Осада церкви Святого Спаса

Петрович Горан

Книга пятая

Силы

 

 

Двадцать первый день

Рост

Прежде всего воссияла суббота, посвященная святому Георгию.

Потом ожили поросшие травой комья земли.

В верхнем дворе воспряли увядшие травинки, а лужайка на краю парящих в воздухе монастырских угодий превратилась в пастбище с буйной травой, достаточное, чтобы прокормить весь имеющийся скот.

Согнувшиеся дубы выпрямились, теперь одного взгляда было мало, чтобы охватить их от земли до вершины.

От сосен запахло смолой.

Холодком потянуло от ельника.

Возле трапезной, из щелей между камнями, зазеленели листья подорожника.

С южной стороны келий расцвела белая мальва.

В маленьких окошках появились очанка, первоцвет и седмичник.

Поближе к хлевам высунулись из земли густые кустики мать-и-мачехи.

Показался шалфей.

Зацвели калина, мушмула и крушина.

Повсюду бушевала луговая герань.

И базилик.

В разгар утра двадцать первого дня поднебесные птицы, целая стая, принесли в клювах какие-то семена и разбросали их вокруг подножья большой церкви.

И не успели еще птицы улететь, как храм опоясали молодые стебли мелких диких ирисов.

Не обращая внимания на опасность, люди наслаждались ручьями дождевой воды.

Матери вынесли детей умыться.

Остальные женщины побежали стирать.

Много было и тех, кто, встав на колени, просто окунал голову в воду.

В одном месте, где к ручью еще никто не подходил, начерпали и отнесли в ксенодохию воды для больных.

Монахи, обязанностью которых было заботиться обо всем, что находится в подвалах, выкатили из них бочки, прикатили их на берег ручья, а потом, наполнив, укатили по комьям земли на кухню.

Стратор, монах, отвечавший за монастырских мулов и остальную живность, вывел скотину на водопой.

В следы от копыт, тут же наполнившиеся водой, слетелись купаться воробьи.

Возле горней воды, рядом со стволом выросшей на небе ракиты, дремал старый отец Спиридон.

Но все возрастало не только вокруг храма, но и в самой церкви Святого Спаса.

В записанной на стене портика Ананием описи монастырского имущества снова стали видны недостающие буквы, озарившие собой тьму белых пустот.

Вдоль пересохшего русла живописанной реки Иордан снова ожили источники, заплескались беспокойные волны, стиснутые каменистыми берегами.

Стоя рядом, можно было ощутить свежесть реки.

Трещины на стенах срослись.

На фреске, изображавшей Рождество Богородицы, кувшин в руке святой Анны снова наполнился до самых краев.

Вода снова заплескалась в кубках, ковшах, кувшинах, мисках и другой нарисованной на стенах посуде.

На могиле почившего блаженного архиепископа Евстатия Первого сквозь белую мраморную плиту пророс нарцисс.

Оживление воцарилось и среди верных.

Возродилась угасшая было надежда.

Глаза заискрились.

Крепче стала молитва.

Втрое ярче засветились огоньки лампад.

Громче зазвучал хор.

В сотню раз усилился потрескивающий жар свечей.

В храме Святого Вознесения громче зазвучали голоса.

Повсюду перекрещивались лучи света, словно это был знак, посланный от Господа.

Посреди катехумении, на глазах игумена Жичи Григория, снова раскрылось и затрепетало страницами святое Четвероевангелие.

Пчелы слетелись на страницу Евангелия от Иоанна. На ту самую, с предупреждением, где Христос говорит самарянке: «…всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять; а кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек; но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную».

 

Двадцать второй день

I

Вычищенная скребницей Пустынная пиявка приносит доход от десяти до двадцати ясных летних дней

Лишь горстка людей посвящена в тайны ветров. Большинство же различает их по направлению, из которого они дуют и, не замечая особенностей, обобщенно называет их Северцем или Южнецом. Другие подразделяют их на Денный и Нощный. Третьи знают лишь о Долинном или Горном ветре. Исходя из природы своего ремесла, моряки делят их в зависимости от силы порыва – от Ветерка до Бури. И этим в основном исчерпывается число наиболее известных ветров, хотя их, конечно, несравненно больше. В сущности, их, должно быть, десятки тысяч, да и это, пожалуй, лишь приблизительная оценка состояния, которое следовало бы в какой-нибудь спокойный день описать досконально.

Есть ветер, который распаляет силу солнца. Его называют Жарун. Есть такой, от которого трескаются дороги. Его зовут Обходняк. Особый вид ветра – это тот, что ослабляет женщине пояс на одежде и ласкает ей грудь до тех пор, пока не выманит на кожу мурашки. Он известен под именем Нежняк.

Другая разновидность, Твердяк, мотается вокруг мужских мошней, разгоняя вялость. Заика крадет слова. Болтун несет словесное семя. Подмышник может перенести человека через реку. Поддувальщик смутит и мудреца Смешняк – утешение дурачку. Подвижный Свистун умеет играть на всем, где есть пустоты и отверстия. Перекладняк перемещает птичьи яйца Мертвяк незаметно и мирно веет над покойным. Разновидностей так много, что все не опишешь.

Ветры можно подразделять на дикие и условно прирученные, которые служат какому-нибудь человеку или даже целому народу. Поэтому особо ценятся укротители ветров, люди, которые умеют навязать ветру свою волю, и тогда его порывы равномерно, как из кузнечных мехов, устремляются в нужном направлении – или точно в чьи-то паруса, или в определенные сосуды, употребляющиеся в хозяйстве. И если кто-то считает, что это не такое уж трудное искусство, то пусть только представит себе, сколько нужно отваги и мастерства, чтобы в ветроловку размером с наперсток поймать ветрище вроде Глодала, который любую хорошую погоду может обглодать до полной непогоды.

Богатство человека или королевства может измеряться количеством ветров, которыми обладает государь или страна. Восемь унций золота стоит крохотный китайский ветер Дуновение, которого хватает только на то, чтобы какая-нибудь дама лишь четверть часа благоухала чарующими трепетаниями. Шестнадцать унций – слишком малая цена за Пустынную пиявку, однако приобрести ее все равно есть смысл, ведь если удастся как следует вычистить ее скребницей – это может принести доход от десяти до двадцати ясных летних дней. За более чем вдвое высокую цену – хорошая сделка за Зерновник. Чем сильнее его протрясешь, тем лучшей будет жатва – зерно, которое на нем просеяно, прорастет и среди голых камней.

II

Болгарский царь Калоян и семь его ветров

Болгарский царь Калоян хорошо знал характер ветров. Он и сам нередко гонял их по балканским горным ущельям в сопровождении собак или соколов. А то, не скупясь дать за них настоящие сокровища, покупал их у торговцев. Рассказывали, что в Тырнове у него был дворец в сто залов, и в каждом зале он держал по одному ветру, а отправляясь в путь, тащил за собой на цепи семь самых любимых из них.

При нем всегда был важный Стяговей, этот не особенно большой ветер постоянно мотался возле знамени болгарского царства, поэтому стяг Калояна всегда развивался так гордо, что смотреть на него было можно со ста разновидностями страха.

Второй царский ветер отзывался на имя Бешеный. По преданию, родился он тогда, когда дьявол однажды чихнул где-то во Фракии. Был он свиреп, и иногда, не дожидаясь, пока государь даст знак четвертовать какого-нибудь несчастного, набрасывался на него сам.

Третий ветер Калояна звался Громила. Этот в течение целого года жадно пил силу из Дуная, чтобы потом, в нужный момент, всю ее обрушить туда, куда прикажут. Именно благодаря его помощи болгары в 1201 году смогли нанести поражение византийцам и занять Варну.

Четвертый ветерок царь однажды случайно обнаружил среди грибов-дымовиков. Его он время от времени втягивал носом, потому что тот, нареченный именем Грохотун, вызывал у него удивительное ощущение – разворачиваясь в голове, он наполнял ее сильным громыханием, словно в черепе носилась связка весенних громов.

У пятого ветра Калояна, Шалуна, была обязанность своей теплой бахромой почесывать у государя срамное место, именно поэтому царь всегда отличался исключительной половой мощью.

Шестому ветру не было равных в шпионаже и доносах. Он умел говорить на греческом, латинском, сарацинском, германском и даже, как считалось, на змеином языке, имя свое менял ежедневно, знал, что шепчут и что выкрикивают и во дворцах и в лачугах, не делая различий, влезал в разговоры и бояр, и ремесленников и умел вытащить невысказанную мысль из любой упрямой головы, если только не натыкался на препятствие в виде засунутых в уши восковых шариков.

