Чем может человек запрудить реку? Да ещё столь полноводную, столь вольную в течении своём, как Москва-река? Сказали бы знающие люди: лес надо для того валить, да камение возить, да щебёнку мелкую дробить, да раствор месить, чтоб крепко было, да трудиться над тем мало что не всей землёю и не один год.

А оказалось что можно её, Москву-реку, запрудить — и не за годы, а всего лишь за день — совсем иным: человеком же её и запрудить, а вернее, мёртвыми телами человеческими, если скинуть в неё мертвецов столько, сколько ей на себе не пронести. И тогда встанет Москва-река, и вспухнет, словно в весеннее половодье, и разольётся по лугам да по оврагам вдоль берегов своих, и затопит она дома и в Замоскворечье, и в Дорогомилове, и на Девичьем поле, и по иным низинным местам. И будут трупы человеческие плавать меж изб и дворов, и будет оттого стоять по всей Москве невыносимый смрад гниющего, разлагающегося человеческого мяса, а вода в реке зацветёт оттого ядовитым зелёным цветом, словно как в стоячем пруду.

Страшен был этот день 24 мая 1571 года! Может быть, был он самым страшным, самым кровавым за все шесть веков многострадальной истории Руси. Подсчитали потом: с лишним восемьсот тысяч жителей Москвы и многих ближних и дальних городов и сёл, сбежавшихся под защиту её стен, погибли в тот день от татарской сабли и от пушечной стрельбы, а ещё больше от огня, и от удушья, и от давки в обезумевшей от смертного ужаса толпе. А всего в государстве Российском жило в ту пору, по писцовым книгам, около шести миллионов человек. Правда, не все из тех, кого после нашествия того недосчиталась Русская земля, нашли свою смерть у стен Кремля, в объятой огнём Москве: полтораста тысяч яз них угнали татары в плен, привязав пленников арканами к повозкам своим летучим, а то и к хвостам коней. Но плен этот был всё равно что смерть, а может быть, ещё и хуже её.

Славную жатву пожал тогда крымский хан Девлет-Гирей! Разом отомстил он Москве и за Казань, и за Астрахань, и за всё непослушание и неисправление её. Столь славную жатву, что и сам он не сразу решился поверить в такой успех. Чтобы всё так складно сошлось, одно к одному? И внезапность, скрытность его набега, и растерянность московских воевод, прозевавших переправу хана через Оку, и сумятица, бестолковщина в самой Москве, куда отовсюду, тесня и топча друг друга, бросились спасаться русские люди, и непонятное поведение русского войска, тоже устремившегося в тесный, легко доступный огню город, вместо того чтобы встретить татар в чистом поле, и, наконец, в довершение всего — такая удача его, хана, пушкарей, сумевших несколькими залпами запалить с разных сторон весь посад, а за ним и всю Москву!

А самое главное, кто же мог подумать, что царь Иван, сей грозный тиран, прославившийся во всём подлунном мире свирепыми злодействами своими, и высокомерием, и жестокостью к его несчастным подданным, — что царь Иван окажется на деле столь жалким и малодушным, что, гонимый животным страхом, бросит в тяжкий миг испытаний и войско своё, и свой народ, и побежит куда глаза глядят, спасая лишь свою шкуру? Как заяц, петлял он по полям и лесам, как заяц, хоронился под каждым кустом — и где он теперь, государь всея Руси?

Ах, повезло хану, повезло! Так неслыханно повезло, что он даже не стал и дальше искушать судьбу. Поначалу, расположившись всем своим станом в Коломенском, он ещё было думал захватить и Кремль. Но когда увидел, что Москва горит вся из конца в конец и что он лишь погубит войско своё, бросив и его в этот адский огонь, то, простившись с мечтою о несметных сокровищах кремлёвских, отдал хан приказ татарам, пока не поздно, уходить. Пока-то ещё русские опомнятся от столь страшного пожара! Пока-то они приведут в порядок свои расстроенные полки, если вообще от этих полков в таком огне осталось хоть что-то годное к бою. Ясно, что на это нужно не день и не два. А он к тому времени с войском, и со всею добычею, и со всем бесчисленным полоном своим будет уже далеко. И скачи за ним не скачи — никаким преследователям его будет уже не догнать.

