В этом месте река раздваивалась, а потом сходилась вновь. Я смотрела на мутную воду и шла против течения.

Как ярко горел Сириус в то последнее утро!

Гори-гори ясно, чтобы не погасло. Горе и гореть – это ведь только на первый взгляд кажется, что ничего общего.

Горел ли он так ярко только для нас? Псица это была или трехглавый Цербер?

Передвигаясь внутри извилистого пространства своего помутневшего сознания, я отыскивала в нем двери и на этот раз выбегала вслед за Валом. Будто змеиную кожу, он сбросил у меня свою вторую куртку и пошел в сторону моста.

За день до этого гадалка нагадала или даже накликала мне беду. Почему вообще мысль о беде просочилась в меня? А что, если она была послана моим подсознанием как вестница борьбы с кошмаром оказаться затворницей отношений? «Привычка свыше нам дана», – пела няня и вязала чулок. А я нет, я ведь бежала привычек, как Колобок, в поисках собственной начинки, собственного вкусненького «Я».

Вот некое вместилище дрындит по дороге в поисках своего наполнения, но вдруг начинает закашивать в сторону одной зоны, в дальнейшем оказывающейся военной, где все разделяется на два, понимается двойственно, поется на два голоса, а скорее в унисон, потому что в каждой дėвице живет Руфь, готовая похоронить самое себя в другом. Вал, значит, сулил мне гибель, и неосознанно я притянула беду, дабы спастись. Выходило, значит, что мое «Я» было тухлятиной, а сама я – пирожком с отрыжкой.

Или же мысль о беде была притянута желанием первой выскочить из любовного огня? Не спалить бы пух. Внизу уже расстелили матрасы, чтоб курице было мягче приземлиться. Или я хотела сама закончить то, возможный обрыв или истончение чего меня страшили? Если б только, конечно, они не оказались спровоцированы какими-то почти стихийными событиями.

Вал и сам отлично вскрывал замки и всегда, будто дитя, страшился быть запертым, умел выбираться из ловушек. Не с обеих ли тогда сторон была задействована энергия разрушения, пусть мы и не могли наглядеться друг на друга?

Этот остров лежал на перепутье всего, вне священной территории города и был издавна связан с ритуалами излечения. Здесь оставляли старых и больных рабов умирать, а кто излечивался, получал свободу. В третьем веке до нашей эры змеистый бог реки позволил поселиться на земле из затвердевшей глины и наносного песка настоящему змею, персонификации бога Эскулапа. В портиках его храма спали новенькие. В снах они ожидали исцеляющего знака, разгадки болезни. Кома как раз и означало «глубокий сон», и, может быть, и Валу в конце концов могла быть дарована свобода, только заснул он не по благости жрецов с их тайными отварами и курениями, а потому, что Геракл стукнул его по башке. Геракл был для меня загадкой. Расколоть бы ему этот его сплюснутый орех и найти там в трухе объяснение, иглу Кощея.

В средневековье на острове принимали чумных, а название больница получила от фразы-припева монахов. Они просили подаяние для своих пациентов: совершайте добро, братья, совершайтедобробратья. Вал спал в Совершайтедобробратья, а я пыталась найти лазейку в его сны. Святой Джованни по кличке Божий выносил расслабленных из огня, спасал их от наводнения, будто Петр Первый, был такой фильм, я видела его, когда мне было пять лет, мать осталась в зале, а отец вынес меня на руках, это был кошмар, черная вода бушевала, а я все равно таращилась, чтоб увидеть еще что-нибудь перед выходом на свет. У Петра Первого были кальсоны, как у моего отца, или я что-то путаю, но вот невероятное различие: современные мужчины не носят кальсон, а между тем… Что между тем? Все равно, в кальсонах или нет, до них не достучаться.

Я сидела у колонны под февральским небом: розовое и голубое, намек на весну. Проходили женщины с тюльпанами. Согревшись, я закемарила. В одном из коротеньких снов-вспышек я бесконечное количество раз приходила на остров, заходила в больницу, проходила по коридору, подходила к палате Вала и смотрела на него через стекло. Правда, мне не удавалось увидеть его лицо, а только лишь руку с капельницей. Начинался пожар, я выносила его на руках, как Сан Джованни по кличке Божий, но у самого выхода огонь охватывал нас. Как обычно при дурном течении сна, полупросыпаясь, я принуждала себя снова заснуть и досмотреть сон уже с хеппи энд’ом.

Днем мы заехали с Чиччо на улицу Мерулана. У юриста Дарио, считал Чиччо, точно найдутся друзья-адвокаты. Дверь нам открыл один из квартирантов, чуть поклонившись и вводя нас белизной своих открытых в улыбке зубов в какие-то нам самим непонятные искушения и обман.

Не удержавшись, я заглянула в угол, где недавно еще были сложены мои книги. Их стало намного меньше. Или это тоже была галлюцинация? Узнай я об этом в другой момент, я принялась бы рыскать повсюду, будто дикая самка, но сейчас любое обладание, кроме обладания Валом, мне было по фигу, просто безразлично, говоря более высоким языком – индифферентно.

В кабинете-спальне Дарио вместо него мы обнаружили устроившихся на диване, в кресле, за столом филипинцев. Они радушно приподнялись нам навстречу. У того, который сидел за письменным столом, в руках была одна из составляющих моей расползшейся по городу библиотеки.

– Дарио скоро вернется, если не торопитесь, подождите, – предложил он по-итальянски, – а у нас тут пока идут занятия. Урок русского языка, – пояснил он.

– Да-да, он знает русский, – закивали на него с восхищением товарищи, – учился в России.

– А я тоже знаю, – как-то неуверенно вставила я.

Товарищи что-то залопотали, наверное, это было «продолжай», потому что учитель взглянул на страницу и прочитал: «Из варяг в греки – вот судьба. Все путешествую. Когда стану постыдно равнодушным?» – и он добавил что-то по-басурмански. То ли объяснял синтаксис, то ли переводил.

– Вообще-то раньше это была моя книга, – все-таки не удержалась я.

– Вы правда говорите по-русски? – спросил чтец по-итальянски, нисколько не сердясь на то, что я опять его перебила.

– Ну типа да, – помялась я. – Вам нравится? – указала взглядом на книгу.

– О, прекрасная! – Маэстро томно опустил глаза под очками.

– Да, это знаменитый писатель, – уверила я их, – все в России его знают, изучают со школьной скамьи.

Я вышла на цыпочках из этой избы-читальни, а Чиччо остался ждать хозяина. Ему не терпелось рассказать, какой интересный случай предоставлялся какому-нибудь талантливому адвокату: скрывающийся от правосудия террорист, схваченный в момент ограбления антикварной лавки, или человек с проблемной психикой, боком причастный к вооруженной борьбе, который ни разу ни в кого не выстрелил и, уж конечно, не собирался грабить лавку, хотя и был найден с пистолетом, но не принадлежал ли тот хозяину лавки, который когда-то донес на товарищей полиции и, возможно, был замешан… но в этом месте у Чиччо появлялись сомнения. Как подойти к государственной тайне Полишинеля?

– Открыл глаза! – победоносно вострубил полицейский, завидев меня. Сегодня он не старался приподняться над простыми смертными и вел себя запросто. Наверное, гордился, что его подопечный оказался таким стойким мужиком, ну прямо как если бы и сам был полицейским. Если так будет продолжаться, то скоро именно ему этот мужичок будет вверен для препровождения в темницу. – И дышит сам! – продолжал он. – Иногда в коме лежат неделями, месяцами, знаете, за них дышит аппарат, и кормят их через трубку. Хороший знак, сильная натура.