И, наконец, седьмой ветер Калояна звался Разбойник. Худшей напасти было не сыскать не только в окрестностях Тырнова, но и в ста днях хода от него в любую сторону. Разбойник врывался в соседние страны, захватывал все, что ему нравилось, возвращался в Тырново и всегда вытряхивал перед Калояном богатейшую добычу. Сербам он часто рвал сети, которые стояли на границах их королевства. В Салониках ему случалось ограбить только что причалившее судно с пряностями, так что одним из своих краев он мог поперчить кушанья на столе Калояна. Добирался он и до роскошных городов Средиземноморья, где ему удавалось выманить у прекрасных латинянок мечтательные вздохи, на которых так любил отдыхать болгарский царь. Ведь самые сладкие сны приходят, если тебя убаюкало близкое дыхание очаровательных полуодетых девушек из Флоренции или славной Генуи.

И все же самый большой ущерб этот ветер причинял Византии, особенно престольному Константинополю. Не раз приходилось краснеть василевсам, когда Разбойник похищал честь придворных дам благородного происхождения. (От стыда молчали о том, как Разбойник однажды прокрался в покои молодой царской невесты, которая только что искупалась, и осушил на ней каплю за каплей, снизу вверх, дойдя до самого межножья.) Нередко бывало, что Разбойник крал то кошелек с золотом, то только что написанный гимн, то сияние глаз какой-нибудь чудотворной иконы, то список провинций из памяти логофета. И не раз ромейские императоры предпринимали походы против болгар с одной только целью – избавиться от этого ветра. Но всегда безуспешно. Разбойник был слишком скользким – не схватишь. И ему всегда удавалось удрать.

В те дни, когда войско латинян под командованием Энрико Дандоло грабило и жгло Царьград, болгарский царь Калоян постарался подойти как можно ближе к северной границе Византии. Он надеялся, воспользовавшись всеобщим смятением, поживиться какой-нибудь добычей. За эти несколько дней он раз двадцать посылал Разбойника в разрушаемый город. Беспрепятственно проникая в стоявший без охраны Влахернский дворец, ветрище похитил не менее пятой части сокровищ из его ризницы, кроме того, он не гнушался вырывать из вилл патрициев оконные рамы, однажды утащил кусок византийского свода прямо с целым созвездием Креста, звук за звуком унес все эхо из-под купола церкви Святой Софии… Одной такой бурной ночью раздувающийся Разбойник, притащивший своему господину, только что погрузившемуся в первую дрему, множество трофеев, вытряхнул перед ним и семь птичьих перьев.

– Ты что, разбудил меня из-за такой ерунды? – вскинул голову разгневанный Калоян, ведь до сих пор еще никто и никогда не решался будить его.

– Государь, это не обычные перья, и очень жаль, что я не успел стрясти с плаща все остальные! – свистел Разбойник под ночным шатром болгарского царя. – Испробуй какое-нибудь из них. Увидишь, что эта добыча всех других стоит. Вот, попробуй это перо, окуни его во тьму, напиши что-нибудь, что хочешь.

Только прежние заслуги спасли Разбойника от страшной судьбы быть задушенным руками Калояна. Царь схватил перо, которое ветер все время трепал у него перед носом, раздвинул завесу, закрывавшую южный вход в шатер, обмакнул его кончик во внешний мрак, а так как он был неграмотен, изобразил в воздухе маленький значок, напоминающий рыбу с крупными глазами.

И тут же в центре шатра, на расстоянии половины его высоты от пола, появилась парящая в воздухе маленькая светящаяся рыбка, точно такая, какую он только что изобразил. Разбойник свистел Калояну прямо в уши:

– Перо, которым ты рисовал, это перо жар-птицы! Теперь ты видишь, государь, какой подарок я принес тебе! Ну-ка, нарисуй еще что-нибудь!

Калоян, как ребенок, начал махать пером повсюду вокруг себя. Светлый рой то лучше, то хуже нарисованных животных и предметов заполнил шатер. Некоторые болгары даже проснулись, решив, что начало светать.

III

Можно было спать в одной льняной рубашке и даже не получить насморка

Всю свою хитрость дож Республики Святого Марка разделил на несколько равных долей и раздал шпионам перед тем, как отправить их на поиски пропавших перьев. Самому себе он оставил лишь незначительную часть, которой, однако, было вполне достаточно, чтобы надежно контролировать и направлять вялые действия маркграфа Бонифацио Монферратского и графа Балдуина Фландрского. Уже очень скоро – летняя пора успела лишь стыдливо разбавить свежим воздухом запах пожарищ над Константинополем – Энрико Дандоло сообщили об обнаруженных следах восьми утраченных перьев, что же касается девятого, то узнать, в каком направлении оно исчезло, по-прежнему не удавалось.

У государя Венеции не было времени ждать. Плащ, причем весь, в целости, был необходим ему более, чем когда бы то ни было. Он чувствовал, что болезнь по имени заморозь выжигает все внутренности, пронзает грудь, пробирается в самые кончики пальцев. Кисть его левой руки стала такой ледяной, что с ее помощью он избавился от некоторых крестоносцев, которые выступали за продолжение похода на Иерусалим, отправив их на тот свет простым прикосновением.

Дело было так. После ужина, во время которого обильные восхваления и цветистые любезности обильно заливались кубками сладкого вина, улыбающийся дож повернулся в сторону рыцарей:

– Grazie a Dio, хотя я и слеп, но ваша настойчивость заставляет меня посмотреть на вещи шире! Разумеется, мы обязаны выполнить нашу миссию и освободить гроб Христа от безбожников! Ах, спрашиваю я себя, как же я мог упустить из виду конечную цель нашего похода?! Завтра же рано утром я прикажу поднять на мачтах венецианских галер паруса безостановочного плаванья до берегов Святой земли! Скрепим наше согласие пожатием руки, как это и приличествует друзьям!

Ночь была теплой, спать можно было в одной льняной рубашке и даже не получить насморка. Тем не менее, через несколько часов после того как рыцари наивно вложили свои руки в вытянутую вперед левую руку Дандоло, их сердца тихо угасли.

Так что заморозь брала все большую силу, спасения от нее не было, и ущерб, нанесенный плащу, следовало восполнить как можно скорее. Правитель Венеции послал троих самых искусных своих переговорщиков к болгарскому царю Калояну – за похищенные семь маленьких перьев он предлагал в качестве выкупа запряженную волами повозку, до верха наполненную безантами из чистого золота.

И всего один час спустя из Константинополя в сторону Салоник направилась еще одна троица верных дожу венецианцев, тоже на поиски перьев.

IV

Менестрель Жоффре, каждое перо прячется на соответствующей ему груди

Вся жизнь менестреля Жоффре, личного слуги одного мелкого дворянина из Прованса, изменилась за одну ночь, даже за один миг той ночи, когда крестоносцы ограбили и сожгли Константинополь, столицу Византийской империи. Вплоть до того часа, когда судьба перевернулась с медной решки на золотого орла, вся жизнь убогого Жоффре была одним сплошным несчастьем, именно это слово лучше всего выражало содержание того, что он с самого рождения тащил на себе, как вьючный осел.

В Провансе, где сразу при рождении он и столкнулся со своим жалким существованием, Жоффре был жонглером, состоял при менестрелях, прислуживал им, то есть заботился о том, чтобы постель была мягкой, а мозоли твердыми, одежда отчищенной от блевоты – следствия слишком обильной выпивки, чтобы были выдернуты лишние волоски, торчащие из бровей и ноздрей, чтобы струны на инструментах были натянуты, а уголки губ выглядели куртуазно. Иногда Жоффре участвовал в пении трубадуров. Правда, надо сказать, что он выступал лишь тогда, когда нужно было рассмешить какую-нибудь компанию. Дарования Жоффре в области поэзии и музыки были более чем скромными – в пасторалях и диалогических песнях, описывающих встречу рыцаря и пастушки, ему доверяли лишь ту часть, где требовалось изображать ржание коня.

Есть ли что-либо более грустное, чем поэт, душа которого жаждет песни, а все остальное никак не соответствует столь возвышенному желанию? Голосу Жоффре не хватало мелодичности, он не мог без ошибки произвести на свет даже одного куплета, а что уж говорить о целой канцоне и тем более альбе. Нередко в награду за свою песню он получал удары. Правда, чаще всего безболезненные, ногой под зад. Однако иногда дело оборачивалось гораздо серьезнее, и число выбитых зубов соответствовало числу хозяев, оставшихся недовольными его способностями. В конце концов жонглер оказался рядом с трубадуром из захудалого дворянского рода, недостаточно даровитым, но достаточно тщеславным и жаждущим обрести поклонников, пусть даже среди крестоносцев. Таким образом Жоффре со своим господином стали участниками похода на Иерусалим. Своими песнями они выманивали незаслуженный золотой за золотым у тех рыцарей, чьи сердца все еще тосковали по любимым. Вообще-то золото получал господин, слуге доставались тумаки. Распаривая мозоли своего трубадура, разглаживая его брови и завивая ему ресницы, жонглер Жоффре помалкивал. Но сделав все дела, уже перед сном, он причитал, глядя в небо:

– Ах, злая моя судьба! Если бы сверху мне был ниспослан красивый голос, чтобы я спел хоть одну тенцону или сирванту! Если бы мне с неба свалился этот дар, я бы больше ни рукой, ни ногой не пошевельнул.

