Сеансы одновременного чтения

Петрович Горан

Седьмое чтение

 

 

Из которого становится кое-что известно о смысле одного зачатия и торжественном обеде

спустя два десятилетия и девять месяцев после него, о состоянии ступора и вывалившихся внутренностях

тысяч домов, о недоразумении с авангардом одной из частей Третьего рейха и «дыхании»

через громкоговоритель радиоприемника, о джентльменском перелистывании страниц и изучении

русского языка, о выстреле, который ознаменовал собой начало успешной карьеры,

и еще одной безответной любви, о невозможности секретер из розового и лимонного дерева вынести из романа,

о другой книге, которая на самом деле оказалась ловушкой, а также об отказе от действительности

 

54

Благодаря отцовскому рассказу, который изобиловал подробностями и был доведен до моего сведения, несмотря на заявление покрасневшей матери, что элементарные приличия не позволяют говорить о таких вещах вслух, я точно знаю, что зачали меня 28 июня 1919 года в честь подписания знаменитого Версальского договора и окончательного поражения Центральных держав.

— Я чувствую, что сегодня мы попали в десятку! Это станет нашим личным вкладом в установление мира во всем мире… — любил вспоминать отец свои слова, произнесенные сразу после завершения соответствующего акта, когда он удовлетворенно возлежал на брачном ложе, мечтательно строя планы относительно того, какое будущее открывается перед его наследником.

— Опять ты за свое?! Сколько раз повторять?! Об этом вслух не говорят… — стыдливо прерывала его мать.

Хочу засвидетельствовать письменно, что в марте 1940 года, два десятилетия и еще девять месяцев спустя, когда мне исполнилось двадцать, наша семья в последний раз собралась в полном составе.

Никто из четырех своенравных братьев — ни отец, ни мои дядья — особо не разбирались в политике, не занимались государственной или общественной деятельностью, но это никого из них нисколько не смущало, и уж тем более не смутил их торжественный повод для совместной трапезы — в разгар обеда все разругались в пух и прах. Каждый, как это у нас обычно и бывает, имел свое особое мнение, и то, что происходило в настоящее время, становилось прежде всего поводом для грызни относительно прошлого и особенно будущего.

— С днем рождения тебя, Сретен! И как следует подумай, за кого будешь голосовать со следующего года, когда дорастешь до права участвовать в выборах! — так прозвучал своеобразный тост, который одновременно оказался и последней фразой, выразившей за столом общее мнение, потому что сразу после нее каждый принялся отстаивать «свои» взгляды и поносить мнение «противоположной стороны».

— Тебе следует знать, что наши друзья французы в конце двадцатых годов в качестве одного из условий предоставления королю Александру кредита выдвинули галантное требование поставить памятник Благодарности Франции на самом видном месте в Белграде! — язвительно начал самый молодой из дядьев, который недавно получил место разъездного агента страхового общества «Сербия» и воспользовался семейным торжеством для того, чтобы представить нам свою избранницу — сидевшая справа от него веснушчатая девушка, восхищенная своим женихом, беспрестанно моргала, в то время как у остальных от его слов кусок застревал в горле.

— Какая грязная ложь! Немецкая пропаганда… Вас что, научил этому фашист Драгиша Цветкович? Только такой подонок мог выдумать подобную гадость! Конечно, вы можете и дальше вести кампанию за формирование его правительства, но моему ребенку голову не морочьте… Этот вас всех, одного за другим, отвезет в Берлин, на поклон Гитлеру! Поддерживать немцев сейчас, когда такое творится, это просто оскорбительно! Я хочу еще раз напомнить вам об обстоятельствах, предшествовавших зачатию Сретена… — гордо расправил усы отец, убежденный франкофил, владелец небольшой мануфактуры натуральных красителей для тканей, расположенной на Макише, где уже начал трудиться и я, помогая вести документацию.

— А почему, собственно, ты употребляешь множественное число?! Не надо обобщать. Пусть парень возьмет географический атлас, пусть посмотрит и подсчитает все моря и длину береговой линии принадлежащих англичанам стран. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы понимать, что даже самый далекий ручей рано или поздно соединяется с открытым морем. Было бы куда лучше, если бы мы больше опирались на британцев. Только им одним я доверил бы нашу судьбу, — продолжая наблюдать за движением нарезанных листьев петрушки в своей тарелке с супом, невозмутимо заявил второй дядя, закоренелый холостяк, главный инспектор маршрутов Государственного речного пароходства, досрочно отправленный на пенсию из-за астмы, а может быть, — из-за своей англомании.

— Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Рассея, наша матушка, воскресла, все бы повернулось по-другому, не так ли, милая моя? — нараспев обратился третий отцовский брат к своей супруге, бездетной эмигрантке Афросе Степаненко, которая грустными кивками выражала согласие с его словами, отчасти вызванными и тем, что он, горячий панславист, «провозгласивший жизненным призванием любовь к своей прекрасной душеньке Фросе», в припадке безграничной жалости успел уже слишком много выпить.

— Оставьте вы эти споры. Угощайтесь, для кого я все это наготовила, пропадет же… — успокаивала и предлагала им поесть мать, опасавшаяся, что дело может кончиться плохо.

Но, видимо, было уже поздно. Может быть, поздно было и задолго до этого обеда. Дискуссия оказалась скомканной. Довольно скоро уже трудно было уследить за тем, кто, что и кому говорит. Суп остывал, тонкая стеклянная посуда на обеденном столе позвякивала от веских аргументов, казалось, по стенам сейчас пойдут трещины от перебивавших друг друга выкриков. Один только третий дядя все тише и тише повторял одно и то же про доброго царя Николая. В конце концов, когда гости разошлись, обозленные друг на друга, и вообще на всех, оскорбленные, поклявшись всем и каждому, что ни один из них никогда больше не переступит порога ни одного из остальных, в доме повисла странная тишина, а отец, облокотившись о стол и с горечью вздохнув, сказал:

— Ну, ты слышала… Как они меня, в самое сердце… И все против французов… Ладно, пусть их, ушли так ушли… Хорошо еще, я сдержался и не вышвырнул их из дома, не испортил окончательно ребенку праздник… Что касается меня, то они могут даже не мечтать о примирении…

— А что касается меня, то, по-моему, у всех у вас, кто носит фамилию Покимица, у всех до одного, куриные мозги… Если бы вас было не четверо, а пятеро, этот пятый тоже был бы готов родную кровь пролить, чтобы доказать, как нужны нам, например, этруски или какой-нибудь другой давно исчезнувший народ и, самое главное, как нужны им мы… Смотри, сколько еды у нас пропадает, это добром не кончится… — едко заметила мать, убирая со стола.

— Получается, что лучше всего быть интернационалистом, ну, я имею в виду в особом, частном смысле, как оно и вышло в нашей семье… — добавил я мудро.

— Интернационалистом?! Большевиком?! Коммунистом?! Да что ты понимаешь, сопляк несчастный?! Убирайся с глаз моих, да поскорее, пока я не заявил о тебе первому попавшемуся жандарму! Все эти глупости у тебя в голове от лени, от того, что ты бездельничаешь в конторе, с завтрашнего дня отправляйся в сушильню, просеивать сажу для черной краски… — угрожающе вскочил отец и тут же снова устало опустился на стул.

Так закончилась последняя встреча моей семьи. И именно в этот день, я хочу это особо отметить в моих записях, в марте 1940 года, ровно за год до того, как я получил право голосовать на выборах, мой язык впервые выговорил то самое слово, вокруг которого день за днем и до сих пор скапливается куча сухих веток моей жизни.

 

55

Своенравные братья действительно не нарушили слова, с тех пор никто — никогда — ни у кого не переступил порога дома.

После сдачи Парижа 14 июня 1940 года, которая, чтобы избежать разрушения французской столицы, была осуществлена разумно, без сопротивления, мой отец, погрузившись в разочарование, также сдался, сдался болезни, которую доктор Исидор Арсенов определил как маниакально-депрессивный психоз, после чего довольно быстро впал в состояние кататонического ступора, при котором больной не реагирует на внешние и даже внутренние импульсы, хотя его сознание каким-то таинственным образом сохраняется. В таком виде болезнь проявлялась около двадцати лет. До самого дня смерти отец не только не произнес ни одного слова, но и не сделал самостоятельно ни одного движения. Мать преданно ухаживала за ним, вынужденная постоянно компенсировать отсутствие у него собственной воли, побуждать в нем желание жить, начинать каждое его движение, переставлять за него его правую, а потом левую ногу, перемещая его по квартире в зависимости от движения солнца из затененной комнаты в солнечную, собирать вместе его пальцы, чтобы он мог удержать в руке ложку, которую она же потом подталкивала к его рту, по вечерам перемещать его на постели из сидячего положения в лежачее, пальцами опускать ему веки, а утром снова поднимать их… Она могла оставить его хоть на целый месяц с бессмысленно поднятыми руками, и он не чувствовал потребности их опустить. Она могла оставить его в положении незаконченного шага, стоящим на одной ноге, и он не чувствовал необходимости продолжить начатое движение. Именно таким образом она вывела его в коридор их квартиры в то утро, когда в шесть часов пятьдесят минут на Белград упали первые бомбы германского Четвертого военно-воздушного флота и половина дома, в котором мы жили, включая гостиную в нашей квартире, превратилась в развалины; мать упала без сознания, а когда пришла в себя — застала отца в том же положении: он стоял, уставившись в зияющую пустоту, в одном шаге от завершения книги своей жизни; а со всех сторон слышались вопли и причитания, торчали обломки балок от разрушенных крыш, остатки изуродованных фасадов и через пробитые перегородки стен вываливались внутренности тысяч домов. Но он даже глазом не моргнул, словно ничего не произошло, причем даже тогда, когда с окраины города, из района Макиша, повалил необычный серый дым, — несмотря на то, что, когда небольшая мануфактура натуральных красителей для тканей, производившая продукцию всех возможных оттенков, горела, над ней стоял дым темных тонов.

