Нет, и всё-таки то было не притворство! Царь воистину был при смерти, и исцеление его воистину было чудом. И если многие из окружения его, да и из простого всенародства московского, ещё сомневались, судача о только что пережитой беде: а не разыграл ли он, государь великий, с людьми своими шутку сию затейливую? — то сам-то он знал, что был всего лишь на малый шаг от бездонной той пропасти, из которой возврата ещё не было никогда и никому.

И не от малодушия, а от смертной тоски и горькой жалости к себе и беззащитным сиротам своим, оставляемым им на произвол судьбы, дал он, страдалей державный, обет пойти, коли выздоровеет, в дальний Кириллов монастырь, на Белоозеро, и там, в тишине лесной, вдали от суеты и волнения житейского, возблагодарить Господа за великую милость к нему, рабу Его недостойному, и покаяться там, и поплакать вместе со старцами святыми о грехах своих и прегрешениях, и пожертвовать той обители многие богатства и дары во спасение своей души и всего православного христианства. А идти на Белоозеро поклялся государь не один, а со всем семейством — с царицею, и с младенцем-царевичем, и с меньшим братом своим князем Юрием Васильевичем, известным на Москве тихим житием и любовию к церковному благочинию, природной, видно, немоты и кротости ума своего ради.

Был он, государь великий, с отроческих лет своих благочестив и ревностен к Богу. А после болезни и вовсе светел стал царь. По три, а то и по четыре службы на дню выстаивал он в церкви, в Благовещенском либо Архангельском соборе. А то и по иным московским церквам ездил: где свечу поставить кому из святых угодников, на чей день пришлось, где дары свои царские принести, а где и так просто постоять перед святыми иконами, полюбоваться благолепием и чином церковным да лишний раз лоб перекрестить. И дома, во дворце его царском, когда ни спросит кто, как государь, доступен ли, то и там ответ был чаще всего один: на молитве государь, нельзя сейчас к нему.

И умилялись люди московские сей благодати Божией, снизошедшей на царя, и радовались вновь обретённой кротости его, и молились о продлении дней тех тихих и счастливых на вечные времена. И казалось, что и наставнику его, попу Сильвестру, должно было бы лишь радоваться, видя такое усердие царственного питомца своего к Богу. Но не радовался тому поп, а лишь мрачнел день ото дня. А причина досады и неудовольствия его была проста: за молитвою, да хождением царским по церквам, да за колокольным звоном стали все дела в государстве Российском.

А дел тех было не перечесть! И Казань бунтовала, лишь оглушённая, но не покорённая победой той славной и кровавой, и ей управу надо было дать во всём. И черемиса волновалась, отказываясь платить дань Москве. И послов иноземных царь не принимал, ссылаясь на недосуг. И мор обнаружился в Псковской земле. А воинство московское, очнувшись от победного похмелья, разбрелось кто куда, а раненые и увечные, вконец обнищав, скитались Христа ради меж двор. А вдовы и сироты погибших на той войне Казанской сидели по домам своим без хлеба и без жалованья либо просили подаяния под окнами и на папертях церковных. И глас их скорбный и безответный вопиял в ушах у всех, кто не потерял ещё сострадания к ближнему своему в сердце своём.

А когда узнали ближние люди царские о намерении его идти по весне со всем своим семейством на богомолье, да чуть не по всем российским монастырям — и к Троице, и в Иосифо-Волоколамскую обитель, и в Песношский, и в Кириллов, и в Ферапонтов монастырь, — совсем всполошился поп. Да что ж это такое будет? Тащить младенца своего спелёнутого за тридевять земель, сквозь леса и болота пустынные, сквозь грязь непролазную, да комарьё, да тяжкий зной? И царицу, с младенчества своего некрепкую здоровьем, беспокоить, и самому пыль глотать да грязь месить да ночевать по чужим дворам, где пришлось? А дела все в державе своей бросить? И всё то ради чего? Молитва — она везде молитва. Была бы вера в душе молящего, а где он преклонил колени свои — что Господу до того?

«Полно, да уж не повредился ли царь в уме по исцелении своём? — думал поп. — Благочестие благочестием, да надо же и меру знать! Недаром люди говорят: заставь дурака Богу молиться — он и лоб расшибёт… Юродивый на царстве? О Господи, этого ещё не хватало Русской земле!»

— Отложи, государь, намерение своё, — убеждал он царя. — И сам ты ещё не окреп после болезни, и царевич ещё при материнской груди, и царица твоя настрадалась, намучилась во дни болезни твоей-зачем ты тревожишь её? А коли жаждет душа твоя подвига христианского — так кто ж мешает тебе в том здесь? Молись, и постись, и смиряй себя, и твори милостыню рукою твоею щедрой — и Бог услышит тебя… А от клятвы твоей я тебя разрешу ради дел твоих державных и заботы твоей о людях твоих…

— Нет, святой отец! — отвечал ему царь, и глаза его при этом всякий раз загорались каким-то горячечным, исступлённым блеском и губы стискивались ещё плотнее, а острая, клином, бородка воинственно вскидывалась вверх. — Не отговаривай меня… Не ты, поп, умирал тогда, и не тебя спасла десница Всевышнего. И не тебе понять меня… Я дал обет! И я исполню его.