Тем и спаслась Москва: сгорев вся дотла, вплоть до кремлёвских стен, устрашила она врагов своих! Устрашила бедствием своим, и безумием, и грудами погибших в огне по улицам её и площадям, и погребённых под обломками рухнувших домов, и задохнувшихся в дыму, и затоптанных, задушенных в воротах кремлёвских, где погибшие в давке лежали уже в три слоя, а сверху по ним, по спинам их и головам, рвались в ворота те, кто был ещё жив, и тоже падали, и тоже умирали под ногами напиравших сзади, и так волна за волною, а скольких же мог спасти он, Кремль? А младенцы, а матери несчастные их, а старики, которые и с места-то сдвинуться не могли, не только что бежать, спасаясь от бушевавшего кругом огня под защиту его стен?

«Татары! Татары!» — прорывался повсюду сквозь грохот и треск обваливающихся домов один и тот же вопль потерявших от ужаса рассудок людей… Но не татары запрудили Москву-реку телами мертвецов! Запрудили её сами же жители московские, побросав потом туда всех погибших в огне либо передавивших друг друга в давке, в той звериной отчаянной борьбе, когда каждый за себя и только Бог за всех.

Полно, да только ли одним везением и счастием хана крымского сгорела Москва? И только ли его, разбойника, удачею потеряла Русская земля в одночасье почти седьмую часть своих жителей? А то, что против ста тысяч татар едва сумела Москва набрать пятьдесят тысяч своего войска, а всё остальное воинство её было в Ливонии, увязнув в той безнадёжной, нескончаемой войне, что длилась уже четырнадцатый год и высосала все силы, всю кровь их державы Российской? А страшный голод, а моровое поветрие, почти уже два года свирепствовавшие по всей Руси, — их за какие грехи наслал Господь? А побоище новгородское, а разорённый Псков, а Тверь, утонувшая в крови, — всё то, что случилось всего год назад и от чего помутился разум в русских людях и оцепенела в ужасе и страхе вся Русская земля? А казни страшные, бессмысленные, уничтожившие столь многое множество лучших, нужнейших людей России, что наверху, что внизу?

А, наконец, эта слепая вера царя в своих опричников, в свирепых и алчных тех псов, что разграбили и разорили всю земщину и перерезали такое множество не повинных ни в чём людей? Клялись злодеи, страшною клятвою головы свои сложить за царя и быть ему обороною от всякого лиха, от всех явных и тайных недругов его. А оказалось на деле, что они-то, племя Иудино, первые же и подвели! И на Оке первые спину показали хану. И в Москве аж за речку Неглинную, к самому Кремлю, от него попрятались, предоставив оборонять все предместья московские другим…

И царь, и воеводы его ждали в ту весну хана у Серпухова, где были наиболее удобные места для переправы через Оку. Долго ждали, а вестей о хане всё не было. И царь уж было решил, что татары в этом году на Москву не придут.

Беспечность и сладкая, дремотная лень охватили московское войско, изнывавшие от безделья на берегу Оки… А сам царь эти дни всё больше скитался по окрестным монастырям, благо их вокруг Серпухова было много. И молился там царь, и сокрушался о грехах своих, и жертвовал везде дары великие, дабы вечно поминали святые отцы, удалившиеся от мира, в Бозе почивших родителей государя, и царицу его благоверную, матерь детей его, а с ними и всю несчастную царёву родню, под корень изведённую им, и всех иных бессчётных, убиенных по повелениям его.

Было кого помянуть ему, душегубцу! Было о ком излить свою скорбь, в тоске и слезах преклоня колени свои пред святых икон… Вторую жену свою, черкешенку Марию Темрюковну, отравил, вдову брата своего единокровного Юрия-немого — отравил же, брата Владимира Андреевича с женою его кроткою и малолетними детьми собственноручно заставил на глазах своих принять яд, а мать его инокиню Евфросинью Старицкую вместе с двенадцатью монахинями того же монастыря велел утопить в Шексне… А сколько лучших людей державы Российской уже сложили головы свои на плахе! А сколько народу всякого звания побили свирепые опричники его! А сколько несчастных подданных своих предал он, царь, лютой смерти в прошлом году, в побоище то новгородское! И мужей почтенных, известных добронравием и праведной жизнью своей, и детей их малых, и жён, и стариков, и священнослужителей, и простого всенародства — и тех, кого он, зверь, казнил собственноручно, и тех, покорно умиравших тысячами, кого жгли, рубили, сажали на кол, варили в кипятке, спускали под лёд во кровавом том хмелю и упоении кромешники царские, их же натравил он, государь великий, на безвинныя люди своя…

