение доброхотов или, точнее, доброхоток не входило в регламент. Страданий, испытанных им в средней школе, хватало, чтобы больше даже и не помышлять об учении, однако, хотя он был нелегалом, другой закон обязывал его доучиться по меньшей мере до шестнадцати. Появлялся он в новой школе нечасто. Километры за километрами по городу в дождь или по пеклу, с наушниками и надвинутым на лоб козырьком, – в один прекрасный день он перешел границу страны Яилати и отыскал в ней свои собственные ниши. Как ни странно, кроме просто сердечных людей, попадались там и музыканты, певцы, композиторы, и некоторые считались даже выдающимися. Именно они помогли ему найти лазейки из зазеркальной страны в мир, где иногда до самого закрытия, попадая на прослушивания, он торчал в консерватории или зяб на бесплатных концертах и репетициях в церквях. Что может быть лучше подобного образования, замешенного на миражах бесконечной пустыни города?

Однажды во время бесплатного концерта в церкви Святого Игнатия он почти случайно нашел друга. Это был строгий мужчина, который одевался чудно, никогда не улыбался и носил длинный парик в кудряшках. Но Диего не судил его. Если человек старше тебя лет на триста, он может позволить себе странности. Звали его дорогого друга, как будто специально, – Кариссими, Джакомо Кариссими. Он умел переходить от важной печали к нежной грусти и неожиданно, почти как сам Диего, – к радости. Его поразило, что разным голосам и чувствам, которые кричали, шептали, смеялись, плакали, жаловались, сомневались, спорили и в нем, его знакомый позволял звучать одновременно. Тогда, выйдя с концерта, он почувствовал освобождение. Эта музыка, которую он запомнил целыми кусками, могла превращать его просто в голос. То в один, то в другой, то сразу в несколько. Теперь он поднимался над городом, заглядывал в окна, вглядывался в такие приблизительные, грубые вблизи черты ангелов и святых на фасадах. Дышал, спускался к реке, ворошил помойки. Хуже какой-нибудь чайки. Делал все, что ему взбредет в голову, даже совершенно дикие вещи, хотя его друг и отличался принципиальностью и некоторым морализмом. Через короткое время, когда многоголосие уже стало его настоящей зависимостью, этот великий человек познакомил его со своим кругом и с теми, кого ценил: Окегем (он был издалека), Палестрина, Аллегри, Фрескобальди, которые подолгу жили и были даже похоронены в этом городе, писали музыку, исполняли ее в тех же церквях, где теперь ее играли другие музыканты и где он сам сидел на деревянных лавках, пытаясь записать то, что услышал. Эмилио де’Кавальери, француз Шарпантье… Он ходил от одного к другому, торчал в гостях ночи напролет. Tristis est anima mea – грусть в сердце моем. Да, она все еще оставалась, но получила уже какую-то другую, более прозрачную оболочку. В эту игру в спорящие голоса он вошел так глубоко, что порой оказывался глух к тому, что лежало на поверхности. Однако его не покидало и ощущение тяжести факела марафониста в руке. Он бежал на дистанцию, о величине которой не имел представления, и ему не хватало дыхания. Сколько раз он спотыкался в погоне за множественными идеалами и в желании оторваться от настигающих жажды мести, обиды и робости. Первая – он физически ощущал ее цвет и оперение – багровым крылом входила внутрь, стояла перед глазами, от обиды иногда даже заметно тряслись губы и пальцы, от робости он забывал слова. Но мир не без добрых людей, и в этом новом они тоже нашлись. Вообще в этой стране было развито волонтерство и не только институциональное милосердие. По какому-то, как он подумал, капризу дядя согласился платить за его музыкалку, и реальность остановила прошлую жизнь. Как выстрел. Или как ветер. Сильный, он выметает сухие листья, подчищает углы, будоражит, свежит. Теперь в ожидании своего класса он подслушивал чужие уроки под дверью, а в жизни стал наспех заучивать правила поведения, хотя пока не умел выразить благодарности, потому что вообще-то и не чувствовал ее к учителю по фортепиано и дирижированию, когда тот стал заниматься с ним бесплатно, может, держа в уме имена бескорыстных наставников маленьких Доменико, Гаэтано и Джузеппе. Но уж если мальчику доверили дирижировать оркестром, можно было считать, что финиш взят. Однако сила за время подпольного бега развилась в нем такая, что сразу же он положил себе новый старт. Если б вот только его жизнь могла походить на жизни сверстников, за которыми иногда приезжали родители на машинах, у которых были семейные ценности, обязанности, домики на море или в горах, свои квартиры, свои музыкальные установки, свои любимые мультики, свои смешные секреты. У него же, сколько бы он ни делал вид, ничего своего, кроме постыдных тайн, не было. И вот теперь они готовы были поглотить и его. Человек, на истинную сущность которого он все время закрывал глаза, о которой он ни за что на свете не стал бы рассказывать своим сверстникам, был для него чуть ли не самым близким на свете, и он любил его, хотя часто и не хотел любить. Претерпев, как он считал, по его вине то, что никогда бы не могло произойти ни с кем из его приятелей по музыкалке (с грехом пополам они все же, кажется, начали появляться) и о чем невозможно было рассказать толком даже себе, попав в подземелье опять же по вине Рожейро, он ждал его, чтобы наконец сказать ему все, что так давно собирался, и расстаться, может быть, навсегда.

«А где это мой зассышка? Ну-ка, быстро к мамочке», – вспоминал он гневно, как с разведенными в стороны для объятий руками, в наряде, на который он не мог смотреть без ненависти, дядя входил в дом, когда он собирался в эту чертову школу. «Ну, сердечко мое шоколадное, давай запиздилячим, упс, сорри, беби, давай-ка сегодня зайдем в лучший супер, выбирай что хошь, мамка бабла заработала тьму-тьмущую», – переходил Рожейро с визга на более низкие нотки, и все прохожие, конечно, это слышали, и если не оглядывались, то лишь, наверное, из презрения или страха. «Заткнись и не хнычь, на большее я не способна. То, что я делаю для тебя и семьи, уже достойно премии Почетного легиона». «Сегодня я твой отец, и ты обязан отчитываться передо мной в своих пакостях». «Ты что это разошелся? Писюн, что ли, свой измерил и загордился? А ну-ка, у кого больше?» Диего то вспыхивал от ярости, то ощущал, как чувства из него вытекают, будто кровь из ранки, не остановить, и уже бескровно он продолжал ждать.

Только Рожейро все не появлялся, а необычное пространство незаметно меняло его, и постепенно гнев начал рассасываться. Правда, он все еще мечтал найти обидчиков и через несколько лет вздрючить их по одному, если уж пытаться сдать их полиции, как все его убеждали прямо и косвенно, было пустой затеей. В подземном городе, рядом с Флорином, который иногда ни с того ни с сего превращался в северный ветер, в сухой и ледяной tramontana, он заскучал по дому. И ощущая себя, как и прежде, бездомным, оставшись один, догадался, что именно Рожейро был его домом. Рожейро, что именовал себя Лавинией, даже когда по его, Диего, тиранической прихоти переодевался в мужчину. Но разве он и не был мужчиной, просто переодетым в женщину, братом, а не сестрой его матери? Диего лишь просил, требовал от него быть самим собой. Как будто ему и так было мало насмешек. Добровольный выбор сделаться женщиной удивлял его. Столько сил тратить на то, чтобы походить на них, хотя жизнь их была грустна и ужасна. Ему было одиннадцать, когда мать заболела неизлечимой болезнью, и с ней и с его двумя маленькими братьями осталась бабушка, Северинья. Женщине по судьбе выпадало кухарить, убирать дом и стараться, чтобы ее не бросили. И все эти их нелепые предметы, хаос вещей: лифчики, помады, колготки, прокладки, сумки, в которых они пытались нашарить самих себя. Пустые разговоры, суета. Как будто ими они старались защититься от своей участи.

