— У тебя вообще друзья есть, кроме Гантера? — спросила Нина, с лязгом вырывая продуктовую тележку из объятий ей подобных. — Идем. Бери помидоры.

— Нет, — спокойно ответила Саша. — Друзей нет. Здесь все помидоры какие-то гнилые или мятые.

— Возьми в упаковке.

Саша потыкала пальцем помидоры из упаковки.

— А в упаковке они слишком мягкие. Что это за этот магазин?

— Этот магазин нормальный магазин, не придирайся, — Нина посмотрела на противный желтоватый логотип «Дикси», взяла с полки отбеливатель для ванны.

Нет помидоров, нет друзей. Потому что нет больше границ, но никак не вырваться; потому что нажатие одной кнопки делает возможным то, на что раньше приходилось тратить душу; потому что в одном айфоне этих кнопок слишком много, и вроде бы мир должен становиться тише, а он становится все громче снаружи, настолько, что нужны беруши, а внутри, как в колодце — немота и холодно, и только свет где-то далеко впереди, но до него никак не добраться. Гетерогенная пестрая вселенная изнутри оказывалась не пустой, но совершенно однородной. Переполненное пространство вихрем кружило вокруг одиноких идиотов, которые только притворялись командными игроками. Все люди там это говорили. Конечно, говорили они не так, но имели в виду это. Саша не собиралась лезть в душу незнакомцам, но спустя несколько дней они перестали быть чужими. Они во всем друг другу помогали, на плечах таскали друг друга в туалет, мыли друг друга, вместе плакали, собирали еду, которую приносили редкие родственники, с отвращением озирающиеся и сбегающие при первой возможности. Конечно, нельзя проверять людей, подвергая их пыткам, и все-таки, когда их лица кривятся, а взгляд делается нездешним, отстраненным или осуждающим — но особенно отстраненным — в голову закрадывается беспощадная и жалкая мысль: не выдержал — уходи. Потому что казнить нельзя никого.

Пока осипшие часы тикали, а человек в круглых очках неподвижно сидел в мягком кресле, Саша всем существом ощущала, как роение мыслей лишает ее равновесия, безнадежно и нестерпимо; грохочут винты вертолетов, кукуют кукушки, бьет по клавишам Лист, раздалбывая рояль, голоса жителей планеты доносятся с миллиардов экранов планшетов, телевизоров, телефонов, компьютеров, лают собаки, стреляют ружья, взрываются бомбы, кому-то сверлят череп, навигатор велит водителю проехать еще триста метров и свернуть направо, по коридору шаркают тапочки, женщина на каблуках цокает по каменным ступеням, пастор читает молитву, и эхо отскакивает от сводов готического храма, кто-то зовет на помощь, сидя в подвале или в окопе, толпа поет гимн, визжат дети на школьном дворе, младенец плачет в колыбели, ракета отрывается от земли одновременно с самолетами, которых в небе как звезд, ревет дикий зверь на вершине Этны, провожая Геракла в последний путь, рушится стена старого дома, дождь тарабанит по крыше, орет рыба в Адмиралтейском канале.

И в это время, пока Саша бессмысленно ждала неминуемой катастрофы, Гантер проектировал свой чудесный автомобиль. Он твердо решил, что прежде чем уехать на край Земли, в прекрасное доброе место, автомобиль проедет по всему миру, по местам больших сражений, напрасных побед и великих поражений, он увидит все и запомнит все, чтобы расчистить жизнь и задышать самостоятельно.

Он бы объехал всю Европу, вспомнил бы Священную Римскую Империю, Оттона Великого, коллегию курфюрстов, рейхстаг, папский престол. Он бы пережил, как наяву, кризис Реформации и Тридцатилетней войны, религиозные войны и Вестфальский мир, наполеоновские войны. Увидел бы, как Франц II Габсбург отрекся от престола, как в 1138 году германским императором был избран Конрад II Гогенштауфен; как после его смерти власть перешла к Барбароссе; как рассердился папа Александр III и взбунтовалось Сицилийское королевство, когда власть императора усилилась на Апеннинском полуострове; как правитель Австрии Максимилиан I принял «Имперскую реформу», разделив Германию на шесть имперских округов. Гантер скатался бы в крупные княжества — Саксонию, Курпфальц, Гессен, Вюртемберг, Бранденбург — и в города — Страсбург, Франкфурт, Нюрнберг, Гамбург, Любек — собственными глазами увидел бы, как происходит конфессиональный раскол, как мучит церковный вопрос императора, как формируются политические союзы: католический и протестантский. Гантер наблюдал бы войны за испанское наследство и то, как Бавария, Пруссия, Саксония, Ганновер не подчиняются императорской политике, оттесняют императора; как против Карла VI выступает коалиция немецких евангелических государств. Гантер стал бы свидетелем австро-прусского противостояния, Великой Французской революции, учреждения Рейнского союза, разгрома Наполеона. У него темнело бы в глазах, и время от времени он бы останавливался, засыпал, но потом снова садился бы в автомобиль и ехал дальше.