– Хотите кофе? – уцепилась я за соломинку.

Полицейский взглянул на часы.

– Пять вечера, до ужина еще далеко. Не откажусь, – улыбнулся он благодарно.

О, великие органы порядка Рима! Как и у всех прочих коренных обитателей этого града, у них было разборчивое и требовательное нёбо, ради которого они были готовы закрыть один глаз.

– Тогда я принесу из бара.

Внизу были автоматы, но кофе там был хуже лекарства, которое прописывали при уринотерапии, я не пробовала, но по слухам, хотя и мало было последователей этого врачевания.

– Ой, ну что вы.

– Сколько пакетиков сахара взять?

– Один, спасибо, премного обязан.

Мосты были наведены. Да и как без мостов, ведь мы были на острове. Между прочим, я могла бы подсыпать в кофе снотворное, а потом зайти в палату, но мне не хотелось нарушать даже мысленно ту радостную сосредоточенность, наступившую при известии, полученном от мадамы.

Перед походом в бар я посмотрела на Вала через стекло. Мне открылась небольшая часть его тела, собравшая много посторонних вещей вокруг. По складкам на одеяле, по свисающей руке, от которой отходила трубка, я старалась угадать будущее вселенной. Я представила себе, что в самом деле буду приходить сюда каждый день. Разве не было подобное времяпрепровождение как раз той пугающей меня подсознательно потерей себя в другом? Привязанностью, с практической точки зрения совершенно бессмысленной или безумной, раз уж я ничем не могла помочь и меня даже не пускали помыть его или погладить по голове. За то, что я опасалась домашних привычек, мне могло быть воздано именно так. Впрочем, опасения были напрасны. Из сегодняшних больниц старались выпихнуть как можно скорей.

Я отдала кофе полицейскому и снова взглянула на Вала через стекло. Мое зрение опять могло лишь жадно ощупывать его руку. Руку с капельницей. Нежность его рук. Но такое не для полицейских. Лучше вот это: однажды он привез меня в поле, грязно-белое от овец, ввел меня в их толпу, взял мою руку и стал гладить ею одну шерстяную теплую тварь: «Гладь, гладь, не бойся, к массе надо подходить индивидуально». Я была счастлива. Овца, может, тоже, во всяком случае она не уклонялась.

Руки у него всегда были горячими, он грел ими мои, растирая, как будто пытаясь высечь огонь. И ноги. По ночам он грел своими мои ледышки, они согревались быстро, не много-то им было и нужно. Но не только моей грелкой, а что ж тут стыдного, был он. С фасадами зданий только он умел говорить так доверительно, и они сообщали ему о себе все, абсолютно все: где у них раньше были окна и двери, сколько слоев краски было на них вылито, когда появился флигель, выглядевший моложе всего остального. Он учил меня реакции: «Тренируйся на мне, ну-ка, разозлись, ударь, не бойся, – и подставлял напряженные ладони под мои кулаки, – рычи, как тигр, отвечай! – бросай игры в смирение, самонаказание через других. Обругай меня, выскажись, наконец!» И я тренировалась. Еще как. Сколько перепалок, нежных ссор, даже одна пощечина, которую он удивленно и почти радостно принял. Уроки быть римцем, вернее, римлянкой, что так же далека от нежной европеянки, как Анна Маньяни от Ингрид Бергман, выматывали меня, но пригодились, чтобы ориентироваться на местности. «Не преуменьшай себя, не ищи гениев вокруг, а лишь в себе, пользуйся макиавеллизмом, который я тебе дарю, другие здесь пользуются им неумеренно, можешь быть уверена!»

Но и в нем через меня свершались превращения.

Два гимнаста повисли в высоте на подвижной дощечке, с которой можно было не упасть, лишь сохраняя равновесие вдвоем. Бывают такие тандемы на какое-то время. Время – игра, где побеждает всегда оно.

Чиччо пришел, когда солнца уже не было, он был довольным, будто съел барана обожги-пальцы.

– Завтра пойду к Гераклу.

– Что ты ему скажешь? Тебе тоже проломят череп.

– Как только он меня узрит, у него самого взорвется мозг. У нас есть столько тем для обсуждений!

– Приносим извинения, – полицейский почему-то грамматически самоудваивался или самоумножался, – хорошо бы, чтоб с ним сейчас кто-то был. Членам семьи позволено в такой момент перехода, возвращения в жизнь. Говорить с ним, окликать, чтоб больше не заснул, не вообще, а… ну, вы понимаете, а то как вам сказать… Овощами некоторые остаются.

Через больницу можно было попасть в церковь Святого Иоанна Калибита. Он был отшельником-акимитом, изнурял себя бессонными ночами. Когда-то в посвященной ему церкви молитвы не затихали ни на минуту. Вот и я, как неусыпающий, не смыкала глаз. Боялась, что могу пропустить что-то неизбежное, и не могла оставить Вала без лампочек своего чуть вихлявшего сознания. Хотя бы мысленно, но я с ним разговаривала. А о родственниках мы позаботились.

Мать долго не хотела нам открывать, жила одна, понятно, последнее время участились взломы квартир, хищения, хотя красть у нее было нечего, квартиры в этом доме были государственными, и в них продолжали жить люди, которые реально нуждались в помощи. Только имя сына придало ей смелости. Благодаря этому паролю лед сразу тронулся, и не нужно было стоять в молчании, ходить вокруг да около. Оглядев Чиччо и меня, она пригласила нас зайти. Итак, тема была названа, но не было сказано главное. Круглая, бойкая старушка все больше бледнела, опиралась на столешницу и вглядывалась в наши лица. Эта сцена длилась несколько секунд, но ей, безусловно, показалась вечностью, если тысячелетием даже нам. «Госпожа, – начал Чиччо, он как будто пытался набрать высоту, – ваш сын, – и ее пальцы побелели от напряжения, – лежит в боль…» Старушка всплеснула руками, пошатнулась, опустилась на стул, успев показать жестом, что и мы можем сесть. Заглатывая воздух, она, кажется, не знала, начать ли плакать или, может, кричать. Очень быстро, однако, она взяла себя в руки и оглядела нас холодновато, почти сурово. Чиччо еще не успел рассказать, как обстоят дела, а она уже звонила то по одному номеру, то по другому. «Жив, жив, он жив!» – отрывисто говорила она в трубку. Или: «Нашелся!» Уже через четверть часа в ее дверь звонили, и вскоре в маленькой комнате собралось порядком народу. Пришедшие тоже звонили кому-то, сообщая новость, а народ все шел.

Когда мы выбрались от матушки Вала, Чиччо рассказал мне о своей встрече с Гераклом. По-моему, это был полный провал.

– Dunque, – начал Чиччо с незначащего словца, чтоб поймать на крючок внимание Геракла, зашедшего в бар, где он обычно выпивал стаканчик граппы и чашечку кофе в час дня после легкого перекуса. – Dunque…

Прикрыв глаза, Геракл держал у губ прозрачный напиток. Это был необычайно важный момент его ежедневного расписания, когда он доверял свое существование собственному носу – органу, который нередко решал за него, как поступить. Принюхавшись к краске картины, например, он мог сказать, подлинник это или нет и когда примерно была сделана реставрация. Даже камни для него имели свой запах. Низкорослый, несмотря на чуть великоватую по сравнению с туловищем голову, он, однако, не производил впечатления дисгармонии и не мог быть незамеченным. Тонкая желтоватая косица, жилет, штаны в стиле милитари, высокие ботинки тимберленд, неухоженная борода. Нежно-розовая индийская шерстяная шаль окутывала его плечи. Коробейник, продавец восточных тканей и ароматов, владелец гарема, эксцентричный гей? Богач ли, бедняк? На последнее могло намекать отсутствие зубов, но начальственность жестов и взгляда сразу же рассеивала это заблуждение.

