Литург в белой альбе стоял спиной к залу, лицом к алтарю, и прихожане пели:

Путь в Божье Царство нам любовью освети: Кроме Тебя, Христе, нет иного нам пути. Сердце надеждою нам укрепи, Христе, Дай посох веры в путь, Распятый на кресте. Манна небесная, с неба сшедший Хлеб Живой, Кровью Своей Святой прегрешения омой. Пусть в сердце льется вновь Дух Твой рекою: Сладостно пребывать вечно с Тобою!

Литург повернулся лицом к залу. Люди встали. Осенив зал крестом, литург сказал: «Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Аминь». И люди ответили: «Аминь». Раскинув руки, литург на одной ноте пропел: «Господь да прибудет с вами». И прихожане ответили: «И со духом твоим».

— Возлюбленные братья и сестры, мы собрались здесь для того, чтобы прославить святое имя Божье, возблагодарить Бога за все милости, милосердие и благодеяния его, которые он щедро являет нам каждый день и каждый час нашей жизни. В начале нашего богослужения мы приготовимся к причастию, к которому Господь призывает только тех, кто очистил сердце свое от греха. Поэтому сейчас каждый из нас припомнит свои грехи и прегрешения, совершенные за всю жизнь и за последнее время, и принесет Господу достойный плод покаяния, помолившись покаянною молитвой.

Литург снова повернулся к алтарю и встал на колени:

— Всемогущий, вечный Бог! Я бедный грешный человек, рожденный от греховного рода, который с отцами своими многообразно согрешал перед Тобою, не возлюбив Тебя больше всего и ближнего своего как самого себя. Своими мыслями, словами и делами я преступал Твою святую волю, за что вполне заслужил Твой справедливый гнев и наказание. Но у Тебя есть милость и прощение для тех, кто хочет прийти к покаянию, сердечной вере и надежде на бесконечное милосердие и защиту Иисуса Христа. На эту благодать я уповаю и в надежде молю Тебя: будь ко мне благ и милостив и по обетованию Твоему даруй мне прощение всех грехов во имя Иисуса Христа, возлюбленного Сына Твоего, Господа нашего. Аминь.

И люди запели: «Господи, помилуй! Христос, помилуй! Господи, помилуй!»

Литург встал с колен, обернулся к залу:

— Если ваше покаяние было полным и искренним, твердо ответьте «да».

И пока прихожане громко произносили «да», Саша медлила, раздумывала, взвешивала «да» и «нет», не понимала, зачем пришла в лютеранский собор, она ведь просто хотела побродить по Васильевскому острову.

— На основании вашего обетования, я как призванный и посвященный служитель Церкви возвещаю вам отпущение грехов во имя Отца, Сына и Святого Духа. Аминь.

Литург вновь осенил зал крестным знамением и повернулся к алтарю:

— Да будет имя Господне благословенно ныне и вовек.

И хор запел:

Блажен, кому отпущены беззакония, и чьи грехи покрыты! Блажен человек, которому Господь не вменит греха, и в чьем духе нет лукавства! Когда я молчал, обветшали кости мои от вседневного стенания моего, ибо день и ночь тяготела надо мною рука Твоя; свежесть моя исчезла, как в летнюю засуху. Но я открыл тебе грех мой и не скрыл беззакония моего; я сказал: «исповедаю Господу преступления мои», и Ты снял с меня вину греха моего.

На какое-то время Саша будто впала в беспамятство. Прихожане то вставали, то садились, то снова вставали, то пели, то умолкали.

Саша услышала, как после коллекты литруг прочел фрагмент из «Послания к Римлянам»:

Если же наша неправда открывает правду Божию, то что скажем? не будет ли Бог несправедлив, когда изъявляет гнев? (говорю по человеческому рассуждению).

Никак. Ибо иначе как Богу судить мир?

Ибо, если верность Божия возвышается моею неверностью к славе Божией, за что еще меня же судить, как грешника?

И не делать ли нам зло, чтобы вышло добро, как некоторые злословят нас и говорят, будто мы так учим?

Праведен суд на таковых.

Итак, что же? имеем ли мы преимущество?

Нисколько.

Ибо мы уже доказали, что как Иудеи, так и Эллины, все под грехом, как написано: нет праведного ни одного; нет разумевающего; никто не ищет Бога; все совратились с пути, до одного негодны; нет делающего добро, нет ни одного.

Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их.

Уста их полны злословия и горечи.

Ноги их быстры на пролитие крови; разрушение и пагуба на путях их; они не знают пути мира.

Нет страха Божия перед глазами их.

Но мы знаем, что закон, если что говорит, говорит к состоящим под законом, так что заграждаются всякие уста, и весь мир становится виновен пред Богом, потому что делами закона не оправдается пред Ним никакая плоть; ибо законом познается грех.

Но ныне, независимо от закона, явилась правда Божия, о которой свидетельствуют закон и пророки.

Итак, мы уничтожаем закон верою? Никак; но закон утверждаем.

Затем Саша снова задумалась о своем и очнулась, когда помощник литурга стал ходить по залу с красным бархатным кошельком, похожим на прикрепленный к двум деревянным палкам мешок. Он собирал пожертвования, пока люди пели очередной гимн, а литург готовил причастие. Саша пошарила в карманах. Мелочи не было. Отдавать тысячу она не собиралась. Когда человек в альбе остановился напротив Саши, она отвела глаза, но служитель Церкви не шелохнулся. Несколько секунд Саша помедлила. Наконец, все-таки посмотрела на человека: он был подстрижен под горшок и явно косил под Лютера; Саша представила себе, ка к за ужином, посверкивая недобрыми голубыми глазами, он набивает свои багровые толстые щеки грязными сторублевками, пробует бедность на вкус, не может прожевать и выплевывает, дрожащими пальцами пересчитывает, прячет в шкафчик под замок — от жены или от детей — чужие грязные деньги, может быть, чьи-то последние деньги, деньги, которые он потратит, наверное, на что-то хорошее, на семью, на лекарства, на еду, одежду и путешествия, но от которых его в тайне будет тошнить и за которые кто-то будет презирать его больше всех на Земле. Человек ждал, пока Саша думала, словно прислушивался к ее мыслям, потом вдруг осклабился, приподнял кошелек и с силой тряхнул им прямо перед Сашиным носом так, что пыль полетела в глаза. Еще несколько секунд дьякон стоял неподвижно, а Саша представляла, как она толкает его, как он падает, как она одной ногой прижимает его к полу и плюет прямо ему в лицо. Голова закружилась невыносимо.

Литург призвал прихожан к причастию, и Саша вместе с другими опустилась на колени — на бархатную приступочку перед алтарем.

— Тело Господа нашего Иисуса Христа, за тебя ломимое. Хлеб сердце человека укрепит, — сказал литург.

Каждый взял облатку и положил в рот. Саша тоже сунула белый кругляшок в рот, почувствовала вкус картона, быстро выплюнула и, удивленно озираясь, зажала в кулаке.

— Кровь Господа нашего Иисуса Христа, за тебя пролитая, — сказал литург и, взяв с подноса серебряный потир, стал обносить прихожан.

Прихожане по очереди немного отпивали из чаши, а литург одним и тем же краем матерчатой салфетки протирал те три сантиметра, к которым все прикладывались губами. Когда потир оказался перед Сашей, она слегка склонила голову, словно готовясь исполнить ритуал, но сразу подняла ее, молча встала с колен и тихо покинула зал. Толкнула дверь в мир и быстро пошла по улице, ощущая неловкость, горечь, гнев и крепко сжимая в кулаке непринятое причастие.

* * *

— Одна моя подруга хотела поговорить со священником, но не поговорила. Так что я пообещал ей поговорить с тобой, — сказал Гантер, вяло ковыряя тушеную капусту с кусочками куриной грудки, которую они с отцом накануне вместе приготовили.

— Говори, но слишком не увлекайся. Для разговоров есть психотерапевты.

— Но папа, человек мучается!

— Пускай помолится. Покается.

— Она молилась. Все равно мучается.

— Тогда пускай принимает антидепрессанты, — отец Гантера расхохотался и посмотрел в окно: по темной улице проехала машина с красными фарами. — Ко мне тут после службы подходила девушка, наверное, вроде твоей подруги. Говорит: «У меня экзистенциальная тоска. Что мне делать, отец Герр?»

Священник снова рассмеялся.

— И что ты ей посоветовал?

— Принимать антидепрессанты. Как делают все. Экзистенциальная тоска не по моей части. Если людям так нравится депрессия, которую они лукаво изобрели, пускай борются своими методами. Церковь здесь ни при чем.

Гантер покачал головой, отодвинул тарелку и положил локти на стол.

— Пап, я серьезно. Скажи, вот если больной человек в невменяемом состоянии во время приступа кого-то убил, он, с точки зрения Церкви, виновен?

Отец Гантера, привыкший к любым вопросам, ничуть не удивился и очень серьезно, голосом, каким всегда читал проповеди, произнес:

— Тот, кто убил в невменяемом состоянии, и это действительно так, греха не имеет, потому что, как сказано у апостола Павла: «Если не имеем закона, то не имеем и греха». Если человек не знает закона и не имеет над собой закона, то есть невменяем, он животное. Значит, он не может совершить грех. То, что он совершает, грехом не является.

Отец Гантера замолчал.

— Но ведь человек, пусть и в бессознательном состоянии, не булку в магазине крадет и не съедает… не знаю… тридцать пять эклеров за раз, а именно кого-то убивает. Значит, он в этот момент испытывает какие-то ужасные чувства.

— Да, но когда лев съедает овечку… — отец Гантера задумался, — или антилопу… он тоже испытывает ужасные агрессивные чувства. Но греха не имеет.

— Но мы же льва не сравниваем с человеком.

— Но невменяемый человек — это животное. Для невменяемого человека: что убить, что съесть тридцать пять эклеров — равнозначно. Он невменяем.

— А как определить, до какой степени человек не понимает того, что делает?

— Это определяет медицинская экспертиза.

— Но понимаешь, это вызывает некоторые сомнения… — Гантер пытался подобрать слова.