Ну разумеется, именно с Адхеном Саша вступала в самое невыносимое противостояние, именно с ним она вела яростную тяжелую борьбу, ведь именно его она выбрала из тысячи других людей, чтобы сказать. Сказать!

— Вы жалкий шут. Просто шут. Вы ничего не понимаете. Ничего не смыслите.

— Я работаю, а вы выдергиваете меня. Я прихожу, а вы говорите мне какую-то ерунду.

— Я не уйду.

— У меня следующий пациент.

— Я не уйду.

— Идите вон!

Ситуацию надо было переломить. И тогда она вскочила, покинула, наконец, кресло, к которому приклеилась, схватила большие деревянные часы, запрыгнула на диван и потянулась к приоткрытому окну. Надо было сказать всем тем людям, лежавшим по койкам, с перебитыми носами, переломами и свинскими синяками, которым казалось, что жизнь улыбается широкой улыбкой злого клоуна, а вовсе не дружески подмигивает. На Сашин вопрос «Что случилось?» все они отвечали: «Мне одиноко» и «Я не знаю». Никто из них не знал, что происходит на самом деле. Они не боялись сказать, многие из них уже все потеряли, и они хотели сказать, поделиться, выговориться, поправиться, но они не могли — не могли сказать. Мир сопротивлялся проговариванию. О мире нельзя было поговорить.

— Что ты там застыла? Йогурты бери! Мне белые. — Нина постепенно заполняла тележку некрасивыми продуктами.

— Здесь почти ничего нет. Это не страна йогуртов, разве не так?

Саша с интересом пробежалась глазами по молочному отделу. Нина рассмеялась. Саша подошла к холодильнику, почувствовала прохладу и упоительное облегчение, тоже рассмеялась. Взяла творожный «Данон» с черникой.

— Ты права, это не страна йогуртов.

* * *

— Короче, мы заходим в больницу вечером по одному и прячемся. Я достану халаты.

— Ты че, какие халаты? Нас в жизни за врачей не признают.

— Ты че, я не про те халаты. Обычные халаты. Будем типа пациенты.

— Ты че, какие пациенты? Там одни бабы лежат.

— А братан твой?

— Он же аномалия!

* * *

Бывший кассир с бывшим терапевтом по-детски ликовали. Им слышались звуки граммофона. Сквозь какую-то пелену, в тусклом свете они видели Эйфелеву башню, реки шампанского и самих себя в новой, не прокуренной и не пропитой судьбе. Пожалуй, даже не в современности, а в какой-то прошлой, замедленной, неагрессивной жизни. Может быть, в двадцатых.

— Я сына своего заберу от бабки. Мы с ним не виделись давно. Маманю-то его какой-то урод того.

— Че, прям замочил? — Антон нехорошо оживился, а кассир растопырил липкие пальцы и хлопнул себя по щекам. — Трындец!

— Она в молодости была как Орнелла Мути! — мечтательно произнес терапевт.

— Иди ты…

— Бабка говорит, прям у сына на глазах.

— А кто ее хлопнул-то? Дружок? — Антон не унимался.

— Еще не нашли.

— А сосунок твой че говорит?

— Короче, приколитесь, пацаны… Он с этим гнусом заодно! Не хочет его выдавать. Или правда не помнит. Говорит: не помню! Как он может не помнить? Фигня какая-то.

Троица развалилась на полу у стены в комнате, которую Антон вот уже пять лет снимал в коммуналке. Интерьер там был минималистичнее, чем у Васи Петрова в палате: продавленная кровать с клопами, советский телевизор, стул и тумбочка. Стол и шкаф Антон уступил соседу за три бутылки. Зачем они вообще нужны, стол-то и шкаф?! Тряпок Антон не держал — все, что носил, вешал на стул. Ел на кухне.