Самый младший мой дядя, пехотный поручик запаса, мобилизованный в марте 1941 года, в первую волну призыва, в армию королевства Югославии, непосредственно после венчания с той самой веснушчатой избранницей своего сердца, венчания, на которое он не пригласил никого из своих родных, попал в плен сразу же после апрельской катастрофы. Не помогло ему ни то, что сдался он добровольно, где-то под Сомбором, заблудившемуся авангарду немецкой бронетанковой части, ни то, что, выбежав на перекресток двух дорог, он приветствовал представителей Третьего рейха, мотоциклиста с болтавшейся под воротником металлической пластинкой и запыленного артиллерийского фельдфебеля, обезумевших от местных дорог и отсутствия указателей, ни то, что, исполненный лучших намерений, закричал: «Zurück! Вы ошиблись, на Сомбор нужно было сворачивать раньше!» Его чуть не расстреляли как провокатора на этом самом перекрестке. А если еще принять во внимание три года медленного умирания в лагерях, презрение со стороны других заключенных и, наконец, смерть в Оснабрюке, всего лишь в четырехстах километрах от Берлина, то, может быть, ему было бы легче, если бы с ним разделались сразу же, на скорую руку. Всю войну, отказывая себе во всем, моя мать тайком посылала дяде посылки с продуктами и словами утешения, передавая ему в качестве «настоящих, домашних» и несуществующие приветы от трех остальных братьев. Он так никогда и не смог собраться с силами и признать, хотя бы в просматриваемой цензурой открытке, что раскаивается, а впрочем, может быть, он продолжал надеяться, что настанет день, когда он все-таки окажется в Берлине, в штаб-квартире Рейхсвера и сможет лично разобраться в роковой ошибке. Веснушчатая молодая жена не долго скучала по своему мужу и вскоре сбежала с каким-то спекулянтом, а потом, после освобождения, вернулась и бесстыдно потребовала (и получила-таки!) пенсию в качестве вдовы воина, павшего за отечество на поле брани.

В течение всех лет оккупации только я один навещал дядю-астматика, страстного англофила. Так и не женившийся, рассорившийся со всеми близкими родственниками, он не хотел покидать свою мансарду на Энглезовце, к нему никто не приходил, и только моя мать время от времени напоминала мне, что хотя бы для приличия следует навестить дядю, несмотря на его ссору с отцом. Привыкший жить скромно и существовавший теперь на небольшую пенсию и сбережения, накопленные за весь его одинокий век, он всегда оставался по-викториански сдержанным, и редко кто смог бы вспомнить улыбку на лице этого погруженного в себя одиночки. Должен признаться, что мне эти визиты давались с трудом, ему, судя по всему, тоже, он никогда ни о чем меня не спрашивал, сам ни о чем не рассказывал, и обычно мы молча проводили час-другой, недоверчиво поглядывая друг на друга. Единственным звуком было тяжелое дядино дыхание, словно он старался сэкономить и воздух. Помню, что раньше он усмирял припадки астмы тем, что раскрывал книгу, причем, ясное дело, обязательно какого-нибудь английского автора, и подносил ее к самым глазам, так что казалось, что он не читает, а где-то там, вдалеке, вдыхает воздух. А может быть, именно так он и заработал свою астму. Как бы то ни было, но с первых дней войны и позже он всякий раз, когда начинал задыхаться, применял совершенно другую «терапию»: включал радиоприемник и, едва дождавшись, чтобы нагрелись лампы, принимался медленно крутить ручку настройки, нащупывая в эфире самые чистые из возможных волны Лондонского радио, программу на сербском языке, а потом, нагнувшись и почти прижавшись ртом к сетчатой панели громкоговорителя, ждал, когда успокоится дыхание и вернется здоровый цвет лица. Только после прослушанных информации о продвижении союзников, обнадеживающих сообщений эмиграционного правительства и воззваний короля Петра в уголках дядиных губ можно было заметить какое-то подобие улыбки. Обрадованный успехами «нашего дела», он иногда поступал в совершенном противоречии со своей прижимистой натурой и щедро угощал меня «лучшим вишневым ликером» от Шонды из личных довоенных запасов. Он наливал даже себе, правда, не отпивал, ни глоточка, а потом просил меня тайно пронести початую бутылку на понтонный мост через Дунай, великодушно подаренный белградцам оккупационным генералом фон Вайсом, и незаметно выпустить ее из рук над самой «запомни, это очень важно!» серединой реки. Как бывший главный инспектор Государственного речного пароходства Королевства Югославии, он был уверен, что каждая капля воды на земле рано или поздно попадает в британские воды и поэтому рано или поздно из плывущей по волнам бутылки сможет угоститься и кто-нибудь с британских берегов. Мне, разумеется, ни на секунду не приходило в голову поступать столь неразумно с жидкостью, укрепляющей организм, и я регулярно переправлял эти бутылки его брату, супругу Афроси Степаненко, который, несмотря на нелюбовь к сладким напиткам, принимал мой подарок и использовал его для успокоения душевных страданий.

Из-за общего смятения, охватившего Белград вследствие необъяснимой англо-американской бомбежки города в 1944 году, я вовремя не наведался к нему с обычным визитом. Когда я наконец отправился к дяде, решив не рассказывать ему, что в результате одного только первого налета союзники перебили в шесть раз больше наших соотечественников, чем немецких солдат, да еще плюс к этому десятки заключенных из концлагеря, который немцы устроили на территории Белградской ярмарки, и что число жертв последовавших затем налетов никто даже не пытался подсчитать, я застал его лежащим ничком на полу возле столика с радиоприемником. Он был мертв уже несколько дней, одна из ламп в аппарате, по-видимому, перегорела, и динамик издавал такой шум, словно над всем миром бушует ураган. Из всего того, что говорил кто-то где-то вдали, нельзя было разобрать ни слова.

Что же касается патетически настроенного супруга печальной Афроси Степаненко, то есть того отцовского брата, который был пламенным панславистом, то к нему я наведывался даже чаще, чем этого хотела моя мать. С тех пор как почти четверть века назад он объявил своим жизненным призванием любовь к русской эмигрантке, дядя действительно не делал ничего другого, кроме как любил эту женщину, «писаную красавицу», причем любовь его ничуть не уменьшилась, когда выяснилось, что она не сможет иметь детей. За счет чего они жили, известно только одному Богу. Официально они ничем не занимались. Правда, у него было три «несносных» рабочих дня, когда он выполнял обязанности чиновника в Первом акционерном обществе «Мельницы», в Паровой рисовой фабрике или на фабрике плетеной мебели «Моравия». Жена не имела и этого. Ходили слухи, что супруги существовали благодаря тому, что она получала плату от какого-то еврея, антиквара по фамилии Конфорти, за то, что в мельчайших деталях карат за каратом описывала ему, как выглядела царская коллекция пасхальных яиц ювелира Фаберже, которую она еще девочкой видела в Санкт-Петербурге. Супруги неразлучно проводили годы и годы и даже каждую книгу читали вместе, одновременно, лежа в своей брачной постели под балдахином из ткани цвета белой ночи, при этом сначала Афрося держала книгу, а дядя по-джентльменски переворачивал страницы, а когда она уставала, они менялись ролями. В конце концов они настолько сжились и уподобились друг другу, что всегда в один голос приговаривали свое излюбленное: «Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Рассея — наша матушка — воскресла…»

И несмотря на то, что все в семье считали крайне безответственным таким образом растрачивать дарованный нам человеческий век, душечка Фрося и ее муж не обращали на это внимания. Периоды безденежья они проводили за жидким чаем без сахара, деля пополам и макая в него свои позапрошлогодние сетования. Когда же, кто его знает откуда, появлялись у них деньги, они жили с размахом, стараясь всячески угождать друг другу, посещали оперу и концерты, светские приемы, балы и пикники, разные злачные места вроде скучнейшего отеля «Бристоль», где подают паштет из гусиной печенки, крабов под майонезом, filet de boeuf, трюфели, торт «Захерн», но при этом не гнушались и пирушек в корчмах, пропахших паприкашем, вареными яйцами, мягкой ракией и льняным маслом, где обычно толклись репортеры, гадалки, поэты, лунатики, актеры и другая сомнительная публика. Кроме того, иногда дядя где-то разыскивал и приводил в дом цыган, которые умели сплетать «в косу» русские песни, или покупал в магазине у Боторича несколько ящиков привозного вина и до краев наполнял имевшуюся в их доме огромную серебряную миску перламутровой черной икрой, осетровой или севрюжьей, а не то просто приводил с улицы первого встречного, и все это, чтобы хоть как-то скрасить печальные дни своей жены, навсегда потерявшей родину. А она, Афрося Степаненко, умела бесконечно смотреть на него влюбленными глазами, смотреть до тех пор, пока дядя не начинал от нежности терять рассудок и пытаться доказывать свою любовь разными высокопарными безумствами — то он вызывал на поединок до крови каждого, кто откажется встать по стойке «смирно» в честь погибшей Империи, то выпивал полдюжины бутылок шампанского за «здаровье жены», а то на ранней заре, усевшись на подоконник их квартиры на шумном Вождовце и свесив ноги наружу, словно в каком-нибудь толстом русском романе, раскрывал миру душу, повествуя об обуревавших его чувствах…