— Конечно, вызывает, — отец указал на чайник, покрутил в воздухе пальцем — жестом попросил Гантера заварить чай.

— Ну, потому что… возвращаясь к эклерам, — Гантер усмехнулся, — все-таки для того чтобы… для того чтобы… совершить какое-то насилие, все равно должен быть ужасный… импульс… ужасное чувство… Разве бессознательность, так называемая бессознательность, освобождает человека от…

— Медик скажет, что у человека в мозгу происходят химические процессы, за которые он не может нести ответственность. А священник скажет, что этот человек охвачен бесом.

— Любой? Любой человек, бессознательно совершающий убийство, охвачен бесом?

Гантер встал из-за стола, открыл крышку чайника и взял графин с водой.

— Совершающий злодеяние?

— Да.

— Конечно.

— А если он в сознательном состоянии совершает злодеяние, то он…

— Тоже.

— Тоже?

— Конечно.

— То есть, любой, кто совершает злодеяние, охвачен бесом?

— Да.

Тут Гантеру пришлось усилием воли подавить смех и даже улыбку, ведь он пообещал Саше серьезно заняться выяснением вопроса, а если бы отец почувствовал неуважение к себе, он бы мигом пресек разговорчики.

— Но тот, кто способен сдержаться, — продолжал отец, кивая на чайник — мол, наливай уже, — тот молодец. Он укротил свою бесовскую природу. Он укротил беса внутри себя. Он способен сдержаться. Очень хорошо.

— Да, но ведь и тот, и другой имели импульс и дурную мысль, — Гантер неуверенно продвигался к тому, что интересовало Сашу.

— Да, но одно дело иметь дурную мысль, а другое дело — ее реализовать. Невменяемый человек не отвечает ни перед законом человеческим, ни перед законом Божьим. Он больной человек. Он невменяемый человек. — Отец любил повторять одно и то же по сто раз. Гантер считал, это потому, что он медленно соображает.

Чайник, наконец, был наполнен водой и включен. Гантер продолжал:

— А тебе вообще не кажется, что любой убийца невменяемый человек?

— Нет конечно.

— А разве нормальный человек совершит убийство?

— Конечно. Сколько угодно.

— Разве что имея практическую цель. Например, ограбление там какое-нибудь. Но если ему просто нравится убивать, и он при этом не считается ненормальным, разве его можно…

— Подожди. Большинство убийств совершаются с какой-то практической целью. Их совершают совершенно нормальные люди с целью извлечения для себя выгоды. Материальной или какой-то иной.

— А какой иной?

— Можно убить, например, из-за мести.

— Это тоже какая-то выгода для себя. А серийный убийца, например?

— А серийный убийца — ненормальный человек. Но ненормальные люди, убивающие из удовольствия, тоже делятся на две категории: на тех, кто осознают свои действия, понимают, что совершают преступление перед людьми и грех перед Богом — эти люди идут на пожизненную каторгу, по закону человеческому, и виновны, греховны перед Богом. Поэтому, кстати, в судебной практике, это четко разделяется. Экспертиза всегда пишет: страдает такими-то психическими заболеваниями, но действия свои осознает. И если эта фраза о том, что действия свои осознает, в решении экспертизы есть, то какой бы он ни был психически больной, он идет на пожизненное заключение. А вот если экспертиза говорит, что он невменяем…

— То он отправляется на принудительное лечение.

— Именно. И он будет выпущен из больницы, когда экспертиза решит, что он поправился. И о наказании речь не идет. Вообще.

Чайник вскипел, и Гантер посмотрел на него с раздражением.

— А какова, с точки зрения Церкви, тяжесть греха, если человек думает о чем-то ужасном?

Отец неожиданно надолго замолчал, и Гантер насторожился.

— Ну… — отец все еще как будто в чем-то сомневался.

— Ну вот если человек думает, что хочет кого-то убить, но не делает этого, но ему бы реально хотелось? И он желает кому-то смерти. Это насколько тяжелый грех?

— Тяжелый, — тяжело выдохнул отец, словно положил на стол перед собой и сыном какой-то страшный документ, открывающий семейные тайны.

— Ну, — не отставал Гантер…

— Нет. На самом деле, грехи не делятся по степени тяжести. Если бы ко мне пришел человек и сказал, что очень хочет убить своего соседа, но сдерживается и, вероятно, его не убьет, то я бы сказал ему: «Молодец. Это очень хорошо. Очень плохо, что ты хочешь его убить, что ты взращиваешь в сердце своем ненависть к ближнему своему и доходишь до фантазий, в которых убиваешь его, этим ты сильно разрушаешь собственную душу, вредишь себе, и ты перед Богом виновен, потому что лелеешь греховные мысли».

— А как насчет заповедей? Есть заповеди о мыслях?

— Дело в том, что христианство руководствуется двумя видами заповедей. Есть заповеди ветхозаветные. Ну вот эти, знаменитые заповеди, которые Бог прорек Моисею из горящего куста на Синайской горе. Не убей, не укради, не лжесвидетельствуй и так далее. Все эти ветхозаветные заповеди касаются только физических действий. Они не касаются помыслов.

— А «не возжелай жену ближнего своего»?

— Имеется в виду — не бери.

— А, то есть это не помыслы.

— Нет. Ветхий Завет вообще не касается помышлений человека. Совсем. По Ветхому Завету, человек может сто раз хотеть убить, но если он не убил, то он невиновен.

— Как интересно.

— Есть другие заповеди, которые дал Иисус в Нагорной проповеди. Это уже Новый Завет. Иисус посвятил Нагорную проповедь развитию ветхозаветных заповедей. Он же сказал: «Не нарушить пришел я закон, но исполнить». То есть он не отменил того, что сказано в Ветхом Завете, но он сказал, что трактовать заповеди надо гораздо шире. Иисус говорит: «Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду».

— А-а-а… То есть это как раз касается…

— Конечно.

— И он так по поводу каждой заповеди?

— Да! «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Ну и так далее. Поэтому желающий убить человека по Старому Завету невиновен, а по Новому виновен. Перед Богом.

Гантер кивнул, вынул из шкафчика папину оранжевую чашку, бросил заварку, взял чайник.

— Но ведь теперь у нас есть и Старый, и Новый Завет.

— Да.

— А вот если человек сознательно совершает преступление и его сажают в тюрьму, он там отбывает свое наказание. А если только думает об убийстве, то наказание — чувство вины, правильно? А когда он может перестать мучиться чувством вины?

— Когда покается.

— А если покаялся, а у него не проходит?

— Нет. Покаялся — это значит прошло.

— А как покаяться так, чтобы прошло?

— Молиться.

— Нет. Ну человек молится день, молится два, молится месяц, — Гантер хихикнул и тут же искусственно чихнул, — и потом, мы же понимаем, что не только из самой молитвы состоит покаяние, но еще из ежедневных мыслей, из переживаний и так далее.

— Конечно.

— Бог же это видит.

— Конечно.

— Ну так и когда должно наступить прощение? Когда ты должен почувствовать прощение?

— Если ты от всего сердца обратился к Богу и сказал «Господи, ради сына твоего Иисуса Христа прости мне этот грех, я раскаиваюсь и сожалею о нем», ты можешь считать, что Бог тебя простил.

— Ну а если ты этого не чувствуешь?

— Для того и понадобился Иисус Христос, чтобы он омыл своей святой кровью наши грехи. И он понес все наши грехи на себе. Иисус претерпел смерть на голгофском кресте во искупление всех наших грехов. Поэтому этот твой грех уже искуплен кровью Иисуса Христа.

— Только его надо, грубо говоря, зарегистрировать, — Гантер налил отцу кипятка и взял чашку для себя.

— Для того чтобы искупление стало для тебя действенным, ты должен попросить у Бога отца прощения ради Иисуса Христа. — Отец сделал ударение на слове «ради». — То есть ты как бы напоминаешь Богу о том, что Иисус за этот твой грех уже заплатил, он уже искуплен. Если ты искренне всем сердцем в это веруешь, то ты можешь быть уверен в том, что Бог тебя простил.

— Понятно.

За окном у соседской машины сработала сигнализация. Она всегда срабатывала по вечерам.

— Пап, я понимаю, мы не взвешиваем грехи на весах, хотя какой-то все-таки может считаться меньшим или большим?.. — Гантер посмотрел на отца вопросительно.

— Я так считаю. Лично я так считаю. Но, вообще говоря, богословие…

— Считает, что все грехи равнозначны?

— Да.

— Да? Все грехи уравнены? Что украл в магазине конфеты, что убил человека — одинаково?

— Даже если ты просто гаркнул на улице на старушку — мол, что ты тут, старая, дорогу загородила — это равнозначно убийству.

— А гаркнуть на старушку — это под какую заповедь подходит?

— Например, это нарушение заповеди «возлюби ближнего своего, как самого себя».

— Понятно. Но ведь, — Гантер замялся, — ты лично для себя не уравниваешь эти грехи?

— Я лично грехи не уравниваю, — вкрадчиво произнес отец Герр.

— Ты это только мне говоришь, или ты бы это сказал прихожанину?

— Сказал бы. Это моя позиция, — отец Гантера сделал глоток, пододвинул к себе красную хлебницу и достал шоколадный кекс.

— То есть, ты с Церковью не согласен. В этом плане.

— Ну, — отец Герр сделал напряженный вдох, — я, конечно, с прихожанами постарался бы избежать этого разговора. Мне не хочется нарываться на конфликты, и я постарался бы этот вопрос не затрагивать.

— Ладно. Хорошо. Исходя из того, что ты для себя не уравниваешь грехи… Тот, который убил, но не осознавал этого и не осознает до сих пор, и тот, который хотел убить и вспоминает об этом очень живо и чувствует вину… кто из них больше виноват? — Гантер взял чайник, чтобы налить себе кипятка. Достал чашку.

— Невменяемый вообще не виноват.

— А тот, который… второй… он, значит, больше виноват?

— Да. Тот, кто испытывает ненависть и желание убить ближнего своего, виновен перед Богом и должен очистить совесть свою покаянием.

— Это-то мне и было нужно, — сказал Гантер и, промахнувшись, плеснул кипятка себе на ноги.