Страшную повесть об убийстве бывшей жены кассир оборвал на середине. То т вечер он воспринимал как холостяцкую вечеринку, мальчишник, боевое крещение перед прекрасным незримым будущим, которое маячило впереди и обещало вот-вот протянуть мягкую дружелюбную лапу. Терапевт снова, как прежде, начнет рисовать, станет знаменитым художником, поселится в Ницце, а сам он построит крутейший в Париже универмаг, может, такой, как «Галерея Лафайет», будет продавать все от «Шанель», и не такое, как на лотках в Купчино, а самое настоящее, красивое, дорогое, натуральное — кожаные сумки, перчатки, кашемировые пальто, украшения с бриллиантами. Антон, конечно, отправится в Голливуд, там его отмоют, побреют, подстригут, оденут во все от «Шанель», и он будет не хуже Рассела Кроу, уж вы поверьте. И ничто больше никогда не будет искусственным, пустым, безнадежным. Никаких тараканов, никакой трухлявой мебели, никаких скитаний по помойкам, пиратских дисков, дырявой одежды, отвратительной еды, грязи, мытарств, никакого Питера, детка… Только Париж, картины, магазины, супер-люкс, пляжи, Ницца, Канны, шампанское, красная ковровая дорожка и беспечная кутерьма в голове.

* * *

Ничто. Нечто, существующее лишь в сознании, зыбкое, похожее на галлюцинацию, в которую веришь, потому что она совершенно такая же, как реальность — и на вид, и на вкус, и на слух. Можно ли считать это нечто ничем? Важнейшие события происходят именно в голове или на девяносто пять процентов в голове: ожидание, предвкушение, преступление и наказание, обиды и самооправдание, страх, любовь, даже болезнь. Реальность — пятипроцентное воплощение того, что капитально обосновалось в голове, составив большую часть жизни. Приблизительный подсчет. Но сколько фундаментальных, смыслообразующих, жизненно важных лично для кого-то (а может, и для многих) утверждений начинается словами: «мне кажется»… И как потом оценить факт, действие? Исходя из того, что было у кого-то в голове? Или исходя из того, что некто считает нормативной реальностью?

Когда обвиняемого в убийстве Васю Петрова стала разыскивать полиция, Ирине Петровне пришлось раскрыть карты. Учителя с двумя сердцами, который при неясных обстоятельствах задушил мать своего ученика, ожидали операционный стол и пожизненное заключение. Только вот пациент утверждал, что убийства не помнит, врачи предполагали, что больной совершил преступление в бреду, а следователь подозревал, что все врут.

— Ты себе не представляешь, как мне жаль, что я вытащила тебя сюда, а сама теперь вынуждена заниматься черт знает чем! — стенала Нина, собираясь на работу впопыхах, то теряя, то находя ключи и поддергивая сползающие джинсы.

— Это хочет сказать, что у вас есть на втором этаже экспонат. И это поэтому меня не пустили войти.

— Именно так. Это значит, что у нас, как ты говоришь, экспонат. Теперь уж точно экспонат. А палата — проходной двор.

— А у него правда два сердца?

— Не совсем, — Нина сняла джинсы, рванула на себя дверцу деревянного шкафа и уставилась в темноту: что бы такое натянуть на похудевшие бедра?

— Не совсем… — повторила Саша. — А женщину он правда убил?

— Н-да…

— И что теперь?

— Ничего хорошего. Либо мы его прооперируем, и он отправится за решетку до конца дней. Либо мы его не прооперируем, и он отправится за решетку до конца дней. Либо его признают невменяемым, и он отправится на принудительное лечение, что не лучше тюрьмы… В общем, так или иначе, жизнь его кончена, — Нина застегнула на боку узкую бежевую юбку.

Саша ткнула ложкой в мюсли, словно точку на чем-то поставила.

— Можно мне с тобой в больницу?

— Ты же собиралась погулять по городу и в музей.

— А я схожу с тобой, а потом погуляю. Честно.

— А в музей?

— И в музей.

Нина покачала головой. Любая активность без таблеток хороша. Чем бы дитя ни тешилось. Конечно, лучше бы в музей и на прогулку, но ладно. Саша надела чистую белую футболку, и они с Ниной пронеслись по сверкающему городу, над которым несколько солнц одновременно надули свои пухленькие румяные щеки, показывая землянам, что они переполнены, переполнены счастьем небесным.