И все же складывалось впечатление, что небо не всемогуще. Даже оно не могло одарить Жоффре тем, чего ему не хватало. А может, просто этого не хотело.

Той ночью, когда латиняне растаскивали сияние Царьграда, прованскому менестрелю случилось быть неподалеку от ризницы византийских василевсов. Все эти часы он, как заколдованный, блуждал по улицам захваченного города, ужасаясь жестокости своих соплеменников. Тогда же он решил расстаться со своим господином, который, опьяненный тяжелым запахом свирепого пира, многословно и лживо воспевал с одной из башен славу крестоносцев. Неужели грабежи и поджоги – это геройство? Жоффре сгибался под тяжестью того, что ему открылось. Неужели о таких подвигах поют chansons de croisade? Жоффре вдруг почувствовал радость, что ему так и не удалось стать поэтом. Неужели поэзия может быть вуалью, пусть даже прекрасно сотканной, на безобразном лице какого-то исторического события?

Вот так, блуждая по закоулкам собственных мыслей и улицам Константинополя, провансальский жонглер оказался вблизи императорской ризницы как раз в тот момент, когда толпа, не замечая, что топчет души погибших, расхищала остатки былого сияния столицы ромеев. Итак, Жоффре остановился как раз на том месте, неподалеку от которого упало маленькое перышко, почти пушинка, вылетевшее из разграбляемого дворца. И сам не зная почему, подвергая себя опасности оказаться под копытами несущейся слепым галопом лошади важного венецианца, Жоффре, оставив надежную тень портика, выскочил на середину площади, схватил перышко, сунул его за пазуху и снова затерялся в переплетении своих мыслей и улиц Царьграда…

На рассвете он почувствовал, как что-то изменилось. Сначала его внутренний голос стал более мелодичным. А потом вдруг он запел, да так красиво, как могут только мечтать петь даже лучшие трубадуры. Исполняемые им альбы можно было сравнить с прозрачными родниками, пасторали – с ключевой водой, тенцоны – с лесными источниками, канцоны – с горными ручьями. Слушатели стекались со всех сторон, чтобы наполнить слух этими нежнейшими звуками.

– Кто этот даровитый трубадур? – спрашивали они, не помня лица того, над кем еще вчера сами же смеялись.

– Кто это такой, что в песнях его мы слышим правду о себе, но не хотим на него гневаться? – спрашивала себя толпа, потому что Жоффре пел не только о прекрасном, он пел правдиво, пел о том, как все действительно было и как бы должно было быть.

– Эгей, приятель, куда ты? Постой! – восклицали слушатели, потому что Жоффре со своими песнями уже прошел по всему Константинополю и направлялся теперь в Салоники, чтобы его услышало как можно больше людей.

– Пусть идет! Что в нем особенного! – воскликнул лишь один человек, с лицом, прикрытым капюшоном, в котором, тем не менее, по зеленоватому завистливому взгляду, выдавшему его, нетрудно было узнать трувера Канона де Бетюна.

Вряд ли такая слава сопутствовала еще кому-нибудь из поэтов. Рыцари заворачивали куплеты Жоффре в платочки и в таком виде отправляли возлюбленным, которые на Западе ждали их возвращения. Сила веры, пронизывавшая его стихи, снова распалила желание крестоносцев продолжить поход на Иерусалим. Обличающая ирония его стихов справедливо клеймила их угасшие или изменившиеся стремления. А голос? Голос этого трубадура был таким, что ему верили, он был подобен не вуали, а хрустальному зеркалу, отражавшему весь мир.

Именно поэтому шпионы Дандоло не сомневались. Трое венецианцев разыскали Жоффре сразу по прибытии в Салоники. Это было совсем не трудно. Внимание всех горожан было приковано к нему, к главной площади, на которой он с утра и до ночи одну за другой нанизывал на музыку свои рифмы. Дождавшись ночи, трое венецианцев пришли к трубадуру как раз тогда, когда он собирался лечь спать и завязывал горло платком, а инструменты накрывал светом заката еще одного воспетого им дня.

– У тебя есть то, что не является твоей собственностью, – сказал один из шпионов. – Наш господин, дож Республики Святого Марка, повелевает тебе вернуть украденное!

– Передайте синьору Дандоло мои приветствия и скажите, что то перо, которое хранится у меня за пазухой, действительно не мое, точно так же, как и не его, – спокойно, без малейшего страха, ответил Жоффре. – Просто случай распорядился так, что я стал его хранителем. Я могу предложить рондо для того кошелька, который ваш господин держит у себя за поясом, но перышко не для того, чтобы храниться на его груди. Это было бы так же неестественно, как посадить крапивника в гнездо сизоворонка.

Венецианцы навалились на трубадура втроем, один из них просунул руку под его одежду, на грудь. Он выхватил у него из-за пазухи чудотворное перо и убил в его груди способность дышать. И пока последняя соломинка дыхания Жоффре летела над площадью, вся троица с добычей уже спешила в Константинополь.

 

Двадцать третий день

I

Имя мое маленькое. Даже если ты услышишь его, не запомнишь. Положение мое низкое. Даже если ты увидишь меня, не заметишь.

Не хотел я раньше голос подавать, потому что все равно никто не посмотрел бы в мою сторону. Они там договариваются, покупают все без разбору, что только услышат, или сами понаплетут, понасочиняют историй и говорят, что это прямо вчера им доставили из престольного Царьграда, – меня не зовут, совета у меня не спрашивают, а потом от меня же чудес требуют.

– Где этот болтун?! – ищут по коридорам, хотя прекрасно знают, где я.

– Вставай, лежебока! – стаскивают с меня перины, будят, стоит мне задремать, хотя я до самого рассвета работал при лампаде.

– Куда подевался этот бродяга?! – посылают слуг искать меня по всему Скопье, несмотря на то, что на площадь я вышел по делу, из-за повести.

– Как же ты позволяешь себе, чтобы мы, великодостойные, тебя ждали?! – скрипят зубами, крутят носами и пакостно прищуривают глаза, хотя я более благородного рода, чем большинство из них.

– В такой-то и такой-то повести мухи так расплодились, что прямо в рот влетают, стоит открыть! – заглядывают мне в лицо, чтобы хоть его запомнить, раз не знают моего имени.

– За работу, чтоб к завтрашнему дню не одной не осталось! – приказывают мне и отпускают, презрительно взмахнув рукой.

Куда деваться – берусь за дело и сразу вижу, что они чистым золотом заплатили за повесть, в которой ни одного птенца, ни одной птицы. Ничего удивительного, что на солнцепеке всего лишь за три дня мух расплодилось, как над издохшей клячей. Увидишь этот рой – жить не захочется. Ну что делать, до самого утра рассказываю истории про славок и иволог. К повести нелегко даже одну травинку добавить, а тем более поселить в нее целую стаю птиц. Однако же назавтра – все склевано, не осталось ни одной мухи и никакой скуки. Тогда мне дают другую работу, а эти ничтожества перед королем выслуживаются:

– Ах, государь, какую летнюю повесть мы раздобыли! Для ушей наслаждение, только по праздникам такую слушать, а заплатили всего ничего!

Самодержец, король Милутин, попробует или не попробует, все равно считает, что у него невесть какие старательные и бережливые чиновники. А обо мне толком и не знает. Я уже где-нибудь в другом месте исправляю недостатки. К примеру, возьмем наспех рассказанную повесть, где королевские одеяния описаны так небрежно, что складывается впечатление, будто они из тяжести сотканы. Тогда я, пусть мне это простится, полностью раздеваю великоименитого, потом изысканно перевиваю, мягчайшими словами прошиваю, самыми отменными подрубаю, там, где разрезы нужны, помалкиваю, и в конце концов все получается именно так, как и должно.