Ах, не видать ему, нечестивцу, не видать ему, василиску свирепому, Царства Небесного! И како же должно быть беспредельно милосердие Божье, коли и он, пёс смердящий, ещё смеет надеяться, что простит Он ему его грехи…

«Тело моё, Господи, изнемогло, — плакался каждый раз, бия себя в грудь и рвя свои и без того поредевшие волосы, коленопреклонённый царь. — Болезнует дух, струпы душевные и телесные умножились, и нет врача, который бы меня исцелил! Ждал я, кто бы со мной поскорбел, и нет никого, и утешающих я не сыскал. Воздали мне люди злом за добро и ненавистью за любовь… И в царстве моём, Господи, разброд и шатание, и отовсюду измена, и отовсюду ополчились на меня враги, и каждый вокруг меня жаждет моей смерти. И не верю я уже, Господи, больше никому, и себе не верю, и всех страшусь, а более всего страшусь самого себя…»

Так, коленопреклонённым, на молитве, и застал его в один из дней гонец, прискакавший из передового опричного полка. Начальствовали над тем полком опричный воевода князь Михаила Темрюкович Черкасский, родной брат скончавшейся два года назад царицы, и сам гонец, одетый во всё чёрное, тоже был опричник. A послан он был, по его словам, чтобы упредить, что опричный полк, дабы избежать окружения, уходит к Москве и будет биться с ханом там, а здесь, возле Серпухова, хана ему не удержать никак, потому что татар много, а русских ратных людей мало, и даже если все они лягут здесь на месте костьми, то Москву этим не спасти.

— Как?! Откуда? Кто пустил? — взревел потрясённый сей вестью царь, мгновенно забыв про все свои молитвы. — Почему дали хану переправиться? Почему никто его не задержал?

— Потому, государь, — отвечал гонец, лицо которого сразу побелело, словно полотно, едва услышал он голос сей страшный, — что опять измена! Опять изменили люди твои… Сказывал сегодня воеводам татарин-перебежчик, что прибежали к хану двое детей боярских, двое опричников твоих, Иван Урманов да Кудеяр Тишинков, и сказали ему, что Москва-де пуста, многие-де люди голодом вымерли, а иных многих людей государь в своей опале побил, а остальные все воинские люди в немцах, там воюют. А они-де, Иван да Кудеяр, знают брод через Оку близ Каширы, а кроме них, о нём не знает никто. И ещё обещались они, изменники твои, дорогу хану указать на Москву мимо войска твоего напрямую, а коли обманут, говорили, то голову с них долой. А когда утро занялось, оказались они, татарове, всею своею силою несметной у нас за спиной. И воеводы твои, видя такую беду, послали меня, государь, к тебе, чтобы и ты уходил отсюда поскорей, ибо оборонить тебя сейчас некому — все полки твои спешат к Москве, чтобы хана упредить и в Москву его не пустить.

Как?! Даже и его, государя земли Российской, некому оборонить? Даже и его предали они, ненавистные изменники, исчадие адово?

Волна неудержимого гнева накатила на царя. И померк свет в глазах его, а забыл царь, что не у себя в палатах он, не на пиру и не в сидении думном, а во храме Божьем. Разъярясь, взмахнул он посохом своим державным и со всею силою вонзил его концом в грудь стоявшему перед ним гонцу. «Поторопись, царь! Татары близко…» — только и успел, падая, вымолвить сей несчастный и тут же испустил дух.