— Этот город очень красивый. Но страшный, — сказала Саша, когда они с Ниной уже заворачивали на Менделеевскую линию и Нева осталась за спиной.

— Почему страшный?

— Не знаю. Он такой фрагильный… Хрупкий, тонкий. Как будто истощенный, больной. Петропавловская крепость такая худая. И дворцы все эти длинные, худые. Они не каменные, у них нет сил. И везде вода. Все может надломиться, утонуть. Красиво, но как будто он умрет.

— Кто?

— Не знаю. Город. Или… мы.

— Господи! Типун тебе на язык, — раздраженно прикрикнула Нина. — Что у тебя в голове?!

— Все. Мне кажется, все.

Блуждая по клинике и почти физически чувствуя, как сокращается крохотное расстояние между загадочным пациентом и ею, Саша вспоминала, что часто говорила Адхену о своем желании убить человека. И даже не одного. Не каких попало людей, конечно. Только самых близких. Но это неважно. Говорила ли она всерьез? Говорила ли она всерьез? Говорила ли она всерьез? Как в сказке, слова надо произнести трижды, чтобы заклинание сработало. Она говорила… Ей казалось, что она говорила… Иногда ей казалось, что иногда она говорила всерьез. Однажды после длительного приема и мудрого монолога о мире, разочаровании, о том, что голова кружится сама по себе, без причины, кружится так, как если бы не кружилась, потому что фактических подтверждений тому, что она кружится, нет, невропатолог, остроумный и забавный, красивый и, в отличие от доктора Адхена, совсем не суровый, усмехнулся, посмотрел на Сашу поверх очков и спросил: «Может, вам надо кого-то убить?» Он пошутил в своем духе и в Сашином духе, и Саша уже в дверях, услышав шутку, засмеялась, как и положено, но вздрогнула. Потому что звучание этих слов, произнесенных в шутку, отличалось от их звучания в ее голове. Но кого интересует звучание мысли в голове? Никого. И никому нет дела до мучительного чувства вины за мысли.

Доктор Адхен не раз давал понять, что противоречивые чувства не вызывают у него доверия. Когда Саша говорила, что ей одновременно чего-то хочется и не хочется, его взгляд становился пытливым, будто у детектива, который собирается подловить неловкого лгуна, и совершенно серьезно, чуть склонив голову вправо, он спрашивал: «Это как?» Иногда Саша выходила из себя, ей казалось, что на самом деле Адхен понимает, как это, но специально мучает ее, пытаясь вывести из черно-белого только черное или только белое, а то ведь слишком сложно, можно запутаться, можно не разобраться, можно все провалить. Как это? Да вот так. Именно так.

По смутно угадываемой, но сомнительной причине Адхен всеми силами стирал свое истинное лицо, затемнял свою точку зрения, так что мнение, позиция, оценка, убеждение совсем не просвечивали, и Саша оставалась наедине со своим раздраем и горячей яростью, беспомощно выкрикивая нечто вроде: «Ведите себя по-настоящему! По-человечески! Скажите, что вы думаете!» Вести себя по-человечески страшно. Человек на все способен. И доктор Адхен сознательно отсекал большую часть человечности, щедро уступая свою порцию нервной разрядки Саше. Эмоциональное поле комнаты с диваном и двумя креслами принадлежало только ей. Адхена там словно и не было.

— Вы ведь считаете, что я должна поступить именно так?

— Я этого не говорил.

Он ничего не говорил, ничего не подтверждал, ничего не опровергал. Иногда Саше казалось: положи Адхена в МРТ-сканер — на снимках будет кусок бетона или дерева, что-то монолитное, гробовое. А иногда она точно знала — все это неправда, он живее всех живых и видит ее, потому что они чем-то даже похожи, они смеются над одними шутками, оба не понимают, как быть, оба ни в чем не уверены, оба готовы рискнуть ради результата — какого? — они, разумеется, не знают.

Уже после того, как все произошло, Саша часто представляла себе, что бы было, если бы Адхен сменил тактику, покинул бы пещеру профессиональной эмпатии и даосистско-индуистско-буддийского спокойствия, встряхнул бы Сашу хорошенько, сказал бы: «Вы что? Обалдели? Вы же умрете или сойдете с ума!» Она нуждалась в том, чтобы он закричал, надавил, убедил, пригрозил. Но Адхен не хотел повторять ошибки предыдущего психотерапевта, ведь от него Саша отказалась как раз из-за давления и навязчивого субъективного мнения, которое, подобно азиатскому комару, искусает все тело, нальется кровью, а не лопнет.