Была, правда, в школе одна девочка. С короткой стрижкой, легкая. Она могла бы быть запросто мальчиком или кем-то даже совершеннее просто мальчика. Как и он, она редко вытаскивала наушники из ушей. Год назад она играла на скрипке, была солисткой, все ею восхищались, но потом неожиданно она перешла на альт. «Он поддерживает другие инструменты, не выпячивается, а главное, звук у него глубже, красивее. Меня вдруг начала раздражать пронзительность скрипки», – неохотно объяснила она. На одном приходском концерте, посвященном творчеству женщин-композиторов, как раз когда он согласился с тем, что их все-таки можно было принимать всерьез, он встретил и ее. Думая о ней все чаще, он заметил, что эти мысли не заполняют его собой, вытесняя другие, а, наоборот, освобождают в нем новое место для более объемных и сложных, как будто эта девочка ломала в нем самом какие-то хрящи и перегородки. Он думал о ней так, как вообще никогда не думал, слов для описания этого типа мыслей и образов не было, потому что они не были трехмерными. Укрепившись, этот странный опыт погрузился на дно, но думать о ней он не перестал. Только выходило это по-другому, раскаленнее. Как будто он играл в игру «горячо-холодно». Благодаря мыслям о ней он настолько приближался к себе самому, что оказывался как бы внутри своих губ, своих глаз, пульсации своей крови. Вот сейчас, наверное, он нашел бы смелость спросить дядю про женщину в нем, и эта мысль уже не вызывала отвращения. Каким-то странным образом она цеплялась за Джезуальдо. Вряд ли потому, что никто и не мыслил осуждать композитора за убийство собственной жены, как будто тот был выше суда, а скорей благодаря его несравненному дару, что позволял во всей полноте и силе сосуществовать диссонансам. Его музыка умножала мир, и мир разрастался, отыскивая в самом себе возможность пространства для любой единицы, никак не подчиняя ее правилам единства. Диссонанс был не уловкой или оплошностью, не противо-речием, как когда говоришь одну мысль, а потом сразу – другую. В контра-пункте (нота против ноты) противо-положности могли звучать синхронно, и это подсказывало ему, что правомочно чувствовать и думать в одно и то же время – что-то, что, следуя вербальной логике, это отменяло. В полифонической музыке каждый голос звучал вольно, не подчиняясь основному. Наоборот, чем богаче, самостоятельнее он был, тем совершеннее был этот контрапункт, это противо-согласие.

Если положить ноты между двумя музыкантами, сидящими за столом, один увидит запись основной мелодии так, как ее написали, другой – в обратном направлении. Если бы Диего записал нотами свою жизнь, а потом с точки, в которой находился в данную секунду, прошел бы ее всю в обратном направлении, а потом еще наложил бы движения друг на друга, меняя при этом в зеркальном отражении расстояния между событиями и ощущениями (например, когда маму в первый раз увезли в больницу, ему показалось, что прошла вечность, а сейчас он знает, что она была там лишь неделю), получился бы не отрезок, а как бы объем, измерение и одновременно только его личное переживание индивидуального времени.

Наконец время то ли остановилось, то ли он сам слился с ним, и это именно оно, а не его пульс вспыхивало, раскалялось, радиантом пуская горящие спицы во всех направлениях. Диего сочинял свое первое произведение. Весной он должен был выступить с ним на экзамене, но писал он его теперь, и это тоже, наверное, было с ним впервые, просто для себя или, вернее, для кого-то, с кем он пытался до этого время от времени выйти на связь, и вот только сейчас, вдруг, кажется, наконец связался. Но связь эта была прерывистая, и если она и зависела от его собственной воли и стараний, то непонятно, как именно.

Странные противоречия сочинителя: почему именно тогда, когда капризная коммуникация налажена, вместо того, чтобы окунуться в нее, напитываться от ее проводков, счастливец вдруг сам начинает уклоняться, тянуть волынку и искать укрытия за неотложными делами и обещаниями? Может быть, это просто изжога чувства противоречия или страх попасть в кабалу к собственной одержимости? Или, может, ему претит догадка о том, что все муки-радости, как и то, что он бывает нелюдим, прозорлив, стремителен, что разбивается в лепешку, сжав ночи до нескольких часов – от грохота уборочных машин до утреннего глотка кофе, или что вдруг бухнется в сон на десять часов сряду, а в оставшиеся, может, лишь заточит пять ненужных карандашей – что все это так потому, что он оказался выбран пусть мелким и временным, но все же чем-то вроде передатчика и связного и что все, что ему приходится претерпеть, – это для того, чтобы подвергнуть перегонке его натуру, которая, кто знает, подошла бы для какой-то туманной цели, которую он иногда принимает за свою собственную? Возможно, он заика, или хромец, или родился ровно наполовину – от темечка до пяток – черным, а на другую – белым, но, может быть, он и человек без особых примет, и только что-то одно, какая-то сота сбита в нем набекрень. Как трудно перестать стараться себя переделать, больше не надеяться быть беззаботным, признать, что носишь на себе метку, и уже без сопротивления отдаться на съедение тараканищу, которое в народе называют талантом и до которого самому избраннику никакого дела нет.

«Часто ненавижу себя и всех вокруг, хотя хочу любить. Все, что делаю, – только от неуспокоенности, и любые мои жест или слово мне кажутся неправдой, у них есть тень, но и в ней я себя не узнаю». «Человек случаен и ничтожен. Одни стремятся рабствовать, другие – повелевать. Потому одни рады ничего не знать, другие пугаются этого, но узнать ничего не могут и разбиваются. Миллионы людей до меня думали, зачем они, и боялись. И продолжали жить. Иногда мне кажется, будь у меня оружие, выстрелил бы в себя. Но вот вокруг столько удавок, гвоздиков, ножей, река под боком, а я живу. А сейчас спать пойду по инстинкту, а завтра – зубы вонзать в труп бывшего зверя, чтоб самому жить. Зачем?» – внутри внешне грубоватого, иногда безучастного паренька бесновалось большое пространство, и если бы он вел дневник, то мог бы ужаснуть случайного читателя.

Флорин вряд ли догадывался об этом. Он был тоже занят созданием. В том числе и самого себя. Или воссозданием, хотя часто он желал совсем отказаться от прошлого. «Не рой другому яму, сам в нее и упадешь» – эта пословица отражала его жизнь. Вырыл и упал. Но все же тут не подходило простое прошедшее. Тут нужна была особая грамматическая категория времени – какое-нибудь незаконченное прошедшее или даже предшествующее будущее, но ее, наверняка же из-за этих соседей – славян, не было в румынском. Да, «вырыл» и «попал», но потом выбрался и теперь только иногда «падал» туда вновь. Падал и выбирался. И если в будущем он должен был оказаться снова в этой яме, то в последующем будущем – он непременно должен был из нее вылезти. Но каждое новое падение не притупляло боль от ударов. И всякий раз, хоть падения случались все реже, на дне этой ямы лежал именно тот самый «другой», и каждый раз он встречался с ним заново, иногда не надеясь дожить до следующей встречи.

Город его потихоньку строился. Новый год – новые правила: под влиянием последних событий он преодолел страсть засекречивать любое действие и даже эмоцию и подумывал, не населить ли свое царство новыми горожанами и не превратить ли его, может, даже в республику. «Правитель не должен править, тогда государство сможет процветать», – вспоминал он и вопросительно смотрел на Чиччо, которого почему-то решил выбрать себе в министры внутренних дел.

– Не могу найти своих брюк и рубашку. Один пиджак тоже куда-то подевался, – посетовал Чиччо как-то раз, когда мы встретились у Храма всех богов. Непредсказуемость поведения собственной одежды доводила его до отчаяния. Теперь вот пропал еще и паспорт, а он как раз собрался в путешествие.

Чиччо искал свои вещи и помогал нам в поисках Лавинии. Вместе с Марио, Флорином и Валом мы искали ее везде, но довольно плохо.

– Два кофе, – попросил Чиччо бармена.

– И каких же, – этот бармен явно иронизировал, – каких именно?

Чиччо был равнодушен к контексту, даже с кассиром или водопроводчиком он не переставал быть самим собой и говорил то изысканно, то высокопарно, то полемически.

– Каких? Ммм, тогда мой выбор разворачивается в пользу кальвадоса и одного… – Чиччо повернул голову в мою сторону.

– Стакана воды, – подсказала я. Сегодня я хотела смотреть на мир трезво.

– Кофе можно готовить одним-единственным способом, другого не дано! – бурлил Чиччо, с лукавым превосходством поглядывая на суетившегося в отдалении бармена. – Плюрализм в наше время проявляется исключительно в мелочах. Люди заказывают кофе с молоком, шоколадом, все эти капучино, кретино, мокко, сирокко – всю эту чепуху, и думают, что так они выражают себя. А там, где действительно стоит иметь свою точку зрения, – никакой самостоятельности. Только «I like, I like, I like» – на проделки детей, на вылазку котенка, сообщение о смерти отца друга, гибель трехсот человек в море… Прочь, стыдливость, – вся личная жизнь, заспанные мещанством простыни плещутся на наших экранах. Если молчишь про личное, то людям уже и не люб, они жаждут тебя со слабостями, с грешками, чтоб ты хвастался, но лучше – плакался, они бы тебе тут как тут посочувствовали. Пости фотки своей непримечательности в обнимку с милашкой, это – ням-ням. А если по соседству кто-то вне чина в той же виртуалке мечет жемчужины, то одного-двух в поддержку, может, – по состраданию просто, – и наберет. Фейсбук – это Дом Три.