Чиччо не был знатоком жестких грапп, а судя по виду и еле уловимому запаху, это была именно одна из них. Конечно, обоняние Чиччо не было столь развитым, но как южанин, привыкший к богатству и тонкостям кухни, он мог все же дать фору обычному римцу, воспитанному на требухе, жареном масле и прочем убожестве.

– Аромат тут сильный и решительный, это то, что подходит для такого дня.

Геракл открыл глаза и вылупился на Чиччо. Уже давно никто не смел мешать ему в подобный момент медитации.

– Э? – полуспросил он и отодвинулся.

Чиччо начал терять терпение.

– Неоспоримые доказательства, любезнейший, имеются тому, что обоим нам знакомый субъект не собирался лишить вас чего-либо и что не старинные вещи, а старые счеты вели его к вам.

– Бруно! – вдруг резко и громко крикнул, произнося в нос, Геракл. – Ты знаешь этого вот? Я всегда дурным на голову помогаю, налей ему ради бога чего-нибудь, я плачу. – Отставив неопорожненный стакан, он подошел к кассе без очереди, не глядя вытащил из кармана мелочь, бросил ее на блюдечко и был таков.

Гордость Чиччо была уязвлена, но чуть ли не впервые в жизни он махнул на нее рукой и недолго думая выкатился вслед за Гераклом. На улице тому труднее будет устраивать театральные представления, – решил он.

Он приготовился уже бежать трусцой вслед за щуплым Гераклом, однако у парапета заметил розовое пятно и перешел дорогу.

– Как летают-то, как летают, – Геракл смотрел вдаль, любуясь чайками. – Твари, добавил он. Опостылели. В войну мы их ели, а теперь скоро они нас будут, как предсказал великий режиссер, вот это искусство, это да, не то что все это фуфло, что некоторые артистишки нам ваяют. Ну, приятно было познакомиться, – наконец взлянул он на Чиччо, – и до свиданьица.

И тут киноман и знаток, который свои действия всегда соизмерял с поступками героев как великих, так и средних фильмов, ринулся в бой.

Первым делом он назвал имя своего однокашника. Вытащил из-за пазухи фотографию и показал, не выпуская из рук, Гераклу.

– Шпиц, правильно? – спросил он любезно. – Мы ведь были знакомы, ты не изменился, забери свои показания, у меня есть и другие материалы, они не у меня, понятное дело, а в надежном месте, если со мной что случится, – все под богом ходим, – на следующий день все появится в прессе и у судьи.

– В самом деле у тебя есть какой-то компромат? – Я даже остановилась, несмотря на дождь.

Чиччо вытащил фотокарточку. На ней молодой Геракл стоял рядом с неизвестным мне красивым юношей у фонтана Моисея.

– А это кто?

– Тип, с которым не стоит фотографироваться.

– Тогда отнеси скорей все, что есть, в полицию и дай показания.

– Показания я, конечно, дам, но нести в полицию вот это не стоит. Во-первых, фото само по себе ничего не доказывает, во-вторых, это блеф, рассчитанный на таких некомпьютеризированных, отсталых типов, как наш герой и ему подобные. Это – коллаж. Однажды я видел этих двоих из автобуса, был жаркий сентябрьский день, это было в районе Министерства финансов, и вполне возможно, что потом они подошли к фонтану попить. Но если даже нет, фотография должна убеждать в том, что я прав. Как можно не верить фотографии, сделанной почти тридцать лет назад?

Только теперь я заметила, что Геракл выглядел точно так же, как на той фотке, что Вал упер в день нашего знаменитого налета. Боже мой, что за период какого-то концентрированного нуара! – и пять месяцев пролетели передо мной, как Красная стрела мимо промежуточной станции.

– Иные в таком кино живут целую жизнь, – ответил на мои мысли Чиччо. – Не мне обсуждать твой выбор, но я пытался тебя предупредить. Не только небесные тела закручивают вокруг себя пространство.

Ну, пошло-поехало. «Не жди меня, мама, хорошего сына, твой сын не такой, как был вчера», – хотела пропеть я Чиччо, но он все равно не смог бы прочувствовать всех тонкостей нашего старого кино, где всегда побеждала надежда. Ну кондуктор, дяденька, нажми же уже на тормоза! Прочь, пессимизм и беспросветность Запада!

– Ну а другие материалы, на которые ты намекал? Они-то хоть есть?

– Хм… – Наконец мы добрались до машины, и Чиччо вставил в рот трубку. Кажется, ему полегчало. – Нет, – он затянулся и задержал дыхание, – нет.

И вот тут Чиччо лукавил. Всю жизнь он ходил с фотоаппаратом, как с сиамским близнецом, хотя никто его возню всерьез не принимал, и Вал не всегда вспоминал вовремя отвернуться или просто запретить ему себя снимать. Были у Чиччо и фотографии, и коротенькие кинозарисовки, где появлялся даже дважды юный Геракл в компании с Валом, да только чтоб их найти, потребовалось бы организовать археологическую экспедицию. Лежало это все где-то под чем-то и в чем-то на чем-то зачем-то.

Наступило еще одно утро, и оно сыграло со мной в прятки. За короткое замыкание и за искры, посыпавшиеся из моих глаз в момент, когда я увидела, что ни у палаты, ни в палате Вала никого нет, мне была подарена возможность увидеть его живьем.

В хирургическом отделении, куда я примчалась по наводке медсестры, – она выносила из палаты белье, – у дверей преступника точно так же расположился мент, правда уже другой. Настроение у него тоже было хорошее, и он позволил мне заглянуть в проем, когда двери открылись. В этот момент я вдруг поняла принцип обратной перспективы.

На сегодня мне было достаточно. Я пошла к выходу и увидела, что по коридору навстречу мне шел брат Вала. Ошибиться было невозможно: та же шевелюра, некая старомодность в жестах, только у брата в них было больше добротности, важности, а у Вала гротеска.

«Он уже был в коме в детстве. Говорят, это может быть причиной неких отклонений в социальном поведении, комплекса вечной детскости, неумения создавать отношения», – рассказал он мне после того, как мы познакомились. Он явно был предан своему старшему брату, хотя сам казался старше, респектабельнее. Исходя из этой теории, из-за давней контузии в мозгу Вала был поврежден какой-то очаг, отвечающий за взросление, за приспособление к принятому пониманию времени.

Про эту детскость я припомнила вечером, в тот момент, когда Чиччо выходил из своего кинозальчика.

– Я поговорил с Флорином, он согласен. Другого выхода нет. Вернее, Вал его не видит, хотя я бы лично выбрал тюрьму.

– Побег? Третьего не дано?

– Будете там как голубки.

– Скорее как крыски.

– Кинопросмотры будем устраивать.

– А что, ты меня уже туда поселил?

– Неужели не последуешь? Ведь это ненадолго, потом можно будет как-нибудь убежать за границу.