И заметался, и заспешил царь, спасая жизнь свою! Бросился он лесными дорогами в Бронницы, а оттуда, не оглядываясь, в Александрову слободу. Но и там не было ему покоя, и там неотступный ужас перед смертью от сабли татарской либо в арканной петле не давал ему ни на малое мгновение сомкнуть глаз. И ускакал он и оттуда, и долго прятался и хоронился с охранной сотнею своею в чащобах и буераках лесных, и жил в шалашах, и молился там, и тосковал, и прибежал наконец в Ярославль. А оттуда немедля послал он под тайною великою ближних своих людей в Вологду и Холмогоры, чтобы готовили они корабли, дабы бежать ему, государю всея Руси, с сыновьями его из земли своей вон, за море, куда Бог наставит, а лучше всего в Аглицкую землю, где давно уже были обещаны ему его царственной сестрой, королевою аглицкой, защита и приют. И так тосковал, так метался он, страдалец державный, пока не пришла наконец весть из Москвы, что татары подлинно ушли.

Однако прошло ещё не меньше трёх недель с того дня, когда сгорела подожжённая татарами Москва, прежде чем решился беглый царь вернуться в свой стольный град к несчастным подданным своим. Но и этих трёх недель не хватило согнанным со всей земли по его, государя великого, указу людям, чтобы вытащить и похоронить в скудельницах все трупы из Москвы-реки и тем освободить течение её. Ещё висел над Москвой невыносимый смрад от валявшихся повсюду непогребенных тел, ещё на тридцать вёрст окрест неё всё было покрыто седым пеплом, и воду из колодцев пить было нельзя, и шатались люди её, обезумев, меж двор, ища погибших своих, и стояли везде стенания, и горький плач, и заунывный вой собак, когда поезд царский остановился на дальних подступах к городу, в селе Братошине.

И долго смотрел великий государь с пригорочка, где был раскинут царский шатёр, на мёртвое пространство перед, собою, некогда бывшее шумной, и весёлой, и полной жизнью Москвой. И сжимала печаль его сердце. И вздыхал он, и сокрушался, и взывал к милосердию Божию, видя такое разорение, какого ни он, ни кто другой и представить себе не могли даже в самых страшных своих снах.

И, может быть, именно тут, на этом пригорочке, при виде спалённой дотла Москвы, закралось впервые в державное сердце его сомнение: а того ли хотел Господь Вседержитель от него, возложив на голову его бесталанную царский венец? И туда ли повёл он, царь, народ свой, Богом порученный ему? И если не туда, то куда же надо было его вести?

Почему, почему за что ни возьмётся он, всевластный самодержец российский, всё валится у него из рук, всё рассыпается в прах? И все благие намерения его оборачиваются не тем и не так… И почему ни ласкою, ни грозою устрашающей, ни казнями кровавыми не может он ничего поделать с людьми? Дал он им магдебургское право-они же сами и отвергли его. А дал он им плеть, и дыбу, и страх, и твёрдую руку во всём — оказалось, что и этим их не проймёшь, и по-прежнему не хотят они ни в чём исполнять волю его, и лишь жмутся, и гнутся, и хоронятся по норам своим, и хнычут, и слёзы льют, а дел никаких не делают, сколько их ни стращай. Не хотят они ничего! Не хотят жизнь свою устраивать по-людски, не хотят землю пахать, как должно, не хотят врагов воевать, ни ливонцев, ни татар — разбегаются по лесам да по украинам далёким, на Дон либо к литовским рубежам, а то и того дальше — за Урал… Так что же нужно им? Воли хотят? Жить лишь по разуму своему? А есть ли он у них, этот разум? И зачем она им, воля та вольная? Чтобы на другой же день вцепиться соседу в глотку? Да и о какой воле может мечтать смертный человек, коли вся жизнь его предопределена?

«Так что же делать теперь, Господи? Научи! — молил царь, пытаясь проникнуть взором сквозь дымную пелену, нависшую над Москвой. — Отречься от царства и уйти в монастырь? Не по силам-де оказалась мне ноша моя, что не на ту-де голову возложил Ты, Всеблагий, — Мономахов венец? Или и дальше идти дорогой моей, уповая на милость и промысел Твой и не ропща на несчастную судьбу свою? Одна седьмая, говорите? Нет не седьмая! А если вставить в сей счёт всех сгинувших в Ливонской войне, и погибших от голода и мора, и безвинно убиенных в новгородский поход, и казнённых по воле моей за вины их и в устрашение другим, и сбежавших от гнева моего в леса — како будет оно тогда?… А хоть бы и седьмая, хоть бы и две седьмых! И две, и три седьмых, и половину народа моего положу, а от своего не отступлюсь! Не перестанет земля Российская родить хлеб, и не перестанут бабы в ней рожать детей. И коли суждено державе моей окрепнуть, и восстать, и победить врагов своих, то и оставшейся половины хватит, Чтобы настала в ней наконец иная жизнь… Суждено? А коли нет, коли не суждено? И что тогда?»