До того, как сознание окончательно сместилось куда-то назад, в затылок, и Саша перестала ясно видеть перед собой, говорила ли она Адхену серьезно и без изломов, что ей от него действительно нужно? Пыталась ли она втолковать ему, настойчиво, мягко, точно, какой именно помощи она ждет? Конечно нет — конечно нет — конечно нет. Лишь после того, как случилась катастрофа, Саша сделалась, наконец, внятной для самой себя. И в этом смысле их ошибочная практика удалась. Мог ли он знать? Мог ли он знать, что все закончится хорошо? Мог ли он знать, что, упав в бездну, она выкарабкается?

* * *

Куда-то подевался оранжевый лев. Старый оранжевый лев, плешивый, с купированным хвостом и одним единственным усом. Игрушка детства, всегда пылившаяся на полке среди книг и никому не нужных CD с песенками Бреля и Генсбура. Юра обожал «Я тебя люблю — я тебя тоже нет». Это была их с Валей песня. А льва он никогда не давал в обиду. «Тронешь льва, убью. Я в него в детстве играл. Не смей выбрасывать». Да Валя и не выбрасывала, только он сам сделал ноги, вырвался из клетки, предал хозяина, подставил хозяйку, словом, исчез. И тогда что-то где-то помутилось, сорвалось. Юра медленно выпрямился в кресле, поднял тяжелый подбородок, сжал кулак и всей рукой от локтя до мизинца ударил по стеклянной стенке, отделявшей кухню от гостиной. Острые многоугольники рассыпались по полу. Был момент тихого принужденного ужаса. Затем Юра с размаху ударил снова и снова. Саша видела, как стена сначала сопротивлялась, словно на долю секунды напрягала мышцы, затем трескалась, но держалась, на ней проступали белые прожилки, и еще через несколько секунд происходил разлом, распад.

Сквозь дыру с неровными краями Саша видела, как мама спиной прижалась к холодильнику, будто гигант мог ее защитить. Юра выкрикнул мерзость и пошел на кухню, а мама открыла дверцу в погреб: она подумала, что могла неосознанно спрятать игрушку в погребе, среди барахла, когда на днях пылесосила книжные полки.

— Мама, не ходи!

Валя плакала. У нее было столько слез, что промокли обрамлявшие лицо пряди волос, футболка на груди, рукав, которым она утиралась. Крупные слезинки падали на джинсы выше колена и на пол. Несколько шагов вниз по лестнице.

— Мама, не ходи!

И вдруг Юра бросился следом.

* * *

Раздался крик. Его услышали даже на первом этаже. Вася Петров не желал, чтобы его приковывали к постели, будто он опасный преступник, и вопил на всю клинику. Он перематывал и по кусочкам воссоздавал прошлое, силясь вспомнить убийство, план убийства или импульс, толчок, схватку, хоть что-то. Как его могли обвинять в том, чего не было в его сознании, в том, о чем он и не помышлял, в том, что для него не существовало? Он не хотел никого убивать. Мать Виталика показалась ему странной, не слишком адекватной и, возможно, даже неприятной, да-да, она показалась ему просто отвратительной, но ему бы в голову не пришло причинить кому-то вред. К тому же, Виталик ни на минуту их не оставлял, он должен свидетельствовать в его защиту.

— Где мой ученик? Почему он ничего не говорит? Приведите его! Допросите его! Он скажет правду!

Но Виталик, по словам следователя, молчал, плакал, не говорил ничего, в том числе и не отрицал вины учителя. Иногда он вдруг открывал рот — словно хотел что-то сказать, но задыхался, бился в истерике, не мог сказать, лепетал: «Понимаете, понимаете…» Прятал зареванное лицо, натягивая футболку до самого лба, агукал: «Понимаете, понимаете… Мама… Он хотел добра». Никто, разумеется, не собирался понимать.

Бабушка просила не теребить мальчика чересчур настойчиво, мол, ему и так досталось, все-таки мать. Полиции удалось выдавить лишь рассказ о том, как Вася Петров проводил Виталика домой. Больше ребенок не сказал ни слова, хоть ему и хотелось, и желание это было почти неудержимым, ноющим, он думал: надо сказать, просто сказать, сказать.