И если бы только это. Я уже говорил, они сами чего-нибудь наплетут, а плату спрашивают такую, будто все это в самом Константинополе, в залах императорского дворца говорено. Сплошь одни хвалы. Все преувеличено, все чрезмерно. Словно для того, чтобы у слушающего уши воспалились, в голову заполз заразный червь суетности и источил ум. Может быть, подольститься хотят, а может – от господина нашего Милутина навсегда избавиться. Не раз приходилось мне вставлять в повесть какое-нибудь противодействующее слово. Ведь правителям, как никому другому, опасна лихорадка, которой заболевают из-за любви к самому себе. Однажды, к примеру, у короля прямо на щеке выскочил большой гнойник. И зудит, и болит, и смотреть на него противно. Собрались медикусы, совещаются, накладывают камфорные компрессы, готовят мази из кабаньего сала, цедят розовое масло, варят ячменный отвар, делают разные предположения, уж не больной ли зуб тому причиной, или, может, сквозняком прохватило, или паук какой укусил, или кто дурным глазом глянул из-за полуприкрытой оконной створки. А я вижу – не в синеву отдает, а в красноту, значит, это гордость у нашего господина воспалилась. Ему, видно, прямо на кожу кто-то занес эту гадость. Я вечером потихоньку подменил все повести для приятного развлечения отрывками из «Физиолога». Пять дней подряд накладывал ему повязки из рассказов о солнечном савре и сиренах, о водяной и наземной лягушках, о муравьином льве и еже, о ястребе и голубе, о дрофе и орле, о морском трезубом звере – и гнойник исчез, будто его и не было.

В словах я хорошо разбираюсь. Помню все ижицы, еры и яти. Мне известно, что шепчут, когда горюют, а что – когда устраивают заговор, я знаю, как бредят в сладострастном сне, как бормочут, пуская слюни, перед серебряным зеркалом и что с притворством изрекают, находясь в обществе. С языка могут капать птичье молоко, бальзам, разные красоты и услада для души. Но чаще всего течет злобная слюна.

Наверное, поэтому только среди немых и нет у меня недругов. А всех остальных я опасаюсь. Боюсь, что меня отравят. Только в повести я рву себе с дерева наливные яблоки, только в повести ловлю рыбку, только в повести пью ключевую водичку. Даже имя свое не люблю называть. Чтоб никто его не клял, не порочил, чтоб никто меня через него не сглазил. Обычно я говорю:

– Имя мое маленькое. Даже если ты услышишь его, не запомнишь.

II

Сквернословие, иные злословия и подхалимословие

Должно быть, один только отец Тимофей знал, сколь важны те дела, которыми я занимаюсь. Духовник то и дело спускался в дворцовую ризницу, в кладовые, где хранились повести, и вместе со мной внимательно просматривал и прослушивал их. Когда у него было время, когда другие обязанности позволяли ему оставаться здесь дольше, он без церемоний садился на пол и заботливо помогал мне перетряхивать разные словия. Вскоре вокруг нас были разложены: суесловие, смехословие, блудословие, лжесловие, любословие, празднословие, сквернословие, глупословие, многословие…

– Отец, сколько же тут всего, и ведь меньше не становится. Есть ли вообще смысл в нашей работе, не напрасна ли она? – сказал я один раз, почувствовав, что меня словно что-то больно клюет.

– Не напоролся ли ты на какую-нибудь пакость? Покажи мне руки, сынок, – велел мне духовник Тимофей.

Я смущенно протянул ему руки. Старец некоторое время внимательно рассматривал мои ладони и пальцы, а потом приблизил свои губы к подушечке большого пальца и, высосав из него черную занозу, сказал:

– Малодушие!

В тот день мы, повесть за повестью, перерыли их все в поисках злостного. Просто удивительно, сколько жадности, упрямства, ярости, дерзости, лености, гордости, коварства, зависти и того самого малодушия, сколько колючих кустов терновника подстерегает человека на каждом шагу. Стоит только чем-нибудь таким занозить ступню или руку, и оно тут же начинает мучить, постепенно отравляя кровь. А если вонзится в сердце, приводит к скоропостижной смерти.

– Гаже всего, однако, подхалимословие! – сказал отец Тимофей в другой раз, с засученными рукавами перетряхивая повести.

– Вот! – рылся он во всем том, что находил и между словами, и глубоко под ними. – Видишь, сын мой, стоит хоть немного спустить глаз с златолюбия, сластолюбия, властолюбия и других уховерток, как они пробираются в самую глубину человеческой души! – И он продолжил водить указательным пальцем по большому собранию грехов и добродетелей.

– Опять же, если ты спросишь меня, как отличить добролюбие от злолюбия, когда все в один клубок перепутано, когда первое старается походить на второе, а второе никак не может полностью отделиться от первого, советую тебе запомнить главное – грех всегда к тебе сам осторожно подползает, а добродетель стоит терпеливо, и мы должны осознанно к ней приблизиться, прильнуть нашими душами! – говорил духовник, а в этот момент что-то уже ползло по его обнаженному левому запястью.

– А под конец, не забывай, что следует устранять и такие причины! – завершил отец Тимофей, прихлопнув правой ладонью ползущее вверх по руке себялюбие.

III

На веки вечные умирает только тот, кого не поминают

За две недели до Благовещения, с первым солнцем, достаточным для того, чтобы просохли большие дороги, в Скопье должно было прибыть посольство Андроника II Палеолога, императора всех императоров. Все придворные были заняты приготовлениями, в окнах не смели появляться облачные дни, и любая складка, даже на платочке, должна была лежать в соответствии со строгими правилами протокола. Мне приказали тщательно отобрать несколько повестей, которые будут предложены высоким гостям. Дело нешуточное. Все они, вельможи, пользуются особым доверием самого василевса, ученые люди, говорят на многих языках, знают силу тайн, повидали мир – от Иерусалима до Рима, от Александрии до Киева – и титул у каждого состоит более чем из семнадцати званий. Теперь вот приедут и к нашему королю, заключат с ним важные договоры. Им должно предложить все самое отборное, и в том числе несколько повестей.

– Ты отвечаешь за то, чтобы все было как полагается, в противном случае можешь заказывать надпись на свой надгробный камень! – сказали мне, и было понятно, что они заранее радуются моему поражению.

Принялся я перебирать все, что у меня в ризнице лежало в особом месте. Всем можно гордиться. Но все равно страшно – ведь это греки! Ведь они могут и нахмуриться, если увидят, что каракулей и строк оскорбительно много по сравнению со словесами, особенно если повесть из-за этого слишком медленно развивается или бессмысленно блуждает. Все, буквально все, решил я проверить, до последнего молчания. И все, с самого начала, попытаться предусмотреть. Не натрет ли им мозоль это слово? Придется ли по вкусу это? Не слишком ли много вставлено ветра? Что, если кто-то из них простудится? А не дать ли им послушать наши сказки? С другой стороны, они ведь приедут из аристократического Царьграда, как бы не стали смеяться над нами, как бы не подумали, что я обращаюсь к ним слишком запросто, без должного уважения или столичной сдержанности?

Так проводил я дни и ночи. Сомнения одолевали меня, и в результате все, что представлялось мне изначально хорошим, теперь стало казаться плохим. В конце концов решил – будь что будет, от меня не требуется ничего необычного, просто хорошо сделать свое дело…

Гости прибыли точно в срок. В первую неделю, жалуясь на усталость, они рано уходили спать. Но однажды во время ужина слуги вместе с вином подали и мои повести. Совершенно пресные, безо всяких приправ, в обычной глиняной посуде. Греки начали перешептываться, и я сперва подумал, что они и прикоснуться не захотят к нашим славянским сказаниям. Один из них натянул шапку на лоб и уши, гадливо сморщил губы, словно его угостили тухлой рыбой. Другой сложил руки на животе, давая понять, что он уже вполне сыт. Третий, не зная, куда деваться, процедил, что попробует чуть-чуть, чтобы не обидеть многоуважаемого сербского короля.

Однако прошло совсем немного времени, как он решил повторить. Потом отпил глоток вина и взял еще. Другой экзарх смущенно присоединился к нему. Довольно поцокали языками, переглянулись, что-то воскликнули по-гречески. Тут и первый снял шапку, и не успел я глазом моргнуть – не осталось ни слова, посланники с удовольствием послушали даже заключительное молчание, то, что было на дне посудины. Потом все трое по очереди стали нахваливать:

– Всего в меру! Настоялась хорошо, а все значения остались свежими! Ничего не скажешь, и начинается, и заканчивается как раз вовремя! И не тяжелая, от нее не пучит! Но и не слишком легкая, не празднословная!

– Ничего другого до самого Константинополя не хотим и слушать, лично перескажем ее прямо на ухо василевсу Андронику!

– Конечно, срок пребывания посольства строго ограничен и у нас больше на это не будет времени, но если бы кир Милутин проявил щедрость, мы не отказались бы взять с собой в Ромейскую империю хотя бы по одному вьюку каждой повести!