И едва всплывал в воспалённом мозгу царя этот вопрос, — а коли нет, коли не суждено? — как сразу слабели все члены его, и к горлу подступала тошнота, и хладный пот покрывал его чело, и ещё крепче хватался он тогда трясущимися руками за державный свой посох, будто надеясь найти в нём спасение от новых бед и несчастий, что только ещё ожидали его. И закрывал тогда в ужасе царь глаза, и где-то далеко впереди перед внутренним взором его открывались ему страшные, душу леденящие картины: моря и реки людской крови, и дым пожарищ, и разорение, и гибель всей Русской земли…

— Государь! Гонцы от хана Девлет-Гирея. Хотят говорить с тобой… — прервал вдруг одиночество царя кто-то из ближних его слуг, осторожно тронув государя за рукав.

— Гонцы? Зови! — встрепенулся царь, очнувшись от своих раздумий.

— Как прикажешь принять их, великий государь? Принести облачение твоё царское? И клейноты державные твои?

— Нет, не надо… В чём есть, в том и приму. В смирном платье приму, не до величания сейчас, — ответил царь и пошёл к шатру.

Привели гонцов. Их было двое. И, судя по виду гонцов, запылённых с головы до ног, по грязным, растрёпанным их шапкам и халатам, скакали они издалека.

— Как здоровье его всесветлого величества, хана крымского? — спросил царь, усаживаясь на складной стульчик, вынесенный перед шатром, и обращаясь к старшему из гонцов, приземистому седобородому мурзе.

— Государь наш милостью Аллаха и счастием своим воинским здоров, — ответил, поклонившись, мурза и замолчал.

По обычаю, гонец должен был в ответ спросить и о здоровье царя, но он не спрашивал, глядя прямо ему в глаза и пряча в короткой бородёнке своей усмешку. За спиной царя поднялся ропот. Но государь лишь шевельнул рукой, и ропот этот затих.

— Что приказал с вами брат наш возлюбленный, Девлет-Гирей? — помолчав, спросил царь.

— Государь наш не брат тебе. Он тебе отец! — ответил гонец и отступил на шаг, вращая глазами по сторонам.

Теперь уже не ропот, а многоголосый рёв раздался за спиной царя. Засверкали выхваченные из ножен мечи, и самые горячие из царских слуг бросились к гонцу, готовые на месте зарубить его. Но и на этот раз, взмахнув рукою, царь заставил свою свиту замолчать.

— Что приказал с вами, гонцами его, отец наш Девлет-Гирей? — опять помолчав, тихим и ровным голосом, будто и не случилось ничего, спросил царь.

— Шлёт тебе с нами великий хан Девлет-Гирей на письме указ свой, как тебе и дальше ему служить, — отвечал всё с тою же дерзкой усмешкой в бороде ханский гонец. — И ещё шлёт он тебе в подарок свой золотой, кинжал. А как с ним в позоре твоём поступить — сам смотри… А на словах великий хан велел тебе передать, что жжёт он и пустошит Русскую землю единственно что за Казань да за Астрахань, а богатства и казну твою применяет он к праху. Искал он тебя, царя московского, везде — и в Серпухове, и в самой Москве, желая головы и венца твоего. Но ты бежал из Серпухова, бежал из Москвы — и смеешь ещё хвалиться своим царским величием, не имея ни мужества, ни стыда! Ныне узнал он, великий хан, пути в государство твоё. И снова будет он вскорости к тебе, коли не вернёшь отчину его, Казань и Астрахань, назад. Да велел великий хан тебе прислать ему поминки богатые, да не то, что случится под рукой, а полною мерою, по старине. А коли не сделаешь того, что хан велит, и не дашь ему клятвенную грамоту и за себя, и за детей, и за внучат своих быть во всём в воле его ханской и служить ему, как служили отцы и деды твои, то пеняй тогда, царь, на себя.