* * *

На острове Шато растительность была совсем не такая, как в Кэсе: фикусы, фиги и бананы, сапотиловые вечнозеленые деревья с пирамидальной кроной; казуарины с хвощевидными веточками и плодами, напоминающими крылатый орех; филаосы и бальзовые деревья, из которых однажды Тур Хейердал и его единомышленники сделали знаменитый плот Кон-Тики, и приплыли на нем по Тихому океану к островам Полинезии; красные, белые и розовые гибискусы, пурпурные вьющиеся бугенвиллеи, белые и розовые лавры с цветками-зонтиками, желтые магнолии с ярко-красными семенами, орхидеи.

Жители острова верили в магию каждого растения. Листья казуаринов они приносили домой и раскладывали в спальне — на ночном столике возле кровати, на подоконниках — чтобы духи этого дерева оберегали семейное счастье. Бугенвиллеями женщины украшали прически, надеясь дольше сохранять молодость. Из листьев банановых пальм составлялись букеты для подношений добрым богам, а цветы магнолий отдавали злым духам.

Злых духов чтили так же, как добрых богов, и думали, что зло в человеке и в природе необходимо для равновесия жизни. Со злыми духами старались быть в ладу, не гнали их с порога, не боялись смерти, верили в реинкарнацию, и потому мертвых не хоронили в могилах, а кремировали и прах развеивали над морем. Немногочисленное христианское население острова считало это дикостью.

Иногда Юре казалось — он остался бы здесь навсегда. Здесь его храм, его дом, его двор — тело и дух приходили в гармонию. Но только без Вали. Ее присутствие, словно лишняя спичка в спичечном домике, разрушало идеальную композицию, расплескивало баланс, расшатывало равновесие. За то, что мысли о Вале и сама она, ее потрепанная плоть и до ужаса расхлябанный внутренний мир, вызывали у него одно лишь отвращение, скуку, зевоту до слез и желание швырнуть эту женщину, как тряпичную куклу, с такой силой, чтобы она улетела за экватор — совесть Юру давно не мучила. Но он терялся, когда думал о Саше и чувствовал, как режет где-то в груди от боли — за себя самого. В глубине души он знал, что дочка ненавидит его не просто так — он виноват. Чувства всегда обусловлены, несмотря на то, что иррациональны.

Он был виноват. Только не так, как представляла себе она. Ведь она ненавидела его одновременно за то, что было, и за то, чего не было, за свои страхи и за его страдания. Как он смел страдать! Как он смел превратить себя в бессменного мученика, Сизифа, который не в состоянии, подобно другим людям, перестрадать, словно в нескончаемом искуплении — его истинное призвание. Неужто он не видел красоты природы, не понимал милости судьбы и глупости ежечасного поскуливания?

— Что тут плохого? Здесь ведь рай! — говорила Валя, изнемогая от натуги в напрасных попытках развеселить мужа.

— Да, да… — он принимался удивленно двигать бровями, но ненадолго, затем снова надевал эбеновую маску и уходил в себя.

Спрятавшись на острове Шато, Юра ощутил приятную свободу от материка и всех, кто его населял. Как будто из бани вдруг попал на воздух, на берег прозрачного озера с серыми гладкими камнями на дне и неброскими деревьями на берегу. Сюин как раз прогуливалась по берегу этого «озера» — то есть в белой пляжной сорочке сидела на скамейке у моря. Короткие мокрые волосы были неаккуратно зачесаны назад — наверное, пальцами — и топорщились, как искусственная шевелюра куклы Джуди-негритянки. Маленькое китайское личико выглядело будто выточенным из скалы — завершенным и совершенным.

— А… простите, вы не знаете, куда подевался гавайский бар? Я здесь не был пару лет, что-то не нахожу. Раньше он был прямо на берегу, — Юра развел руками и смущенно улыбнулся, — прямо вот здесь.

Сюин стремительно повернула голову — как птичка на ветке.

— Я здесь впервые.

И вместо того чтобы извиниться за беспокойство, Юра вдруг присел на скамейку рядом с китаянкой, и они безо всякого стеснения разговорились. Сюин рассказала о том, что родилась в Гонконге, но учится в Колумбийском университете на факультете биологии и обожает Нью-Йорк. Юра тоже его любил, и наперебой, взахлеб, они стали сыпать названиями любимых кварталов, ресторанов, джаз-клубов. Оказалось, они оба знакомы со старым аргентинцем Эухенио, организатором джазового фестиваля в Гринвич-Вилладж, и, возможно, на одном из фестивалей в сентябре две тысячи восьмого года были одновременно. Потом Юра без умолку, обволакивающе раскатисто, искрометно и лирично рассказывал о своих поездках по Америке, о смешных неурядицах и неожиданных встречах, о том, как в Массачусетсе у него однажды из машины украли аппаратуру на десять тысяч долларов, пока он вместе с журналистами-коллегами после репортажа обедал в придорожном кабаке. А вместо аппаратуры, похитители, у которых, наверное, чувство юмора полностью вытеснило совесть, засунули в минивэн клетку с дюжиной кроликов: «Представляете, белые, большущие, пушистые!» Юра почти не жестикулировал, не менял позу — как сел нога на ногу вполоборота к Сюин, так и остался — будто завороженный мощными потоками воздуха, ветром восторга, который срывал с сердца паутину и внезапно делал его чувствительным, восприимчивым к будоражащей красоте.

Сюин улыбалась, смеялась порывисто и заразительно, глядя на Юру так, словно его шутки были абсолютно гениальны в своем роде и понятны лишь им двоим — по крайней мере, в данную секунду, сейчас только они одни в мире понимают, почему это так уморительно смешно. И внезапно из ничего, из простых незатейливых слов, но взглядов сосредоточенных и внимательных проклюнулось и набухло, как почки на деревьях, доверие и тепло, о котором люди иногда мечтают, иногда забывают, но которого всю жизнь подсознательно ждут. Сиюминутное воплощение того, ради чего претерпеваются дни и ночи.

Юра подобрал с земли упавший белый цветок плюмерии, Сюин потянулась к нему, а Юра сначала отдернул руку, прижал цветок к груди и только потом позволил забрать, сказал: «Надо было за спину спрятать, чтобы вы не дотянулись». И Сюин захохотала, словно ее здорово разыграли. Именно в этот момент Юра влюбился в нее. Безо всякой причины, на пустом месте, без предыстории, признаний, практически без информации о ней и, конечно, без будущего.

Вечер и ночь они провели вместе, а утром Юра сорвался в Кэс. Сюин просила его остаться, но, упиваясь прекрасной бунинской безысходностью, Юра все-таки уехал. И больше они не виделись.

— Я тоже скучаю по острову. До отъезда наведаюсь, — сказала Валя, тяжело поворачиваясь в постели на бок, подобно тропическому майскому жуку, которого сбило волной, а он упорствует в попытках перевалиться со спинки на брюшко. — Спокойной ночи. Я оставила белье на диване. Дверь мне закрой.

* * *

Для Васи Петрова мир пришел в гармонию совсем не так, как представляла себе Саша. После инцидента с раскрошенным печеньем уже на подъезде к операционной память сначала вернула ногам ощущение скольжения и напряжения всех мышц в попытках удержать равновесие, отдав оставшиеся силы последнего энергетического импульса рукам и их пальцам; затем чувство дрожания во всем теле и небывалого сердцебиения, отдающегося в виски и уши; холодной сырости во рту, как будто вместо слюны там мокрый песок с водорослями; ломоты в спине и в боках, покалывания в груди, тошноты и нестерпимого жара в глазах — вот-вот по нижним векам потечет черная лава древнего спящего вулкана. И ни единой мысли в голове. Только навязчивая песенка: «Сварили горилле картошку в мундире». А под подушечками пальцев рыбий хребет и никаких костей, сплошные жилы, мышцы, нервы, сосуды, железы, артерии, вены, лимфатические узлы, пучки травы и стеблей, рассыпчатая земля, солнце, воздух, небо, чьи-то поцелуи, горячий пульсирующий источник жизни, тромбоциты, лейкоциты, эритроциты и чужое сердце, от страха выпрыгнувшее из груди прямо в горло.

Признав себя виновным, пациент отказался от операции, но сердечные приступы усилились, и Зольцман добился для Васи еще нескольких дней пребывания в клинике. Теперь Вася знал, что сделал, но не знал почему. Или знал, где-то глубоко внутри, так глубоко, что сказать не мог. Сказать было невозможно.

Ему предстояла медицинская экспертиза, волокита, тоска, изгнание. В момент осознания реальности второе сердце исчезло, и надрывалось теперь лишь первое.

Судебно-медицинская экспертиза готовилась определить, имеются ли у Васи Петрова наследственная склонность к психическим расстройствам или ранее не обнаруженные психические нарушения; оценить динамику развития его сердечной болезни, возможные осложнения в виде приступов психоза и бреда, специфику памяти, интеллекта, мышления; отношение подэкспертного к ситуации, в которой он оказался, и к разным жизненным обстоятельствам в целом. Медикам предстояло рассмотреть возможность расстройства психики подсудимого уже после совершения преступления и охарактеризовать картину развития показаний. Васю Петрова намеревались также проверить на ориентацию во времени и пространстве, на осознание собственной личности и причины проведения обследования. Черепно-мозговые травмы и употребление психоактивных веществ, разумеется, требовалось исключить.

Столкновение радикально различных способов осознания реальности представлялось Васе вполне естественной формой существования его собственного «я» и драгоценной личности любого человека.