Никогда прежде воображение не корчило такие хмурые гримасы, демонстрируя хозяину свое бессилие перед беспочвенными фантазиями. Воображение отказывалось запускаться автоматически, подобно искусственному механизму. Оно будто утверждало свою причастность к реальности и только, свою зависимость от нутряной правды, оно будто говорило: ты, Вася Петров, не увидишь как наяву того, что не чувствуешь, что не прячется даже в глубинах твоего сознания. И все крепче Вася сжимал в кулаке скатавшуюся простыню, словно хватал за хвост доказательство своей невиновности.

Он задал вопросы, она ничего не ответила, стала нести чушь про пирог с телятиной и картошку в мундире. Сварили горилле картошку в мундире… И тогда он не выдержал, схватил ее за плечи, тряхнул изо всех сил, призывая к ответственности, она разозлилась, ударила его — может быть, вазой или чем-то еще, он вцепился ей в горло… Какая чушь. Как неестественно и странно. Неправдоподобно. Да в жизни он не поднял бы руки на женщину, он даже в юности не дрался. И в детстве не дрался. Одноклассники дрались, а он нет. Он же Вася Петров, тихий мальчик, замкнутый, затравленный, истерзанный комплексами и страхами. Он слишком всего боялся, чтобы на кого-то напасть. Будь он героем американского триллера, конечно, оказался бы идеальным подозреваемым, и в ходе расследования выяснилось бы, что мать его в детстве подавляла, потом бросила, отец, разумеется, над ним надругался, психика поехала, и превратился робкий мальчик в морального урода, который годы напролет рассказывал детишкам о литературе, а затем сорвался с цепи и принялся всех подряд душить. Ну, не всех подряд, положим — только девушек, они ведь его разочаровали. Вася даже улыбнулся тому, как логично все разложил по полочкам, вписав себя в компанию чокнутых серийных убийц с мировым именем. Только не случилось в его жалкой жизни ничего сверхъестественного, и плохие родители навсегда остались просто плохими родителями. Если вдуматься, родители не обязаны быть хорошими. Что до прекрасного пола — все это глупости, чепуха. С кем не бывает! В общем… Но где был ребенок? Где был Виталик, пока Вася Петров беседовал с немолодой женщиной? Стоял ли он рядом с ними, пока мать говорила про пирог и картошку в мундире? В мундире… Горилле в мундире. Почему он вдруг вспомнил эту фразу? Разве она так сказала?

Нет, он с Виталиком не попрощался, значит, в комнате его не было. Но если бы Вася напал на мать, та бы закричала, и Виталик прибежал бы на крики, и тогда Вася попрощался бы с ним перед уходом. Нет. Если бы он ее убил, он бы просто убежал. Он бы торопился. Какие там прощанья! А почему он упал на лестнице? Он поскользнулся. Поскользнулся. Не попрощался, поскользнулся. А что было между картошкой в мундире и лестницей? Сварили горилле картошку в мундире… Откуда там взялась… горилла?

Гориллой Васю называла мать, когда он был еще подростком — слишком высоким, с длинными руками и широкими ладонями, с густыми сросшимися бровями. Мать говорила: он гундит, как обезьяна, он нечистоплотен. Когда он занимался у себя в комнате и мать входила с обеденным подносом, она часто в шутку говорила: то-то для гориллы, например, котлеты или суп, картошка… картошка в мундире. Однажды она сказала: сварили горилле картошку в мундире… Нет, этой фразы она не произносила. Ее он придумал сам. Но запомнил так, словно мать сказала. Ему казалось, что это она сказала. Хоть он и знал, что она не говорила.

Между тем, что человек в действительности совершает по отношению к нам, и тем, что нам кажется — кажется, он мог бы совершить — пропасть. И все-таки восприятие причудливым образом формируется из обеих составляющих. И может быть, даже в большей степени — из второй. Взгляд, улыбка или гримаса при упоминании чего-то или кого-то, какое-то словечко, чистые или грязные волосы по вторникам или пятницам, мимолетная реакция или ее отсутствие — сплошная пассивная неопределенность, из которой почему-то возникает субъективное, то есть личное, и тем более ценное для нас восприятие другого. И сколько ненависти или любви порождают в нас не совершенные поступки других, те самые, которые мы необъяснимо предчувствуем, интуитивно вычисляем, ощущаем так остро, будто они в самом деле имели место. Можно ли сопоставить то, чего не было, но, что воображение предъявляет нам как бессознательную реальность, с тем, что в действительности произошло, никак не отпечатавшись в сердце? Что важнее? Что — настоящее?