И опять взревели в гневе и ярости бояре, и воеводы, и иные чиноначальники московские, поражённые сей дотоле неслыханной наглостью ханского гонца. И опять обнажили многие из них мечи. Но и на сей раз по знаку царя пришлось верным слугам его унять праведный свой гнев и убрать мечи обратно в ножны.

Ни один мускул не дрогнул на лице царя, пока мурза говорил свою речь. А когда умолк он и умолкли крики за царской спиной, встал государь со своего стульчика и, обведя державным взором тотчас же притихшее своё окружение, сказал гонцу:

— Добро! Скачи, холоп, и передай государю своему мой ответ. Бью я, царь и государь всея Руси, его ханскому величеству челом и молю его пожаловать, уйти в пределы свои и не воевать больше Русскую землю, покорности и смирения её ради. И ещё передай ему: согласен я исполнить волю его и жду его великих послов к себе, чтобы всё, как подобает меж великими государями, обсудить и накрепко установить. А чтобы не было у него, у хана великого, каких сомнений в правде моей, скажи ему, что был бы рад я, государь московский, хоть завтра видеть одного из сыновей его в Астрахани царём. И в том я пред Богом и перед людьми клятву мою ему, отцу нашему Девлет-Гирею-царю, даю… А грамоту ханскую отдай, холоп, дьяку нашему Андрею Щелкалову — пусть переведёт. И мы её после прочтём и гонца своего к хану, нимало не медля, с ответом на неё пришлём…

А отпустив ханского гонца, сел государь на стульчик тот складной у походного царского шатра, и понурил голову свою, и замолчал, не замечая никого вокруг. И видели многие из ближних людей его, как скатилась из-под полуприкрытых век царя слеза, и слышали они глухой, подавленный стон, вырвавшийся из его груди, и заметили они, как дрожат руки царские, сложенные в коленях, и как дёргается неудержимой судорогой его лицо. Но некому было в миг тот скорбный облегчить муки его, государя и великого князя всей Руси: чины дворцовые подступиться к нему боялись, а главный лекарь царский, немец Арнольф Линзей, ещё три недели тому назад сгорел вместе со всеми помощниками своими в Москве.

И долго сидел так царь, и думал думу свою горькую, и смотрел на спалённую Москву. И уже солнце стало садиться, и прохладой потянуло с полей, когда вдруг тишину у царского шатра нарушили громкие крики, и звон оружия, и волнение среди приближённых царя. Поднял царь глаза, удивлённый тем, что кто-то посмел помешать его раздумью, и увидел приближавшуюся к нему толпу вооружённых воинов, а посреди той толпы высокого стройного человека в чёрной опричной одежде со связанными за спиной руками, и рядом с ним худенькую женщину, по годам почти ребёнка, с малым дитем на руках.

— Поймали! Поймали, государь! Поймали изменника твоего! — кричала толпа, тесня и толкая в спины пленников и норовя силою пригнуть пониже голову тому мужчине. Лицо его было в кровавых ссадинах, губы вспухли, чёрный кафтан разорван и спущен с плеча, обнажая грудь, заросшую густым волосом, и шею с золотым нательным крестом. И вздрогнул царь и вскочил, не помня себя от ярости, когда узнал он, государь великий, кого приволокли слуги верные его пред царские очи.

— Ты?… Ты?… Ты, аспид, ты, клятвопреступник?… Думал сбежать? Думал, я тебя не найду? И это ты, мой шурин, ты, начальник опричного войска моего?! — дрожа и заикаясь от гнева и тыча перстом в распахнутую волосатую грудь пленника, вскричал царь.

Горше всех бед московских, горше позора и унижений его пред ханским гонцом было государю лицезреть того пленника, князя Михаилу Темрюковича Черкасского, схваченного вместе с юною женою его и полугодовалым сыном далеко уже в заокских степях, куда, бежал он от гнева царского, не чая снисхождения себе, и страшась за жизнь свою и своих близких.

И было за что царю опалиться на него! Это его полк проспал переправу хана через Оку, и он же попустил, чтобы опричники его попрятались от татар под защитой кремлёвских стен, за спиною земских полков. И не его, князя, вина, что множество и их сгорело в тот день. Кто же знал, что спалит Господь в гневе своём всю Москву, не разбирая, кто в ней опричник, а кто нет.