Но я, по правде говоря, навещал их вовсе не из-за всего этого. Кстати говоря, антиквар Конфорти еще в 1941 году окончил свои дни в концлагере, пустые рассказы никого не интересовали, никому не нужны были воспоминания о бесценных пасхальных яйцах ювелира Фаберже, в дядином доме царила нищета, чай стал еще более жидким, а сетования совсем зачерствели, что же касается серебряной миски для икры, то она сменила владельца всего за три литровых бутылки кисловатого вина. Навещал я их из-за того, что оба они безукоризненно владели языком, который был мне необходим. Для душеньки он был родным, а дядю «гаварить» научила его любимая. Догадайся они, откуда у меня возник столь неожиданный интерес к русскому, то уж, конечно, отказались бы способствовать моему обучению. Однако я держал свои намерения глубоко скрытыми, в полной тайне, смиренно соглашаясь с их реакционными взглядами на «большевистскую заразу» и совершенствуя свои знания в языке будущей мировой революции, ставшем столь необходимым мне для чтения брошюр, которые я получал от своих значительно опередивших меня в нелегальной деятельности сверстников. И возможно, знай я, сколь страшной окажется моя плата за их труды и симпатию ко мне, я ни за что не ввязался бы в эти дела.

А так я в течение всей войны по понедельникам, средам и пятницам регулярно появлялся на Вождовце, получая уроки русского языка от Афроси Степаненко (когда дядю мучило похмелье или изжога от выпитого накануне) или от дяди (когда у душеньки Фроси начинался приступ «пичали или галавной боли», вызванный хронической ностальгией). А так я в течение всей войны по вторникам, четвергам и субботам не менее регулярно появлялся и по другим, всегда новым, адресам, получая уроки революционной деятельности в разных кружках и на собраниях, готовясь к борьбе за окончательную победу интернационализма против всего остального мира. А еще раз в неделю помогал матери приводить в порядок распавшуюся на две половины квартиру и смотреть за отцом, погрузившимся в состояние ступора, потому что ей был необходим хотя бы один день отдыха, чтобы пополнить собственные запасы воли, которую она по предписанию доктора Арсенова должна была передавать больному «в как можно больших количествах, вплоть до полного выздоровления оцепеневшего духа».

 

56

Очень долго мне не удавалось развязаться с бременем политических заблуждений моей семьи. Именно из-за них между мной и моими товарищами всегда существовал какой-то зазор, какая-то подозрительность по отношению ко мне, нередко они оставались и после собрания, чтобы снова обсудить мой «буржуазный» случай и искренность моих убеждений, и даже сомнительный смысл моего зачатия, которое произошло, как стало известно, как раз в день подписания Версальского мирного договора. Я знал, что за мной наблюдают, оценивают, взвешивают каждое мое слово или поступок, колеблются, привлекать ли меня к участию в акциях саботажа или в покушениях и даже к распространению листовок или сбору пожертвований в помощь борцам революционного дела. И если оценить положение реально, то все мое преимущество состояло только в отличном знании русского языка: то, что все остальные узнавали из перевода, я читал без всяких посредников, в оригинале, зачастую даже поясняя районному руководству сущность нелегальных материалов, которые неизвестно какими путями прибывали к нам из советских пропагандистских служб. Возможно, именно это вечное недоверие и мой особый дар толкования источников коммунистической теории стали основными причинами того, что позже я избрал полем своей деятельности не что иное, как государственную безопасность. Хотя, конечно, не следует исключать из числа причин и мою постоянную потребность проявить себя и одновременно отомстить за тот обидный присмотр, под которым я постоянно находился во время войны.

Как бы то ни было, но все резко изменилось после того, как в конце 1943 года мне в руки попал трехтомник «История, теория и практика восприятия литературного произведения и основные директивы в свете решений XV съезда ВКП(б)» авторов С. В. Никитина, Б. Розенштейна и М. М. Мухина, изданный в 1937 году в Москве. Независимо от того, оказалось ли это сочинение с громоздким названием у меня по воле рока или же в результате ошибки курьера, отвечавшего за распределение литературы по партийным ячейкам, я был убежден, что речь идет о несомненном воплощении того, что подразумевается под довольно туманным понятием справедливости. Дело в том, что трехтомник был отпечатан в типографии НКВД строго контролированным тиражом с пронумерованными экземплярами для специального пользования при обучении кадров самого секретного отдела указанной выше организации, причем даже тщательно отобранный контингент слушателей этого курса не имел права заниматься по этим книгам самостоятельно, работа велась только в тройках, в состав которых обязательно входил политический комиссар или высокий офицерский чин, строго наблюдавший за действиями двух других членов тройки. Почему это делалось так, становилось ясно даже из поверхностного просмотра оглавления — трехтомное издание содержало все имеющиеся знания, которые были связаны с так называемым «полным чтением», в нем рассматривалась эволюция этого процесса, был собран опыт всех предыдущих эпох, начиная с появления письменности и до наших дней, рассматривались методы совершенствования возможностей проникнуть еще дальше, то есть до таких деталей, которые хотя и не приводятся, но несомненно прочитываются между строк той или иной области, анализировались ситуации встречи в читаемом тексте двух или большего числа читателей, методы их распознавания в обычной жизни, от туманного предположения до совершенно точного установления личности, излагались методы работы в этой сфере всех крупных секретных служб, приводились примеры успешных операций, а под конец говорилось и о той пользе, которую могли в этом направлении принести новому обществу отдельные сознательные граждане. Еще я толком не успел вдуматься во все это, а передо мной уже замаячила верхушка айсберга той силы, которая оказалась в моем распоряжении. С этого момента один из наиболее интимных, частных и личных видов человеческой деятельности мог предстать передо мной как на ладони.

Так моя жизнь приобрела еще одно, новое, измерение. Я бы не мог назвать его параллельным, потому что вскоре оно отодвинуло на второй план и сделало совершенно несущественным все, что было прежде. Одновременно с упражнениями, как я называл осторожное изучение «Истории, теории и практики восприятия…», я освобождал семейную библиотеку от всех других книг, чтобы оградить себя от соблазна просто читать по праздной и несомненно вредной декадентской привычке. На вопрос матери, куда я отправился со всеми этими, годами собиравшимися у нас книгами, я решительно ответил, что иду менять их на продовольственные карточки, а когда я принес мешочек кукурузной муки, полдюжины свечей и пару «деревяшек» — туфель на деревянной подошве, — она, до болезни отца любившая отдыхать с романом в руках, грустно сказала:

— И только-то за все наши книги?

Но я оставался тверд. Я был полон решимости порвать с прошлым, полон решимости создавать будущее. И преуспевал в этом, причем быстрее, чем мог предположить. Имея возможность следить за другими читателями, я очень быстро избавился от всех тех, кто сомневался в моих революционных взглядах, одновременно ловко избегая акций гестапо и обысков со стороны квислинговцев. Специальная полиция зловещего Дражи Йовановича пользовалась традиционными, примитивными, но убедительными методами, отбивая арестованным ступни ног до тех пор, пока те не признаются и в том, чего никогда не думали. Обученный и обладающий талантом к слежке, теперь я всегда был прекрасно осведомлен, где находятся мои товарищи, от председателя комитета до простого курьера, над чем они дремали, делая вид, что внимательно читают, чего не поняли, что пропустили, где усомнились… И уже на следующем собрании клеймил перед всеми их слабости и отклонения, а они смотрели на меня с ужасом, заикались, краснели, опускали глаза, и я одного за другим устранял их… Вот тут в партии всерьез заговорили о бескомпромиссном товарище Сретене Покимице и начали относиться ко мне с все большим уважением. И страхом. Однако окончательный, хотя и неофициальный экзамен я сдал в 1945 году, месяцев через шесть-семь после освобождения столицы.

Еще не закончились бои против фашизма, как стало ясно, что до его окончательного падения нужно выиграть и борьбу за победу коммунизма. Наряду с военной помощью Советы посылали нам кадровую поддержку. Кроме многочисленных политработников — комиссаров Красной армии, — кроме многочисленных специалистов, хорошо разбиравшихся во всевозможных способах добиться полной победы революции, сохранить и преумножить ее завоевания, в Белград прибывали и особисты, прошедшие специальную подготовку, одного из них звали Голя Горохов, и работал он как раз в той области, а точнее говоря, на том участке, где к тому времени немалых успехов достиг и я, самоучка.

Горохов, опытный чекист, чью грудь украшали три ряда орденов и медалей, которые он заслужил в борьбе с эсерами, меньшевиками и белогвардейскими бандами генерала Врангеля, постоянно бывший начеку, с засунутым за пояс взведенным наганом, искренне обрадовался моим способностям. Он никогда не спрашивал меня, как мне удалось столь далеко зайти в мастерстве слежки за другими читателями, потому что, согласно правилам конспирации, сотрудники тайных служб не должны были ничего знать друг о друге, хотя каждый мог следить за каждым, а особо сознательные ухитрялись следить даже за самими собой. Он никогда не спрашивал, откуда я так много знаю, он воспринимал меня как равного себе соратника по борьбе и осыпал бесчисленными похвалами:

— Таварищи, наш Сретен стоит больше, чем целая ударная бригада!