– Ты пересказываешь какой-то фильм.

– Но в нем все закончилось плохо.

– Тут тоже есть все для такого конца. Отказываюсь от главной роли. Есть какой-то другой выход. Запасной.

План побега был банален, хотя только невооруженному взгляду кажется, что чаще всего побег строится на самых банальных и повторяющихся вещах. Но кроме смекалки, даже гения, нужно иметь какое-то особое сознание. Казанова был моим идолом, за ним шел Мариус Якоб, о котором я узнала как раз от Вала. На этот раз план строился на переодевании: Чиччо приносит форму медбрата, Вал ночью выходит в форме медбрата…

А Флорин в самом деле готовил Валу комнату, даже домик, и Диего ему помогал. Казалось, что в подземелье много людей, слышались чьи-то голоса. Но ни Флорин, ни Диего этого не замечали. Диего выглядел погруженным в себя.

– Дописываю.

– Реквием для всех нас, ты сказал?

– Я думал, думал и понял, что он не для вас, а для нас.

«Знаешь, у меня есть один знакомый техник в центральном морге, если надо опознать, то я могу, – предложил Рокко, когда я зашла к нему, чтоб предупредить приезд Диего, – он собирался узнать, не появлялся ли Рожейро. – Могу, неофициально, понятное дело. Говорю же, у меня там связи, просто чтоб парень хоть знал, что там ее нет. Хотя это ничего не меняет. Мне мою мать показали перед кремацией, отдали горшок с прахом, а она тут как тут. «Сынок, – сказала мне сегодня, – помнишь фаршированные помидоры? Еще кто-нибудь так умеет делать?» И я приготовил их точь-в-точь как она. А ведь я не знал рецепта и никогда их раньше не делал. Кто-то помог мне. Кто? Только она и могла».

В день равноденствия между двух мостов, освещенный солнцем, стоял Диего. В его поднятой руке сияла дирижерская палочка, только что полученная от меня.

– Знаешь, сколько ей лет? Уж точно не меньше, чем Шостаковичу. И сделана она из пернамбука, пау-бразил.

В последний день рождения Нади, как и во все предыдущие годы, Мирон встал и перед собравшимися за столом обратился к ней с официальным предложением. Удивительно, как Надя могла столько лет отказываться от подобных руки и сердца. Через несколько дней, ночью, по асфальту, залитому оранжевым светом, горстка людей ехала провожать ее навсегда. До этого были недели суматохи и сборов, подготовка к прощанию. Ее комната пустела на глазах. В конце концов среди голых стен в углу остался ворох вещей, и каждый мог брать, что ему нравилось. До этого мне досталась тахта, игрушечная обезьянка ее выросшего сына, ради него она и собралась в далекий путь, несколько книг, кому-то – что-то еще. Рояль и фарфоровые пастушки были проданы. Спали на раскладушках, которые потом тоже кто-то забрал. В темноте такси, в последний момент, Надя протянула мне сверток: «Потом посмотришь».

В аэропорту она как будто уже ничего не понимала. Все остальные духарились, старались улыбаться. А она только смотрела, как новорожденная, и махала изредка рукой из-за загородки, когда их всех повели на шмон. Потом провожающих выгнали на улицу, а их переместили в гигантский террариум, и все смотрели на них, как на невиданных зверей. В самом конце, когда всех отъезжающих повели на посадку, одна женщина стала биться. Она вырывалась и кричала. Не было слышно, но звук зашкаливал, и всем нам, стоящим внизу, он казался оглушительно громким. Женщине дали лекарство. Внезапно она успокоилась и бессмысленной походкой пошла к самолету. Было очень холодно, и слезы в воротниках становились крупинками льда. Но Мирон не плакал.

Возвращаясь назад, я развернула сначала газету, а затем тонкую коричневую бумагу. Небо было в полосах цвета смородины, и лучи этого хищного утра, которое только что проглотило огромный кусок моей жизни и любимых людей, упали на продолговатый предмет из красноватого дерева. Дирижерская палочка! Почему она отдала ее мне? Ведь музыкантом была моя сестра. Наверное, просто от растерянности, боясь, что таможня не пропустит, сунула тому, кто оказался ближе. Как-то раз она услышала мое пение. «В тебе живет голосок, – и приложила ухо к моей груди. – Он может стать голосом, только должно муштровать его, холить его, кутать его, закалять его». Кто-то посторонний, да еще такой требовательный оказался во мне, и мне хотелось, чтобы он поскорей оставил меня. И без него было тесно. А о забежавшем вперед своего времени сочинителе, от которого осталось от силы два произведения, растворившихся в пьесах и симфониях других, Надя никогда не говорила. О таинственном самоубийце Борисе я знала лишь по рассказам. «Она осталась верна ему всю жизнь» – это было чем-то несовременным и пленительным, как ее кофточки, ее высокая прическа, ее туфли.

Мирон успел дождаться только первой Надиной открытки. Мы все приходили к нему по нескольку раз, и он нам зачитывал ее снова и снова. Пророк Исаия, фреска Рафаэля – из своих рук показывал он картинку. Открытка была из Рима. «Наверное, в то время не было более нервной профессии, чем художник. Стиснутый гениями со всех сторон, еще подростком Рафаэль старался их переплюнуть. Провинциал, в юности он искал связей и рекомендаций, без них было мало шансов стать мастером. У него был дар синтеза, лихорадка жизни, от нее он сгорел, божественный сифилитик, а мы его превратили в конфетку, назвали самой гармонией и в гроб положили», – Мирон говорил так, как будто сердился на самого себя.

Волосы Диего блестели на солнце, и глаза были цвета реки.

– Я почти закончил ту вещь для Лавинии.

– Но, – начала я, пораженная, – впервые он называл женским именем своего дядю, – мы ведь еще не знаем… Может, вернется… она.

– Если вернется, то и она, и я будем уже другими. Но недавно мне показалось, что ее уже нет. Вот прочитай, – и Диего дал мне несколько листов, – это я собрал для реквиема. Первое стихотворение я сам написал по-португальски и перевел.

Вечером, когда мы ехали забрать вещи из квартиры Вала, чтобы не компрометировать людей, которые сдавали ее на протяжении многих лет не только без контракта, но и догадываясь, что лучше не спрашивать у него ни документов, ни подробностей, я прочитала все три части.

Первая была молитвой богине Ошум, чьей дочерью стала Лавиния, когда была еще Рожейро, второй – текст гностиков из рукописей Наг-Хаммади, его Диего узнал случайно, слушая какого-то музыканта, и он был поразительным еще и потому, что, казалось, был написан самой Лавинией. Третий был сочинением одного поэта-бродяги. Он писал на каком-то редком, будто современное искусство, малопригодном на практике, плохо доступном для понимания языке.

Пес-ирландец узнал меня. Другие обитатели домика Вала были рады его компании, и я решила пока оставить его у них, ведь, возможно, скоро нам пришлось бы навещать Вала по соседству – стены Ребиббии были в нескольких шагах. Часть вещей забрала я, часть – Чиччо. Среди них было несколько картин – мадонны с младенцами и святой Иоанн девятнадцатого века, один пейзаж двадцатого – Вал их реставрировал. Комната была расписана фресками Вала – видами Рима и окрестностей, а на кухне висели футболки и рубашки на иллюзорной веревке. Самым удивительным из того, что нам открылось, были натюрморты, или, пожалуй, даже портреты овощей и фруктов, в два-три раза больших своей реальной величины. Они глядели со скатертей геометрического рисунка. По дороге к Чиччо мне пришла в голову разгадка: растения и деревья за то, что они дают, ничего не прося взамен, Вал любил больше всего на свете. А это были их плоды – радостные, без единой червоточинки. Такие, наверное, росли в Раю до изгнания Адама и Евы.