Эх, Чиччо, Чиччо… Он был ретроградом и все еще разделял события на частные и общественные, считал эксгибиционизм уже неактуальным средством борьбы с буржуазностью и мало смыслил в любовных порывах, не понимая, что тщеславие лезло из всех щелей нашего мира лишь затем, чтоб испариться затем через век-другой или даже уже совсем скоро в холодном огне слияния, чтоб быть отторгнутым навсегда, как выделения больного. Но пока именно оно, как отражение эгоистического фрагментарного сознания, грозило быть символом и реликтом нашей эпохи. Наконец-то заурядный человек становился художником масс, наконец охлократия начинала править искусством, а фигура творца-одиночки растворялась, словно улыбка кота, которую некоторые пытались из любопытства или любви к древностям «сохранить» и «увеличить», разводя большой и указательный пальцы, как это делает порой современное дитя, различив насекомое или птицу за стеклом.

Подобно множеству людей промежуточного века, Чиччо жил по старинке. Недавно почти насильственно он был приобщен к параллельному миру, и то, что основным рычагом жизни – получением удовольствия пребывать в центре внимания и, главное, ощущать себя любимым – оказалось так легко управлять, его возмущало. Однако, довольно быстро решив, что лайк – это не трут, который может согреть, а мнимость, Чиччо перестал делать на него стойку.

Цепкость его взгляда не дотягивала до желчности, хотя он и отмечал в других промахи вкуса: кич, кичливость, желание приподняться над другими, банальности. И в то же время сам был лишен какого-либо чувства соперничества, будучи здесь редким мужчиной, который не бросался с дротиками и с воинственным кличем на своих собратьев, чтобы победить их в глазах женщин. «Я отказываюсь участвовать в средневековых турнирах за прекрасную даму. Я узнаю в других мужчинах равных себе», – говорил он. Друзьям он был верен, как какой-нибудь пятнадцатилетний капитан, и прощал им, кстати, и промахи вкуса, и банальности. Ни грамма зависти к чужим интеллектуальным успехам не висело на нем, другие же его не интересовали. Как любой ребенок, он знал, что стихия не принадлежит никому, вернее, принадлежит каждому. И, как ребенок, каждодневно празднуя жизнь, он любил иногда взобраться на сцену. С нее он делился лучшими друзьями, влюбленностями и воспоминаниями. И в этом он был уже юношей. Он воскрешал забытых, соскребая с них время и нагревая их минусовую температуру собой. И в этом он становился воином и мужем, который, однако, нарушая привычки здешних интеллектуалов, никогда не возвышался над публикой шлемом или колпаком фециала. Вне регламента, уютно забросив полную ногу на ляжку другой, Чиччо просто по-житейски вспоминал анекдоты, рассуждал о фильме или книге, импровизируя и предлагая свою неожиданную трактовку. Конечно, и он любил себя, умножаясь во взглядах своих слушателей, но, пожалуй, это им шло только на пользу.

– Искать – так это ищейка пусть ищет, – решил он, поглаживая ус, когда я снова завела о Лавинии, которую он лично никогда не видел. – Вероятно, у нее такая роль – все время пропадать. Может, за этим что-то и стоит, – его глаза, сужаясь, поблескивали, – что-то большее. Не будем забывать, что это существо с двойным сознанием.

И мы поехали в бар у точки раздачи скорого секса, где когда-то орудовала Лавиния.

У Наташи был выходной, Джада временно не работала. «Нашла себе опекуна и нежится дома. Таланта у нее нет, карьера не шла, только домохозяйкой ей и остается», – рассказала немного ревниво их коллега, с которой я познакомилась в больнице у Мелиссы.

За длинным столом бара играли в карты, за другим – группка мужчин изощрялась в туалетной и прочей низковатой лексике, поглядывая на высоченных девушек у стойки. Двое парней мрачно сражались с игровыми автоматами. Еще за двумя столиками расселись парочки. Мы молчали за третьим: когда не находилось возвышенной интеллектуальной цели или миссии просвещать, развлекая, когда оставался лишь голый быт, Чиччо делался тих и лиричен.

Исподтишка мы разглядывали посетителей, а они время от времени – нас, и в одном только что проскользнувшем в дверь я различила Кармине. Он нисколько не изменился, и тот же яркий, умело завязанный шарф украшал его бесстыжую физию. Значит, Катюша его не порешила, как обещала в сердцах. Последний раз я видела этого жука в солнечной обстановке его семейной жизни, в тот же день, когда, вопреки ожиданиям, мы не встретились с ним на Термини, куда он божился прийти. Он стоял у стойки и оглядывался вокруг. Не заметить наш столик было трудно.

– Кармине! – окликнула его я. – Эй! Ах так? – И я позвонила Катюше.

– Ну-ну, – закусила она удила, и через секунду Кармине отвечал уже на ее звонок.

– Кто? – отводил он старательно глаза от нас. – Что-то я тут никого не вижу.

– Кармине, – снова позвала я, и он состроил мне гримаску-щетку.

– Не узнал. Постриглась?

– Да нет, наоборот.

– Ну вот я и говорю.

– Лавиния…

Кармине сперва ответил брезгливо и недоуменно только бровями, поворотил нос. Он отлично держал паузу, и бармен облокотился на стойку, заглядевшись.

– Опять про эту суматошную? Твоему спутнику, что ли, приспичило? – Дождавшись реплики Кармине, бармен вернулся к делам.

В самом деле, зачем человеку непрактичные, неутилитарные связи? Хватит уже жить как во сне, внезапно угадывая значение той или иной встречи, разбиваясь на осколки, отражающие случайных людей.

А с Марио мы искали Лавинию на скамье Вальденской церкви, куда когда-то хаживала его тетка. Он бы давно стал отшельником, ушел в монастырь, будь у него для того первое и необходимое основание, но, увы, его нет. Увы и ах. Марио положил шляпу на колени. Внутри было написано «Паницца». Какая все же ненатужная элегантность была во всем его облике! Он вздохнул, и мне показалось, что вовсе не поисками веры, а скорее поисками любви он занят, что, может, даже где-то красуется передо мной. Но Марио сейчас же улыбнулся краешком губ в насмешке над собой. Иронией, броней неуверенных и нежных людей, Марио пользовался так решительно, что порой мог показаться холодноватым и скучающим. Эту иронию он надевал на себя при каждом, даже мнимом провале, заворачивая в слой вялого сарказма любое разочарование.

– В нашем обществе нет стыда. Когда я впервые посмотрел передачу Репортаж, где рассказывалось о махинациях известных фармацевтических компаний, о связи с ними политиков, я с нетерпением выскочил из дому на рассвете. Я думал, что у парламента соберется толпа, и спешил, чтобы встать вместе со всеми, ночью я был уверен, что после этих открытий свергнут правительство, начнется революция, – без очков его глаза стали огромными, приковывали грустью и отвагой. – Революция! – повторил он и усмехнулся. – Люди шли, сидели в барах, ждали транспорта как ни в чем не бывало. У парламента никого не было. Конечно, эти передачи нарочно ставят на позднее время, но хоть кто-то же должен был ужаснуться! Потом я не пропускал ни одной. Что ж, я понял, что наши правители – воры, а некоторые даже убийцы и что, наверное, это знают все. И я сам произношу это и не плачу, не хватаюсь за шпагу, – именно за нее, а не за пистолет он сказал, – не пытаюсь создать заговор. Слово ничего больше не значит. Это когда-то им зажигали свет, буква была огненной, и словом можно было убить. Свободный рынок. Ха-ха! Вы ведь так жаждали свободы, думали, что, как только рынок станет свободным, таковым станет и слово, а за ним и вы сами. Для вас в каком-нибудь дружеском подмигивании был уже заложен шаг к троносвержению. А в нашем мире, да и вашем уже тоже, – все позволено, можно, нужно даже высказываться, есть разоблачительные передачи – это разрядка, у нас полная свобода слова: вот сказали нечто, после чего нужно по идее совершать харакири или вешаться, а потом разошлись. Все остается на своих местах. Нет явного врага, кроме самого потребителя, то есть меня овечки или барана, который лопает все, что дают, все разделяет, лишь бы выжить. Но на себя долго сердиться бессмысленно. Остается оскомина оттого, что пущен в расход, обманут и в то же время являешься соучастником и соглядатаем. Живешь в робости от сознания того, что в тебе обитает подкупленный человек. На группки же непримкнувших всегда есть свои исследователи рынка. Товар находится для любого. И таким образом достигается молчание, даже согласие, растерянность и равнодушие, мелкобуржуазный хор все более беднеющих и все более бесправных. А что было во время событий в Генуе? Вот пример расправы над теми, кому не хватало великих свобод нашего общества. – Марио фонтанировал, эта тема была явно его коньком. Он менял регистры, переходя с нейтральной речи на диалект, усвоенный им не от иногородних, почти чужеземных родителей, а от самого города, с диалекта перепрыгивал на экономический профессиональный. Из его рта изрыгались бесенята – мышистые слова: «облигации», «страховой полис», «страховка», «фонды». Очерчивались виновники. Как обычно, это были «они». – Они приходят, называют тебя по имени, будто лучшие друзья, хлопают по плечу, догадались, что иерархия вызывает чувство сопротивления, и вот они создают иллюзию равенства, дают тебе ощутить собственную значимость, созывают собрания, на которых можно выражать мнение, которое никто не выслушает, если оно не повторяет рекомендованное сверху. Главное для них – рост продаж. Благосостояние. Производительность труда. Рост экономики. Да это уже не рост, а раковая опухоль! Ее рост нужно срочно остановить! Хватит делать. Пора начать бездельничать!