Мне это было приятно. Мне это нравилось. Но хотелось большего. Я был ненасытен. Я хотел особо проявить себя перед представителем товарища Сталина, а именно так я воспринимал Голю. И тогда я из чистой жестокости, своенравия и желания выслужиться указал Горохову на «Записки охотника» Ивана Сергеевича Тургенева. Разумеется, и без всяких директив я знал, что нужно быть особенно осторожным с монархистами, реакционерами и фракционерами, с четниками, с приверженцами Лётича, с недичевцами, со всем этим отребьем ушедшей в прошлое эпохи, я знал, что все остальное не так существенно, но не смог удержаться от желания угодить Голе, предвкушая, сколь интересной для него может оказаться здешняя русская эмиграция. Дело в том, что «Записки охотника» были одной из любимых книг душечки Фроси и дяди-панслависта, они частенько углублялись в них, встречаясь там с такими же изгнанниками, присутствие которых неоднократно приходилось наблюдать и мне, и их нетрудно было узнать по глазам, наполнявшимся слезами при первой же фразе, написанной на родном языке. Встречал я их часто, когда одновременно со мной в разных уголках мира, в Бостоне, Лондоне, Баден-Бадене, Париже или в моем Белграде, они открывали какой-нибудь русский роман, повесть или рассказ и начинали читать его вслух, нараспев, с чувством, всхлипывая, хватаясь за сердце, утоляя ностальгию единственной оставшейся у них возможностью «ступить ногой на родную землю». Кстати, я встречал их и раньше, и среди них было много тех, кто остался в Москве или Ленинграде, якобы признав народную власть, они спокойно читали на станциях метро, в очередях по талонам за хлебом, четвертинкой водки, в полупустых магазинах, ничем не выдавая себя до тех пор, пока у них не вырывался вздох, служивший для меня достаточной уликой того, как горько они сожалеют о прошедшем или будущем времени…

— Эта не вазможна?! У Тургенева?! А я всегда прочесывал заграничную литературу, шерстил жалкие клеветнические выдумки инакомыслящих и антибольшевистские памфлеты. Чушь! Вот где они собираются, сговариваются, дурят голову нашей молодежи! У Тургенева, которого мы, уж так и быть, признали и допустили в историю литературы из-за его несколько более здорового, чем у других, отношения к общественным явлениям. Ты, Сретен, заслуживаешь ордена из рук самого товарища Лаврентия Павловича Берии! — радовался моему открытию Горохов, и глаза его сияли жгучей ненавистью к приспешникам царизма.

— Ордена?! Да что ты, это не для меня… — заскромничал я.

— Ордена, товарищ, не меньше! Ну, давай займемся ими, давай выведем их на чистую воду! Раздобуду для нас с тобой по экземпляру «Записок охотника» на русском, и за дело! Чтобы избавиться от вшей, надо сначала уничтожить всех гнид! — сказал Голя и вытащил взведенный наган.

Но и этой похвалы мне было мало. Я согласился участвовать в акции. Распускался май 1945 года, где-то на этом свете в зависимости от часового пояса было ровно восемь вечера, где-то два часа до полуночи, где-то часы били полночь, где-то начинался робкий рассвет, где-то ночь уже полностью сбросила свою кожу, когда мы с Гороховым быстро проскочили повести Ивана Тургенева, решив устроить засаду не в начале, а в заключительном рассказе «Лес и степь», среди чудеснейшего описания природы, одного из лучших во всей мировой литературе.

— Проницательно, Сретен, ничего не скажешь, ничего не скажешь… — расхваливал Голя мой талант, пока мы подкрадывались, точно угадав время и место, где собирались наши жертвы, прибывавшие кто откуда, обнимаясь, целуясь, растроганно лобзая ближайшие к ним слова или просто полной грудью вдыхая воздух элегических просторов на финальных страницах «Записок охотника».

Да, здесь собралось все отребье сгнившей эпохи… какая-то аристократка, с головы до ног одетая в угольно-черное, с губами, принявшими утонченно-изысканную форму из-за постоянного употребления изящных французских выражений… бывший царский «палковник» в шинели, наброшенной на плечи, фигура которого утратила подвижность от продолжительных сидений за столами европейских казино… какой-то жалкий «гаспадин», инженер или музыкант, с необратимо исхудавшими кистями рук, промерзший от безнадежности в своей эмигрантской каморке в полуподвале… иссохший богомолец, который только и делает, что крестится и бьет поклоны… даже один хнычущий ублюдок, представитель поколения, выросшего в изгнании…

— Еще немного, еще немного, пусть все птички слетятся… — шептал Голя Горохов, хотя сомневаюсь, что они бы нас услышали, увлеченные собственным щебетанием.

«Дубовый куст жадно раскинул над водою свои лапчатые сучья; большие серебристые пузыри, колыхаясь, поднимаются со дна, покрытого мелким бархатным мхом…» — читали они неутомимо.

«Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве…» — повторяли они дрожащими голосами, возможно, даже заучивая наизусть.

«Дышать морозным острым воздухом, невольно щуриться от ослепительного мелкого сверканья мягкого снега…» — выкликали они, а кто-то даже сорвал с себя верхнюю одежду и, оставшись в одной нижней рубахе, принялся раздирать ее на голой груди.

Скрываясь в тумане, мы выждали еще немного. А потом старый чекист Голя Горохов (у меня в этом деле не было должной сноровки) всех их передавил, одного за другим, по очереди: хоп! хоп! — стальную руку на горло, и тот уже не дышит. Кто-то дернулся, кто-то захрипел, кто-то загадочно усмехнулся, — вот, мол, все-таки умираю на родине! — кто-то просто тихо скользнул туда, откуда появился, а назавтра его нашли в Бостоне, Лондоне, Баден-Бадене, Париже или в Белграде, на скамейке в парке, в постели или в кресле, расставшимся со своей душой и с выпавшей из рук книгой Ивана Тургенева.

Должен признаться, мне было не по себе. Конечно, ликвидировал всех Голя, но ведь донес-то на них я. «А что они там замышляли за спиной у революции?!» — пытался я найти оправдание и успокоить свою совесть и вдруг едва не споткнулся об уже холодеющее тело, в котором тут же узнал свою прекрасную тетку, душеньку Афросю в кружевной ночной рубашке, тоже задушенную, — судьба распорядилась так, что и она в тот распускающийся май 1945 года взяла в руки роковую книгу. «Что я наделал?!» — видимо, именно это пронеслось у меня в голове, и я тут же уловил хорошо знакомый мне запах кислого вина, исходивший от единственного выжившего, который корчился от боли на месте побоища.

— Сретен, что ты здесь делаешь? — мой дядя, видимо, как всегда, читал рядом со своей женой.

— Несчастный, что ты сделал?! — ломал он руки над своей любимой.

— Как ты мог?! За что?! — в отчаянии бил он себя в грудь.

— Памагите, свитыи мучиники Барис и Глеб, ни дайти маю Фросю, маю жызьнь… — взывал и молил он, осыпая поцелуями посиневшие губы и холодный лоб своей жены.

Кто знает, как долго, онемев, простоял бы я рядом с ним, слушая вопли, стенания и клятвы, кто знает, сумел бы я удержаться от признания, что и сам потрясен, что я не хотел этого, что я не собирался, не будь рядом Голи Горохова, который отреагировал моментально — схватил наган, прицелился, над «Лесом и степью» Ивана Тургенева прогремел выстрел, пуля вошла точно в правый глаз дяди, оттуда вытекло немного крови, в то время как другой глаз все еще плакал.

— Поздравляю, Сретен! — пожал мне руку Голя немного позже, когда мы оба захлопнули книги. — Поздравляю, ты прекрасно держался, операция проведена блестяще, я доведу свое мнение до товарищей наверху…

Мне было тошно. Я был сам себе гадок. Когда этим вечером я, подавленный, вернулся в родительскую квартиру, когда мать приготовила мне чай из зверобоя, чтобы усмирить судороги в животе, когда она спросила меня, почему я такой свинцово-бледный, почему не могу заснуть, я отвечал как в бреду:

— Не знаю, но у меня такое чувство, что душечки Фроси и дяди больше нет в живых…

Мы нашли их наутро, в их супружеской кровати, под обрушившимся балдахином из ткани цвета белой ночи, — она была так же прекрасна, как и всегда, спокойна, словно спит, он лежал с простреленным глазом. Мать смотрела на меня как-то странно, как-то испуганно. К счастью, 9 мая 1945 года в Берлине был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии, и празднование победы оставило в тени все недоумения, вызванные смертью последнего отцовского брата. Весь Белград повалил на площади поздравлять друг друга и радоваться, один только отец не выходил из состояния ступора, находясь на грани сознания, и, стоя у окна, снизу, с улицы, походил на поставленное на подоконник большое растение.