Саша долго просидела в клинике, рабочий день шел на убыль, пациенты разбегались по домам, хотелось есть, а Нина все не выходила из кабинета УЗИ. Дзынь. В тишине слева от окошек регистратуры открылись двери лифта. Сначала охранники, за ними санитары с каталкой. На каталке — будто останки человека. Ничего снаружи, словно все внутри: впалые щеки, ввалившиеся глаза и плотно сомкнутые губы, не поджатые, но втянутые и неподвижные. А ступни как у балерины, и в носках видно — высокий подъем: даже ноги вобрал в себя. И волос нет совсем, снаружи нет, наверное, колышутся где-то в черепной коробке, проветривают мозг. Ногти на руках раскрошены. Нет сомнений: он умирает. Снаружи его не осталось, он все отдал чему-то внутри себя.

С очередным сердечным приступом Васю Петрова везли в операционную. Второе сердце забилось, как всегда неожиданно, оборвав воспоминания. А в это время Саша увидела по телевизору в холле, как в Париже, неподалеку от лестницы на Монмартр, машина въехала в группу туристов, и двое в масках открыли огонь.

Головокружение, уже несколько дней не дававшее о себе знать, подступило на цыпочках, и сначала Саше стало трудно дышать, она словно очутилась в прозрачной капсуле, из которой можно в последний раз взглянуть на мир, прежде чем задохнешься. Руки и ноги слегка задрожали, будто на них повесили груз, и Саша ощутила судороги в области живота. Вот сейчас, сейчас она потеряет сознание.

Дзынь. В этот момент открылись двери лифта. На секунду Саше вдруг показалось, что она увидела кого-то из палаты больницы, где ее держали полгода назад. И на эту же секунду ей вдруг представилось, что она может помочь пациенту, как тогда помогала женщине с пробитой головой. Он обопрется об ее плечо, они вместе пойдут по коридору куда угодно.

Некоторые поступки совершаются лишь ради того, чтобы понять, как поведет себя реальность. Сидишь-сидишь с чашкой воды в руке, уже почти допил, воды осталась самая капелька, немного, только донышко покрывает тонкий проницаемый слой, и вдруг кажется: а может, воды-то и нет? Она такая прозрачная, ее ведь почти не видно. Как узнать наверняка? И ты зачем-то опрокидываешь чашку, предчувствуя, что обольешься, но все-таки опрокидываешь, легонько так, двумя пальцами — хоп. И ты мокрый, на футболке темное пятно, надо переодеться. Ты знал, что в чашке осталась вода, ты был почти уверен. Но вдруг ты ошибался? Или еще интереснее: вдруг вода бы не вылилась?

Не думая, Саша нащупала в кармане маленькое печенье, разорвала упаковку, сломала песочный квадратик, разжала кулак, с недоверием поглядела на крошки в резком больничном свете. Затем ринулась к Васе Петрову, бросила коричневые обломки своих жалких опытов прямо ему на живот. На белой сорочке они выглядели словно горстки песка на заснеженной улице.

— Что вы делаете? Немедленно отойдите! — один из охранников с железным голосом надвинулся на Сашу, закрыв от нее каталку с пациентом.

— Я… ничего… Это… поможет! — Саша понятия не имела, как выкрутится.

— Не смейте приближаться к пациенту! Что это за безобразие!

Саша сделала шаг назад, отвернулась, и охранник махнул рукой, тоже отвернулся, а санитар уже занес руку, чтобы смахнуть крошки:

— Не-е-е-е-ет! Не трогать крошки! Вы! Вы, больной! Смахивайте с себя аккуратно, по одной штучке, внимательно, медленно!

Санитары на секунду остановились.

— Что вы стоите, она ненормальная! — крикнул второй охранник, а первый снова надвинулся на Сашу, и она мельком отметила, что лицо его за прошедшие пару секунд резко поглупело.

— Не трогайте крошки. Дайте ей сказать, — прохрипел Вася Петров, вывернув шею, чтобы увидеть девочку.