Бесенята, зацепившись хвостами за люстры, весело качались под куполом. Эта церковь вдохновляла его на откровения. Павлин на витраже из синего, зеленого и желтого стекла королевским оперением напоминал о небесном царстве, где цвет был интенсивней возмездия: в этом месте и тот, кто выбрал эвтаназию или однополый брак, кто решился на аборт, мог окунуться в синеву вечного покоя до дна. Амвон украшали резные барельефы профилей героев: сожженные Папой Арнальдо Брешианский и Савонарола, победившие его Лютер и Кальвин. Они смотрели вдаль, будто профили Маркса, Энгельса и Ленина с трибун моего детства. Если бы Марио решил назначить мне свидание здесь лет семьдесят назад, эта встреча была бы дерзостью. Тогда Папа величал вошедших вместе с объединением Италии в его город протестантов эмиссарами Сатаны, ворами веры, которые с чумных кафедр распространяли обман и ошибки. Витражи на трех ярусах горели, лучились, будто сокровища гномов, будто свобода выбора, рассеивали солнечный свет, располагали к фантазиям, прозрачности и диссидентству, хотя и в тот день я так и не узнала о куда более отчаянных, чем просто социальная критика, маневрах моего друга. Вообще этот работник банка деньги ни во что не ставил и был настоящим транжирой своих, хотя старался сберечь чужие.

Его мятежная тетка после своих пятидесяти изучала тут Библию, переведенную прямо с древнееврейского. Для родившейся в начале века в небольшом поселке девочки (а Виттория ею оставалась до последних дней), сверявшей свою бытовую и духовную жизнь по пульсу собственного прихода, связанного живой нитью с Римским престолом, это была настоящая акция протеста. Она и Джинжер Роджерс были последовательницами одной безумицы, верившей в бессмертие тела, прежде всего своего собственного. Тетка Виттория и Джинжер пытались понять структуру мира и его тайны через интерпретацию святого слова и исторический контекст, и тетка сшила им обеим одинаковые синие платья. Они могли бы пригодиться в торжественный момент. Как-то на Рождество Джинжер подарила ему коньки. Может, они подошли бы теперь мне? Ему-то уже тогда они оказались малы. Наверняка я, как все русские, умею на них.

Джинжер Роджерс? Коньки? Я не ослышалась?

То, что мой знакомый мог знать Джинжер Роджерс, было равносильно тому, если бы он поведал мне о своих прогулках с Микки-Маусом или Бартом Симпсоном. Роджерс – легкое перышко отстукивала молоточками своих ног ритм моего кредо, который я не могла выразить словами. Иногда ее ноги обнажались средь свободных тканей, легких, как она сама.

– Тáка-тáката-такáта-так? – что будем делать? Искать или хватит? – простучала я по-подростковому вечно путающимися под моими ногами – ногами.

Время свинга – так время свинга. Потанцуем?

– Тáк-тáк-такáтáдак-такá – тра-та-тра – кто взялся, ввязался – не сомневается, – ответил мне Марио своими ладными и коротковатыми, как у древнегреческого героя.

Слова офицера. Как же мне надоела эта Лавиния!

– А вы ходили в Институт судебной медицины? Ну, этот, у Сан Лоренцо? – Так Кармине два дня назад намекнул нам с Чиччо на Центральный морг.

– А с чего это вы нас туда посылаете? Вы-то сами когда в последний раз видели упомянутого человека? – Покачиваясь, как грациозный пингвин, Чиччо подплыл к нам.

Прямота его речи меня поразила. Он был горазд заламывать всяческие экивоки.

– Кого я видел? Что помню? Кого хотели убить? Ха-ха-ха. Ну и фантазия у вас. О люди, люди… – Кармине казался обиженным. – Я с вами, – говорил он нам всей своей игривой мимикой, – не играю. Тем более – в искренность.

– Вот так пропадают Орланди…

Имя, которое вертелось весь вечер в голове Чиччо, выскочило само по себе.

– Орланди? А вы что, ищете Орланди? Ну так бы и сказали! Только об этом надо не со мной. Попробуйте, что ли, с Ларой или с Орнелией. Знаешь Лару? – вздохнул полной грудью Кармине и наконец взглянул мне в глаза.

Чиччо выглядел потрясенным не меньше, чем я. Просто так, к слову он назвал имя пропавшей двадцать лет назад девушки, ради которой, если уж честно, он второй раз согласился зайти в это чумное местечко, не подозревая меня в обмане, и вдруг на его безнадежное ауканье кто-то откликнулся! Да еще так запросто.

– Знаешь Лару? – повторил он вопрос, вглядываясь в мое лицо, будто это был какой-то оазис в пустыне.

– Кармине, ну что вот трепать языком-то?! А господа ведь, наверное, журналисты? – вмешался бармен. – Да многие уже приходили тут расспрашивать, давно, правда. Уже перестали. Бедная девушка. Сколько ей лет-то сейчас? Да только нет ее уже на земле, спит себе под корнями какого-нибудь дерева в стране по соседству…

– Да не журналисты они, успокойся. Они друзья Катюши, – Кармине подобрел. Может, ему что-то нужно было от нас.

– А что, друзья Катюши не могут быть журналистами? Она ж у нас вроде сама как на радио. Мы вседа готовы помочь, но журналисты – народ ненадежный. Вон, помнишь историю с Линдой? Как раздули ее гибель, да еще меня притянули, бросаются именами, как будто они одноразовые, не думая, что за именем – человек, а за ним – другие люди. У каждого своя работа, только не мешайте нам делать нашу.

Кармине отошел в уголок с рюмочкой, листал газету, рылся в карманах, и мы с Чиччо оказались в его давно позабытом прошлом.

– А есть ли у вас виски Ла… – попробовал восстановить отношения Чиччо. Он все еще на что-то надеялся.

– Нет, – ответил бармен. – Сожалею, но не имеется…

Чиччо прошелся взглядом по батальону бутылок, в том числе с виски.

– Сколько мы вам должны?

– Ничего, господа, ничего не должны, это угощение. И милости просим.

– Лара… Лара!.. – воскликнул Чиччо, выйдя из бара. – Так ты знаешь эту Лару?

То ли вечер был такой морозный, только мне показалось, что в глазах Чиччо стояли слезы.

Мы искали Лавинию, и однажды к нам присоединились Ангел и Веселин, они же Чирикло и Сонокай. – Неделю назад чье-то тело прибило к берегу, зацепилось за ветви ивы. У набережной Сан Паоло, – сообщили они конфиденциально, только что вместе с музыкантами своего секстета доведя до дикой цыганской пляски Подмосковные вечера на площади в Трастевере и шикарно бросив их под ноги туристам. Звякали монеты о дно футляра виолончели. Ангел и Веселин мне сочувствовали: то сумку у нее украдут, то еще что. Старались быть нужными, но сегодня почему-то кружили вокруг да около смерти.

– Да-да, его выловили недалеко от моста Маркони, – добавил Веселин.

– А может, у церкви Санта Пассера? – вдруг засомневался Ангел.

Находить неопознанные трупы в нашей реке и на бережке ее было делом традиции. Рано или поздно кто-нибудь вызывал пожарных. Все ведь тут было шиворот-навыворот: автобусные билеты продавали в табачной лавке, трупы из воды доставали почему-то пожарные. «Ненавижу эту реку», – твердила пожилая пышка-мисс из одного фильма о своей, и не зря – эта река приволокла-таки однажды ей труп. Я начинала ее понимать. Но все-таки наша река не только топила, но и спасала. Однажды, например, она выбросила на берег двух младенцев в корзинке. Что бы мы все делали без нашей реки? Как бы сложилась жизнь мира без Тибра, без этого европейского Нила? – говорила я ей, кружа по мини-острову.

А как в самом деле сложилась бы картина мира и сам он, не будь этого перекрестка, на котором сперва сходились народы и от которого один начал главенство над другими? Великий понтифик, покровитель мостов, подвел их ко всем континентам, чтоб торговать и грабить, гробить, да, это по-нашему – по-индоевропейски, по-человечески: гробь да грабь, mare nostrum, Провидение Господне, мученичество, память, море, mort, смерть, марс, бюро и кратия, горы, внутри которых скрывается мир, горло, в котором исчезают животные, покаяние, раскаяние, Каин убил и Каина убили, mörder, Авеля убили и частью его стали, вечная жизнь, благоговение, благоухание, говение, благосостояние, SOS, несостоятельность, свобода идти, быть на распутье, быть распутным, распятым, беспутным. Hostis – чужеземец, странник, ospite – тот, кто их поддерживает, кто кормит этих гостей, господи. Это наши европейские ценности, спасибо тебе, островок и Тибр, река времен, коварен и щедр твой илистый лик, и сколько тайн на твоем дне.