 

57

Несмотря на официальное окончание войны, бои на территории Югославии продолжались до 15 мая. Кроме того, был открыт новый широкий фронт, фронт борьбы за признание результатов всех наших предшествующих действий. И на этом фронте целым рядом операций руководил я. Бывало, я неделями не поднимал головы, согнувшись над бесконечными страницами, день и ночь освещенными яркой лампой, в вечно полутемной комнате одного из национализированных особняков на Звездаре, где временно разместился вверенный мне отдел. Но и тогда, когда Служба разрослась и разветвилась, когда нам перестало хватать не только предоставленного государством многоэтажного здания, но и десятков выделенных для работы тайных пустых квартир, дел меньше не становилось, их стало даже больше, народной власти отовсюду грозила опасность, следовало быть одинаково осторожными и с недавними соратниками по борьбе, и с убежденными сторонниками монархии, следовало с одинаковой подозрительностью относиться и к тем, кто присваивал общественную собственность, и к немногочисленным оставшимся владельцам частной собственности, следовало внимательно следить за теми, кто пристрастился к соцреалистической поэтике созидания, и теми, кто выступал за буржуазные направления…

Мне приходилось постоянно быть начеку и из-за всего этого, и из-за своей страсти к слежке, но главное, что не давало мне уснуть, — были лица душечки-тети и дяди, которые постоянно возникали у меня перед глазами. То, что я утратил способность крепко и надолго засыпать, только прибавило мне славы. Я считался неутомимым, вездесущим, способным, хотя бы на одну фразу вперед по сравнению с другими, предвидеть политические повороты. Я считался неподкупным, непоколебимым и преданным членом Партии, и я не колебался ни мгновения, когда было объявлено о конфликте с Информбюро, более того, я был очень доволен, поняв, что теперь для меня всегда найдется дело, всегда будет, чем заняться. И действительно, благодаря мне многие своими глазами увидели море с берегов Голого острова.

В моем обществе никто не осмеливался поднять глаз, многие начинали искать несуществующие пылинки на рукаве и застегивать воротник рубашки, подчиненные трепетали, и даже люди, занимавшие, на первый взгляд, более высокие посты, чем я, вечно ходили с потными ладонями. Я провел чистки во многих собраниях сочинений и в томах избранного, в автобиографиях и биографиях, в военных дневниках и исторических исследованиях, в учебниках и энциклопедических словарях, написал тысячи доносов и отчетов, и пока другие болезненно колебались, я, в соответствии с директивами, пополнял архивы и тюрьмы, и нередко в результате моих трудов кого-то закапывали в землю, не оставив ни надгробья, ни таблички, ни даже могилы…

Но на этом я не хотел бы здесь останавливаться. Все это, видимо, можно узнать, открыв архивные материалы или прочитав слова, глубоко выцарапанные на стенах одиночных камер: «Сретен, чтоб у тебя глаза лопнули!» или «Покимица, будь ты проклят вместе со всей своей родней!», — или наткнувшись на стройплощадке, где копают котлован под фундамент нового дома, на побелевшие человеческие черепа, ключицы и позвонки. Здесь я пишу о том, чего не найдешь нигде, о том, что не оставило никаких следов…

Собственно говоря, о тех первых годах, годах восстановления страны, мне и добавить-то больше нечего, потому что никакой личной жизни у меня не было. Не было и друзей. Старый чекист Голя Горохов в марте 1947 года был отозван в Москву и там вскоре подал рапорт о том, что в свое время, еще в феврале 1938 года, усомнился в правильности одного выступления товарища Сталина, опубликованного в газете «Известия». В общем, съел он последний в жизни горячий пирожок, поцеловал жену, отдал честь своим выстроившимся шеренгой детишкам и, захватив наган, медали и признание в совершенной ошибке, отправился в здание на Лубянской площади, предать себя в руки компетентных товарищей. Трофейный револьвер и награды окончили свои дни на стенде в мемориальной комнате в Черемоднове, родной деревне Голи Горохова, а сам он — на принудительных работах где-то неподалеку от берегов Восточно-Сибирского моря. С ним одним я иногда обменивался парой не относящихся к работе фраз, а когда его не стало, мне и словом перемолвиться оказалось не с кем.

Кроме того, не помню уж когда точно, я переехал от родителей в самую маленькую из предложенных мне квартир, выбрав ее только потому, что находилась она на улице Народного фронта. Да в большей я и не нуждался. С понедельника по субботу, работая в три смены, я отдавался ударному труду, вчитываясь во все и вся, а по воскресеньям старался поддерживать общепринятое существование в реальной действительности, но родителей навещал редко, стыдясь сошедшего с ума и застрявшего в прошлых временах отца. В этот свободный от работы день я обычно промывал усталые глаза отваром ромашки или давал утомленному зрению возможность отдохнуть на берегу Дуная, где, гуляя по парку, я старался дышать поглубже, чтобы изгнать свинцовую бледность, пропитавшую мою кожу, а по праздникам от нечего делать приводил в порядок свою коллекцию значков. Мать сначала упрекала меня за то, что я отдалился от них, потом лишь горько молчала, а при последней нашей встрече, преодолев свою вечную стыдливость, спокойно сказала:

— Я знаю, чем ты занимаешься. Люди рассказали. Шпионишь. И не стыдишься этого. Отец ошибся насчет твоего славного зачатия 28 июня 1919 года. Это было не попаданием в десятку, а самой большой ошибкой в нашей с ним жизни.

До самой их смерти я никогда больше не переступал порог родительского дома. Только иногда сворачивал на их улицу и подходил к располовиненному бомбежкой зданию, которое никто не хотел ни сносить, ни ремонтировать, и, спрятавшись за дерево, смотрел на неподвижного отца, похожего на поставленное на подоконник растение. Весной, когда окна были открыты, на его плечи и голову слетались птицы, они переступали лапками по его взлохмаченным волосам или что-то доверчиво щебетали ему в уши. Мать появлялась, когда солнце перемещалось в сторону запада, и уводила отца на другую сторону, к окнам, выходившим во двор, где было еще тепло.

Хочу особо подчеркнуть, что Косана была единственным человеком, который относился ко мне не так, как другие. После окончания ускоренных курсов стенографии и машинописи ее приняли в нашу Службу на должность секретарши, довольно часто мы с ней засиживались до поздней ночи, я диктовал свои наблюдения, она записывала, удивляясь целым страницам деталей и мелочей, которые мне удавалось вытянуть из нескольких фраз. Да, я узнал позже, она была влюблена в меня, и ее не смущало то, чем я занимаюсь, не смущало злобное шушуканье у меня за спиной, не смущало даже то, что частенько ей от меня доставалось:

— Товарищ Косана, что здесь такое написано?! Кто это может прочитать?! К тому же ты и буквы пропускаешь! От тебя никакой пользы! Да остановись же ты наконец, то, что я сейчас говорю, печатать не надо!

— Я помню, товарищ Сретен. Я помню все, что ты сказал за последний месяц. Я все исправлю после окончания рабочего дня. Ни о чем не беспокойся, каждое твое слово помню, а все остальное забываю, даже когда мне другие товарищи говорят, что у меня красивые колени, — тепло улыбалась она.

— Колени?! Я не заметил, у меня времени на это нет, — отвечал я смущенно, возвращаясь к чтению и оставаясь слеп и глух к ее намекам.

Вот так и текла моя жизнь до одной ноябрьской среды 1947 года, когда я получил полномочия «от имени народа» присутствовать при национализации книжного магазина «Пеликан», принадлежавшего некоему Гавриле Димитриевичу. Дело для того времени обычное: решение, инвентаризация товара, новый замок, пломба на входную дверь — и готово. Если бы только не дочь хозяина магазина, Наталия, барышня с огромными глазами. И ее решительное требование оставить себе несколько книг чисто сентиментального содержания.

— Вообще-то не полагается, ну да ладно, берите, тем более что это не та литература, которая интересует классово сознательных граждан, — ответил я, сам не веря тому, что могу быть настолько чувствительным к просьбам такого рода, правда, при этом я не упустил отметить, что она забрала с полок все тридцать экземпляров одной и той же книги, романа «Мое наследие» некоего Анастаса Браницы.

Я был вдвойне заинтригован. Не только ее подозрительным поведением, но и тем, что впервые в жизни обратил внимание на нечто, выходившее за рамки моей специальности, а именно, на привлекательность, которой может обладать существо женского пола. Первого обстоятельства было достаточно для того, чтобы завести дело. Второго — для того, чтобы сделать первый шаг к собственной гибели. Оставив все другие дела, я бросил все силы на изучение ситуации, принялся плести сеть вокруг дочери книготорговца, не чувствуя, что нити судьбы стягиваются вокруг меня самого.

Положение, которое я занимал, позволяло мне беспрепятственно получать всю нужную информацию.

Очень скоро я знал о Гавриле Димитриевиче все: о его поведении во время войны, о добровольном участии в спасении слов из сгоревшей во время бомбежки Национальной библиотеки, а также и о конвертах из вощеной бумаги, содержащих его переписку с профессором Чайкановичем и владыкой Николаем Велемировичем. Очень скоро я узнал все о его меланхоличной женушке, о ее необыкновенном голосе, который унаследовала и Наталия. Но к ней самой мне приблизиться не удавалось. Она была немного старше меня, в конце двадцатых посещала класс оперного вокала примадонны Палладии Ростовцевой, потом неожиданно бросила пение и занялась обычной работой в отцовском магазине. Никто к ней не приходил, сама она тоже никуда особенно не ходила, разве что имела привычку в дни поминовения навещать могилу автора того самого романа, все экземпляры которого она оставила у себя, автор был неизвестный, вернее известный тем, что, как я разузнал, утопился в Дунае после того, как критики плохо отозвались о его литературном дебюте. Все это не могло меня удовлетворить, и я решил посетить ее там, где она проживала, — в родительской квартире по адресу улица Пальмотича, 9. Хотя я и пишу здесь — посетить, но на самом деле я хотел ее припугнуть, дав понять, кто такой Сретен Покимица.

— Пожалуйста, ищите, делайте свое дело, — насмешливо заявила она, когда я предъявил ей свое удостоверение и ордер на обыск в семейной библиотеке, расположенной в комнате с большими пятистворчатыми окнами, разделенными переплетом на множество мелких квадратов и похожими на стенку оранжереи в ботаническом саду.