Государь готов был бы все отдать в подарок, даже то, чего у него нет, настолько ему хотелось, чтобы во дворцах и на площадях столицы империи пересказывали повести о нем самом, о красоте и богатстве рашских земель. Меня же, пажа, конечно, никто ни о чем и не спросил. Мое дело было собрать все, чем может гордиться отечество.

И вот ведь несчастье! Отец Тимофей всего лишь несколько дней назад отправился в Спасов дом, чтобы встретить там праздник Пасхи и привезти королю частичку праздничного канона святого Иоанна Дамаскина. Поют его и в других местах, и в церквах Скопье тоже, но именно в Жиче звучит он особенно радостно. В общем, при дворе нет никого, кто мог бы воспрепятствовать государеву легкомыслию. Можно вернуть назад захваченную врагом территорию, можно из рабства выкупить отрока, ювелир может выковать новую корону, ткач – соткать материю на новые одежды, а вот для хорошей повести нужно, чтобы хорошо потрудилось несколько поколений. Если распоряжаться по-хозяйски, то грекам надо было дать с собой ровно столько, сколько поместится у них в ушах. А больше – ни звука. Нам самим понадобится. Не каждый год бывает урожайным, придут такие столетия, да не одно, что и рассказать будет нечего, и тогда слуге, чтобы выжить, придется обгладывать одну и ту же повесть. Многие народы без следа исчезли не потому, что у них было слишком много врагов, а потому, что о них нечего было рассказать. На веки вечные умирает только тот, кого не поминают. А все остальные продолжают существовать так, как о них рассказывают. И если верх берет суесловие, ядовитое злословие или подхалимолюбие, душа переселяется в ад, а сам ад от всех этих грехов расширяется. И наоборот – горний мир становится шире от тех повестей, в которых перевешивают любовь, истинная справедливость или какая-нибудь другая добродетель. Позволить чужестранцу по его разумению распоряжаться всем этим равнозначно тому, чтобы встать на край пропасти.

Но даже рассказать об этих соображениях мне было некому. Греческое посольство увезло на вьючных мулах более половины того, что хранилось в королевских кладовых. Чтобы переписать оставшееся, много времени не потребовалось. Настоящее запустение, если не считать слишком длинных повестей, превозносящих великоименитого, и нескольких покороче, которые чрезмерно возвеличивают дворян.

IV

Красные пятнышки на белом полотне

Вскоре, всего несколько дней спустя после благословенного праздника Воскресения Христова, мы узнали от приставленных к сетям вестников разнесшиеся слухи о том, что монастырь Жича осажден войском болгар и куманов. Предыдущей ночью гарнизон города Маглича был уничтожен. Церковь Святого Спаса, в которой короновали наших правителей, оказалась беззащитной, в кольце опасных врагов.

Великоименитый решил не задерживаться с выступлением даже ради того, чтобы лучше подготовить войско к походу. Все должно быть готово до полудня! Весь дворец наполнился гомоном человеческих голосов, звяканьем мечей и кольчуг, криками птиценосцев, щебетом садовых скворцов, клекотом ничего не видящих соколов, беготней слуг, занятых подготовкой к дороге и особенно подбором необходимых одежд… Государева дочь Анна в своей опочивальне спешно вышивала вдоль края шейного платка прощальную молитву о скором возвращении отца, о счастливом исходе боя. Время от времени игла прокалывала кожу на ее розовых пальчиках, и тогда слова молитвы перемежались приглушенным вздохом, а на белом полотне оставались красные пятнышки.

Все давно знали, что я никогда не участвую в военных походах. Моим делом было после любых успешных военных действий отделить от трофеев военные сообщения, прежде всего те, которые прославляют героизм, и из них составить и рассказать повесть, которая бы убеждала народ в нашей силе, а всем будущим врагам ослабляла храбрость. И все же, в этот день одно дело я обязан был сделать. Войско, наряду с обычными необходимыми вещами, всегда брало с собой и повесть, которая заканчивалась победой, и без такой повести и речи быть не могло о начале кампании…

Все как нарочно плохо, все! Этого я и боялся. Во всех наших кладовых не было ничего похожего. Ни одно из оставшихся сказаний не говорило об избавленном от врага монастыре. И даже будь у меня больше времени, мне не удалось бы сплести такую повесть, которая давала бы хоть поверхностную надежду. Ничто из найденного мною не указывало на то, что великоименитый и его воины доберутся до ворот Спасова дома Разум мой объяло отчаяние. Я прекрасно понимал, что могущественный государь ни на час не отложит выступление из Скопье. Так я решился идти с ними, чтобы хоть как-то помочь двигаться вперед.

На меня и раньше мало кто обращал внимание. Одеться я постарался самым подобающим образом, тайком вывел из конюшни первую попавшуюся кобылу и перед самым дворцом удачно влился в колонну. Все те истории, в которых я терпеливо улучшал погоду, увезли с собой греки. В Скопье дул Горник, северный ветер, тот самый, который развязывает все золотые солнечные ленты. Король Милутин вытащил из-за пазухи платок с молитвой, вышитой принцессой Анной, взмахнул им и отдал команду:

– Вперед!

И войско выступило безо всякой повести.

 

Двадцать четвертый день

I

Тонкие бумажные картинки, ретушированные иллюстрации, блестящие украшения из фольги и обычные газеты

Еще вчера обыкновенные маленькие окна, через которые большинство людей с улыбкой приветствовало знакомых и где по воскресеньям грелись на солнце подушки, а вокруг корки хлеба собирались синицы, горлицы и воробьи, вдруг превратились в отверстия, ведущие в глубокую пропасть, через которые проклинали и род и семя соседей, через которые вывешивали новые флаги и через которые начали дуть старые сквозняки, методично выдувавшие из всего смысл и чувства.

Каждый день в оконные рамы вставляли тонкие бумажные картинки. А так как окон и, соответственно, видов из них было несколько миллионов, типографии работали без передышки. Целые специальные службы занимались тем, что вырезали, перекраивали и заново монтировали идиллические, залитые солнечным светом отечественные пейзажи. За границей за большие деньги закупались, вообще-то бесплатные, проспекты преуспевающих корпораций, каталоги фирм, производящих высокотехнологичную продукцию, рекламные образцы лучшей жизни и другие искусно дизайнированные изображения. Большой спрос был на грубо отретушированные иллюстрации и хвалебные сочинения в стихах и прозе, взятые из учебников о здоровом народном прошлом. Расходовались кипы блестящей фольги из какого-то далекого будущего. Счастье было совсем близко, рядом с каждым, нужно было только протянуть руку и зачерпнуть из этого изобилия. Между тем, стоило прислониться лбом к какому-нибудь из этих фальшивых видов за стеклом, и человека настигала гибель.

А в течение ночи, устраняя все следы исчезнувшего, кто-то снова вставлял в окна разноцветные витражи, и несчастный случай повторялся снова. Правда, качество бумаги раз от раза становилось все хуже. Фотографии теряли точность и стабильность, утренняя поза уже к вечеру устаревала. Бесконечные рулоны грязноватой газетной бумаги вытеснили фарфорово гладкие художественные иллюстрации на мелованной бумаге. И все в конечном счете свелось к обычным страницам ежедневных изданий, к неизбежным заголовкам, отпечатанным крупными буквами (о постоянно меняющихся общих интересах), к страницам, густо заполненным священными словами (без передышки в интервалах). И непонятно было, что же хуже – оставлять такие размножившиеся, но уже на следующий день желтеющие окна, чтобы они хоть как-то защищали и решительностью тайных в них заявлений, и несомненностью опубликованных документов, и изображением неподдельно собственноручных подписей, или же устранять их все подряд, чтобы ясно увидеть ужас того, что творится.

А о том, что реальностью был именно ужас, свидетельствовали все более громкие и приближающиеся призывы о помощи. Кроме того, все чаще случалось, что какая-нибудь птица в поисках спасения снаружи прорывала отпечатанный в типографии вид из окна и ее находили в углу комнаты, сжавшуюся в дрожащий комочек…

II

Много таких, кто слеп к Господу, и еще таких, которых Господь словно не видит

Дивна теперь оставалась дома – чтобы предчувствовать, как в ней растет благословение их любви, наяву готовиться к беременности во сне и искать в книгах старые слова, которые, если написать их на животе, защищают плод и облегчают роды. Сжимая в кармане свинцовый отвес, Богдан выходил из дома, чтобы внимательно сравнивать различия.