Мимозы расцвели уже в середине февраля, расцвели роскошно, слабым золотом и сильным солнцем, в марте стало мелькать розовое пока безлистных деревьев персика, бело-розовое-миндальных, белое – сливовых.

Однажды по весне из реки был выловлен гражданин Польши, и я вспомнила о Яне. Со дня Бефаны от Оли не было вестей, поначалу мы составляли план по ее спасению из Понте Галерия, нашли даже адвоката, и вдруг в середине марта, когда мне должно было быть уже не до дат, она позвонила мне из далекого прошлого.

– Угадай, откуда я тебе звоню?

Номер был итальянским.

– Из Чистилища? – Ведь могла же Оля, пропитавшаяся католическим духом, по знакомству попасть в Чистилище? – Из катакомб святого Себастьяна? – Мне показалось это остроумным. Ведь ни там, ни там не ловило, к тому же Оля считала, что в тот единственный раз, когда она спустилась в катакомбы, на нее снизошел Святой Дух, как на какого-нибудь Сан Филиппо Нери. Кстати, я до сих пор не поняла, к какой конфессии она себя причисляла. Будучи многогранной, она придерживалась, возможно, поликонфессиональности.

– Да нет, я из Руссии нашей тебе звоню, дурында! Выперли меня, выперли из Италии! Вернее, я сама выбрала добровольную репатриацию, – сразу заважничала. – Ну, потом расскажу. Тут один итальяшка дал мне свой мобильник позвонить ненадолго. Ну? Где, по-твому, я стою? Откуда звоню?

– Тогда… – И я оказалась охвачена гипнозом общих мест. – С Красной площади, что ли? Из Кащенко?

– Да на улице Герцена я на твоей, балдень! Видео-то есть у тебя в мобилке? Тут у людей и не такое есть!

Совсем запуталась эта Оля.

Она стояла на моей улице Герцена, хотя таковой больше не существовало. Разве что в подземелье Рима. Однако где-то же она стояла, и для нее самой это происходило на улице Герцена.

– А нашли этого чудика-то? Вернулся он? А как там золотце мое? – Перейдя на итальянский, Оля громко затарабанила, и я, с одной стороны, отодвинула трубку от уха, с другой – стала внимательнее прислушиваться. А ей, видно, хотелось погордиться перед тем, кто ей дал позвонить: и у нее-де в Италии были друзья, даже, можно сказать, семья. – Ладно, скоро вернусь, ждите! – Вот ведь какая веселая врушка. – Ну скажи что-нибудь моей подруге, – отдала она трубку владельцу, и мне пришлось ответить на вопросы о том, какая погода стоит в Риме, где именно я живу, и погадать с ним вместе о том, какой автобус ходит сейчас в Монте Сакро. Сам он был из Молизе, но скучал и по Риму. – Готовься! – успела бросить Оля в самый последний момент. Во всяком случае, я так поняла это словцо, которое по-итальянски могло означать и просто «pronto», то есть «але», сказанное с нашим славянским акцентом.

– Катюша, – спросила я как-то по телефону. – Может, в самом деле стоит прошвырнуться до той больницы у Сан Лоренцо?

– Приходи сегодня в пять к Августину. – Катюша была лаконична.

– Понимаешь, чтобы пойти в морг, мне нужно сперва обратиться в полицию, сообщить о пропаже, тогда вместе с полицейским я смогла бы опознать, если кого-то придется все-таки опознавать. Я там, можно сказать, завсегдатай. Бедлам там такой, что людям уже места нет. В коридоре дожидаются. Когда я была маленькой, это было событие – пойти опознать кого-то, ну, может, каких-то бездомных только не забирали. А сейчас со всеми этими экстракоммунитариями – бесхозных мертвяшек больше, чем персонала. Сперва ждут, что кто-нибудь за ними все же придет, потом пускают на расчлененку для студенчества и науки, но потом-то что с ними делать? Каждую неделю – новое убийство или смерть неизвестного.

Судя по словам Катюши, просто из-за сущей чепухи погибали иногда люди. Один индиец, например, был зарезан из-за того, что попросил своего соседа из Бангладеш убрать дурно пахнувшие кроссовки.

– Погибнуть на чужбине из-за чьей-то вонючей обуви? – Катюша поправляла пояс на бедрах, откидывала длинные волосы движением головы, – А бесксивные китаезы?

И правда, по вечерам у ресторанов из-за поножовщины по пьяни иногда гасли фонарики сердец потомков небесного императора. Под погребами домов и складами магазинов, на территории древнего эсквиллинского некрополя китайцы (благо теперь пол-Эсквиллина уже принадлежала им) иногда и, конечно, в виде исключения закапывали своих невезучих собратьев. Тех же, которых никто не стал бы искать, или тех, на которых просто не нашлось времени, оставляли без могил. Жесткий народ были эти китайцы.

И она рассказала мне, как одна племянница выплачивала дяде десять тысяч, которые тот запросил за то, что сделал ей вызов для работы на его же фабрике. «Денег у нее не было, но было двое детей и безработный муж без документов на шее. Я ее пристроила на улицу к девочкам-девочкам, а потом уже она пошла по профессии. Да еще и магазинчик открыла. У них на каждого третьего – магазинчик. Предлагают наличные и сразу, ну итальянец держится год, два, а потом сдается. Да что тут поделаешь? Рим – это уже индоазиатская столица мусульманского вероисповедания. А насчет Лавинии ты погоди. Она сама найдется, как уже и бывало. Честно тебе скажу, не хочу в это вмешиваться. Не в смелости дело, просто сейчас у меня очень много дел и проектов. Ну а если на этот раз она не вернется, то через полгодика, когда все забудется, схожу».

И все начало забываться. Лавинии все не было, Диего писал свое произведение. Ах да, реквием он писал, вот что.

Гадалка на улице однажды остановила меня.

В тот день я вышла прогуляться без дела. Вал выскочил, пока я еще валялась в постели, на спинке стула осталась висеть его зимняя куртка, и я поняла, что на улице тепло. В такое солнце гадалка в толстой шубе выглядела нелепо. Но лет сто назад она бы точно стала моделью Кустодиева, вот до чего она была все же привлекательна.

«Беда. Беги», – сказала Кустодиева баба. Хватко она держала блюдечко с чаем все эти годы, а теперь он пролился мне на колени. Ну ничего страшного, не из самовара же.

«Беда», – повторила она, и ее рот открылся, как у отъевшейся рыбы, – я была уже далеко и не слышала звука.

Как в наше время узнают о беде, если нет гадалки под боком или если она молчит? И, подставив колени лучам, я села на ступени церкви, вперившись в оконце мобильника. Если кто-то ждет беды, то он сам ее и порождает. Не услышь, не различи я ее слова о беде по губам, может быть, она бы и не случилась. Или все-таки существует предчувствие? Волна уже начавшегося или еще только задуманного события докатывается до нас звуком прибоя, бьющим в голову напролом, орошает брызгами отравы или, если повезет, живой воды. Однако мы ничего не хотим знать о предчувствиях, и разве не сама я показала Валу один из складов Геракла, не забыв снова посмеяться над скрягой, братцем моего бывшего человечка? Почему я не только ничего не заподозрила, когда Вал снова и снова теребил в руках старую фотку (будь она проклята, ведь с нее все и началось), а вообще не поняла, кто же на ней главный герой?

От фотографий становилось теснее, чем от слов. И они были не менее коварны. Пожалуй, даже более лживы. Они наводили на след и создавали компромат. Надо было сжечь эту фотку или просто вырезать одного из братьев. Лучше даже двух. Пусть и остался бы только мост Ангелов и кусочек замка.

«Лары, помогите, Лары, помогите, Лары, помогите. Не позволь, Мармар, чтобы беда обрушилась на многих». Двенадцать арвальских братьев гнали стадо коров с венками на головах.

С крыш и общественных террас Сан Лоренцо видно было развешанное белье, бесчисленное количество антенн, кирпичная колокольня церкви Непорочной Девы и синий контур Тибуртинских гор. Точно так же, как тридцать лет назад, когда Вал от Трастевере все-таки добрался до своих знакомых. «Кто еще знал о винтовках?» – повторял он тогда самому себе вопрос приятеля. «Длинного забрали, Людо – забрали. Ты уверен, что полиция шла именно к тебе? Почему их взяли, а тебя нет? – спрашивал его взгляд. – Орфея убили в перестрелке. Товарищи гибнут».