— Желаю успеха в подъеме уровня вашего образования, — дерзко добавила она, когда я протянул ей расписку взамен якобы временно изъятых экземпляров «Моего наследия», но меня это не смутило, я заметил, что нескольких не хватает, по-видимому, она ловко спрятала их среди огромного множества других книг.

— Я бы предложила вам черного хлеба и чаю, но ваша комиссия по перераспределению излишков жилья распорядилась поставить новую перегородку таким образом, что мы остались отрезанными от кладовки со старыми реакционными формочками для печенья и оппортунистической соковыжималкой, — холодно проводила она меня до двери.

 

58

Роман я прочитал на одном дыхании.

— Товарищ Сретен, что будем записывать? — важно спросила Косана, держа наготове карандаш и блокнот.

— Ничего, на этот раз ничего… Здесь нет ничего достойного внимания… Никаких событий… Нет действия… Даже нет героев… Досужие фантазии… Воображение… — ответил я задумчиво, а секретарша окинула меня разочарованным взглядом.

— А может, принести чего-нибудь поесть? Американцы прислали такие вкусные рыбные консервы! А у меня есть зрелый, сочный помидорчик, и если вы дадите мне вашу бритву, я разрежу его пополам… — Косана искала предлог, чтобы еще немного побыть в моем обществе.

— Какую бритву?! Товарищ Косана, о чем ты?! Я не голоден! Можешь отправляться домой! — мне пришлось повысить голос, она вышла обиженная, а я остался обдумывать, что мне делать с новыми, тревожно-упоительными чувствами.

Каковы бы ни были результаты моих прежних расследований, я никогда ничего не скрывал от Партии. Никогда не пытался что-либо оставить при себе. Но история Анастаса Браницы ввела меня в искушение. История без истории, страницы и страницы описаний, и все это ради женщины, которая за пределами книги его не узнала. Сад и вилла, созданные так, что ясно видишь и то, о чем, казалось бы, ничего не сказано, слышишь звуки и чувствуешь запахи. Да, и запахи, одновременно со мной роман читала еще одна особа, кухарка Златана, так она мне представилась, совсем глухая, потом я навел о ней справки — оказалось, что она значилась в списках пропавших без вести во время войны, хотя на самом деле целыми днями занималась приготовлением еды на кухне «наследия» трагического Браницы, и стоило мне там появиться, принялась гостеприимно угощать меня всякими деликатесами, кстати, может быть именно поэтому я и не был голоден, когда закрыл книгу.

Возможно, в ту ночь, сидя у себя в кабинете, я не имел полного представления о том, что делать дальше. Возможно, я не сдал эту необычную книгу в архив, решив, что пусть лучше она останется неизвестной даже самой Службе. Возможно, я подумал, что это уединенное место могло бы стать вполне достойной резиденцией, домом отдыха для наших высших руководителей, тем чтением, в котором благодаря мне они смогли бы навсегда взять на себя роль отсутствующих обитателей виллы. А кроме того, и это я полностью осознаю, где-то в глубине души я пожелал чего-то похожего и для себя, и для Наталии Димитриевич — я был убежден, что она здесь появляется часто…

Как бы то ни было, я совершил недопустимый проступок — не занес в протокол ничего из того, что узнал. Более того, на всякий случай я осуществил некоторые чисто формальные процедуры, но сделал это только для того, чтобы замести следы на случай появления будущих читателей, а вовсе не затем, чтобы дать им необходимые пояснения, как это предписывали Правила службы. Все экземпляры книги, кроме своего собственного, личного, я отнес в книгохранилище, основанное еще в старой, довоенной Югославии, не заполнив при этом формуляров и не внеся в каталог ни имени автора, ни названия книги, ни года и места издания. Я знал, что в катакомбах коридоров и полок книги без инвентарного номера будут спрятаны надежнее, чем где бы то ни было. Позже я пополнял эту подземную бездну. Я начал собирать экземпляры, недостающие до полного, весьма скромного, тиража книги, я отыскивал их в личных библиотеках и в читальных залах, в букинистических магазинах и на книжных развалах, конфисковывал или покупал, одну за другой, злоупотребляя своим служебным положением. Я даже направил секретное предписание моим коллегам в другие города, с тем, чтобы они и там провели аналогичные розыски. Одну из книг я просто вырвал из рук у какой-то старухи, читавшей на скамейке в Калемегданском парке, и она кричала мне вслед так, словно с нее сдирают кожу…

Принимая во внимание бурные события недавнего времени, разрушения, вызванные войной, уничтожение фонда Национальной библиотеки, а впридачу и традиционно короткую память, которой так славится наш народ, я был удовлетворен, когда оказалось, что собран почти весь тираж, недоставало всего нескольких экземпляров. Кроме того, меня приятно волновала мысль, что, вполне возможно, единственными владельцами этой книги во всей стране, а может быть, даже на планете, остались только я и большеглазая барышня Наталия Димитриевич.

Я читал и читал, выжидая, что появится и она, иногда даже начинал сомневаться в себе и отправлялся на улицу Пальмотича под предлогом необходимости проконтролировать записи ее отца, все еще занимавшегося пеплом сгоревших слов, собранным с пепелища на улице Косанчичев Венац. Она встречала и провожала меня по-прежнему холодно, независимо от того, во что выливался мой визит: в многочасовое строгое и педантичное расследование деятельности Гаврилы Димитриевича или же в великодушные предложения вернуть ее на работу в «Пеликан», который теперь был превращен в магазин по продаже канцелярских товаров и бланков, кстати говоря, в конце концов я добился, чтобы ей это разрешили.

— Так-так-так, а не скрываете ли вы от меня что-нибудь? — перелистывал я десятки тысяч страниц ее библиотеки.

— А то, что вы вместе с вашей школьной подругой Ангелиной и бывшим королевским ординарцем, эмигрантом, майором Найданом встречаетесь в путевых заметках? Известно ли вам, что этого достаточно, чтобы завести на вас дело? — пытался я вызвать ее на разговор.

— Откуда в ваших глазах этот светло-темно-желтый особняк, эта пергола с поздними розами, эти несуществующие птицы, где и когда вы это видели? — смотрел я ей прямо в глаза, но без толку, теперь при встрече со мной она просто жмурилась.

Мне удалось завербовать жильца, который, после того как у Димитриевичей отобрали часть жилплощади, получил квартирку с выходом на их бывший балкон, и я поручил ему вести за ними слежку через оконное стекло. Он сообщал мне, когда она встает, как целыми днями занимается грядками и клумбами библиотеки, как переворачивает страницы и разрезает неразрезанные книги, как вместе с отцом прислушивается к потрескиванию кобальтового чайного сервиза, как уговаривает свою мать, больную меланхолией, все-таки что-нибудь спеть, как облачными вечерами изображает на оконных стеклах круг Луны и Полярную звезду, как перед сном долго рассказывает что-то содержимому своей девичьей подушки. Уже после того, как меня досрочно отправили на пенсию, а она осталась одна, без матери и отца, сосед Наталии еще долго с патриотической преданностью сдавал отчеты, всегда подчеркивая одно и то же и всегда ничего не понимая:

— Сказала почтальону, что ее не будет несколько дней. Отменила молоко у молочницы. Накрыла мебель белой тканью. Упаковала багаж, столько, словно отправляется в кругосветное путешествие. Закрыла на замки все двери. А потом уселась в плетеное кресло и начала читать. Не знаю, что думаете вы, но мне это кажется крайне, крайне подозрительным!

— Села читать?! А может, ты когда-нибудь видел у нее в руках этот роман? — показывал я доносчику книгу Анастаса Браницы.

— Вот этого я сказать не могу. Но, во всяком случае, читает она так увлеченно, что кажется совершенно отсутствующей!

 

59

Я думал, что схожу с ума. Или что безумно и безответно влюблен.

Как-то раз мне показалось, что кто-то побывал на вилле, пока я отсутствовал по служебным делам, мы тогда уничтожали в разных изводах старинных церковных книг любое упоминание о церкви Святого Николая, которая была возведена на фундаменте из крепкого верного слова средневекового деспота Йована Оливера и тогда же завещана паломникам. Вернувшись, я обнаружил, что цветы в каменных вазах вдоль ограды наружной лестницы политы, комнаты проветрены, завернувшиеся края ковров расправлены, стерта пыль с мебели и с рам пастельных пейзажей, с углов, соединявших страницы стен; сметена паутина, серебро начищено и на нем нет больше старых пятен, а кресло, которое я передвинул в середину салона, снова стоит у окна.

— Не будь я Сретен Покимица, здесь недавно прошла ее рука! — вырвалось у меня, а товарищ Косана ревниво прищурилась.

В другой раз я увидел кого-то, похожего на нее, в бежевых нитяных перчатках, соломенной шляпе и платье из натурального шелка, страниц на пятьдесят впереди меня, возле большой реки, которая протекала в долине. Я устремился туда, но никого не застал, хотя течение еще не успело унести с поверхности воды у берега отражение ее лица, и я, нагнувшись, зачерпнул его вместе с водой в сложенные ковшиком ладони и погрузил свое лицо в лик Наталии Димитриевич, оставаясь с ней щека к щеке до тех пор, пока хватало воздуха.

— Сейчас принесу чистое полотенце… Товарищ Сретен, ты мог бы позвать меня… Я бы тебе полила… — вошедшая в этот момент Косана решила, что я умывался водой из графина над раковиной в углу кабинета, и бросила на меня такой взгляд, словно хотела полностью раздеть и облить водой с головы до ног.