— Крошки помогут, — спокойно и наивно произнесла Саша. — Пока вы будете аккуратно их убирать, мир придет в гармонию.

— Бред собачий, — буркнул первый охранник.

— У меня руки заняты, так сказать, — Вася Петров кивнул на свои кандалы.

— А вы закройте глаза и представьте, что убираете эти крошки одну за другой, прибираетесь. Представьте себе, что перед вами кухонный стол в утреннем свете, вы сейчас будете готовить кофе, но сперва вы должны вытереть со стола. И пока вы будете это делать…

— Все! Поехали! Это бред! — заорал охранник.

— Мир придет в гармонию, пока вы будете это делать! — прокричала Саша вослед удаляющейся каталке, а Вася Петров слизнул с груди одну крошку, проглотил, вывернул шею искуснее прежнего и широко улыбнулся, выпустив откуда-то изнутри немного самого себя.

На шум из кабинета УЗИ выбежала Нина.

— Ты что себе позволяешь? Что это за вопли?

— Я хотела помочь.

— Она бросила на больного какие-то крошки! — возмущенно отчеканил охранник и медленно пошел прочь — догонять конвой.

Нина втащила Сашу в пустой кабинет УЗИ за рукав, толкнула на кушетку, сама продолжала стоять.

— Ты что, с ума сошла?

— Нет. Я вдруг получила идею.

— Какую еще идею? — Нина жестикулировала как итальянка.

— Это не моя идея.

— Что? А чья?

— Ну, это надо объяснять.

— Так объясни.

Нина опустилась в кресло. Саша задумалась.

— Объяснить не могу.

— Ты издеваешься, да? — Нина пошла красными пятнами. — Я тебе позволила здесь побыть не для того, чтобы ты нападала на больных!

— Я не нападала!

— Неважно. Утром ты расспрашивала об этом пациенте, он тебя заинтересовал, вдобавок ты слышала, как он что-то кричал про Кэс, и ты вообразила, будто у вас есть что-то общее и ты можешь что-то для него сделать… Крошками его решила угостить?

— Нет совсем! То есть…

— А что тогда? — Нина придвинулась к Саше, их лица были в паре сантиметров друг от друга.

Саша заелозила на кушетке, села глубже, прижалась спиной к прохладной стене.

— Крошки… помогают, — неуверенно произнесла она.

— Слушай, хватит чушь пороть! Говори нормально! А то я уже начинаю за тебя волноваться!

— Хорошо. Помнишь, я ходила к психотерапевту?

Нина кивнула.

— В своей книге он описал такой случай, — Саша замолчала, размышляя над тем, как не выставить себя идиоткой.

— Какой такой? — Нина сложила руки на груди.

— Ну… Ты только успокойся.

— Я спокойна! — громким шепотом сказала Нина и притворно улыбнулась.

— Ладно. В общем, однажды он проснулся и пошел на кухню варить кофе, — по Нининому лицу Саша видела, что рассказ ее не будет иметь головокружительного успеха. — Он уже собирался варить кофе, но заметил на столе хлебные крошки и почувствовал сильную ирритацию.

— Раздражение.

— Да.

— И что?

— И тогда он стал… Ах да, очевидно, эти крошки он заметил, потому что было утро, и солнце светило в окно. Но это не так важно.

— А что важно? — Нина трясла ногой и смотрела на Сашу в упор.

— Он подумал, что кто-то из членов семьи за собой с вечера не убрал. Он чувствовал раздражение. Инкомфорт.

— Дискомфорт. И что?

На экране аппарата УЗИ вдруг возникло изображение плода. Нина вздрогнула, нажала на кнопку, экран погас.

— Он стал вытирать со стола. И пока он вытирал со стола, — Саша предчувствовала провальный финал и тянула время, — пока он вытирал со стола… Мир пришел в гармонию.

Саша замолчала. Выдохнула. Кивнула, словно подписалась под сказанным.

Нина всплеснула руками, снова превратилась в итальянку.

— И это все? Ты издеваешься?

Саша еще раз выдохнула. Помотала головой:

— Нет, — указательный палец правой руки изобразил метроном. — Нет. Нет.

Зазвонисто возопил телефон. Нина сняла трубку.

— Да, мам.

— Опять отложили операцию.

— Опять пропало?

— Да. И у него новый бзик.

— Какой?

— Говорит, операция теперь не нужна. Мир пришел в гармонию.