Он сидел за длинным столом в какой-то траттории среди друзей, как всегда спорили, перекрикивая и перебивая друг друга, и, когда хозяйка позвала его к телефону, он был взвинчен и распален. Звонил отец. Голос был тихий, было плохо слышно. Однако, несмотря на треск в телефоне, он различил, что отец пытается сдержать рыдания. Вал молчал и никак не решался спросить, что случилось. А когда вернулся в зал, друзей уже не было, стояли стаканы с вином и тарелки с недоеденным. У выхода застегивал пиджак Людо. «Людо», – позвал он его, но тот заторопился прочь, нагоняя удаляющиеся спины приятелей, еле различимые в темноте. Парень убирал со стола. Присмотревшись, Вал понял, что знает его, но имя выскальзывало из памяти. С хвостиком волос, небольшого роста, под распахнутым широким воротником на шее поблескивала цепочка. «Садись, доедим, жаль выбрасывать», – предложил он. Ели молча, но вдруг парень встал, не закончив: «А, все-таки узнал? А они вот нет, видишь?» – мелкие желтые зубы скалились, плутоватые глаза блестели. С его именем Вал проснулся посреди ночи.

Через пару лет, когда его друг был все еще в бегах, потрясенный Чиччо доложил, что видел этого уже возмужавшего парня, которого знал по их квартире, идущим вместе со своим бывшим одноклассником. Город Чиччо и его одноклассника находился на другом конце страны, но ничего странного в этом не было: с окончания лицея прошло уже лет семь, и Чиччо сам прижился в Риме. Что же тогда так поразило его в этих шагающих по пустынному сентябрьскому городу пешеходах? Недоучившийся в средней школе левак из римского плебса – один и тонкий красавец с прямой спиной, похожий чем-то на Рембо, сын крупной буржуазии, изучавший мертвые языки, – другой. Даже наблюдатель, смотрящий на них из окна автобуса, как в тот день Чиччо, мог бы заметить несоответствие: походка низкорослого и более старшего – грудью вперед, со втянутым животом, с застывшим в плечах и чуть вертящимся в талии корпусом, как у идущего на ринг боксера, и выверенная, сдержанная, изящная – у другого, но в левом движении сплошь и рядом можно было найти такие молодежные связи. Так что ничего особенного, подумал бы наблюдатель, отмахиваясь. Да может, один просто маляр, другой – молодой хозяин апартаментов, кто их знает. Или, может, в глазах более искушенного эти двое могли бы сойти за парочку. Кошмар, конечно. Как будто Рим не был центром духовности и христианства, ну да, ну да, но все ведь знали, что происходит во тьме некоторых кинозалов между буржуазного вида мужчинами и неотесанными пацанами, которые иногда не гнушались подобным заработком, и это еще до всяких сексуальных революций. Чиччо не был ханжой и не считал, что люди из разных социальных классов не могут по-приятельски идти по улице, болтая о том о сем, просто тогда на его однокашнике висело подозрение в причастности к недавнему взрыву в Болонье. Его разыскивали. Или якобы разыскивали, но дело было даже не в этом, а в том, что он шел бок о бок с Гераклом по кличке Шпиц, борцом за левые идеалы, приятелем Вала, завсегдатаем их бывшей с Валом норы.

За тридцать лет Сан Лоренцо, когда-то стойкий красный район, единственный давший отпор чернорубашечникам в начале двадцатых, порастерял свое коренное население. На улицах шумела озорная и серьезная молодежь, студенты с Юга. Каждая вторая дверь оказывалась входом в ресторан или энотеку, отовсюду вылезали био-магазинчики, центры солидарности, почти полностью вытеснившие ремесленные мастерские. Счастливые острова взаимопонимания – магазины-бары с уютом, натуральными соками и мелкотиражными издательствами, международные центры комиксов, коллективы по теории и практике электроакустики, по философии и защите окружающей среды. Доносился джаз и рок, целовались на улицах.

Уже третий раз подряд он добредал досюда. Коричнево-бордовые башни стен Аврелиана, низкие по сравнению с ними мраморные ворота Тибуртина эпохи Августа, видная отовсюду белая цистерна с винтовой лестницей, при виде которой он почему-то всегда чувствовал себя окрыленным, хотя она и создавала атмосферу, которую так точно уловил Де Кирико, – все это осталось на своих местах.

Лишь после того, как опускались решетки на магазинах и супермаркетах, становилось понятно, что у района есть еще одно, ночное лицо. Сгущалась темнота, и марокканцы занимали свои посты. Коренные санлорентийцы закрывали ставни. Корни у них были неглубокие – району и было-то всего лишь век с хвостиком. Через стеклянные двери множества крошечных лавок по продаже спиртного разливался мертвенный галогенный свет, под которым за кассой скучали продавцы, бледные, темнолицые призраки. Кайф хоронили среди древних кирпичей Гонория, в водопроводных трубах, в нишах для электропроводов, в подъездах. Продажа шла бойко. Ночами кланы бились за территорию. Соперники калабрийцы, прикупив магазины и рестораны, почти отошли от прямой продажи, но случались разборки и с ними. В окна врывалась ругань по-арабски. Оружие – разбитые бутылки – было всегда под рукой. Конкурентов-пушеров и разных помогал отмусоливали об мусорные баки, били ногами, колошматили мотоциклетными цепями. Но другая жизнь текла параллельно, будто ничего этого не было, хотя и в ней случались бытовые скандалы, разрывы отношений прямо на подмостках улиц, рыдали женщины, политиканы выкрикивали пророчества, осыпали проклятиями правящих. От крика старики санлорентийцы теряли свой легкий сон, открывали и снова закрывали окна. Гремела музыка – гопники ставили усилители на улице, мелкобуржуазная молодежь до пятидесяти приезжала сюда отпраздновать happy birthday и состязалась в караоке. Интеллектуальное юношество затягивалось косяками, гоморра, ндрангета, мафия и североафриканский криминальный мир распределяли сферы влияния, призывая бога границ Термина. Абстиненты с тяжелым взглядом проходили мимо. Гремели конгос – группка негров наяривала на площади напротив церкви Непорочной Девы (днем на ее фресках санлорентийцы узнавали в образах святых своих погибших во время римских бомбежек и фашистских репрессий родственников). Девушки под мухой и феном, а то просто так пускались в пляс. В другом углу пятачка южане играли тарантеллу, тела молодых людей лежали на дорогах, иногда – прямо на проезжей части, у подъездов валялись использованные студенческие наборчики для курения крэка: банка с содой, ложка, пластиковая бутылка. Не изменилось здесь лишь поведение полиции и карабинеров: так же, как раньше, они предпочитали сюда не соваться.

Рим вечный, почти неизменный, может быть, почти такой, каким он был и две тысячи лет назад, переливался многоцветной накидкой Апаты. В эти часы здесь сосуществовали расы и нравы, социальные классы, разница вкусов. Кого-то ломало, кого-то колбасило, кто-то просто пытался себя понять, кто-то расстался с девушкой и хотел забыться, и кокс с амфетамином, своеобразные символы равенства, объединяли всех, как могли. Не для каких-то там аутичных, верных герычу маргиналов существовал они, а были модой, легким отношением к жизни, просто способом хорошо провести вечер, а то и начать деловое утро. У них было много ипостасей, и они были по плечу кому угодно: и студенту, и гопнику, и старику-артисту, и служащему. И даже уже школьникам предлагали его сбытчики. Чувство голода по прошлой, уже такой несвоевременной галлюциногенности, по веселым трипам поднималось в Вале. По сосредоточенности, что нисходила за вдыханием горящей травы и помогала открывать законы физики без помощи уравнений. Мистерия самопознания, протест и разделение опыта с другими – детали давно исчезнувшей эпохи, чьим реликтом или экскрементом он был. И вот уже звон сотен пустых бутылок и банок, что катились на него по разбитой булыжной мостовой под гул мусороуборок с нежным именем Ама, возвещал скорый восход. На улицы выходил невыспавшийся санлорентийский люд, в полутьме грузовички везли снедь на районный рынок.