В третий раз, когда я следил за какой-то делегацией славистов, слово в слово читая то же, что и они, я услышал издалека звуки арфы. Безответственно бросив доверенное мне задание, я схватил «Наследие», роман всегда лежал у меня под рукой, в верхнем ящике стола, — струны стройного инструмента еще трепетали, когда я ввалился в большой музыкальный салон, он же малый зал для танцев… Нигде ни души. Постоянно проживавшая там кухарка Златана ничего мне толком не смогла объяснить:

— Как бы я, глухая, могла что-нибудь услышать! Арфа?! Да я и слово-то это у вас по губам читаю!

Мне с трудом удалось сделать так, что никто не заметил моей халатности по отношению к иностранным славистам, которых я после целых суток напряженной работы все же догнал, хотя кто его знает, что они успели прочитать без моего контроля. Вообще, в моем окружении поползли слухи, что Покимица уже не тот, что его часто видят сидящим с отсутствующим видом, что иногда он даже кое-что пропускает, не может сосредоточиться. С другой стороны, стали поговаривать и о том, что кое-кто из нашей Службы берет на себя слишком много, что их полномочия неоправданно широки, что они осмеливаются следить даже за высшими государственными деятелями, что позволяют себе грубо шутить над самим Президентом, который якобы, стоит ему взять в руки книгу, засыпает уже на второй строчке. Из всего этого я понял, что грядет реорганизация. Что же делать, если вдруг обнаружится, как непринципиально поступил я с романом Анастаса Браницы? Чтобы предвосхитить возможные обвинения со стороны отдела внутреннего контроля, я был вынужден внести в текст некоторые изменения, как зачастую мы поступали в отношении многих произведений буржуазной литературы, хотя от этого на сердце у меня было тяжело.

Начал я с фронтона. Просто-напросто отбил старую надпись и жирно вывел краской: «1945». Потом изъял из текста некоторые из наиболее удавшихся автору описаний предметов обстановки, переместив их в картотеку специального центрального мебельного склада, который частенько посещали некоторые руководящие товарищи. Там оказалось немало поистине бесценных вещей — стулья, комоды и шкафы всех эпох, фламандские гобелены, восточные ковры, севрские фарфоровые фигурки, позолоченные подсвечники, а особенным успехом пользовались зеркала, они были просто нарасхват, несмотря на то что лица новоиспеченных владельцев в них не отражались. Но даже несмотря на нанесенный мною урон, многое осталось на месте. Только тогда я до конца понял, сколько труда и мастерства вложил Анастас Браница в свою рукопись. Например, пытаясь «вытащить» тайну секретера с семьюдесятью ящичками из розового и лимонного дерева, я был вынужден разобрать его, но собрать его снова мне уже не удалось, никак не получалось правильно распределить слова, приладить фразы, и вне романа ни один из этих ящичков не содержал пространство без конца и без края…

То, что Наталия знает, чьих это рук дело, я понял, когда она посмотрела мне прямо в глаза во время моего очередного визита в дом на улице Пальмотича, всего за несколько дней до того, как меланхолия насмерть задушила ее мать.

— Я открыла глаза, потому что научилась не замечать вас, — сказала она, и я увидел, что в ее спокойно-зеленых зрачках действительно нет моего отражения.

 

60

В результате реорганизации Службы многие мои коллеги исчезли из политической жизни, однако со мной все обошлось, мне оставили все прежние полномочия, более того, я получил повышение. Тем не менее счастливым я себя не чувствовал. Я любил, но на мою любовь не отвечали. Я существовал, а вместе с тем словно и не существовал, во всяком случае не существовал там, где мне хотелось. Я бессмысленно складывал в кучу безжизненные, как сухие ветки, дни, месяцы, годы и пятилетки, и мне постоянно казалось, что жизнь мне не дает ничего.

В 1960 году, готовя обед накануне Преображения, мать неожиданно почувствовала слабость. Она извлекла откуда-то мешочек с белой пшеницей, перебрала зерна от куколя, мертвых жучков и камешков и поставила на огонь. Пока она накрывала на стол для одного, чистила щеткой черный костюм и гладила белую рубашку своего супруга, пшеница варилась. Потом она положила кутью в две миски, на день похорон и на день недельного поминовения, добавив туда по стакану растительного масла пополам с красным вином. Под конец оделась во все самое лучшее, легла в брачную постель и навсегда закрыла глаза. Отец остался стоять у открытого окна, он стоял так день за днем, его навещали только птицы, умывали капли летних ливней и вытирал горячий шлейф августовских каникул. Не было никого, кто переместил бы его с того места, на котором он то ли застрял, а то ли принялся собирать волю, чтобы самостоятельно сделать первое движение после стольких лет отсутствия в реальности. Однажды вечером он, как ни в чем не бывало, шагнул, закрыл створки окна и упал замертво.

Примерно в эти же дни мне пришла в голову мысль, которая и погубила меня окончательно. Судя по отчетам того самого завербованного соседа, Наталия тратила значительную часть своего времени на то, чтобы заботиться о Гавриле Димитриевиче, и я решил устранить его, надеясь, что тут-то она и повернется ко мне или, по крайней мере, наконец-то меня заметит. Разумеется, для осуществления этого имелась масса способов, однако мне хотелось все сделать так, чтобы она ничего не заподозрила. И я начал писать книгу, которая, по моим расчетам, должна была прикончить ее отца, но которая, как оказалось позже, положила конец моей карьере в Службе. План был на редкость прост. В глубочайшей тайне и от подчиненных, и от начальства я принялся строка за строкой составлять рукопись, которая должна была, как я задумал, стать настоящим вызовом существующему режиму, с тем чтобы на такое чтиво, как мошкара на огонь, слетелись представители всех эмигрантских кругов, все противники власти, а среди них, разумеется, и старый книготорговец. И когда это произойдет, планировал я, мне не составит труда провести чистку, подобную той, что в свое время была осуществлена в «Записках охотника» Ивана Тургенева, — я стремительно захлопну обложку этой ловушки и разом придавлю всю нечисть.

Дело пошло даже успешнее, чем я предполагал. Возможно, потому что никто лучше меня не знал разницы между тем, что провозглашалось, и тем, что существовало реально, возможно, потому что никто не умел столь же точно, как я, в малейших деталях предвидеть, в каком направлении будет дальше разверзаться эта бездна. Обычно противостоящая сторона бывает ослеплена всякими мелкими личными соображениями или всеобъемлющей ненавистью, но я-то был человеком изнутри, уравновешенным, дальновидным, надежно информированным обо всех мелочах и от природы педантичным, так что рукопись, над которой я трудился, превзошла всю, как правило, вечно ноющую диссидентскую литературу. Первые отрывки я так и подписал псевдонимом «Человек изнутри», а для пробы устроил их публикацию в запрещенных заграничных изданиях. Сразу после выхода двух моих статей в «Голосе канадских сербов» и в лондонском «Нашем слове» разнеслись слухи о новом, яром враге режима, окопавшемся в рядах работников госбезопасности, началась паника, министр, вопреки обыкновению, даже вызвал меня к себе:

— Сретен, этот тип опасен, он знает реальное положение дел… Удалось ли тебе напасть на след, сумели ли наши аналитики определить стиль… Гляди, надо как можно скорее раскрыть этого выродка…

— Не беспокойтесь, товарищ министр, мы найдем его… — решительно заявил я и вернулся к перепечатке своих записок, в тот день я как раз заканчивал восьмую главу, и Косана только диву давалась, почему я перестал ей диктовать.

— Вижу… — она чуть не заплакала, застав меня за пишущей машинкой. — Вижу, я тебе больше не нужна…

Признаю, возможно, я немного зарвался, забыл о том, что мои убеждения не соответствуют тому, что я пишу, а может быть, я просто подошел и к этой работе так же, как ко всему, чем занимался, — ревностно и с чувством ответственности. Короче говоря, после двух лет напряженной работы я нашел способ незаметно переслать рукопись за границу, и вскоре оттуда к нам в страну стали тайно поступать экземпляры напечатанной книги, книги, о которой перешептывались, которую передавали из рук в руки…

— Вы читали? — именно такой вопрос задавали тогда люди при встрече друг с другом наедине, не решаясь произнести название даже шепотом.

— Разлагаются… Изнутри… Только их человек может знать все это: и факты, и события, все имена… — наклонялся один к уху другого и быстрым шепотом сообщал краткое содержание.

— Началось… — расходились они, ободренные.

Внимательно ведя слежку по оригиналу рукописи, которую я сохранил для себя, я получил доступ к мыслям многих людей, узнал о новых врагах нашей власти, вскрыл колеблющихся и сомневающихся, бесхребетников, готовых тотчас переметнуться на сторону врага, тех, кто всегда и всем недоволен, вечных контрреволюционеров и отвратительных хамелеонов, однако на самом деле меня интересовал только Гаврило Димитриевич, я подстерегал момент, когда подброшенное в страну диссидентское чтиво окажется наконец в его руках. Избавившись от него, я займусь всеми остальными, и уж тогда, как я предполагал, раскрою имя автора гениальной засады с приманкой и одним ударом открою перспективу для своей любви и укреплю репутацию лучшего оперативника Государственной безопасности.