— Ты, брат жены моей! — бушевал царь. — Ты, зачинатель опричнины, наперсник дум моих царских! Ты захудалый князёк кавказский, кого сделал я самым богатым, и властным, и вельможным на Руси! Какой ответы дашь теперь Богу в измене своей?… А, лиходеи, а, клятвопреступники! Выдали меня хану! Все, вся опричнина изменники! Все предатели, все воры!

— Не все государь, раздался вдруг за спиной царя тихий, но твёрдый голос Малюты Скуратова, стоявшего. ближе всех к нему.

— Не все, государь, — столь же тихо, но и столь же твёрдо произнёс и другой голос — голос ещё одного опричного любимца царского, Григория Грязного.

— А, семя Иудино! Молчать! Молчать, а не то и до вас черёд дойдёт! — вскричал царь, и страшная судорога перекосила его лицо. — Кого вы вздумали защищать?… Нет, шурин, не надейся! Не спасут тебя доброхоты твои! И недолог будет мой суд… Малюта! Кончай сначала её, курву! А с ней и выблядка её!

И замерла толпа, окружавшая пленников. И побледнел, и покачнулся князь, услышав слова царя. И расступились люди царские, и вышел вперёд верный государев слуга Малюта Скуратов-Бельский. В мгновение ока вырвал он плачущего младенца из рук матери и швырнул его Григорию Грязному. А сам, крякнув, взмахнул со всего плеча мечом и рассёк тело её, несчастной, надвое, от шеи и до бедра. И такова была окаянная сила его, палача, что окровавленный меч вонзился концом своим глубоко в землю, рядом с бездыханным телом юной княгини, как сноп подкошенный рухнувшей к его ногам. И тогда Григорий Грязной, не дожидаясь, пока Малюта выдернет свой меч из земли, подбросил дитя то малое вверх и снизу, тычком, вонзил саблю свою ему в сердце и так, на сабле, повернувшись к царю, и показал ему его.

И подался тогда царь вперёд всею грудью, и впился горящими глазами в лицо князя, надеясь, видно, увидеть хоть какие-то следы раскаяния на этом лице в сей страшный миг возмездия и смерти. Но молча и бесстрастно взирал князь на казнь жены своей и сына, и лишь прикрыл он немного веки, когда увидел, что свершилась она. И услышал вдруг царь, и услышали все, кто стоял рядом с князем, странные, чуждые для уха русского слова, слетевшие с помертвевших его уст: «Аллах акбар! Аллах велик!..»

И вскинулся тогда царь! И полыхнули адским пламенем глаза его, и зарычал он, и завизжал вдруг каким-то диким степным визгом. И, выхватив из-за пазухи золотой кинжал, подарок ханский, бросился он на князя и всадил тот кинжал по самую рукоять в горло шурину своему. Брызнула оттуда, из горла княжьего, тугой трепещущей струёю алая кровь, залив и бороду, и лицо, и руки царя. И зашатался князь, и упал он, не говоря ни слова, к ногам убийцы своего. И отошёл князь Черкасский в жизнь вечную, и полетела душа его вослед возлюбленной жене и младенцу-сыну, жалуясь то ли Богу, то ли Аллаху на горький свой удел и вопия об отмщении царю московскому за безвинно пролитую их кровь.

А вслед за князем нежданно-негаданно рухнул вдруг оземь и сам царь, забившись в страшных, неудержимых судорогах рядом со своей жертвой. Многие знали, что с детства страдал государь падучей. Но немногие видели своими глазами действие её: и катался он по земле, венценосец державный, и изгибался дугой, и колотил, и сучил ногами, и «пускал пену из уст своих, аки конь»… Долго длился тот припадок на глазах у притихшей стражи и ближних людей его. Уже отгорела вечерняя заря, а царь всё хрипел, и бился, и скрежетал зубами, в изрыгал из себя желчь.

И лишь когда настала ночь и Божьи звёзды высыпали на небосклон, удалось унести его в шатёр. И там, под шубами и попонами, наваленными на него, он и затих, государь и великий князь всея Руси.