– Теперь нужно решить, куда девать пушку. Флорин отказывается ее брать, ко мне же теперь могут запросто прийти с обыском. Вот и хорошо, мне иногда помогает по хозяйству один молодой человек из Бангладеш, но он такой деликатный, а эти, если придут, ведь все перевернут, и, может, всплывет на поверхность какой-нибудь затонувший корабль.

– Подкинем пугач неудавшемуся убийце? – Я как будто шутила, хотя и этот образ тоже встраивался в разные маршруты нашего ответа Гераклу. – А кстати, были ли какие-то сигналы с его стороны?

– А куда сигналить? Телефона я этому господину не оставил. Он меня так далеко послал, что я заблудился. Но когда вернусь, непременно зайду к нему снова.

Вала выписали на следующий день, в пятницу, к Пасхе. С забинтованной головой, как герой Революции, он был еще слаб. Мы сидели в зале Успения Богородицы перед Иисусом, которого бичевали стражники. На темном фоне свет, переполняющий смотрящего насквозь Христа, перекидывался и на стражников. Божественная благодать дотрагивалась до них, как и до нас сегодня: нам сообщили, что Вала пока отправляли под домашний арест к матушке. Мы перешли мост, и четыре головы с двух герм кивнули нам в знак счастливого исхода.

«Я не оказался в туннеле. Я сам был туннелем и дыркой от бублика, непомерным светляком, который прыгал, и гас, и загорался вновь. Но потом этот свет поджег тебя, и я вернулся тебя спасти. Так много дел еще оказалось», – Вал садился в машину брата, а сзади пристроилась другая с надписью «Полиция».

Еще больничный запах не выветрился из меня, а я уже оказалась на высшей точке весны, средь полевых цветов и сочной травы. Через несколько месяцев все должно было пожелтеть и засохнуть, ведь мы жили не на Альбионе или в утопической стране Ближнего Востока, где лелеют ростки, но тем радостней было цветение. В конце апреля в вилле Памфилий можно встретить человека любой национальности и любых занятий, которые он выносит на публику, находясь в то же время в одиночестве. В последнее воскресенье моего любимого месяца-открывашки, что только успевал срывать пробки отовсюду, на огромной поляне парка играли в регби мужчины из Бангладеш и несколько женщин с колясками наблюдали за сражением мужей, неподалеку, в стороне, индийцы уселись на пикник, в другом углу под громкую музыку жарили мясо на гриле бразильцы, а поодаль перуанцы, никак не сообщаясь с ними, угощались острыми соусами, группка пожилых американцев ходила по тропинкам с длинными палками под мышками, а в другой части под руководством мэтра палками вращали и делали выпады последователи дзе-дзюцу, в тени, выкидывая носки в сторону, ходили гуськом примкнувшие к тай-чи, дети гонялись за собаками, летали тарелки и мячи, кто-то вывел прогуляться даже небольшую черненькую свинью с доверчивым взглядом, что совершенно несправедливо не так давно считалась символом похоти. Но и эта последняя тоже была приглашена сюда в виде горизонтально слипшихся в зарослях парочек, в общем, любой аспект борьбы и мира присутствовал в то утро на огромном зеленом пространстве многообразия почти в двести гектаров.

Собрались на одном лугу и любители музыки. Уже издалека видны были ударные – большой барабан, том-томы и узкий, вытянутый вверх барабан. По приближении показался один музыкант в белой рубашке, что обнял контрабас, и другой, он прислонился к липе с аккордеоном, третий доставал скрипку из футляра. Еще одна девушка настраивала альт, в стороне стояли люди с нотами в руках. Подходило все больше народу, и мы с Олей тоже торопились на концерт. Да-да, именно с ней, с Олькой Волковой, моей минутной подругой детства, а ныне соучастницей и попутчицей.

– Зачем, – в который раз я изумленно допрашивала ее, – зачем ты вернулась в эту бездомность?

– Именно потому и вернулась.

Мне казалось, что Оля совсем сдвинулась по фазе. Теперь, когда у нее были документы (нашлись в римской полиции, пока она сидела в лагере), она зачем-то снова въехала в Италию через Украину нелегально, а это стоило немалых денег. Нет смысла препираться с таким человеком, и я послушно несла коробку, в которой лежало несколько банок с мерзостью. Выглядела она как небольшие салями или сангвиначчо. Чем дальше мы шли, тем тяжелее становилась коробка. А как иначе, если тащишь часть себя, кусочек своей плоти, собственную руку или голову? Иногда я приоткрывала ее и подглядывала в щель.

– Особый человек, старичок один, подозреваю, это был Никола Угодник, замерил энергию. От твоего – идет просто сильнейшая. Что-то ты такое заглатывала, наверное. При определенных действиях и словах, при коллективной медитации и взаимодействии мыслей с содержимым склянки должна произойти вспышка, чудо выравнивания полей – приостановка времени, и тогда откроется понимание.

Эту фигню Оле не надо было долго искать. В Питере все еще жила ее тетка-медсестра, когда-то давно, в день злосчастного для нас Первомая устроившая Олю по блату в ту же детскую больницу, куда попала и я. После расформирования больничного музея тетка забрала часть экспонатов к себе. В нашем городе это было нормально. С пеленок нас водили в Кунсткамеру, и всякие курьезные чудеса природы привлекали нас, как иных какой-нибудь большой колокол.

– А другие тебе зачем?

– Может, продам. Яну помочь, одного его оставляю. Милостыню ему не особо подают. Сегодня, – Оля тащила рюкзак, и бог знает, что там лежало, – подходящий день для эксперимента с мощами прошлого, может открыться тайное имя города. А если нет, то пойду дальше искать.

– Зачем тебе еще куда-то идти? Почему не можешь остановиться?

– Ты что думаешь, сокровенное тебе на блюдечке с голубой каемочкой подадут? Его заслужить нужно. Я адепт новой религии. И когда я была вдалеке, я поняла, что именно здесь она уже развивается. Понимаешь, в остальных Европах – как? Там все черное или белое, порядок, резервация, газоны, социалка до опупения. А тут хаос, джунгли. Ведь говорят же, Рим – открытый город. Ты мне сама рассказывала про asilo – убежище, которое Ромул выделил на Капитолии. Помнишь? Человек любой национальности, будь он даже убийцей, мог получить там приют. Рим гнусный, грязный, но это сама жизнь, у этого городишки мощный иммунитет.

– Я читала, что тайное имя Рима – Амор. – И перед моими глазами пронеслась Венера. Низко она шагала по-над землей, и ее темная накидка развевалась на фоне тьмы. Адонис лежал лицом вниз на красной тряпке. А Вал где-то там поправлялся, и моя накидка была прозрачной на просвет, как занавеска, за которой – весна. – Оль, любовь – вот тайное имя города.

– Ну ты даешь! Это ж не тайное! Это зеркальное и просто одно из секретных. – Оля была разочарована. – Тайное не-из-вест-но. Пока.

В этот момент Оля увидела Марио, он шел нам навстречу, в чуть приталенном пиджаке, душка, и Оля побежала целоваться, а я опять приоткрыла коробку. На банке было налеплен пластырь с моим именем и цифрой – количеством сантиметров аппендикса. Что он скрывал в себе? И уже не с омерзением, а с трепетом я взглянула на него.