Десятки раз он прокружил по тем же местам, как в тот день, когда имя доносчика получило полновесность. Зашел в подъезд и оказался в знакомом дворе. Квартиры располагались не на лестничных площадках, а по длине коридора, смотрящего во двор. Когда-то двери, ведущие в две комнаты, где жило по пять-шесть человек, держали открытыми, и соседи заходили друг к другу запросто. Солидарность была такая, что даже за единственный туалет на этаже не происходило серьезных сражений. Нет, пожалуй, ностальгии по холерным сортирам и даже по старым приятелям у него не было. Туалеты, слава богу, были теперь в каждой квартире, приятели давно переехали. Один, отсидев свой срок, писал мемуары, книги по воспитанию и всякое для юношества, другого сразу выпустили, и он тоже был при культуре, а квартиры сдавали. «Почему же ты так распорядился своей жизнью? – могли бы спросить его бывшие друзья. – Ведь ты был шальным, но и щедрым, было что-то в тебе особенное. Таких раньше называли романтиками». «Никакого решения, так получилось, – отвечал сам себе Вал. – Просто я оказался трусом. Раскаявшиеся, отмежевавшиеся проторчали за решеткой по десятку лет, но почти все как-то вынырнули. А я так, затесавшийся, и вот мне страшно было хоть на день потерять свободу. А потерял бы я ее не на один день. На год? На сколько? Но время в тюрьме идет по-другому, оно идет там по законам ада. Запертые в застенках раскаивались, отрекались, публично отмежевывались от прошлого, от своих идей и программ. А у меня не было никакой программы. Идеи, идеалы – да, но, если бы меня заперли в месте, где делают все возможное, чтобы отменить чувство достоинства, это произошло бы не за мои идеи и идеалы. Многие выдавали товарищей, следовали закону выгоды. После этих известий я сторонился любой формы коллективной жизни и сторонился бы, даже если бы не был в бегах. Я исчез из мира, но я был свободным, я был свободным, но у меня не было будущего. Правом на него могла бы быть эмиграция либо отсидка. Организация бегства в другую страну была для меня непосильна, да я и не мог оторваться, пуповина связывала меня с городом, с местами, где я все еще жил. Я был контуженым: краем уха, краем глаза, по цепочке – я ощущал себя причастным, мог ли считать себя невиннее или забыть о том, что потерял? Нет, не удобную жизнь, а веру в то, что мы делаем что-то необходимое, что мы – как бы кровоснабжающий организм, созданный ради оздоровления общества. Я не переваривал догматизм и почти военный строй иных наших организаций по вооруженной борьбе, я был почти сам по себе, и все же я не мог просто перевернуть страницу, как раньше не мог молчать в ответ на усиление государственного, бытового, какого угодно фашизма. Вот в Сан Лоренцо в начале двадцатых в них стреляли из окон, мальчишки вытаскивали булыжники из мостовой, рассказывали, женщины вышли с чугунными сковородами. И я бы тоже хоть со сковородой, да вышел, если бы фаши опять устроили переворот, как они и собирались. Так что мне не от чего отмежевываться. Я завис в межмирье: ни среди осужденных и, может быть, искупивших свою вину, ни среди свободных. Но если я и виновен, то точно не перед государством, которое само должно было бы занять место на скамье подсудимых. Мне не в чем отчитываться перед его коррумпированными наместниками, да и ни перед кем, кроме как перед Господом или Его падшим ангелом, если нам доведется, конечно, встретиться, в чем я весьма сомневаюсь, но чего и не исключаю. Часть меня сгинула, но другая все-таки ждала перемен. И так день за днем, я не заметил, как жизнь подвезла меня почти до конечной станции. Однако я не умер, а теперь вот собираюсь прожить еще много лет, и зим, и весен. Только прежде нужно подтянуть одну нитку, с которой все начало расползаться».

Сан Лоренцо был его первым приютом после того, как захлопнулись двери, впускающие в привычную жизнь. Через десять дней на рассвете он переместился в Квадраро к другим товарищам, а потом уже в Пьетралату, за ней – в Ребиббию, где остался на двадцатилетие, вычеркнув из памяти все адреса, привычки и ограничив свое общение небольшим количеством нелюбопытных или нелюбопытствующих, помогавших ему просто заработать на хлеб.

Тело, проходя по маршруту тридцатилетней давности, нащупывало пунктиры ведущих в прошлое мыслей. Через туннель выскочил к белеющим гигантским воротам Маджоре, где пересекались трамвайные пути, валялось тряпье и коробки и на остановках понуро стоял народ из иммигрантов. Среди реставраторов ворот упоминался римский генерал Флавий Стилихон. Курьезная оплошность. С Тибуртинских ворот, да и со всех других мест его имя было соскребано и вымарано, чтоб никто не посмел вспомнить казненного предателя, хотя, скорее всего, он им не был, и, лишившись его, Рим пал.

По неприютной и почти безлюдной, если не считать редких, застывших под фонарями девушек, Казилине вышел к Казилине Веккья. Как и тогда, на ней стояли одноэтажные постройки, в которых когда-то были дома свиданий, пустыри, тьма, из-за поворота – волчьи глаза машин, спустился вниз к Мандрионе. Кажется, опять, как в шестидесятые – семидесятые, в арках акведука кто-то ютился. В Квадраро он сел в метро. Уже несколько месяцев, как он жил не прячась, вовсю. Играл в поддавки. Или это была русская рулетка, которую русские, оказывается, называли американской?

Дома он смотрел в черное незанавешенное окно и воображал себе встречу со Шпицем. Теперь, когда он знал, где можно его найти, он хотел посмотреть ему в глаза. Был ли тот предателем? А если да, то чего? Какое значение это могло иметь после стольких лет, когда все только и старались забыть о прошлом? Если все раскаялись, если официально отреклись от вооруженной борьбы, которая была полным абсурдом и крахом, то Шпиц просто оказался чуть впереди своего времени, учуял опасность, побежал по следу нового хозяина, принес ему дичь. И наверное, получил по заслугам. А может, он был не доносчиком, а осведомителем, и тогда они просто идиоты, что не смогли этого понять. Он посадил его бывших друзей, а один из товарищей погиб в перестрелке с полицией. Самым загадочным, хотя он и не верил в это до конца, было давнее свидетельство Чиччо. Ответственные за взрыв в Болонье были до сих пор не найдены, и было ясно, что никогда и не будут. В качестве кого он хотел заявиться к нему? Судьи ли, мстителя, просто обиженного? Или им двигало лихачество? Желание доказать, что существует свидетель того, чему Шпиц не хотел бы иметь свидетелей? Зачем он собирался к нему? Может, за тем, что любовь, на которую он не имел права, которую он устал и бросил ждать, которой боялся не дождаться, не терпела отсутствия контура? Его жизнь могла бы быть фреской, на которой нужно было изменить какую-то деталь. Но необязательно было сбивать фреску целиком, существовал способ, раствор, который позволял спрятать кусок и написать его заново, допуская сомнение и переосмысление. Живопись получалась бледнее, но зато становилась даже рельефной. Тридцать лет полусуществования, погруженности в траур вдруг резко сменились азартом и жаждой не упустить ни минуты, но мог ли он тратить их, если знал, что рядом жировал Шпиц? Перед лицом своей любви, своей любимой, самого себя, который прикасался к ней, мог ли он не посмотреть ему в глаза?

Он свыкся с болью от ампутации эпохи и вычитания самого себя, но разве и правда он не скучал по тому бедному, простодушному миру взаимопомощи, что царил когда-то в Сан Лоренцо, Квадраро, Тусколане и заражал собой, пожалуй, самый воздух города? Свидетели, участники, создатели, душители свобод – всех их постепенно охватывала амнезия. Идеи нестяжания и проч., (например, равнодушие к потребительству) давно вспоминались большинством общества как что-то вроде неизбежной детской ветрянки, шумерской цивилизации, а сам он отражался в глазах мира как неудачник со старомодными взглядами. Тридцать лет он смотрел на то, как растрачивался дух вольности, и думал, что не осталось уже почти ни глотка, а потом встретил ее. Он всегда идеализировал жителей ее страны, и она оказалась точно такой, как он представлял себе русскую женщину, даже превзошла его фантазии. Только появилась она слишком поздно. Без какой-либо видимой причины он сострясался в плаче, от вибрации всего костяка кружилась голова, и он вдруг начинал дышать. Исчезал в ее глазах, выныривал и вдруг в отражении различал того самого шута и бузилу, чокнутого, рубаху-парня и мудреца Вала. И это неожиданное открытие относительности времени превращало его диалог со Шпицем в самый что ни на есть актуальный и насущный.

Посидев какое-то время на ступенях церкви, покрутившись на Кампо и вокруг, я вернулась домой. Заморосил дождь, и я вспомнила, что Вал ушел без куртки. Она висела на спинке стула и казалась живой, а в крохотной комнате чувствовался его запах. Мужчина пахнет табаком, граппой, степью, морем, дорогой, свободой… Ну да, свободой, и мне пришлось чуть ли не надавать себе по рукам, чтоб не залезть в его карманы. Я готова была оправдать себя тем, что там я нашла бы, может, какую-нибудь разгадку своих волнений. Как только твердой рукой я перевесила куртку от себя подальше на крючок у дверей, в них постучали. Ну вот, пустые страхи – распахнула я их.