Биполярность не как болезнь, но как свойство человеческого мышления, диалогичность мозга, описанная учеными, крупнейшими представителями гуманитарной мысли и нейрофизиологии, оказывается жизненной нормой в теории, но на практике никого не устраивает. Логика и не-логика, система и не-система, верные и неверные решения, плохие и хорошие мысли — все эти и многие другие противоречия тикают в головах абсолютно у каждого хомо сапиенса, но юристы, судьи, священники — столпы общества — оценивают людей по их худшим поступкам, словно у каждого всего по одному полушарию, словно важной является лишь та часть сознания, которая активна в момент совершения действия. Но как же тогда другая, пассивная часть, и процессы, происходящие в ней? Потребность суда — любого суда, не только трибунала — выносить вердикт и давать моральную оценку тем или иным поступкам — свидетельствует о затравленности духа и ограниченности разума. Моральная оценка убивает множественность смыслов, отрицает гетерогенность мышления, идею о мозге как о двуединой системе, объединяющей противоположные личности, лишает все сущее его главного качества — амбивалентности. Так думал Вася Петров, долбя головой железное изголовье кровати и надеясь поскорей умереть.

Если он безумен, то лишь наполовину. А значит, он и виновен наполовину — на одно полушарие, которое внезапно загорелось зеленым огоньком и превратило помощь в медвежью услугу, а любовь — в ненависть.

К Васе пускали посетителей. Только желающих не было. Даже медсестра Ира отказалась дежурить в палате убийцы. Его никто не хотел видеть. Никто, кроме Саши, которая упорно требовала, чтобы ей позволили зайти к загадочному пациенту, теперь считавшемуся обыкновенным преступником со специфическим проявлением истерии в виде второго сердца.

При второй встрече Вася показался Саше уже более живым, чем по дороге от лифта на операцию. В глаза ему будто капли закапали: они блестели. Иногда Вася переставал терзать себя и затихал. Увидев Сашу, он хитровато улыбнулся.

— Зачем вы себя ударяете головой? — спросила Саша, чуть поморщившись.

— Хочу поскорее умереть, — Вася подмигнул.

— Зачем? Ведь еще даже суда не было, — Саша прошлась по палате и села на стул подальше от пациента.

— Меня все равно не признают невменяемым, — Вася скосил глаза на Сашу, но голову не повернул.

— Почему?

— А вы считаете, я невменяемый?

— Не знаю, — Саша посмотрела в пол, затем снова на Васю. — Но вы убили женщину.

— Я поступил… по-человечески.

— Люди называют это преступлением.

— Люди ограничены в своем мировосприятии.

— Может, это и хорошо.

— Может. А, может быть, и нет.

— Если бы не границы, мир бы развалился.

— Наверное. Но мы же не знаем, что выросло бы из руин.

— Что-то страшное, я думаю. Еще более страшное, чем сейчас.

— Что-то безграничное… — Вася Петров продолжал хитро улыбаться, теперь уже глядя в потолок.

Саша вспомнила, как доктор Адхен неуверенно пытался выстраивать границы в их терапевтических отношениях, и у него никак не получалось — Саша думала — потому что он не до конца убежден в необходимости существования этих самых границ. И чем больше Саша бунтовала, выбивалась из упряжки, доходила до крайностей и глупостей, изо всех сил демонстрируя психотерапевту темную сторону своей печальной личности; чем больше она унижала его лишь для того, чтобы убедиться в том, что у нее это получается; чем больше она в открытую манипулировала, вызывая к себе то отвращение, то сострадание, то интерес, то злобу; чем больше он то ли поддавался, то ли ломался и сдавался, чем больше он ей отвечал, вступая в ею придуманную схватку и осознанно, но с чувством бессилия идя против собственных принципов, уверяя себя в том, что нарушение принципов — часть врачебной стратегии — тем зрелищнее рушилась теория границ прямо у Саши на глазах. Доктор Адхен действовал вслепую, продвигался ощупью, подыгрывал, почти не упорствовал, но в этом его нельзя упрекнуть. Как и ни в чем другом. Ведь он, в отличие от многих, сознавал уникальность каждого человека, а потому понимал, что не может быть не только единого метода, но и метода как такового.

— У вас нет метода, нет техники, у вас хоть настоящая лицензия есть? — выкрикивала Саша.

— Есть, — невозмутимо отвечал Адхен, — я ее купил, так что поверьте, она совершенно настоящая.

Это было смешно.

Саша посмотрела в неинтересное окно Васиной палаты. Улыбнулась. Почувствовала, как наворачиваются слезы.

— О чем вы подумали? — спросил Вася, вновь скосив на нее глаза.

— Так. Вспомнила кое-что о границах.

— Ну, и что? По вашему опыту, они нужны?

— Не знаю. Мой опыт сингулярен. Он был удачным, но я бы его ни за что не повторила.

— Почему нет?

— Потому что я не знаю, что меня спасло. А вдруг во второй раз уже не спасло бы?

— Так вы чувствуете себя спасенной? Вы поэтому ко мне пришли? — Вася Петров как будто рассердился, посмотрел на Сашу строго.

Она опустила голову и предалась молчаливому созерцанию своих неаккуратно подстриженных ногтей. Пустота лопнула минуты через четыре.

— Почему вы убили ту женщину? — Саша прижалась к спинке стула и откинула голову назад, словно уклоняясь от удара, хотя пациент был прикован к своему страдальческому ложу и до Саши в любом случае не дотянулся бы.

На удивление, он отнюдь не впал в ярость, а наоборот, блаженно заулыбался.

— В отличие от вас, я не могу похвастаться наличием удачного или неудачного опыта. То, что со мной произошло, действительно имело место. Я даже помню, как это было, с кем это было, где это было. Но я не понимаю, не знаю — почему. Я не владею опытом того, что сотворил.

— А… Это мог быть один из ваших приступов? Ну… мне говорили, у вас…

— Нет. Приступы начались после, — Вася несколько раз кивнул самому себе. — Это была краткосрочная ошибка в матрице моего мозга. Мозг принял решение до того, как я это осознал. В тот момент я не обладал свободой выбора.

— Но вы же знали, что делаете, — в Сашином голосе появилась твердость.

— Знание очень условно. Самоанализ играет с человеком в кошки-мышки, дает ложные ответы, позволяет ставить изначально неправильные вопросы. А свобода выбора, моя дорогая, напрямую связана с самоанализом.

— Сейчас вы скажете, что мы произошли от обезьяны, души не существует, а человеком управляют одни только химические процессы, которые он не в силах контролировать, — закончив мысль, Саша изумилась ловкости, с которой построила сложное предложение на русском языке — так резво она не рассуждала с тех пор, как покинула кабинет доктора Адхена в последний раз.

— Но это правда! Ощущение свободы выбора — фикция! Оно порождается мозгом уже после того, как тот выбирает за нас наши действия. «Мое тело и моя воля — это одно и то же». Шопенгауэр!

— Как-то это не вяжется с вашими предыдущими словами.

— Какими?

— Ну как же? Вы говорите, что не знаете, почему все произошло.

— Верно. Я не знаю.

— Стало быть, вы этого не выбирали.

— В том-то и дело.

— Но вы сами сказали, что сначала мозг принял решение, а уже затем вы приступили к исполнению.

Вася Петров глядел на Сашу чуть отстраненно, словно чувствовал с ее стороны какое-то принуждение и не хотел поддаваться.

— И когда вы совершали действие, вы знали, что за действие совершаете, — продолжила она.

— Знал, конечно.

— Если вы знали, значит, вы несли ответственность, вы отвечали за действие. Не только мозг, но и вы, вы сами, вы, который находится не только в мозгу… отвечали за действие. Потому что даже если мозг и запутывает нас, у нас все равно есть шанс остановиться — пускай уже в процессе совершения ошибки. Или… — Саша на секунду задумалась. — Или уже после того, как ошибка совершена.

— Каким образом мы можем остановиться, если ошибка уже совершена?

— Осознать ее. Не повторять ее.

В палату заглянула Нина, спросила, всё ли в порядке, исчезла.

За окном никто не проходил, солнце не светило, не шел дождь, не бушевала гроза, не грохотало море. С потолка не капало. По стенам не бегали траканы. На полу не шебуршились мыши и ящерицы. В палату не заползали змеи, не врывались еноты. В дверь не стучали опоссумы. Кровать не обвивал ядовитый плющ. Лампа светила резко, но беззвучно. Обстановка как будто бы отказалась участвовать в судьбе Васи Петрова. Было очень тихо, и подсудимый знал, что сейчас Саша задаст этот самый вопрос. Никто не обязывал его отвечать ей, но почему-то он не чувствовал надобности врать, словно она пришла снять с него груз, который в одиночку не одолеть.

Они смотрели друг на друга, и этот обмен взглядами, впрочем, даже не обмен — зрительное включение друг в друга — напоминало Саше минуты в кабинете Адхена, когда, созерцая содумника, она решала, говорить ли ему правду, а он — спускать ли ей ложь.

— Спросите, вам же хочется, — Вася Петров улыбнулся, но уже не лукаво.

Спрашивать было необязательно, они оба знали ответ, но смутно надеялись на то, что в последнюю минуту мозг даст сигнал к спасению. Саша встала со стула и подошла к кровати, склонилась над пациентом.

— Вы бы сделали это снова?

Вася сжал зубы и выдохнул в потолок:

— Все это равнодушие… в мире…

* * *

Тот вечер многим запомнился как внезапная остановка посреди длинной дороги. Не остановка в пробке и не остановка по вине проколотой шины или иссякшего топлива, не остановка на кофе и на перекус. Стоп-сигнал из-за гигантского взрыва, который надо было пережить, переждать, прежде чем в задумчивости двинуться дальше.

После того как Нина заставила Сашу выполнить часть культурной программы и послушать Вагнера на третьей сцене Мариинки, Саша, забравшись в кровать с «Анной Карениной», думала об опере и о страхе, который необходимо познать, чтобы забыть его навсегда. Мало его проанализировать, мало понять его природу, с ним надо столкнуться лицом к лицу, несмотря на ужас, впериться в его оскал.

— Знаете, чем вы отличаетесь от этой героини? — спрашивал доктор Адхен, когда Саша показывала ему черно-белые картинки из книги, которую недавно выпустил ее любимый писатель. — Тем, что она исследует свой страх. А вы нет.