В самом центре города, там, где собраны важные фасады, толстостенные государственные здания, строгие военные ведомства, роскошные бизнес-центры и банки, оконные проемы, как правило, с затемненными стеклами, находились высоко над головами прохожих, от проникновения с улицы они были защищены алюминиевыми или бронзовыми рамами и, как в игре в зеркала, бесконечно множились за счет взаимного отражения… Как бы Богдан ни тянулся, даже встав на цыпочки, он не мог даже ничего предположить, человеческих фигур в этих окнах было не видно. В глаза ему смотрели лишь нервозные камеры, маленькие клонированные циклопы, установленные над входами и на углах, которые механически пялились в каждого остановившегося любопытного прохожего. У некоторых зданий вместо окон вообще были бесшумные воздушные кондиционеры, занятые тщательной переработкой поступавшего в них тяжелого воздуха, шума голосов и любого реального изображения.

По мере того как Богдан продвигался от центра к окраинам, он начинал видеть за оконными занавесками испуганные глаза, раскаленные кончики сигарет, унылые силуэты согбенных людей, какую-нибудь фигуру, шагающую по слабо освещенной комнате туда-сюда и похожую на тень, от реального человека чаще всего оставалась только вытянутая рука, которая нетерпеливо распугивает птиц и направляет металлическую ветку телевизионной антенны. Правда, иногда кто-то ненадолго высовывал голову, но только затем, чтобы убедиться, что может без свидетелей выкинуть прямо из окна пластиковый пакет, набитый протухшим позором.

Много мутных от грязи стекол и спущенных жалюзи свидетельствовало о том, что хозяева покинули свое жилье.

Еще дальше, там, где все жилые здания не превышают одной общей линии высоты обычного дома, где окна расположены на уровне глаз прохожего, человеческих следов становилось все больше, но они были такого свойства, что хотелось спрятать глаза. Здесь в окнах были вывешены объявления, убористо написанные на клочках бумаги, в которых обнищавшие хозяева предлагали продать или обменять приобретавшееся годами домашнее имущество или какие-то ненужные вещи, которые могли пригодиться разве что тому, кто оказался в еще более тяжелом положении. Предлагали собственные номера телефонов, которые охотно приобретали постоянно появляющиеся новые торговые предприятия и которые для их бывших хозяев были последней возможностью услышать добрые вести от кого-нибудь из далеких друзей или родственников. Предлагали собрания сочинений, которые десятилетиями хранили свежесть воспоминаний. В некоторых окнах были налеплены извещения. В черной рамке. Фотография погибшего, которую долго выбирали из так и не заполненного до конца семейного альбома. Имя, фамилия, так же, как они были написаны в повестке, содержавшей приказ явиться на встречу с последним мгновением жизни. Потом тире, за ним детское прозвище, которым домашние ласково звали его оставить игру и поторопиться на обед: иди скорее, пока суп горячий, да и куриные крылышки остынут, а запеканка сегодня с малиновым сиропом. А если возраст позволял это, то дальше стояло и ласкательное имя, услышав которое, он с нетерпением спешил к своей брачной постели. Потом дата, час и место вечного пребывания, потом три-четыре сухих фразы. А внизу – несколько строчек, имена родни, собранные вместе болью.

После возвращения Богдана Дивна, накрывая на стол и расставляя по нему скудность так, словно это самое большое богатство, спрашивала:

– Ну как там в городе? Что узнал?

– Для повести ничего, а для пересказа еще меньше, – отвечал Богдан подавленно.

А потом добавлял:

– Много таких, кто слеп к Господу. И еще таких, которых Господь словно не видит.

III

Коварно поднявшаяся вода затянула в водовороты все броды и переправы

Мало-помалу Дивна и Богдан перестали смотреться в зеркало. Со временем они привыкли прекрасно осуществлять все свои общие потребности, глядя на свои отражения в глазах друг друга. А в это время трещина на большом зеркале в комнате напротив слишком светлого экрана телевизора становилась все глубже, все яснее видна была смерть, сидящая возле подземного серного озера и довольно пересчитывающая смрадные пузыри и образы пришедших. А они длинной процессией ползли вдоль ясно видимой грани существования, словно продолжая некое предыдущее, давно начатое и по сути дела никогда не законченное переселение сербов…

Они двигались, помогая детям и слабым, каждый таща с собой в изгнание то, вокруг чего потом можно начать воздвигать новый дом, – имя и фамилию, цепи с очага, древние рассказы стариков, детскую кроватку, одну-единственную овцу из всего стада, ту, что дает молока больше всех, мешок соли, расположение звезд над родным городом или селом, обручальное кольцо, записную книжку с адресами кумовей и друзей, старую посудину, в которой лучше всего печется хлеб, на тот случай, если придется уезжать на чужбину, балку, которая была над входной дверью, шеститомный словарь сербского языка, вензель, которым украшают дом в день своего святого, брусок – отбивать косу, молоток, заклепки и железный клин, за поясом точильные инструменты, стенные часы, рукопись романа или стихотворения, нож для прививок деревьям, полученные в подарок стеклянные бусы, золотую монетку, охапку растопки, вид из окна на косогор за домом или тот, что с откоса, а дальше козьей тропой до ближнего большого камня, по которому еще деды определяли небесную высоту. А вслед за колонной то крупный дождь, то толстый слой пыли уничтожали все следы. Впереди ждали разбитые дороги. Коварно поднявшаяся вода затянула в водовороты все броды и переправы. Жизнь свелась к непонятному и мучительному кружению – от смерти до смерти, от данного обещания до нарушенного слова, от сегодняшнего дня до завтрашнего, от территории до территории, от назначенного срока до назначенного срока, от границы до границы на чьих-то исчерченных картах.

А потом, после всех мучений, беженцев встречали репортеры, заставляя вновь и вновь вспоминать свои судьбы. Из вечера в вечер Дивна и Богдан смотрели на людей с оформленными по всем правилам журналистскими удостоверениями, которые безжалостно бередили чужие раны только затем, чтобы для успеха своих репортажей получить достаточное количество боли.

Один из них, особенно активный, запомнился им тем, что, ожидая колонну беженцев, он сыпал цифрами с энтузиазмом, больше соответствовавшим перечислению результатов каких-нибудь спортивных состязаний.

– Они вот-вот будут здесь! – с трудом скрывал он перед камерой свой жар, нетерпеливо поглядывая то в направлении ближайшего поворота, то на свои часы с секундомером, озабоченный тем, успеет ли передать сообщение в главную информационную программу.

– Показалась голова колонны! – воскликнул репортер, издали профессионально прикидывая, кого именно выбрать в собеседники среди этих женщин с черными платками на головах, мужчин, у которых от сдерживаемого напряжения так набухают вены на шеях, что кажется вот-вот лопнут, стариков без единого пульса во всем теле, оттого, что их сердца умерли еще тогда, когда они покидали свои дома, детей, чьи глаза уже сейчас выдают, как истерзана их душа.

Потом репортер налетел на свою добычу, заглядывая в измученные глаза, тыкая прямо в лицо микрофоном, стараясь не упустить ни одного вздоха и при этом не давая даже докончить фразы:

– Добрый день!

– Ну, как вы?

– Сколько членов вашей семьи пострадало?

– Вам, должно быть, нелегко?

– Чувствуете усталость?

И под конец, посмотрев прямо на миллионы экранов, он оптимистично, по западному образцу, воскликнул:

– Сейчас эти люди в безопасности! Пришел конец их мучениям! Репортаж подготовил для вас… – Тут Богдан встал и, не говоря ни слова, выключил аппарат.

Но и после этого, словно охваченный порывом воодушевления, телевизор продолжал показывать изображение и передавать звук. А может быть, это треснувшее зеркало возвращало отражение, впитанное неизвестно где и когда. Телевизионная ведущая, как бы очнувшись, произнесла в заключение:

– Это был наш самый последний репортаж!

Сразу после этого, сверившись с разложенными перед ней бумагами, она бодрым тоном продолжила:

– А сейчас – комментарий…

IV

Развешанная одежда и немая речь

За сменявшимися на экране картинками, за мелькавшими лицами, за новыми репортажами и старыми комментариями беженцы продолжали свой путь. Общежития, спортивные залы, школьные здания, все эти помещения, которые обычно издают бодрое звонкое эхо, даже когда пусты, сейчас были до последнего уголка заполнены страданием. Служащие втиснули судьбы в анкеты и занялись формированием архивов, тележурналисты оперативно доставили репортажи в свои редакции, информационные агентства передали их в международную сеть, а беженцы, стоило им остаться одним, замолкали. Им просто нечего было сказать друг другу. Кроме того, все их истории были схожи, хотя бы тем, что после стольких мытарств они осели здесь.