Мой бывший город и его горизонт лица друзей портрет Петра Великого во весь рост единственное что сохранил для себя мой отец под конец жизни на выселках не пожелал пристроиться ни к какой кормушке горы Кавказа в одиночку дед проходил по восемьсот километров мол «я увлекаюсь этим видом спорта ибо он очень итересен и разнообразен» умер вдалеке незаметно бабка вытаскивала пули из тела второго мужа стояла перед ним на коленях в буфете кинотеатра Титан по русской традиции упрекала в жадности другую бабку а та несмотря на бедность умудрялась-таки выглядеть как девушка из самой лучшей семьи скромно и по моде той еще двадцатых годов а идеально заштопанные маечки тому были не помеха и Бетховен даже Шопен с Гейне так плохо мне знакомая мать жила ими в юности все съеденные страницы книг заглоченные бусины многогранные мосты и все утонувшие в невской воде без запаха

Я вытащила банку, и солнце подкрасило цвет отростка. На мгновение я прикрыла глаза от света, рука дрогнула, и дзынь – склянка раскололась, скатилась в приоткрытый люк. Да, Оля была права: в Риме царил вечный хаос, до сих пор, кажется, велись работы по восстановлению стены, разрушенной французами во время разгрома Римской республики в тысяча восемьсот сорок девятом году. На люке, как и на всех остальных, было написано звучное S. P. R. Q. – сенат и народ Рима.

– Давай, скоро начнется, – махнула мне Оля.

На лужайке были уже Катюша и Джада, даже гнуса Кармине они притащили с собой и Мелиссу привезли на каталке. Женщины хлопотали у стола, готовили закуску.

Под деревом сидел наш латинист со своей тетрадкой и читал юношеству переведенный им с латыни случайно найденный при недавних раскопках отрывок:

Это был радостный день для меня. Тогда я еще не умел читать и не знал, что такой быстроте моей продажи я обязан картонке, на которой значилось, что я гречонок. Это было неправдой, я и сам не знал, откуда я, но по-гречески я говорил неплохо. Очень смутно я помнил свою мать, которая мне пела и осыпала меня ругательствами совсем на другом языке, но с тех пор, как она исчезла, никто другой меня не понимал, и очень быстро я выучил греческий.

Я достался симпатичному господину, который снял с меня картонку и, дав тунику, повел прочь с рынка. По дороге я увидел друга, его тоже купили, мы познакомились во время плавания, и мне жаль было с ним расставаться. Он был темный, как сумерки, а сумерки я любил. Долго мы шли по улицам, которые мне казались воплотившимися фресками и картинами, которые я видел в доме одного богача, с той разницей, что на фресках было мало людей и все, что на них изображалось, было торжественно, кроме, конечно, силенов и сатиров, а тут всюду сновал люд, который сам походил на сатиров, слышна была ругань, грохот проезжающих тележек, и очень сильно пахло мочой, что стояла в огромных вазах по обочинам, калом ослов и мулов, да и не только их. По дороге, однако, мы зашли в помещение, которое показалось мне дворцом. Во втором зале сидели несколько человек и разговаривали между собой. Мой сопровождающий приподнял тогу и тоже уселся на один из тронов. Поздоровавшись с соседями, он хорошенько натужился и покраснел.

– В добрый час, Тулий, – воскликнул один из вновь вошедших, – и тебя, что ли, пробрало из-за вчерашних бобов? Дристай же хорошенько, пусть вылезет с этим вся твоя спесь, вошедшая в тебя во время нашей вчерашней пирушки!

– А из тебя пусть выйдет лизоблюдство и все то, что ты нализал и высосал у нуворишей и…

Тут отрывок заканчивался. Молодежь слушала объяснения своего учителя и древнее срамнословие с воодушевлением. Меж тем музыканты были наготове. «Первая часть – Призыв богини Ошум, – объявила девушка, – просьба не хлопать между частями», и Диего – теперь со спины было заметно, как же он вырос и раздался в плечах, – взмахнул палочкой.

Первым забил большой барабан, за ним атабак, потом том-том, но каждый ударный вступал в разные доли такта. Казалось, несколько ритмов звучат одновременно, хотя явный размер был четыре четверти. Через несколько тактов вступили четыре сопрано и зазвучала мелодия. Она опиралась на интервал тритона и мне показалась и знакомой, и странной. Как будто бразильский Джезуальдо, африканское барокко перенеслось в современность: полутоны, диссонансы, неинтонированные голоса. Интервал тритона – дело дьявола, дьявол переворачивает все вверх дном, ранит навылет, dia, то есть – tra – между, что-то, что отделяет от целого. «Интервал тритона, дьявол в музыке находится в середине октавы, между, тра. Так и жизнь Лавинии – это жизнь тра, транса – между», – тогда на острове Диего тоже размахивал палочкой в такт своим словам.

Orê Yeyê ô! О мать, спасибо тебе! – пели сопрано по-итальянски и на йоруба, языке богини рек и женственности Ошум. Когда-то в террейро его впервые услышал маленький Кехинде.

Четыре девичьих голоса, сохраняя дистанцию в полутон, накладывались один на другой. Затем разом вступили струнные. Скрипачом был наш Ангел, на альте играла худая, угловатая девочка с короткими волосами, они падали ей на лицо, но, наверное, она помнила ноты наизусть. За контрабасом был Петрика, король площадей. Когда вступили контральто «Orê Yeyê ô! О мать, спасибо тебе!», я увидела Рокко. Он заметил мой взгляд и качнул головой, что могло означать как «я нашел ее там», так и «ее там нет» или же «любой результат не имеет значения».

На низких тонах и неточно совпадая один с другим в ритме и интонации, мужские голоса гудели:

Ошум была очень красива, Ошум была бурной, бесжалостной, божество рек, Ошум. Разливалась затопляла земли Разрушала мосты Omiro wanran wanran wanran omi ro! Вода бежит, звучит, как браслеты Ошум!

Omìro wanràn wanràn wanràn, – отвечали им сопрано три раза.

Ритм сменился, он был уже шесть восьмых с синкопическими акцентами и накладывался на четыре четверти ударных. Из середины этой множественной пульсации, похожей на магический племенной танец, выросло сопрано и заговорило соло пьяниссимо:

Ошум была матерью. Нежной, веселой. Ее украшенья из бронзы ослепляли. Если нравился кто ей, забирала себе: Женщин прекрасных, детей, мужчин и стада По воде, что росла, как желание — ходили круги. Водовороты, воронки омуты, а потом вдруг прозрачность звука, шутка, когда дитя играет лодочкой, сделанной из коры, и отражается. И судьба его вырастает, пока шепчет Ошум.

Нежно звенело сопрано, и в то же время женский хор, каждый голос в своем собственном времени, шептал гласные, а мужские голоса – согласные:

О – и – о – а o – а – е – и – у – и м – р – н – р в – д – б – ж – т з – в – ч – т

Диего указывал хору лишь когда вступать и заканчивать, но внутри голоса не начинали и не заканчивали все вместе. Это было похоже на неровно оторванную ткань. Мурашки шепчущих звуков со сложным, непредсказуемым ритмом.