Произнося слова, Адхен думал, что имеет в виду глубинный анализ, теоретическое погружение в себя, интроспекцию. Он не знал, что к тому моменту Саша уже мысленно определила самоанализ как первичный этап, играющий, однако, роль второго плана. Для того чтобы сломать модель собственного поведения, мало вообразить себе кошмар — в него надо окунуться. Иначе не поверишь, иначе не испугаешься по-настоящему. И настаивая на исследовании страха, доктор Адхен фактически предлагал Саше нырнуть в аквариум с акулой, вглядеться в нее хорошенько, зафиксировать ее образ в памяти и выбраться, по возможности, не захлебнувшись. Положа руку на сердце, доктор Адхен не очень понимал, как Саша представляет себе исследование страха.

Поначалу она пыталась напугать себя чужими страхами. Даже в комнату ужасов сходила, разозлив билетершу громким пением в «туннеле смерти». Саша была бесстрашным Зигфридом. Лесные звери, драконы и огонь не пугали ее. Оставалось только нырнуть.

Адхен даже не представлял, как не хватало воздуха в закрытом аквариуме; как вода постепенно заполняла легкие; какой странной казалась пасть акулы, напоминающая длинный рот с тонкими, почти невидимыми губами; как мягко и спокойно, подобно водорослям, колыхалась в голове мысль: если сейчас она меня проглотит, я уже не смогу ничего сказать.

— Ты собираешься спать? — Нина постучалась и тут же вошла в комнату. — Ты плачешь?

От этого вопроса Саша зарыдала истошно и сопливо. Нина села на край кровати.

— Это из-за пациента?

— Он даже не представлял, он даже не захотел представить себе… как это было.

— Было что? — Нина хотела обнять Сашу, но та отстранилась.

— Работать над собой. Быть инструментом. Быть устойчивым… Он был устойчивым только до тех пор, пока для него это было комфортабельно… комфорта… комфортно.

— А-а-а. Понятно. Психотерапевт. — Нина размышляла над следующей репликой.

— Это равнодушие параллельно тому, из-за которого твой пациент убил женщину, — Саша перестала плакать.

— А вот теперь я не понимаю.

— Равнодушие! — воскликнула Саша. — Равнодушие. Эмпатия. Эмпатия? — Саша будто сама себе удивилась. — Равнодушие…

— Я знаю, как ты переживаешь. Но то, что ты называешь параллельным, вернее похожим, вовсе не похоже. Ты никого не убивала.

— Я чуть не лишилась резона!

— Разума.

— Разума! Я его лишилась на несколько дней! Дней, а не часов! Я могла причинить вред кому угодно. Я украла нож из тумбочки. Я не понимала, где я, кто люди вокруг меня, почему меня привязывают. Мне просто повезло, а Васе Петрову — нет. Меня простили. Все, кроме Адхена. Но Васю Петрова не простил никто!

Нина смотрела на подругу с недоумением и какой-то исступленной жалостью.

— Ты сочувствуешь убийце?

— Я ему не только сочувствую.

— Что ты такое говоришь?

— Я понимаю его, потому что он не знает причины. Настоящей причины. Он не дурак. Он все проанализировал и докопался до психологической фигни, которую можно назвать мотивом. Но на самом деле, он не знает, что с ним произошло. А теперь я просто взорву твою маленькую голову: что произошло — вообще неважно! Никогда! И бесполезно часами обсуждать с человеком его детство, отроче…оторо… неважно… и юность. Произойти может нелепость, мелочь: кот в машине чихнул, кофеварка сломалась, крошки на столе рассыпаны — будут они негодны, или как вы там говорите! Каждый человек воспримет происходящее по-своему. Кого-то переполнит ярость из-за сломанной кофеварки, а кто-то пропустит мимо сердца метеорит. Бесполезно искать причины! Какая разница какие причины? Надо просто помочь человеку идти вперед. Любому человеку! А если хочешь, чтобы он исследовал свой долбанный страх, иди вместе с ним! А если он ушел один, не надо его потом казнить… — Саша, все время сидевшая прямо, откинулась на подушку, слезы у нее уже высохли.

— Спасибо, что взорвала мою маленькую голову, — Нина усмехнулась. — Для того чтобы помочь кому-то идти вперед, надо все-таки понять, почему этот кто-то застрял на месте.

— В теории, может быть, и надо. Но никто никогда не узнает настоящей причины. Потому что причина в том, как мы чувствуем. Все неодинаково. Думаешь, судью такая причина удовлетворит?

Саша долго не могла уснуть, вспоминала, как в больнице санитарка кричала на пожилую женщину, которая то ли от старости, то ли от болезни никак не могла правильно лечь, чтобы ей сделали укол или поставили капельницу, Саша точно не помнила, что именно от нее добивались. Толстая санитарка с желтыми кошачьими глазами орала на несчастную. А Сашу разбирало гневливое нетерпение, чувство несправедливости. «Не смейте орать на бабушку!» — Саша с интересом прослушала свои чеканные слова. Синюшные пациенты на койках задрали головы и заерзали — заиграл целый оркестр старых пружинных матрасов. Санитарка сначала в толк не могла взять, кто осмелился на нее гаркнуть. Медленно повернулась к Саше и неожиданно рванулась к ней, потом, примерившись, больно впилась ей пятерней в грудь. Лохмотья жирных щек нависали прямо над Сашиными глазами: «Что ты там вякнула, маленькая тварь?» У Саши сердце забилось в приступе паники — она подумала, что при желании такая женщина может в бараний рог ее скрутить или что еще похуже сделать. Никто особенно не следит за тем, как лечат и содержат съехавших с катушек пациентов токсикологии. Они для персонала все равно, что животные. Их держат за решетками, их привязывают, их закалывают успокоительным до полусмерти, их оскорбляют, а главное — их в любую минуту могут отправить в ад, в настоящую психушку, то есть. Но в тот момент Сашино затуманенное сознание не отдавало себе отчета в каких-либо последствиях, а цеплялось за «здесь» и «сейчас». И вот «сейчас» она вдруг увидела цепочку с крестиком на шее у санитарки и независимо, бесстрашно, в упор глядя на гору злобного мяса сказала: «А у вас крестик на шее. Значит, вы, наверное, в Бога веруете. А как же милосердие? Забыли?» Слова эти, произнесенные еще более отчетливо, чем первые, и, пожалуй, слишком иронично произнесенные, подействовали как плевок в лицо. Саша давно заметила, что для простого народа уязвляющая ирония хуже пинка под зад. «Ах ты гадина мелкая! Знаешь, куда ты у меня отправишься? Я тебе устрою! Завтра же!» Санитарка отпустила Сашину грудь, предварительно вдавив девушку в подушку, и дрожащими руками стала привязывать ее руки и ноги к железным рамам: «Развяжешься, будет еще хуже». И вылетела из палаты — наверное, докладывать начальству.

— Ну что ты молчишь, надо было ее остановить! Они же тебя в психушку засунут! А там… будешь как Николсон в «Кукушкином гнезде», — покачала головой длинноногая блондинка в синяках и без трех передних зубов.

— Помоги развязаться, а? Пожалуйста! — взмолилась Саша.

— Еще чего! Они меня тогда тоже свяжут.

— Ну хоть одну руку развяжи. Ужасно больно. Я не скажу, что это ты.

Блондинка выругалась так, что Саша в жизни бы не повторила подобного ругательства — некоторые слова она услышала впервые в столь изощренной комбинации — и спустила босые ноги с кровати.

— Спасибо. Дальше я сама.

Резать себе веревками запястья, пытаясь выдрать руки из хитроумных петелек, заканчивающихся фантастическим узлом так больно, что воспоминания об этой боли приходят во снах и заставляют вздрагивать, открывать в темноте глаза. Освободив себя, Саша под вопли блондинки развязала остальных узников, затем бросилась к решеткам, увидела в коридоре санитарку. Та сидела на стуле, опустив голову. Саша крикнула: «Я не хочу в дурдом! Пожалуйста! Не надо!» Санитарка подняла глаза, подошла к решетке, показала Саше свое красное зареванное лицо.

— Пожалуйста. Я не хочу в дурдом. Мне просто стало обидно за бабушку.

— Ничего тебе не будет, ложись в кровать, — санитарка махнула рукой и зашуровала восвояси.

На следующий день и через день, приходя в палату, эта женщина даже не смотрела в Сашину сторону, но заботливо помогала пожилой пациентке то постель поправить и сменить, то подушки взбить. Она улыбалась понимающе и по-доброму, и в этом не было никакого притворства.

Уснув, наконец, в Нининой кровати, Саша увидела очень странный сон. Перед кабинетом Адхена стоит она — вроде бы Саша Круглова — и ждет врача. Он является довольно быстро, и вместе они открывают дверь в кабинет. «Что это?» — спрашивает он. Ему страшно, потому что на черном кожаном диване лежит Саша, еще одна, точно такая же, как первая. Вторая Саша испуганно смотрит на двойника, а девушка-двойник вдруг начинает смеяться, вернее насмехаться. «Что вам надо?» — спрашивает настоящая Саша, а та, другая, вертясь, словно перед зеркалом, почти извиваясь, говорит: «Я буду теперь вместо тебя всюду ходить и делать такие ужасные вещи, что тебя в тюрьму посадят, и ты там умрешь». И смеется. А Саша в ужасе пытается позвонить кому-то по телефону, и затем, пока Адхен общается с двойником, потихоньку достает из-под дивана спрятанный там (кем?) топор, подходит к девушке сзади и, не задумываясь, как в рыцарских романах, отрубает ей голову, смотрит на Адхена, шепчет: «Ее больше нет. Она ничего не сделает».

* * *

Гантер шагал в пустоте по улицам Пантена, высоко поднимая ноги и представляя себе, что ступает по нервам и костям нерассуждающего фанатизма и слепой веры в джихад, за одну ночь превративших церковь отца Герра в холодный пепел. Гантеру казалось, в воздухе до сих пор висит смог, зола застилает горизонт, медью накрывает город, в котором непонимание с каждым днем сгущается, становится непреодолимым, и сначала все смолкают, сидят тихо, не пытаются друг друга переубедить, а затем вдруг дикий грохот во тьме безапелляционно заявляет: твари Божьи, те самые, нуждавшиеся в толерантности, сделали свой выбор, ушли в мир иной, существующий здесь, на Земле, но такой черно-белый, что наши ничтожные оттенки смыслов и чувств не проникнут в него никогда, и никогда нам не удастся разрушить непонимание, ибо между нами и другими не забор, не ограда, не каменная стена, между нами — огромное ничто.