Увы, преуспел я лишь наполовину. В тот день, когда Димитриевич наконец-то зашел в диссидентскую книгу, из которой он уже никогда не вернулся, в тот день, когда в библиотеке семьи, проживавшей по адресу улица Пальмотича, 9, на столике осталось произведение, таинственным создателем которого был я, а от господина Гаврилы — только поскрипывание прутьев плетеного кресла после того, как я убрал его из жизни той женщины, в которую был влюблен, в тот день, когда я, удовлетворенный, уже представлял себе, что теперь Наталия сама обратит на меня внимание, и как раз собирался отправиться прямо к ней, чтобы выразить соболезнование и предложить себя в качестве опоры, — в мой кабинет вошло трое мрачных сотрудников и с ними Косана.

— Вот она, та самая рукопись… А это машинка, на которой ее печатали, доказать нетрудно, литера «а» заедает, «б» немного наклонена, «в» всегда грязная, «г» вылезает из строки… — перечисляла она, пока эти трое составляли опись содержимого моего стола.

— Как вы смеете… Это ошибка… Товарищи, подождите, я все объясню… Я сделал это умышленно, чтобы подобраться к ним с тыла… Чтобы разом всех их прихлопнуть, как мошкару… Как сейчас помню всё, что я им тогда говорил, но все трое молчали.

Одна только Косана обратилась ко мне. Когда меня уводили, она заплакала. И сказала:

— Дурак, я так тебя любила, а ты замечал все, кроме меня!

 

61

Если бы дело было в конце сороковых или в пятидесятые годы, меня бы наверняка расстреляли, в лучшем случае посадили в тюрьму. А так я был просто с позором изгнан на пенсию. Диссидентская книга еще долго оставалась до ужаса простой ловушкой, в которую попадались отщепенцы всех мастей и оттенков, мне так и не удалось доказать, что я написал ее с самыми лучшими намерениями, прежние заслуги тоже не помогли, а мой крах многих обрадовал.

Однако больше всего меня угнетала бессмысленность принесенной жертвы. Теперь, когда для многих я стал оборотнем, достойным презрения или, напротив, восхищения, Наталия Димитриевич по-прежнему не обращала на меня ни малейшего внимания, на улице она проходила мимо, не замечая, в «Пеликане» обслуживала так же, как и любого другого покупателя, у меня скопились целые кипы всяческой писчебумажной продукции, с которыми я не знал, что делать. Кроме того, после исчезновения отца она стала посещать такие места, в которые у меня, из-за разницы в воспоминаниях, не было доступа — она покупала деликатесы в давно закрытом гастрономическом магазине Боторича на площади Теразие, всякие мелочи в исчезнувшей еще раньше лавке «Удачная покупка», посещала крупнейший на Балканах универсальный магазин Митича на Славии, продуманный в деталях от фундамента до последнего прилавка, но так никогда и не построенный, ей даже удавалось снимать проценты в довоенных банках и кредитных обществах и ежегодно проводить дней десять на курорте Врнячка-Баня, останавливаясь всегда в отеле «Сербиада», стоявшем рядом со всем известной летней виллой генерала Белимарковича. Как-то раз я решил отправиться вслед за ней, но старичок-дежурный в центральной курортной администрации отказался предоставить мне место в «Сербиаде», ссылаясь на то, что такого отеля уже давно нет:

— Вы требуете невозможного, «Сербиаду» снесли еще в 1946 или в 1947 году, а то, что от нее осталось, растащили на стройматериалы. Если вам это важно, могу рассказать, как она выглядела.

— А мадемуазель Наталия Димитриевич, проверьте по спискам, она именно там всегда останавливается… — настаивал я.

— Нет, такой нет, — сказал он, заново пролистав все регистрационные книги.

— Да я же говорю вам, она именно там остановилась… — повторял я.

— Возможно, если эта дама хорошо помнит все, что там было внутри… Я могу рассказать, каким был внешний вид, фасад… — с жалостью смотрел на меня дежурный администратор.

Без толку прошли шестидесятые, мы с ней уже вошли в средний возраст, я постепенно распрощался со своими представлениями о собственном будущем и теперь просто ждал ее шесть дней в неделю в романе Анастаса Браницы, в единственной книге, которая у меня была, в единственной книге, которую я читал. Давно потеряв способность крепко спать, я не выпускал ее из рук с раннего утра понедельника до вечера субботы, с начала семидесятых годов почти полностью переселившись в пустое светло-темно-желтое здание, где занял одну из комнат верхнего этажа, и посвятил свое время уходу за парком и работе над собственными воспоминаниями, оставив воскресенье для общечеловеческого существования на улице Народного фронта, где я ходил в парикмахерскую, листал газеты, прогуливался в парках или по берегу Дуная. Иногда, как и прежде, мне казалось, что я нахожу следы ее пребывания, что ее фигура мелькает на поляне за виллой или вдалеке возле речного берега, но встретиться с ней мне никак не удавалось. Я был уверен, что она сохранила у себя несколько экземпляров «Моего наследия», что и подтвердилось, когда там стал появляться некий Тиосавлевич, студент, которому она давала уроки чтения, позже он стал профессором философского факультета. Он поселился в стеклянном павильоне возле рыбного пруда и, как сам утверждал, занялся археографическим изучением этой местности; я не мог противиться своим профессиональным привычкам и установил за ним слежку, однако вскоре убедился, что он на самом деле мудрствует над древними словами, которые откапывает в округе, а при восточном ветре просто собирает на поверхности. Одним словом, наряду с кухаркой Златаной и мною — еще один сумасшедший, должно быть, книги только таких и собирают вокруг себя. Встреч и разговоров с ним я избегал, насколько это было возможно, сводя все к обычному обмену приветствиями:

— Добрый день.

— Добрый день, Покимица, добрый день… Я вот тут думаю, вы наверняка знаете, вы же здесь давно… — постоянно пытался что-нибудь вызнать у меня Тиосавлевич.

— Не знаю я ничего… Читаю просто так, для себя… А вы читайте сами… Все же написано, оставьте меня в покое… — обычно я старался поскорее отделаться от его общества.

А потом, в семидесятые, начала появляться одна пара, в первый раз они, по всей видимости, просто забрели сюда по ошибке, кто его знает, где они нашли забытый роман, может, изъяли его из архива, а может, случайно наткнулись на него где-то еще. Дальше они все чаще и чаще одновременно раскрывали эту книгу, прохаживались по всему имению, кое-где делали замеры, в вилле, в отдельных комнатах, оценивали мебель, переписывая некоторые слова, которые я позже обнаруживал по другую сторону, в разных выступлениях и газетных статьях, но уже истончившимися, потрепанными, бледными, как тень тени. В том, что они имеют очень серьезные намерения, я убедился, когда случайно, занимаясь перголой с поздними розами, услышал, что они собираются переплести свой экземпляр книги в дорогой сафьяновый переплет.

— Других героев здесь нет, а когда избавимся от профессора и садовника, справиться с глухой старухой будет не трудно, там она не существует, здесь у нее нет никаких прав… — услышал я, скрытый от них кустами роз.

— Смотри-ка, вот слово «прогресс», хотя оно встречается часто и там, но все равно может пригодиться, не помешает иметь его под рукой свежим, — нагнулся мужчина и что-то записал, разворошив клумбу ноготков, разросшихся в то лето как никогда буйно.

 

62

Возможно, появление Стонов ускорило замедленное течение событий. Значит, какие-то экземпляры романа Анастаса Браницы еще остались. Трое беженцев тоже поселились в детально описанном доме, и куда бы они ни направлялись, за ними следовала огромная тень. Разумеется, та пара, о которой я уже упоминал, без всякого восторга наблюдала, то есть читала все это. Должно быть, поэтому вскоре они решили привести человека, который в соответствии с их требованиями сделает нужные им исправления, переделает то, что есть, и превратит их двоих в единственных хозяев этого имения.

— Я нашел одного студента, говорят, очень способного, он внештатно работает редактором и корректором и согласен исполнить все и не болтать лишнего, начнем с фронтона… — слышал я, как они договаривались.

Однако всего за несколько часов до прибытия молодого человека совершенно неожиданно появилась она, Наталия Димитриевич, с огромным багажом, достойным кругосветного путешествия, в обществе некой Елены, компаньонки для совместного чтения. Сгорбленная, ссохшаяся, с морщинистым лицом, выпирающими суставами, она казалась попавшей в безжалостные тиски постоянно накатывающего прошлого и остановившегося будущего, будущего, которое не имело возможности развиваться, распространяться дальше. Но над всем этим по-прежнему светились ее большие спокойно-зеленые глаза, увеличенные стеклами очков. Конечно, прожитые годы оставили следы и на мне, я сгорбился, кожа моя до последней поры пропиталась свинцовой бледностью, скорее всего я больше не был похож на того юношу, каким был пятьдесят лет назад, но моя любовь оставалась неизменной. Я старался читать рядом с ней, строку за строкой, останавливаясь там, где останавливалась она.

— Порог! — компаньонка помогала ей идти, Наталия двигалась неуверенно, было очевидно, что она не помнит многих слов.

— Трава, обычная свежескошенная трава… — уже в первый день девушка вывела Наталию в французский парк, как раз в тот момент, когда я заканчивал восстановление перголы, уничтоженной варварскими действиями того самого непомерно усердного студента.

— Господи, а я ведь по-прежнему помню этот трагически красный цвет розы, — сказала она спокойно и потом заглянула мне в лицо. — А вы… Не могу вспомнить… Мы с вами раньше встречались…

— Не знаю… Возможно… — промычал я, впервые увидев свое отражение в ее глазах. — Я, знаете, Сретен… Покимица… Смотрю за садом…

— Это так чудесно с вашей стороны… Спасибо вам… Спасибо… — прошептала она, а меня пронзил такой стыд, что не осталось сил рассказать ей, кто действительно стоит перед ней.