В те дни, видно, для того чтобы смягчить огромную боль, Господь даровал миру благотворное тепло. Богдан постоянно выходил из дому осмотреть все, что видно. Где именно находятся беженцы, он узнавал на расстоянии. Повсюду вокруг их пристанищ была развешана и разложена для сушки выстиранная одежда. На заборах и оградах висели брюки, рубашки, юбки и свитера, на кустах – пеленки, распашонки, подгузники и нижнее белье, а по траве была разложена вымытая обувь, носки, одеяла и наволочки…

Иглы солнечных лучей терпеливо прошивали любую ткань своими светлыми нитями, обшивая мокрые, убирая отсыревшие, штопая протертые места. Ожидая, когда высохнет их одежда, полуодетые беженцы сидели где попало. Руки у всех лежали на коленях, повернутые ладонями вверх. Все как один они смотрели в небо, в сторону горнего тепла, словно хотели, чтобы оно осушило их постоянно слезящиеся глаза. Богдан видел, что и губы у всех у них шевелились, шепча какую-то повесть, произнося немую речь:

Слабый ветерок время от времени примерял разложенные на кустах и живых изгородях еще влажные брюки, юбки и рубашки. Штанины тогда делали хромающий шаг, юбка начинала колыхаться, грудь рубашки вздымалась, словно от вздоха, рукава приподнимались в нерешительном движении. А потом все просто замирало.

 

Двадцать пятый день

I

Волны перекатывали солнечный свет

Многие из болгар и куманов и раньше видели всякие чудеса, но о таком никто даже не слыхал. Правда, один из них помнил, как возчики, занимавшиеся доставкой грузов, рассказывали ему, что путь в далекий Китай проходит через одно царство, где месяцами льют проливные дожди. Время от времени земля там насыщается водой до последней поры, реки разливаются как моря, и большая часть воды, ни имея куда деться, остается в конце концов в воздухе, образуя звенящие водопады, извивающиеся ручьи и небольшие озера. В конце такого периода все текущее и перетекающее успокаивается на месте, в высоте образуется нечто похожее на болота, под облаками вылупляются из яиц болотные курочки и отборные лягушки, а на небе преобладают цвета заплесневелой трясины. Что было дальше, он так никогда и не узнал, потому что возчики к этому моменту уже изрядно напились и старались теперь перещеголять друг друга еще более невероятными историями, ни одну из которых никто из них не доводил до конца, переходя к следующей.

В отличие от этого далекого царства монастырь получил целый водный бассейн горной свежести из одного-единственного облака. На сотню саженей выше понимания осаждавших, точно на уровне вознесшихся зданий, вокруг храма Святого Спаса полукругом поблескивала небольшая речушка, по берегам которой уже выросли ракиты и трава, среди которой копошились луговые тиркушки. Было видно, как по дну, под слоем прозрачной воды, ползают раки, скользят белеющие стаи мелких рыбешек, носятся пятнистые форели, с достоинством отдыхают большеголовые сомы. Источник реки, судя по всему, был где-то на Востоке, волны с одной на другую перекатывали солнечный свет, двигаясь на высоте куда-то на Запад, в сторону заката.

А те, кто нашел здесь прибежище, перескакивая с комка на комок земли, словно в этом не было ничего необыкновенного, шли к речке напиться сладкой прозрачной воды, зачерпнуть из тихой глубины столько, сколько нужно для кухни, напоить на мелководье скотину, искупаться в холодных струях, просто постоять на пенящемся перекате или что-нибудь помыть рядом с берегом. Верхний Двор ожил от детских голосов, перекликания молодых парней, топота копыт мулов, коз и овец, грохотания бочонков, трепыхания пойманной прямо руками рыбы, жужжания пчелиных роев, пения прачек и шлепанья их колотушек о тяжелое, натертое дубовым пеплом белье. Из складок небес с любопытством выглядывали силы. Торговец временем Андрия Скадарец, поминутно наклоняясь, подбирал что-то незаметное одним из своих пустых рукавов, и это что-то заметно увеличивало в размере мешок, висевший на его плече.

– По вечерам у воды прохладно, пригодится для растопки, – отвечал он на вопросительные взгляды.

Повсюду на воздухе, на траве, на кустах и на нижних ветках парящих в вышине деревьев сушилась свежевыстиранная одежда. Мягкий ветерок наполнял монашеские рясы, нагрудники, наплечники и вышитые пояса, одевался в крестьянскую одежду, в кафтаны, гуни, кожухи, юбки, штаны и рубахи, развешанные на веревке, которая была натянута между большой и малой церквями.

II

Пока видинский князь Шишман тонул в круговерти бреда

В отличие от верхнего двора внизу болгары и куманы месили грязь. Земля под ногами войска напоминала кашу. То глубокое ничто, которое осталось после вознесения монастыря, превратилось теперь в ничто, заполненное мутной водой. Тысячи дождевых капель, ударившись о землю, тут же и рассыпались. Такие распавшиеся, они быстро загнивали, наполняя воздух запахом влажного тления. Все железное подернулось ржавой сыпью. Смрад плесени лез в ноздри. Среди воинов начались болезни.

В среду перед Троицей лихорадка неожиданно напала и на видинского князя. Воротник из куниц и шапка из рыси не могли согреть его шею и темя и, обессилев, издохли. Жар с такой яростью крутил Шишмана, что вокруг из него сыпались слова, которых он не сказал бы и в предсмертной исповеди. В главном шатре возле постели, пропитанной потом и смолистой тенью многострашного, сидели трое главарей – сарацинский механик Ариф, куман Алтан и слуга Смилец, они, сменяя друг друга, бдели и пытались разобрать, что приказывает в бреду их военачальник.

– Главное – захватить Жичу! А потом – на Печ, Скопье, Сребреницу или Ново Брдо, все равно! Только сначала стащить сверху эту их повесть, растянуть все, что в ней ценного, а остальное спалить до полного молчания! После не будет никаких препятствий! Но сначала – Жича! Здесь тот узел, который нужно разрубить, чтобы все сербское время, и прошлое, и настоящее, и будущее, рассыпалось в прах! – дрожал Шишман перед Арифом, который и не слушал его, занятый мыслями о том, как сделать механическую птицу и добраться до монастыря.

– Царь Калоян захватил его под Адрианополем, в бою с венецианцами, потом оставил его Бориле. Борило его передал Ивану Асене. Иван Асень – Коломану. Коломан завещал его Михаилу. Потом его унаследовал Константин Тихий. После него он остался у Ивайло. От Ивайло перешел в руки Ивана. А царь Иван Асень III дал его мне! Мне! Не Георгию Тертеру, которого прозвали Пердун! На нем бы этот плащ волочился по земле! Он и ходить-то толком не научился! Двух ног ему много было, он бы в них запутался, упал, перья измазал! Наложницы в Тырново сплетничали, что даже детский гульфик был ему велик, одна из них, с того самого дня, как увидела этот червячок, до сих пор смеется! Что подходит журавлю, не годится дрофе. – Из князя лезли бессмыслицы одна глупее другой, а может, Алтан просто не понимал его, но двоих других он будить не хотел, боялся издевательств.

– Почти девятьсот лет бережем его, почти девятьсот лет пытаемся отыскать недостающее перо, и вот сейчас до него рукой подать, оно парит у меня над головой, в Жиче! Только бы мне добраться до этого пурпурного гнезда! Уж я по волоску переберу бороду главного монастырского предстоятеля! Голову игумена Григория отдать мне лично в руки! Тому, кто ее принесет, не хватит нескольких дней, чтобы пересчитать золотые монеты… – Глаза Шишмана готовы были вывалиться из орбит, а Смилец, наклонившись над ним, вслушивался только в то, какой будет обещанная награда.

Наконец лихорадка отпустила правителя, и он успокоился, постепенно затих и вскоре погрузился в благотворный сон. Троица, возглавлявшая осаду, собралась, чтобы обменяться услышанным и поступить соответственно распоряжениям. Но оказалось, что от этого нет никакого толку.

– Алахселамет! По правде сказать, я не очень внимательно его слушал, – пробормотал сарацин, по-прежнему занятый мыслью о достаточно большой механической птице.

– А я, признаюсь, ничего не понял, – произнес Алтан и глупо ухмыльнулся.

– Какой смысл может иметь бред? – добавил слуга Смилец, не собираясь делить с другими обещанную награду.

Так оно и бывает. Кто-то не слушает. Кто-то не может понять. А тот, кто хоть что-то разберет, думает только о том, чтобы все положить в свой карман. Будь иначе, разве бы кто-то когда-то пострадал в огромном водовороте?