Близлежащие дома люди покинули, окна замуровали серыми блоками и зашили картоном, пешком отправились за новой историей. Оставить бы эту где-нибудь сбоку, с краю.

Вечерний рынок не успел собрать палатки. Арбузы с вывороченными кишками и разбитые головы сияющих, как солнце, желтых дынь, яблоки, персики, сливы, апельсины покоились в пыли вперемешку с тряпьем, зерном, флаконами самодельных духов, чайниками и остроносыми туфлями в разноцветных стразах. Гантер поднял с земли остановившиеся часы — большой деревянный будильник с круглым циферблатом: без десяти двенадцать. Для кого-то в тот момент прошло пятьдесят минут, для кого-то закончился рабочий день, а для кого-то жизнь. Для иных, возможно, все только начиналось. Прошло пять минут после первого поцелуя, одна минута после зачатия ребенка, еще несколько часов — и самолет взмоет в небо и спустя почти сутки сядет на острове у моря, где людей совсем мало, зато попугаев не пересчитать. Три минуты после важного телефонного звонка и назначения на новую должность, четыре минуты до рождения, шесть минут до первых шагов, два часа после смерти, несколько секунд до того, как зернышко прорастет, а цветок завянет. Без десяти двенадцать означало что угодно: бессмыслицу, нелепость, воображаемое надуманное время, пригодное лишь для осознания незавершенности, недосказанности и недовоплощенности сиюсекундного «сейчас». Гантер с силой отшвырнул часы. Стрелки сдвинулись: двенадцать двадцать.

Погибли старый приходской кот и настоятель, заночевавший в келье в обнимку с бутылкой виски. Отец Гантера говорил, что и того, и другого Господь благословлял ежечасно. Та к бывает с теми, кто совсем себя не бережет. Наперекор пословице. В горемычного кота два раза попала молния, а на Новый год дети привязали ему на хвост бенгальские огни. Хвост облез, шерсть стояла дыбом, круглые проплешины сверкали, но Феликс хоть бы хны. Настоятель Дюмон прославился оптимистичным алкоголизмом — так называл его дурную привычку отец Гантера. Невзирая на обстоятельства, Дюмон продолжал пить и после первого инсульта, и после второго. Его дочь утверждала — все из-за твердой веры в Бога, с которым не страшна смерть. После второго инсульта Дюмона вместе с полным баром, где не хватало разве что индонезийского арака, обнаружили в объятиях грудастой негритянки на полу приходской. Словом, в отличие от многих, настоятель жил, а не выживал.

Заворачивать за дом Гантер не хотел, хотя и знал, что это необходимо, как необходимо бывает поднять простыню и опознать труп любимого человека. Уголок серо-белого дома чуть-чуть раскрошился под пальцами, когда Гантер прикоснулся к нему, собираясь с силами, чтобы выглянуть — вот оно, место, где тысячи людей желали друг другу мира и добра — черное место, разваленное место, ни одной стены. Гантер вдруг вспомнил, как рыдал в детстве, когда пришлось переехать со старой квартиры. В первую ночь он лежал в только что купленной кровати и плакал несколько часов. Мама не плакала — она впала в депрессию. Новая квартира была гораздо лучше, но в ней часы только начинали тикать, а самое важное оставалось там, где Гантер и мама долгие годы чувствовали, как проходит время. Может быть, прежнюю церковь заменят, отстроят великолепный храм, и отец там будет служить, а Гантер помогать ему, но пока на месте развалин Гантеру виделась лишь необъятная дыра, наполненная тьмой, черные бассейны Михаэля Арада и Питера Уолкера. Гантер поймал себя на мысли, что не хотел бы видеть здесь больше ничего, кроме мемориала, или вообще ничего, и встревожился — если террор будет продолжаться, а люди так обезумят от горя, что не захотят менять старое на новое, мир превратится в одну сплошную воронку, где все исчезнет.

Наверное, те люди, те, которые представлялись Гантеру черными, словно обугленными, с редкими светлыми пятнами на коже и пестрыми, кроваво-красными и оранжевыми, синими — на одеждах; люди, которые в воображении Гантера всегда держали автоматы, интересные, разнодетальные, мощные — в магазине игрушек таких полным-полно — эти люди даже не задумывались о том, что когда-нибудь смерть, возможно, станет просто неактуальной. Наука шагнет далеко вперед, и нельзя будет никого взорвать, сжечь, уничтожить полностью. Как подобный прогресс себя проявит, Гантер не мог предположить, но почему-то ему казалось, что люди найдут способ себя сохранять. Смерть не исчезнет совсем, мужчины и женщины, вероятно, продолжат в некотором смысле испытывать потребность в упокоении — временном или бесповоротном, но стереть их с лица Земли против воли окажется чрезвычайно сложно. Убийства сделаются до такой степени невыгодными, что человечество будет вынуждено иметь дело с чисто теоретической ненавистью, не регулируемой физической силой. И тогда придется думать. Мысли и переживания выйдут на первый план, потому что самый актуальный метод борьбы с непониманием — метод смерти — катастрофически устареет. Автомат Калашникова перевоплотится в детский водяной пистолет. Мучаясь ненавистью, человечество будет буквально сходить с ума, денно и нощно заниматься психоанализом, распухать от мыслей, от внутренних открытий. И в конце концов, прокручивая страницы старых новостей, дивясь фотографиям дымовых завес, огня, раздробленных костей и мягких тканей, извлеченных будто из мясорубки, крови и фекальных масс, булькающих, как теплая подливка к мясному рагу, в чьем-то распоротом животе и вместе с поразительно скрученными, как трубы Центра Помипиду, кишками, вываливающимися наружу, кто-нибудь все-таки решит кого-нибудь понять. Люди начнут говорить.

Гантер внезапно почувствовал, что ему нужна остановка, а, может быть, остановка нужна всем. Как будто едешь-едешь на скоростном поезде да и сошел с него, стоишь на платформе, ничего не делаешь, просто смотришь вперед. Тишина. Птички чирикают. Медленно проходит простое разреженное время. Раз… два… три… четыре… бесконечно долго… пять… шесть… семь… вздох… восемь… восемь… восемь…

И с желанием сохранить мир Гантер бросился к тому, что раньше считал своим домом, сел на камни и сгреб в охапку горсть углей. Он вспомнил легенду об исцелении углями от боли, страха и позора, и прижал черный прямоугольник к сердцу, выдохнул, но не успокоился. По улице мимо церкви пробежали две женщины: одна — в белом подвенечном платье, другая с букетом. Они сначала толкнули запертую дверь ресторана под красным козырьком, затем та, что была с букетом, топнула ногой, а невеста сорвала с головы фату и обмотала ее вокруг шеи. Вскоре дверь открылась, и женщины пропали из виду. Проехала, наконец, полицейская машина. Вслед за женщинами к ресторану потянулась небольшая процессия из мальчика, нескольких женщин в цветных платках и мужчин в шароварах. Очень скоро все исчезли за дверью, и минут сорок никто не появлялся. Гантер думал — люди празднуют свадьбу. Но вдруг женщина, которая раньше была с букетом, выбежала на улицу уже без букета, рыдая, тряся головой. За ней выбежали другие плачущие женщины и мальчик, а потом мужчина вынес обмякшее тело невесты, понес его в сторону метро, и цепочкой выстроились остальные. Все кричали, плакали, размахивали руками, словно чествовали мертвую. Не хватало песен.

Гантер понятия не имел, в чем дело, но ему стало так дурно, что, обезумев, он поднес обугленный металлический круглый предмет, вроде тарелки, к губам и попробовал его надкусить.

— Что ты делаешь?

От неожиданности Гантер вздрогнул и выпустил обломок церковного быта из рук. Он увидел подростка лет семнадцати, высокого, красивого, с черными волосами и большими карими глазами. Подросток был одет точь-в-точь как Гантер — в джинсы, футболку и расстегнутую рубашку. Он вышел из-за большого камня и теперь растерянно стоял посреди развалин.

— Ты что, следил за мной? Я думал, я здесь один, — Гантер почему-то забеспокоился.

— Я уснул… за этим камнем. А потом увидел тебя. Ты чуть зубы себе не сломал… Извини.

— Да…

— Я Армель, — парень протянул руку.

— Гантер, — они пожали друг другу руки.

— Ну, я пойду, Гантер…

Армель отвернулся и сделал несколько шагов, прежде чем Гантер его остановил:

— Подожди! А почему ты здесь спал? Ты был здесь прихожанином? Я тебя не помню.

— Нет. Не был.

Армель повернул голову, снова взглянул на Гантера, и Гантер что-то почувствовал.

— Мне просто надо где-то переждать… какое-то время.

— Тебе некуда пойти? У тебя нет дома?

— Я не могу пойти домой. Меня там найдут.

Гантер встрепенулся.

— Ты сделал что-то плохое?

Армель кивнул и пошел прочь.

— Стой! Ты можешь… переждать у меня дома… какое-то время.

Гантер не знал, зачем он это сказал и зачем они с незнакомым парнем теперь, озираясь, идут по улицам, едут в метро, молча ждут поезда на станции, чтобы пересесть, снова идут, почти маршируют в ногу, кварталы меняются, Париж на глазах становится Парижем, образ руин остается позади, и возникает в голове маленькое световое окошко, опровергающее конечность надежды.

Дома Гантер сделал чай и бутерброды. Бутерброды его успокаивали. Усадил Армеля на диван. У Армеля слипались глаза.

— Я это не специально. Не специально. Я не хотел. Они говорили, что против насилия, что борются с теми, кто хочет воевать, кто против истинного Господа… С теми, кто разрушат мир, в котором мы живем. Они говорили, что оставят всех в нищете, только свои законы будут чтить, доведут мир до страшной войны, все уничтожат… Я не хотел, чтобы кто-то пострадал. Я думал, там никого нет. Я не специально… У меня голова кружится…

Армель сделал всего два глотка и провалился в обморочный сон.