— То не смирение, то гордыня твоя, царь! И не думай, что затея твоя угодна Богу. Чем тише молитва человеческая, тем больше веры ей от Него… И не в том долг твой царский, чтобы скитаться по дорогам державы твоей. Чую я и страшусь, государь, что не кончится богомолье твоё добром. Послушай меня, прошу тебя…

Но глух был на этот раз царь к уговорам и увещеваниям попа. И Адашев делу тому тоже не помог. И его молил поп помешать безвременному походу царскому на Белоозеро, усадить царя сперва за дела, за устроение войска и земли своей после страшного кровопролития казанского. Да одно только и сказал ему постельничий царский:

— Отче, прости меня… Не по силам мне сие! Уж коли ты не можешь — что ж тогда про меня-то говорить? Голова в таких делах твоя! А я? Я всего лишь государев слуга, и долг мой — повиноваться во всём воле его. И мне, отче, тревожно, и меня страшит затея его безумная! С грудным младенцем, с хворою женою — и куда, в какую даль? Да не могу я перечить ему, когда он и слышать сейчас не хочет никого… Нет, отче! Одно я и смог: велел раздать увечным и вдовам погибших, что удалось наскрести в Разрядной казне. Да насколько им этого хватит? А всё ж, может протянут до его, государя, возвращения с богомолья того назад…

Пренебрёг царь мольбою мудрого наставника своего! Наступил май. Установилась погода, и тронулся из Москвы торжественный поезд царский. И премного дивились ему люди московские: столь длинен был он, тот поезд, что голова его была, почитай, уже у Яузы-реки, а хвост ещё даже и не выполз из Кремля! Впереди его, в доспехах и всеоружии, ехала конная стража дворцовая, а за ней в возке своём просторном царь, а за ним в другом возке царица с младенцем-царевичем и мамкою его, а за ними князь Юрий Васильевич Немой, а за ним князь Иван Мстиславский и Алексей Адашев, коим велено было быть неотлучно при особе царя во весь поход, а за ними бессчётно — иные разные дворцовые чины, и дьяки, и подьячие с казною царской, и лекари, и комнатные слуги, и ключники, и повара, и шорники, и седельники, и кузнецы, и многий другой служилый люд. А за ними ползли телеги и повозки со всяким добром — и с хлебным, и с винным припасом, и с утварью, и с одеждой, и с перинами пуховыми, и с шатрами, и с сундуками тяжёлыми, медью окованными, куда с великим тщанием и бережением было уложено все, в чём могла случиться на дороге нужда. А замыкал поезд особый полк государевых стрельцов — при наряде пушечном, да при пищалях с огненным боем, да под хоругвями развёрнутыми, — повсечасно готовый отразить любого государева врага, откуда он ни объявись.

И скрипело, и ржало, и ругалось, и наезжало друг на друга то великое движение обозное. И то и дело намертво застревало оно в разбитой колее. И ломались ободья и оси у колёс на ухабах и выбоинах дорожных, и падали с повозок сундуки, и металось дворцовое начальство вдоль обоза из конца в конец, где криком, а где и плетью восстанавливая порядок, и подгоняя замешкавшихся, и страшась, не дай Бог, потерять что-нибудь из нужного царю в пути… А над всем этим многоголосьем, и скрипом тележным, и хоругвями воинскими высоко в небе светило жаркое полуденное солнце, и пели жаворонки, и столбом стояла густая пыль, неподвижная от безветрия и видимая на равнинах и с холмов московских на много вёрст окрест.

В Тайнинском переночевали, и ещё раз переночевали по дороге, а на третий день были уже у Троицы, в обители Сергия Радонежского, святого хранителя и сберегателя Русской земли. Торжественным молебном, и хором ликующим, и великим стечением народным со всех окрестных мест встретил древний Сергиев монастырь богомольного царя. И молился царь в Троицком соборе, и на коленях стоял перед иконою Святой Троицы дивного рублёвского письма, и к серебряной раке с мощами святого Сергия в умилении устами своими приложился, и исповедался, и приобщился Святых Тайн от троицкого игумена, и с братией обедал в монастырской трапезной, и беседовал со старцами смиренными о делах Божественных, и был кроток, и весел, и милостив, и богомольцев своих дарил.

А отобедав, попросился царь в келию к Максиму Греку, мужу многим на Руси известному книжной премудростью своею, и житием благочестивым, и твёрдостью духа своего пред превратностями судьбы. Дряхл и немощен был старец Максим, и уже почти не вставал он с постели и сам встретить государя не мог.