На несколько секунд Диего остановил и музыкантов, и хор, а потом четыре женских голоса (два сопрано и два контральто) со сдвигами во времени и в регистре дочитали текст до конца. Он звучал, как будто рождался из сна:

О, великая мать Ошум, если ты вдруг захочешь возвратить одно тело, жизнь одну, отдать тело, кровь, жизнь, глаза, рот, голос одной из твоих дочерей, одной лишь из многих, но только одной, обещаю тебе подарить множество украшений, лакомств, цветов, обещаю тебе подарить за это свою жизнь

Аплодисменты Рокко всех рассмешили, но ему не дали времени, потому что вступил Веселин с аккордеоном, началась интерлюдия, которую Диего назвал Дыханием Ошум. Сначала громко дышали только меха, а потом то медленно, с остановками, то стремительно вступила мелодия, а два мужских (тенор и бас) и два женских (сопрано и контральто) голоса заговорили вместе, но опять чуть в различном темпе:

Не пытайтесь забыть меня.

Катюша и Джада переглядывались и вместе сделали мне большие глаза.

Ибо я первая и последняя, почитаемая и презренная, я блудница и святая, я новобрачная и новобрачный.

Все, даже Кармине, стояли не шелохнувшись.

Не глумитесь же надо мной и не бросайте меня к тем, кто был убит в насилии. Я жалостлива и жестока.

Большой барабан тихо бил каждые пять секунд, гром сердца, подчеркивающий хаотический ритм голосов и аккордеона.

Я та, которая была ненавидима повсеместно, и та, которая была всюду любима. Я та, кого называют Жизнью, и та, кого вы назвали Смертью…

На этот гностический текст – Гром, совершенный ум Диего наткнулся случайно, но с такой точностью, что снова подумал о существовании некоего заданного рисунка с легким, как будто мелом проведенным контуром. Гром, совершенный ум, сочиненный около тысячи семисот лет назад, говорил только что голосом и словами Лавинии.

На последних словах – «и больше не умрут» без паузы вступила скрипка, а за ней – аккордеон. Он играл то же самое, но в обратном направлении, и Флорин вспомнил, как в детстве смотрел на двух змей, ползущих одновременно по спирали. Одна поднималась, другая спускалась.

Четыре женских голоса с четырех различных точек запели, сменяясь, строки первой строфы стихотворения безумного поэта. Началась третья часть.

Мошкара звезд сплетения вен оставляют тени и свет на пластинках гигантского веера

Женский хор сопрано продолжал:

падают парашюты вулканы включаются пущены в ход у строителя много работы – перебили их контральто и с ними вступили ударные хоть он рассеян и новичок – продолжали сопрано он ошибается редко, но постоянно это бывает утром и вечером — вступил мужской хор вместе со струнными.

И так они перебивали друг друга и переговаривались, как сомнамбулы. Но вдруг музыка остановилась, голоса проснулись, и совершенно четко четыре женских и четыре мужских голоса произнесли:

Я не звал тебя, странник, бедность – это порок, но я добрый, можешь спать у порога. Если будут объедки, я их дам тебе, только трудись. Выжить – это мой дар и работа, не суди меня, если я выживаю вместо тебя, а не с тобой. Твое тело полно опасностей: рот отнимает еду, кожа – источник бактерий. Ты можешь выпить озеро, и твой запах мне неприятен, твоя речь вызывает во мне тошноту. Лучше я дам своим детям от плодов своих мук, чем тебе. Хочешь быть милым мне, равным мне, так умри, не дыши, можешь оставить имя после себя, я вспомяну о тебе, пока оно не сотрется

Большой барабан три раза ударил фортиссимо.

Теперь можно было хлопать, Диего поклонился и смущенно сказал, что еще не конец, что-то важное должна сказать одна синьора, но сначала он просит внимания еще на пять минут, у его произведения есть четвертая часть, она не закончена, но он хотел бы, чтобы прозвучало хотя бы начало.

Все, конечно, уже посматривали на стол с бутылками, в тарелках, наверное, лежали лакомства, ну уж ладно, тут и преподаватель Диего – не мог надышаться на своего ученика – подал пример, и все снова примолкли.

Часть IV

Один мужской голос хора сказал: «Встать, суд идет». Почти все уже расселись на траве, но кто-то понял слова буквально и поднялся под удары большого барабана, однако потом снова сел.

«Тишина. Слово потерпевшим», – проскандировал женский голос.

В этом произведении, надо сказать, у нас, друзей хора, тоже была небольшая роль. Из разных точек мы должны были вставать и называть имя, и первым это сделал Флорин:

«Джерри Джонсон из Либерии». И женский хор стальными голосами добавил: «Умер от холода, найден в железнодорожном контейнере первого января тысяча девятьсот девяносто третьего года».

«Кимпуа Нсимба из Заира», – поднялся из середины публики Чиччо. «Повесился в лагере беженцев Хармондсворта через пять дней по прибытии в начале тысяча девятьсот девяносто третьего года», – ответили из другого конца контральто.

«Назми Шахрур, двадцати трех лет, из Палестины», – настала моя очередь. «Найдена мертвой двадцать третьего июля тысяча девятьсот девяносто третьего года в берлинской тюрьме, самоубийство произошло после известия о депортации», – заключили сопрано.

«Мирослава Колодзейска пятидесяти девяти лет, из Польши», – поднялась Оля. «Задушена пограничной полицией кусками ткани на территории аэропорта Франкфурта-на-Майне шестого мая тысяча девятьсот девяносто третьего года».

Первые десять человек поднимались через две-три секунды и проговаривали ясно имя, возраст, страну, а хористы добавляли обстоятельства гибели, но потом минуты через две голоса начали накладываться, перебивать друг друг друга, и могли подняться снова те, кто уже говорил, хотя для того, чтобы дать голос всем погибшим, не хватило бы суток. Кто-то кричал, кто-то плакал, кто-то шептал имя, и причины смерти смешивались, превращались в гул дат. Только большой барабан продолжал свое биение, как сердце, которое бьется, но не участвует.

Достигнув уже совсем неразборчивого многоголосия, все стихло, и Диего поднял руки: двадцать секунд молчания.

Может быть, я никогда не любил жизнь, – подумал Марио. Только что ему пришлось назвать имя – Брахим Боураам из Марокко, и женские голоса сообщили о его смерти – брошен в Сену скинхедами в девяносто четвертом, и ему было не по себе. – Я восхищался жизнью издалека, не вмешиваясь, не рискуя. Я узнавал ее в других, как будто не признавая в себе дара обладать ею. Я покорился. И в то же время я ждал, что она придет, мечтая о ней, но и боясь.

Не знал, что, даже если схорониться, залечь на дно по привычке, потому что так делают все, она придет все равно. Придет к кому-то, кто живет бок о бок с тобой или тобой, и потрясет тебя, перевернет твой мир, как дырявую пуховую перину, и ты потеряешься в трех соснах, она придет в виде смерти, потому что, если ты при жизни не хотел иметь дело с жизнью, она сконцентрируется в нежизнь, и за секунду увидишь все, что не сделал, на что не решился, когда страшился ошибки, чего не хотел замечать и делал вид, что это не так, все, что мог бы и должен был бы, и все бы да кабы.

Два раза или даже три так получилось, что этот Робин Гуд из служащих снял деньги со счетов известных ему рассеянных или беспамятных толстосумов и отослал их в одну заморскую страну, перед которой ощущал стыд. Стыд не прошел, а до страны он никогда не доехал.