«Слушай, у тебя вода идет?» – моя единственная соседка очень редко появлялась у себя, а когда появлялась, по ней можно было сверять часы. Перед ужином шумела вода по трубам – она принимала душ, в восемь тридцать, гремя высокими каблуками, тяжело спускалась с узкой спиральной лестницы и хлопала входной дверью в нашу башню. В полночь она возвращалась в компании с мужским голосом и в три утра уходила опять. Судя по шагам, кажется, без спутника. Хотя один раз я не удержалась и подсмотрела в окно: какая-то пара шла в обнимку, однако со спины женщина была совсем не похожа на мою соседку. Только однажды мы с ней обменялись репликами на лестнице, и вот надо же, сегодня я поднималась в ее квартиру с плоскогубцами, чтоб вместе с ней пытаться повернуть центральный кран, закрытый водопроводчиком. Эта соседка была моей домашней головоломкой, которая на сегодня разрешалась осознанием того, что тайная жизнь могла быть у кого угодно, что у каждого она, наверное, была, что уж говорить о Вале, которого даже под самым сильным солнечным светом я никак не могла увидеть прозрачным. С маленькой террасы башни я посмотрела в небо. Моросило, но среди дождинок был виден яркий иглистый шарик Полярной звезды, и мне показалось, что Вал в этот момент тоже смотрит на нее. Вернувшись, счастливая, я сразу заснула, но перед этим уже без всяких сомнений позвонила Валу.

– Беби, вставай, пойдем смотреть на Сириус, я только что его видел, он яркий, как твои глаза, – стоял он надо мной тоже какой-то чуть ли не восторженный. Было еще темно.

Покорно я оделась, по дороге все собираясь рассказать, как мы опять совпали, на этот раз в звездах, но от сонливости не могла раскрыть рта, пока не задрала голову: на светлеющем небе, что обрисовывало Яникульский холм, еще ярче Поляной горела Псица.

– Устроим себе каникулы, – говорил Вал, когда мы, уже согретые солнцем, завалились в бар позавтракать. – Поедем куда-нибудь, начнем выходные с середины недели, воскресенье – с четверга.

В башню Вал поднялся лишь на минуту.

– Вернусь максимум через полтора часа, и айда, машину я поставил на набережной, недалеко от Замка. Как тепло на улице, почти весна! – И Вал снова повесил на стул куртку, но уже другую, как будто мой дом – это была какая-то гардеробная.

Опять я открыла окно, удивляясь своей новой сентиментальности. В последнее время, поступая из какого-то мирового чувствохранилища, она окатывала меня слишком уж часто. Высунулась, ждала, оглянется ли. И он помахал мне радостно, продолжая идти вперед спиной в сторону моста.

А я, дальновидная хозяюшка, сварила яйца, достала плетеный ящик для пикника и наполнила его всякой всячиной. Время бежало, я старалась успеть убрать перед дорогой, припарадиться самой, так что, когда я подумала, что почти все сделано, прошло как раз полтора часа. Ох уж я расстаралась – отмыть бы все до солнечного сияния, и чтоб воздух вошел в самые заподлячие углы. А Вал все не возвращался, и вновь зарядил дождь, солнце скрылось, поднялся ветер.

Уж полдень близится, а Германа все нет, – вспылила немного я и решила выйти на улицу, отвлечься, чтоб не ждать без толку. Мне не хотелось играть в женщину-пилу. В квадратике неба маленькой площади мелькнули ласточки. В самом деле, прилетела весна. Нагулявшись под дождем, я почти бежала домой. Я уже не сердилась. Вал, конечно, ждал меня, заметив, что я не взяла с собой мобильник. Весело я посмотрела на окно и взбежала наверх. В норе было темно и холодно. На столе стоял ящик для пикника, а сверху лежал мой мобильник. Я поискала записку, хоть какой-нибудь знак. Собравшиеся у нижнего века воды раздвоили предметы, подчеркнув нелепость этой шкатулки для пикника и обидно напомнив о хлопотливом утре. Робко я нажала на имя Вала в мобильнике, и сердце мое упало. Звонок доносился из синей куртки, в которой Вал пришел сегодня. С пустотой во внутренностях я вытащила телефон из ее кармана и смотрела, как зажигается зеленое табло, пока звонок сам по себе не прервался. Тупо я уселась на кровать, попыталась читать, заснуть, прошло много времени, и я услышала грохот каблуков на лестнице, пробивших мне полночь. Я открыла окно и выглянула на улицу. Было светло от полной луны. Положив оба телефона в карманы, я снова вышла на улицу. На мосту в полном молчании выстроились ангелы. Все их взгляды были устремлены на меня, и их заволокла скорбь. Желтым горели фонари, светился Замок, шли люди, но что-то необычное происходило вокруг, и, только взглянув на купол слева, я поняла, что луны в небе больше не было. На полдороге я повернула назад. Вместо того, чтобы перейти на другую сторону, я пошла по Старобанковской и вышла на маленькую площадь. Под зажженными люстрами в окне дворца Фарнезе ликовали любовники на фресках.

Только вернувшись, я перечитала все сообщения в телефоне Вала, но не нашла в них ответа. Там был лишь мой номер и сотни эсэмэсок ко мне. А Чиччо Вал, наверное, продолжал звонить по старинке из автомата, хотя найти их уже было практически невозможно. И я позвонила Чиччо.

На этот раз он выглядел весьма встревоженным и мне показался осунувшимся, хотя с моего известия до нашей встречи прошел всего лишь час или два. С этого момента я уже очень плохо и все хуже ориентировалась во времени.

Поиски очевидно исчезнувшего человека начинаются с обзвона больниц, хотя, конечно, мне помнились рассказы о том, как один флейтист вышел вечером из дома с мусорным ведром в тапках и не вернулся. Прямо так, с ведром и в тапочках, он дошел до своей любовницы, а флейту, фрачный костюм и остальные предметы первой необходимости забрал уже потом. Видно, решимость изменить жизнь и покончить с ложью охватила его во время вдыхания помоечной вони. Может, любовница не заставляла его выносить мусор и подсознательно это и было причиной его выбора? Вал не носил тапок, и даже если он и был, как я стала подумывать своим воспаленным от не выливающихся из меня слез мозгом, каким-то пособником тьмы, то уж точно был князем данного слова. К тому же Чиччо не знал, под каким именем искать своего друга, поэтому никуда и не звонил. Мы просто начали сужать круги, начав с захода в больницу Санто Спирито. Второй ближайшей была Фаттебенефрателли, именно там, на острове, мы его и нашли. Чиччо не пришлось ничего придумывать – как ни странно, наша полиция на этот раз оказалась бдительной: Вал лежал там под своим именем.

В ту ночь нас к нему не пустили, а наутро перед его дверью сидели двое полицейских. Завидев меня и Чиччо, они одновременно встали. Симпатичные, молодые. В палату после проверки документов вместе с дежурным врачом зашел на минуту лишь Чиччо, а я осталась ждать.

– Его нашли в антикварной лавке, он собирался, это по первой версии, ее ограбить, во всяком случае в руке у него был пистолет, – лицо Чиччо как будто ничего не выражало. Во всяком случае, для меня, я просто его не видела, а смотрела в этот момент в лицо чего-то или кого-то другого. Может, это было квантовое притяжение или что-то тому подобное, да только я не могла оторваться, и там среди скачущих, сменяющих друг друга частиц меня достигал скучноватый голос Чиччо: – Хозяин лавки, защищаясь, то ли проломил ему голову, то ли он сам ударился обо что-то, медицинская экспертиза покажет.

– Он в сознании?

Свой голос я тоже услышала из странного далека.

– В коме, – наконец лицо Чиччо искривилось, будто грязное зеркало, он закашлялся, но сдержался и только удивленно взглянул на меня. Ну да, мы стояли в отделении реанимации, но мое сознание изо всех сил это отвергало.

И все же, что рыдать? Ведь была же еще надежда, была, и нужно было молить некоего бога, всех богов и бесов, наполняющих этот город.

Дойдя до дома, я вспомнила, что машина Вала стоит у Замка и что вообще-то она не его. Ключами, которые я вытащила из той же синей куртки, мы открыли ее, чтоб отвезти в Ребиббию. По-хозяйски я оглядела салон. Тут было и кое-что из моих вещей: забытый блокнотик, карандаш, масло для губ, одна перчатка… Чиччо держал руль, а я продолжала подбирать с полу уроненные еще три дня назад салфетки, шкурку от мандарина… Все они помнили счастье.

Наведение порядка успокаивало меня, рукам нужно было что-то делать. Они открыли бардачок, и на мои колени упал пакет из коричневой бумаги, такой, как дают в овощных лавках. Заглянув внутрь, я захлопнула веки, а мои руки буквально упали на него. Руки истукана. В эту же секунду тряхнуло, подтолкнуло вперед и назад. Чиччо резко затормозил, я открыла глаза и в нескольких сантиметрах от них различила руки Чиччо, держащие пистолет.

– Ты, случайно, не знаешь, что это за антикварная лавка на улице Пьетро Косса? Вот это вот, – и он потряс пистолетом, – это та самая пушка, которая, помнишь, наделала столько шуму в новогоднюю ночь. А другой у него никогда не было.

Именно в этот момент фотография Человечка и его брата и все, что было с ней связано, всплыло перед моими глазами. Мысленно я рассмотрела фотографирующихся, подняла взгляд и вдруг увидела, что над Замком (возможно ли это?) не было Ангела.