III

Болгары и куманы были заняты кто чем, а трое руководивших осадой, вот чем:

Механик Ариф удалился в свой шатер, чтобы без помех продолжить обдумывать планы создания механической птицы, которая поможет прикончить вознесшихся неверных. Жадно поедая с подноса вкуснейшие пирожные собственного изготовления, сарацин облизывал сладкие пальцы и причмокивал. Как и обычно, когда ему нужно было что-нибудь подсчитать, механик зажмурил глаза, вычисляя соотношение длины тела и головы, хвоста и крыльев, размеры когтей и клюва, количество суставов и необходимых перьев, прикидывая, сколько гвоздей, веревок, зубчатых колесиков и пружин потребуется для внутренностей этого создания. Несколько лет назад он смастерил для Осман-бея соловья из золота и яшмы. Если завести птицу ключиком, она могла пролететь семь кругов вокруг цветка розы, сделанного из эмали и рубинов. А после этого опуститься прямо между раскрытыми лепестками и четыре раза пропеть первые слова азана: «Аллах акбар!» Славный бей Осман заказал эту чудесную игрушку, чтобы она ежедневно напоминала ему о покойном отце, эмире Эртогрула. В частности, если исходить из толкования символов уважаемым Аль Газали, илум-сахибием и преподавателем багдадского медресе, соловей – это душа умершего, а роза – знак совершенной добродетели. На этот же раз нужно было сотворить большую птицу, такую, которая сможет вместе с несколькими воинами подняться на сотню сажен вверх. Нужно было сделать сильную птицу, такую, которая сможет сломать стебель и вырвать из небесного сада пурпурный цветок славы иноверцев.

Куманский вождь Алтан не только не переносил мусульманина, рассказывая повсюду, что он омерзительно липкий от сахара, но был равнодушен к сладостям в целом. У себя в шатре он разорвал пополам и съел только что испеченную на вертеле перепелку и залег между ног самой милой ему наложницы. Он пригвоздил красавицу к расстеленной на полу волчьей шкуре. Мужское оружие Алтана вколачивало в нее такую грубую похоть, что по всему лагерю разносились ее необузданные, продолжительные стоны. Подхлестываемые любопытством и стремясь не пропустить тот момент, когда любовница должна перейти в их руки, трое евнухов подкрались к дырам в шатре. Им было на что посмотреть. Сейчас наложница была распростерта на теле Алтана сверху. Ресницами она ласкала его грудь. Языком собирала горошины пота. Напряженными сосками то и дело касалась его живота и ребер. А всей своей главной теплотой, бешено возносясь и страстно падая, она терпеливо разогревала и без того раскаленную булаву Алтана. «Ох, ох!» – шепотом восклицали скопцы, восхищенно наблюдая за происходящим и радуясь, что по окончании и им достанется хоть немного этого жара, ибо по обычаю, как только все закончится, они были обязаны сразу искупать наложницу. Кроме того, после такого наслаждения Алтан наверняка и их одарит хоть какой-нибудь медной монеткой.

Слуга Смилец, равнодушный и к угощению, и к любовным утехам, посадил в свою шляпу щенят, родившихся утром от бродячей собаки. Ничего еще не зная об окружающем их мире, рыжие комочки беззаботно возились в шляпе, толкались и взбирались друг на друга, так что трудно было понять, сколько их – шесть, семь или восемь. Не обращая внимания ни на позвякивание пришитых к полям бубенцов, ни на попискивание щенят, слуга Смилец с непокрытой головой сидел над шляпой и копался в своих мыслях, отыскивая самую ядовитую. Найдя наконец такую, он сунул в рот указательный палец, повозил им там вверх-вниз, вытащил его, весь в слюне, вместе с этой мыслью. Затем сунул палец щенкам. Не зная зла, они с любопытством принялись его обнюхивать, а потом самый голодный из них решился лизнуть. Ядовитые слова мучили несчастного долго, щенок задыхался и стонал, из сомкнутой судорогой пасти текла зеленоватая пена, потом он в судорогах затих. Недовольный скоростью действия слов, слуга Смилец снова и снова засовывал палец в рот, и все повторялось. Выводок становился все более холодным, все тише и реже позвякивали бубенчики, пришитые к полям шляпы, а когда они совсем замолчали, слуга Смилец вытряхнул отравленных щенят, надел шляпу на голову и встал.

IV

Братья, это прямо с земли на свод небесный падает мрак

Внезапно, как раз когда двадцать пятый день осады перешагнул за полдень, Шишман проснулся, встал, перепоясался и тут же велел послать за толкователями снов. Оставив все другие дела, они поспешили к нему, радуясь, что вот наконец и им представилась возможность проявить себя.

– Снилось мне, что я долго, круг за кругом, тону в каком-то водовороте… – Такими словами встретил их властелин Видина.

Толкователи удовлетворенно закивали головами.

– А потом попадаю на дно… – продолжал Шишман.

Служащие потерли ладони, сгорая от нетерпения услышать главную часть истории.

– И после этого мне снился только полный мрак! – закончил князь столь внезапно, что большинство из созванных не успело толком углубиться и в начало короткой повести.

Скрывая разочарование, толкователи снов вопросительно переглянулись между собой. Уже неделями они ждали этого мгновения и вот теперь должны объяснять пустой сон. Да, хорошо тем, чьи господа видят богатые сны, где полно всякой всячины, которую можно разгадывать, где клубятся всевозможные значения. Хорошо, когда толкователь – это особо доверенное лицо какого-нибудь могущественного короля или молодого, пытливого духом барона или прекрасной принцессы, которая прямиком из постели, еще в легкой ночной рубашке, вся розовая и даже на вид теплая, умоляет объяснить ей значение самых интимных и волнующих снов. Именно так, глубоко в душе, жаловались судьбе толкователи снов, собравшиеся у Шишмана, которым предстояло пялиться во мрак и искать на голой земле признаки жизни… А вместо богатой награды их ждала леденящая душу неизвестность, не прикажет ли Шишман их повесить за какое-нибудь лишнее слово. Да, горька наша судьба, вздохнули толкователи, каждый про себя, и сбились в кружок, чтобы всем вместе договориться, что же сообщат они князю. Вскоре, решив – будь, что будет, тем более что и тянуть, искушая терпение многострашного, было небезопасно, они в один голос высказали свое мнение:

– Государь, ты говоришь, тебе снилась ночь. Знай, то, что для другого ничто, для тебя – все! Такие, как ты, князь, способны перевернуть мир!

Шишман одной рукой задумчиво погладил свою бороду, другой махнул, отпуская толкователей снов, и призвал к себе командиров, чтобы они передали войску его приказ – повсюду в нижнем дворе немедленно разложить костры из сухого заячьего помета, те самые, которые слабо горят полной чернотой.

Кресалом о камень Кресалом о кремень Искру на трут. Трутом вверх-вниз, чтобы жар разгорелся жарче. Когда огонь схватится – листьев и веточек. А сверху на все это – заячий помет.

По всему лагерю разгорался костер за костром. Вначале головешки мерцали неярким синим блеском, а потом вспыхнули совершенно темным пламенем. Из верхней части языков вились пряди ночной кудели дыма. И несмотря на полдень, они устремились в сторону монастыря. Там, где осаждавшие уже разожгли костры, тьма поднялась вверх на десять саженей. Облачный вечер навалился на траву света. Под тяжестью темноты она прижималась к земле или вовсе исчезала…

Первыми все это заметили дети, они принялись тянуть за рукава старших и пальцами показывать вниз:

– Снизу сумерки поднимаются!

– Мамочка, смотри, оттуда темнота ползет!

– Отец игумен, тьма-тьмущая лезет наверх!

Действительно, под церковью Святого Спаса, церковью Святых Феодора, Тирона и Стратилата, под трапезной, странноприимным домом, кельями, хлевами, двором, окруженным, как короной, речкой с прозрачной дождевой водой, поднималась страшная ночь. Высунувшись из окна нынешнего, вблизь смотрящего, посмотреть, отчего такой гам, преподобный Григорий ужаснулся:

– Братья, прячьтесь, это прямо с земли на свод небесный падает мрак!

Трапезные забили в клепала. Те, кто был на речке, устремились спасаться под крышами построек. Матери схватили детей. Пастухи погнали скот в хлева Один из монахов в спешке поскользнулся на комке земли, и его тут же поглотил мрак.

Снизу, из ночи, болгары и куманы кричали:

– Подкладывай!

– Пусть выше вьется тьма!

– Выкурим этих пчел из их пурпурного улья!

Густой, непрозрачный вид из окна уже начал щипать глаза игумена. Испуганная стая скворцов залетела в сумрак и вылетела из него с другой стороны, превратившись в стаю сов. Оставленная одежда колыхалась на веревке между большим и маленьким храмом.