Гантер еще в Пантене все понял, но почему-то решил оставить осознание на потом. Армель выглядел беззащитным, напуганным и словно лишенным самого себя. Гантер верил тому, что видел, а думать об этом упрямо не хотел.

— Нет, — сказал отец Герр, вернувшись из полиции домой, — ни за что. Забудь об этом.

Они сидели на кухне и собирались обедать.

— Но он… ничего не сделал… им управляли. Посмотри на него! — беспомощно пролепетал Гантер.

— Откуда ты знаешь? Да и как тебе в голову взбрело? Что ты в этом понимаешь? Они все убийцы, изверги, уроды. Я немедленно позвоню в полицию.

— Нет. Папа. Подожди. Ты подумай, папа, он подросток, он попал в беду, в плохую компанию. Такое ведь случается. Бывает, что молодые люди начинают наркотики принимать или делать еще что-то плохое из-за дурного влияния. Это же не значит, что они плохие. Надо их просто вытащить. Наставить. Ты же священник! Ты мог бы помочь ему, — Гантеру казалось, он рассуждает убедительно.

— Нет! — закричал отец, хлопнув кулаком по столу. — Я не стану помогать убийце!

— Почему? Он не знал, что в церкви кто-то был, он не хотел, — Гантер тоже кричал.

— Потому. Это табу!

— Чье?

— Мое. Твое. Это табу для любого нормального человека. Сколько ты знаешь этого парня? Два часа? Откуда ты знаешь, что он одурманен, что его кто-то испортил? А даже если это и так, откуда ты знаешь, что он раскаивается?

— Я же тебе говорю: он сказал, что не хотел. Ну, папа, он же молодой парень, дай ему второй шанс! Он может начать новую жизнь! — Гантер чувствовал, что его слова и тон становятся все менее убедительными.

Нет. Не бывает никакой новой жизни. Жизнь одна. Надо отвечать за свои поступки.

Отец Герр достал из кармана айфон и положил перед собой на стол.

— Папа, если ты позвонишь, я закричу, Армель проснется и убежит.

— Я не дам ему убежать. Он преступник. Террорист. Знаешь, как важна последняя треть ночи для нормальных верующих мусульман? Всевышний Аллах в Коране говорит: «Только малую часть ночи предавались они сну, а уже на заре они молили о прощении». А эти… Прямо перед зарей.

— Но папа!

— Нет!

— Если вы будете прощать людям согрешения их, то простит и вам Отец ваш Небесный, а если не будете прощать людям согрешения их, то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших, — проговорил Гантер. — Папа, прости этого парня во имя Иисуса Христа.

Отец Герр слегка побледнел. Он как наяву вдруг увидел свою супругу в домашнем платье и покойную мать, и мать своей супруги, и свою тетушку: все они суетились в спальне и говорили, мол, не стоит оставлять второго ребенка, потому что денег нет, нет места в доме, словом, второго ребенка просто не потянуть. Супруга воспринимала доводы совершенно спокойно и даже почему-то соглашалась, хотя согласна не была. Только тетушка, маленькая, худенькая и почти прозрачная, совсем старая — молила родственников не брать греха на душу. Отца Герра тогда еще не рукоположили, но тетушка знала, как сильно он верует в Бога, и потому решилась прибегнуть к маленькой уловке, сказала отцу будущего ребенка: «Заклинаю тебя не делать этого во имя Иисуса Христа». А он разъярился, как скотина, и ударил старушку по щеке: «Не смей шантажировать меня Христом».

— Хорошо. Давай попробуем. Ну, что ты стоишь? Давай разбудим его и поговорим.

Гантер улыбнулся, словно не было ночи, не было взрыва, а время отматывалось назад и меняло прошлое.

— Спасибо, папа.

Они вместе открыли дверь в большую комнату. Гость ушел по-английски.

Спустя два дня Армель появился в новостях. Он пырнул ножом полицейского, пытавшегося задержать его на границе, застрелил сотрудника аэропорта, а в тюрьме заявил, что ни минуты не жалеет о содеянном.

* * *

Доктор Зольцман не имел ни малейшего понятия о том, что чувствует. Ему, пожалуй, хотелось снять медицинский халат, уехать куда-нибудь в загородный дом и сидеть там в кресле на крыльце или на веранде в компании с ящиком пива. И не бриться, и не мыться, и ни с кем не разговаривать. Вот и все.

Он привык справляться со сложностями, с такими случаями, за которые никто не берется. Он так хотел вылечить Васю Петрова, что совершенно забыл свою любимую заповедь:

«Нужно несколько лет, чтобы научиться лечить, и вся жизнь, чтобы научиться не делать этого».

Ночью в больнице тихо. Только храп доносится из некоторых палат. А иногда кто-нибудь из пациентов не может уснуть и начинает бродить по коридорам в поисках дежурного врача и клянчить корвалол или укольчик лоразепама. Беременным ни то, ни другое, конечно, не дают.

Никто не обязывал доктора Зольцмана дежурить. Он сам вызвался — ему не спалось, не работалось и не отдыхалось. Он сидел за столом в кабинете и заказывал по Интернету билеты домой. По коридору кто-то протопал. Зольцман не обратил на это внимания. Послышались скрежет и звук падения чего-то о кафельный пол — должно быть, кто-то из пациентов во сне опрокинул капельницу.

Зольцман нехотя поднялся со стула и покинул кабинет. Больница снова затихла, и понять, откуда доносился шум, было сложно. Вдруг Вася Петров закричал.

Три тени, которые Зольцман увидел в темноте, при свете ламп выглядели как три гриба-уродца на лесной поляне: бывший кассир-сморчок, Антон-гнилой-моховик и бывший терапевт-ложный-белый-на-низкой-толстой-ножке. У всех были красные щеки и ошалевшие глаза.

— Тут-то их бы и свинтить. И не таким рубили головы… — Вася Петров подал слабый голос. — Жаль, что в России нет смертной казни. — Вася попытался приподняться на подушке, но наручники не позволили завершить движение, и пациент застыл в нелепой позе, вытянув худое тело.

— Я вызываю охрану, — Зольцман нажал на кнопку, и через секунду появились двое. — Проводите этих людей к выходу и не отпускайте, пока я не вернусь, — сказал врач.

— А полицию вызвать? — басом спросил один из охранников.

— Пока не надо. Подождите, пока я подойду.

— Казнить нельзя помиловать, — блаженно улыбнулся Вася Петров.

Вихляясь, издавая невнятные звуки, потея и втягивая сопли разочарования, хулиганье бочком вытекло из палаты. Когда конвой захлопнул дверь, Зольцман поглядел на Васю вопросительно — в том, что пациент знаком с этими рылами сомнений не возникало.

— Брат со своими дружками.

— А кто они такие?

— Братец торгаш, другие — не знаю. Явно не добропорядочные граждане. Но глупость их просто уморительна, — Вася то ли покашлял, то ли посмеялся.

— Ну хорошо… А явились они зачем среди ночи?

— Док, я не самый проницательный человек в мире, но, по-моему, они хотели сделать со мной что-то нехорошее. Вроде увезти меня куда-то собирались.

— Зачем?

— Не знаю. У них спросите.

Вася отвернулся от врача и закрыл глаза.

Зольцман молча направился в комнатку охраны. Омерзительная троица сидела смирно. Даже раскрасневшийся сильнее остальных терапевт не рыпался.

— Прежде чем вызывать полицию, я бы хотел узнать, что вы здесь забыли посреди ночи? — вежливо спросил Зольцман.

Все натужно молчали. Наконец, терапевт надломился:

— Мы хотели… ну… чтобы жизнь была… другой.

Зольцман на секунду онемел, затем вдруг взорвался нездоровым смехом: «А-ха-ха-ха-а-а-а-а-ха… ха…». Врач приподнял очки и вытер неестественные слезы.

Терапевт обиделся и нахмурил губы. Кассир потускнел вслед за терапевтом. Физиономия Антона ничего не выражала, он словно ждал своей очереди в продуктовом магазине и скучал. Охранники тоже скучали. Они не понимали, что происходит, и раздражались. Один злобно тыкал в планшет, пытаясь победить хитроумного героя компьютерной игры, но всякий раз промазывал. Другой без удовольствия дожевывал быстро ржавеющее от укусов яблоко.

— Мы хотели, чтобы все было хорошо, — кассир тоже решил выступить, — мы решили отдать Васю более опытным врачам, которых мы знаем. Чтобы его вылечить… И все… были бы… счастливы.

Антон как будто продолжал скучать.

— И для этого вы решили выкрасть пациента посреди ночи? — Зольцман говорил спокойно, почти дружелюбно.

— Да. Мы знали, что иначе нам его не отдадут, — сказал терапевт.

— Знаете… — Зольцман вздохнул и посмотрел на Антона. — Скажите мне лучше правду, а то полиция серьезно с вами разберется. Вы же его брат. Скажите, что произошло.

— Мы говорим правду. Мы хотели все изменить, — Антон шептал, еле ворочая языком.

— Изменить? — Зольцман что-то чувствовал и хотел понять, что именно, а для этого ему нужно было знать правду.

— Изменить хоть что-то! — терапевт вскрикнул и словно заскулил. — Мы хотели переменить… жизнь. Сдвинуть. Я не знаю, как сказать…

— Вот вы, вы разве Васю вылечили? — вступила вторая скрипка, кассир.

— Нет, нам не удалось помочь вашему… нам не удалось помочь пациенту, потому что он нуждался в помощи специалистов другого профиля.

— Видите, вы ничем не лучше… меня! Но вы здесь, а я в дыре! Вы ничего не сделали, а я… раньше делал. Я доктор. Чем вы лучше меня? — терапевт вскочил со стула, выставил пузо вперед, задрал подбородок и с вызовом посмотрел на врача.