Из Катании Флорин лучше всего помнил последний день. У него не было больше сил прятаться в подвале и бояться встретить хозяина, капрала, дилера, потому что не пришел за новой партией, и пытался пробраться ночью на участок, где был закопан Амастан. Тогда он хотел выкопать его. Чтобы не казаться себе сумасшедшим, он находил в памяти образ кольца на безымянном пальце Амастана, какой руки, он не знал, но нужно было проверить, может, там было что-то написано. В укусах, еле отбившись от собак-сторожей, он просто пошел по дороге. С обочины замигала фарами машина, – водитель попросил помочь, она не заводилась. А потом его накормили и привезли в театр сицилийских кукол. Этот мужчина был там сценографом. Единственный зритель, из одного из плюшевых кресел в миниатюре он смотрел на сцену, пока к нему выходили герои один за другим: Орландо, прекрасная Анжелика. Все прошедшие месяцы жизни прокрутились у него в голове, как кукольный спектакль. Утром новый знакомый дал ему денег и посадил на самолет в Рим. Документов у него не спросили.

Ветер качнул кроны желторотой листвы. «Хочу любить так, как вы учите своим молчанием, хочу течь, как вода, единственное, что вас питает», – признавался как-то Вал в любви деревьям.

Это неправда, что будет последняя глава, мы должны избежать этой неизбежности, этой чепухи. Этого расставания. Поговорим лучше о погоде. Говорят, когда снятся умершие – это к похолоданию. Пока я слушала своих героев, поуходили мои друзья и теперь, если являлись во сне, предвещали похолодание. Пройдет время, и я тоже буду предвещать похолодание. Хотя в это верилось с трудом.

Наконец Диего опустил руки. Овации слушателей и продвижение их к столику с едой. Напрасно Оля пыталась воззвать к нам, хотя кто-то, кто был ближе к ней, все же остановился.

– Эй, давай скорей, – позвала она меня.

Я достала из коробки первую попавшуюся склянку и дала Оле. Не глядя она подняла ее вверх, будто пародию на дирижерскую палочку.

– Людей бросает из одного места – в другое, нам кажется, что они хаотично передвигаются, но если смотреть на землю как на тело, то люди – это бактерии, которые собираются в больной точке, они пересекают тысячи километров, чтобы вылечить пространство и время. В мире действия и глаголов идея времени становится важнее идеи пространства. Времени становится так много, что оно собирается в складки и концентрируется, сгущается и от собственной тяжести начинает мчаться. Убыстрение времени – не иллюзия. Пространства остается все меньше. То есть время в целом, конечно, мираж, но существует наше личное, человеческое время. Так вот, в этом аппендиксе – концентрация энергии, она может сделать так, что охлаждение частиц никогда не начнется и прошлого не будет. Если это случится, нам откроется тайное имя города, и произойдет чудо.

Никто не понимал Олю, и она была как Сибилла, что сжигала священные книги пред римским царем.

А чудо между тем уже происходило: только что прозвучала музыка Диего, который заставил говорить мертвых, а я стала частью этого города. Косточки, шиповник северного моря, первый поцелуй и все остальные, потому что я никогда не знала, какой считать первым, – все это стекало в чрево дракона и сливалось уже в клоаке Максима. Сенат и народ Рима, отныне я была его кровной частью. И частью всего, что произошло со мной в этом городе, со всеми его подлостями, и со всеми экс, и одиночеством, чуждостью. Он в самом деле подходил стихии нового века. Устройство моего города юности работало таким образом, что я всегда могла вспомнить спины своих друзей. Они уходили и постепенно уменьшались вдали. Мне нетрудно было вспомнить их и приближающимися, медленно вырастающими на горизонте. Расставание и встреча там не были неожиданными, но оказывались помещенными в перспективу ожидания и проекта, пусть время и не соответствовало пространству из-за его иллюзорности и множественности отражений. Но все-таки плоскость была главной базой существования, хоть она порой и оказывалась дверью, ведущей по ту сторону. В этом же месте сконцентрированного юга фигура другого могла вырасти перед тобой неожиданно, незаметно спустившись, поднявшись или обойдя, а может, просто действительно материализовавшись из ничего. Высотных точек было большое множество, и из любой из них выстреливали лестницы, иногда не угадываемые под густой листвой или цветами, что еще больше увеличивало эффект внезапности. Во всей полноте возвращалось ощущение непредсказуемости и неуправляемости бытия. Речь была не о судьбе, а скорее о случае, о мощном хаосе, стоявшем за занавесом все мое детство и выскочившем из табакерки перед концом прошлого века.

Народ общался и ел, Диего пожимал руки слушателям и то и дело посматривал поверх, сквозь людей, и мне показалось, что где-то в толпе, среди нас ходит высокое и дерзкое существо, тоже пришедшее на концерт своей памяти. Или, может, как богиня Ошум в террейро, она откликнулась на призыв. Как же гордилась она своим мальчишкой, как же отчаивалась, что больше не могла его защитить!

– Combatteva per te e batteva per te, – сказала о ней Катюша, обращаясь к Диего. – Отдавала тебе, отдавалась для тебя.

Лавиния – наше коллективное триольное остинато. И вот пошли уже слухи, что кто-то ее видел, Кармине сегодня расчувствовался и врал с три короба, а честная Джада вытирала глаза. Вот-вот уверится, что и она недавно видела Лавинию.

Ангел, Веселин и Петрика завели песню по-цыгански, и мне хотелось думать, что это была песня про Овидия.

Проезжали велосипедисты, низкорослые продавцы китайской мишуры с обручами на головах, на которых крепились уши дьявола, топтались вокруг, будто мелкие отражения Заммаэля – опекуна и протектора Рима. Вечером их уши зажгутся фосфоресцирующим светом. Бедняки, вынужденные переодеваться в черта, чтоб заработать в этой колыбели христианства.

Может быть, в этот день по парку бродил и Геракл, и все, что происходило сейчас с нами, как-то могло изменить его намерения. Вдруг он начал сомневаться и даже внезапное раскаяние притупило на мгновение его обоняние? Наган, на котором был соскоблен серийный номер, находился у следователя. Когда-то он получил его от органов, тогда уже невозможно было сказать им нет. Как будто его сердце не было с теми, кто стрелял в капитал. Любой настоящий римец был в душе аутсайдером, а Геракл им был во всем. Может быть, в самом деле можно было забрать свои показания. Пистолет он вложил в руку Вала, не думая, что тот выживет, а удар был случайный, Вал отлетел, как игрушка диаболо, но приземлился головой об угол железного сундука.

Еще немного о них: Чиччо, Флорин, Марио. Марио был героем, немного сонным, иногда похожим на сома, таким, который будет тащить на себе вьюк без единого стона, пока не грохнется. Доведет до дверей, попрощается, улыбнется и только потом позволит себе упасть бездыханным. Он был готов к собственному исчезновению во всех и во всем, чаще был тих, но иногда весел, как гуляка или мушкетер. Диего, Катюша, Оля…

А ведь она все так и стояла на небольшом возвышении с чьим-то аппендиксом в руках. Народ вокруг все-таки собирался. В конце концов было обещано чудо.

– Погодите, – закричала вдруг она, – стоп, стоп! Это не тот аппендикс! Погодите! – И она побежала ко мне.

Но хотя это был не мой, выбранный ею аппендикс, а принадлежал он кому-то неизвестному, чудо все-таки продолжалось. Гудели деревья, люди в парке, гудела земля – там в глубине пролегали новые города с улицами под незабвенными именами, и чудо продолжалось без конца