Зольцман оторопел. Он вдруг подумал, что ему совершенно нечего ответить. Доводы, аргументы, толковые мысли не шли на ум. И как всегда в моменты, когда голова тяжелела, а сознание превращалось в балласт, обременительную часть личности, так неудачно ее формирующую, Зольцман пожалел о том, что не стал ортопедом. Он с юности не мог, да и не пытался избавиться от навязчивой идеи, что дерматологам и ортопедам живется легче других. И как только медицина загоняла Зольцмана в угол, щекотала коготочками и грозилась проткнуть сонную артерию, он сразу вспоминал: жаль, я не ортопед. Но ведь, на самом деле, и ортопедические пациенты страдают фантомными болями. Что уж говорить о неврологических. Боль призрак. Болят отрезанные ноги и руки, нереализованные планы, несбывшиеся мечты, болит все, чего человек еще не добился, и многое из того, что осталось позади. Болят совершенные ошибки, одиночество, страх, отчаяние, злость. Даже любовь болит, если с ней неправильно обращаться. Неврологи предупреждают своих подверженных мигреням пациентов о том, что боль могут спровоцировать погода, стресс, некоторые лекарства, физическое переутомление, недостаточный или избыточный сон, сыр, шоколад, какао, кофе, чай, помидоры, лук, кукуруза, апельсины, бананы, красное вино, сигареты, запах духов, яркий свет, телевизор, компьютер, неожиданные события, смена обстановки… Неудивительно, что многим пациентам, страдающим головными болями или иными недугами, в том числе и психического характера, в основе которых лежит нечто неопределенное, абсурдное, жизнь порой кажется слишком длинной, слишком тяжелой, как забег, на который не хватает дыхания. И тогда они пытаются заболеть по-настоящему, так, чтобы умереть. Или сделать что-то ужасное, способное их убить. В какую бы категорию ни попал Вася Петров, Зольцману оставалось лишь опустить руки, признать свою непригодность. Консультирующий Васю психиатр пока не объявил о своем поражении лишь потому, что в психиатрии поражение равно обыденности, норме. Пытаясь вылечить безумцев, неврастеников, истериков, депрессивных, компульсивных, маниакальных пациентов, психиатры день за днем назначают лекарства, увеличивают дозы, уменьшают дозы, варьируют и сочетают препараты и остаются подозрительно спокойными, словно терпению их нет конца. Это их профессиональный долг — никогда не исчерпывать запасы терпения, ведь лечение любого психического расстройства не имеет срока. И у самого психического расстройства нет ни настоящего начала, ни верного конца, чаще всего нет и причины — по крайней мере, однозначной, такой, которую можно предъявить, проанализировать и удалить навсегда. Многие психические расстройства, как преступления, остаются нераскрытыми, потому что внешне никак не проявляются, прячутся за закрытыми дверями «своей комнаты» или вовсе в глубине души. Сильная боль, закамуфлированная тройной дозой антидепрессанта; маленький изъян, превративший ущербного недотепу в маньяка-убийцу; дурные воспоминания, лишившие самообладания в роковой момент… Какая-то мелочь, деталь, пшик — и вот вам разорвавшаяся бомба. Ищите причины. Судите.

Содрогнувшись то ли от нездорового, щекочущего под ребрами смеха, то ли от приступа беспокойства, Зольцман прислушался к себе:

«Я в халате, а вы нет». Он не мог произнести это вслух. Просто не мог. Поэтому сухо ответил:

— Мы с вами очень разные.

— Это верно! — терапевт горячился все больше. Собственная персона вдруг показалась ему крайне интересной и даже загадочной, а поступки — прекрасными в своей нелегальной дерзновенности. — Я добрый человек, а вы просто козел! Это ж надо — в наручники больного заковать!

— Да, мы не поняли, в натуре, почему Васек в наручниках… — кассир хмыкнул и тоже встал со стула.

— А ну на место сели! — прикрикнул охранник, швырнув огрызок мимо ведра. — Черт!

Сморчок и ложный белый, послушно заняли свои места.

— Ваш брат под арестом. Ему грозит тюрьма. Он убил человека.

— Че? — Антон, наконец, проснулся. — Он же тут лежал все время!

— Еще до того, как лег. Убил мать своего ученика.

— К-какого ученика? — у терапевта помутилось в глазах.

— Школьного ученика, — Зольцман, до сих пор испытывавший в присутствии терапевта странную неловкость, глупо обрадовался, что собеседника заинтересовала новая тема.

— Виталика?

— Да. Макарова. Откуда вы…

Терапевт, еще секунду назад сидевший спокойно, вдруг снова вскочил и затрясся, замотал головой, задергал руками, словно попал в западню. Морщинки вокруг глаз сверкали от пота, зрачки вдруг стали яркими. Маленький человечек, охваченный одновременно ненавистью, яростью, стыдом и чувством позора — не сиюминутного, а давнего, застарелого, тянущегося за ним шлейфом — он скакал на месте, крутился, вертелся, выкрикивал — точь-в-точь как его голодный сын — первобытное: «А! А! А! А!»

Зольцман отпрянул.

— Я убью его! — заорал терапевт, выхватив из кармана складной нож.

— Ну все, — один из охранников повалил крикуна и прижал к полу. — Вызывай полицию. Быстро! — он кивнул напарнику с планшетом.

Доктор Зольцман рванул на себя дверь и остановился в коридоре. Он остро осознал, что не хочет понимать ничего дальше этой минуты.

Кассир плакал как маленький — громко и безутешно. Антон жмурился от изнурительного напряжения. Терапевт беспрерывно бормотал: «Амалфея, наша жизнь разбита…»

* * *

Вася Петров умер перед рассветом. Нина и Саша еще спали, а Валя гуляла по берегу острова Шато.

Она так устала от каждодневного самовнушения — все в порядке, все будет хорошо — что уже не могла понять, как складывается жизнь на самом деле. И тронув большим пальцем босой ноги крупную бежевую раковину, подумала — наверное, все у всех складывается примерно одинаково — и засмеялась.

Бледная полоса пляжа, где выстроились темные каменные фигуры, постепенно теплела под лучами восхода. И Валя чувствовала, как теплеют ее собственные руки, ноги, плечи. Статуя акулы отбрасывала тень на серого пса, будто шагающего по воде. Корабль заслонял акулу. Но среди знакомых фигур была новая, вознесшаяся выше других. Валя подошла поближе.

Волны разбивались об огромное выточенное из камня сердце, которое стояло нерушимо, как скала, и сияло на солнце.

* * *

— Разве ты к нему пришла не для того, чтобы все сказать?

— Для того.

— И?

— И ничего. Он и так все знал. Я думаю.

— Тогда какого лешего вы там делали?

— Я хотела сказать сама. И он хотел, чтобы я сама сказала. Для того, чтобы он помог, я должна была об этом попросить. Я должна была сказать, чтобы он меня не слушал.

— Разве ты пришла не для того, чтобы он тебя выслушал?

— Для того.

— И?

— И ничего. Он выслушал. Но я должна была сказать ему, чтобы он не слушал, а делал так, как считает нужным. Он знал, что делать. И я знала, что делать. Выход был. Он знал выход. И я знала. Но он не мог ничего сделать, потому что я не говорила.

— Бог знает что!

Бог знает.

Гантер помолчал, с любовью глядя на голубой автомобильчик.

— Знаешь что?

— Не знаю. Но я рад, что ты вернулась.

— А Нина выходит замуж за своего парня, — сказала Саша, хотя собиралась сказать что-то другое.

— Ну молодец, — ответил Гантер. — А ты как?

— Вообще-то… я как будто стала немного… гораздо… — Саша смущенно пожала плечами. — Ничего.

— Немного гораздо ничего — это уже что-то. И кому ты обязана этим «немного гораздо»?

— Понятия не имею. Просто… Я побывала дома, представляешь? — Саша удивленно развела руками.

— Ну и как там?

Она сделала вид, что размышляет.

— Нормально. Не так, как здесь. На самом деле, теперь, когда я думаю о России, сразу вижу Васю Петрова, представляю огромное сердце, которое никто не может разгадать. — Саша забралась на подоконник с ногами и обхватила колени. — Там я поняла, что выбор сделан. По крайней мере, на ближайшее время.

— Какой выбор?

— Выбор в пользу жизни, — Саша кивнула.

— А надо было выбирать? — Гантер спросил сдержанно, без иронии.

— Мне — да.

— То есть ты вдруг решила стать оптимисткой и больше не будешь себя разрушать, — Гантер все-таки не удержался от сарказма.

— Типа того, — Саша продолжала говорить серьезно.

— Почему?

— Смерть — это, во-первых, страшно, а, во-вторых, скучно. Даже если загробная жизнь и существует, во что я слабо верю… но даже если она и существует, я представляю ее как неприятное… состояние.

— Значит, ты выбрала жизнь методом исключения. От безвыходности.

— Да. Смысла-то в жизни нет, — Саша подмигнула. — Во всяком случае мы о нем ничего не знаем.

— Какой позитивный настрой! — ухмыльнулся Гантер.

— Не надо!

— Чего?

— Вот этого издевательского выражения лица. — Саша ткнула в Гантера пальцем. — Я подошла к решению проблемы рационально. Позитивный настрой — мой рациональный выбор. Иначе жить невыгодно.

— То, что ты говоришь, кажется мне наивным, но… лучше так. Кстати, о позитивном настрое. Что в итоге Вася Петров?

— Умер, — Саша покосилась на мусорный бак за окном. — А что церковь?

— Сгорела.

Секунда молчания. А потом несколько минут непрерывного идиотского хохота навзрыд, такого, который рассвобождает и после которого можно задышать в полную силу.

— Ладно, садись в мое авто, у него есть суперсила.

Гантер открыл перед Сашей блестящую дверцу, и они устроились в крохотном салоне на двоих. В комнате было прохладно и свежо. От светло-сиреневых занавесок пахло лавандой, а солнце светило так ярко, что на чистом полу и в воздухе виднелись мириады золотистых и серебристых пылинок.

— У твоего Васи Петрова не получилось, но мы это сделаем! — сказал Гантер, понарошку заводя двигатель.

— Сделаем что?

— Найдем эту чертову гармонию, чем бы она ни была.

Саша улыбнулась.

— Да уж. — Она посмотрела на мелькающие по правую руку поля, реки, деревья, страны. — Может, именно это и надо было сказать.