Многие годы провёл благочестивый сей старец в заточении в темнице и по отдалённым монастырям, сосланный из Москвы ещё отцом царя Ивана за вольнодумство и непреклонность свою да за обычай свой дерзостный говорить правду в лицо царям. И хотя нерусский человек был старец Максим и сам же Василий Иванович князь и позвал его со Святой горы Афон, чтобы книги церковные исправить по старине и грамоте греческой и латинской московских людей учить, и не в обычае то было у всех иных христианских государей в иных христианских землях чужих людей через силу у себя держать, а не то что ссылать безвестно в самые глухие и отдалённые места — а так и не удалось ему, страдальцу безвинному, вырваться из неволи своей ни при жизни князя Василия, ни при сыне его. Уж и патриархи вселенские молили царя, да не раз, отпустить сего старца болезней и кротости его ради домой, на Святую гору, и митрополит, и вельможество московское за него вступались, и поп Сильвестр не единожды просил царственного питомца своего смилостивиться, и сам Максим Грек много слёз и чернил извёл, умоляя государя простить его, отпустить ему вины его, коли был в чём виноват, и дозволить помереть там, где могилы прародителей его. А согласия на то государь так и не дал, говоря: «Он не передо мною, он перед батюшкой моим покойным виноват — с ним пусть и считается виною там, на Небесах». Одно лишь послабление и вышло от него старцу сему: дозволил ему государь ко святому причастию ходить и приобщиться Святых Даров да цепи с ног его велел снять.

— Благослови святой отец! — с поклоном обратился к нему царь, переступив порог низенькой кельи и разглядев в полутьме, в креслицах у подслеповатого окна, согбенную фигурку дряхлого старика с длинной белой бородой и в чёрном клобуке, надвинутом на глаза. Старик встрепенулся навстречу ему и попытался было приподняться с креслиц, но не сумел побороть немощь свою, и лишь перекрестил гостя дрожащею рукою, и уронил голову, и тихо заплакал, не в силах произнести ни слова, — то ли от радости сей великой и долгожданной, то ли от горького сокрушения по ушедшей своей жизни.

— Благослови, отче, на хождение моё многотрудное по святым местам! На подвиг мой ради чуда великого, свершившегося надо мной, недостойным…

— Не ходи, царь, — прошелестел ему в ответ увядшими губами своими старец. И вздрогнул царь, услышав слова его. — Не ходи, молю тебя. Оставайся на Москве…

— Не ходи? Почто не ходи, отче Максим?

— Не дело ты затеял, царь. Не до богомолья сейчас тебе… Благословение моё всегда с тобой, великий государь. И всегда я буду Бога молить за тебя, пока дышу… А хождение своё отложи. Не ко времени оно…

— Не гораздо говоришь, святой отец! Не смирение, а вновь мятеж слышу я в словах твоих… Разве может молитва смертного, а хотя бы и царя, быть не ко времени? И что может быть выше молитвы его, какая из забот земных?

— Может, царь. Слёзы и горе людское вокруг тебя- они выше молитвы твоей… Успокой совесть свою, государь. Устрой народ твой после похода того казанского. А потом и по святым местам пойдёшь…

— Ну, а коли не послушаю я тебя, святой отец? И поступлю по обету своему, данному на одре болезни моей? Что тогда?

— Тогда?… Стар я, царь. И многое видит душа моя, чего по юности и бодрости своей не видишь ты… Чую я… Сердцем чую: быть новой беде, коли настоишь ты на намерении своём. И звёзды небесные, и дух учения, нашего христианского, и разум человеческий — всё сейчас против тебя… Пощади себя, царь. Пощади семейство своё и наследника своего. Не ходи…

— Не стращай, отче! Мне уже бояться нечего. Смерти в глаза я уже глядел. И коли помиловал меня тогда Господь, так неужто лишь затем, чтобы тут же и отобрать ту милость Свою назад?… Добро, святой отец. Добро… А скажи мне, отче Максим: ежели отпущу я тебя — домой пойдёшь? К султану турецкому, на гору Святую?

— Нет… Поздно мне уже, великий царь. Не дойду… Дозволь мне, убогому, тихо окончить свои дни здесь, подле тебя, у Святой Троицы. Бога моля за тебя и державу твою… Знать, такова воля Божия надо мной. И не мне, смиренному, спорить с ней…

— А мы ведь в первый раз так, отче, видимся с тобой, глаза в глаза! В первый, а может статься, и в последний раз… Чем благословишь меня, отче Максим, коли не доведётся больше свидеться нам с тобой здесь, в юдоли нашей земной? Что скажешь мне в напутствие своё?

— Богу молись, великий царь. Да продолжай дело своё… Дело, пока лишь начатое тобой… Во многих странах я, инок смиренный, бывал прежде, чем пришёл на Москву. И многое видели мои глаза. И скажу тебе, царь: нет в мире страны, равной державе твоей в благочестии и крепости веры своей истинно христианской. И нет в мире другой такой страны, где бы люди жили так скудно, и так тяжело, и в такой неволе, как здесь… Но, видно, смилостивился Господь над народом русским. И послал ему тебя и мудрых советников твоих. И начали вы дело великое, доднесь небывалое! И пробудилась Русская земля, и шагнула навстречу общей своей судьбе с другими христианскими народами, и распахнули они ей свои объятья, и ждут они её… Так иди, царь! Иди дорогой, избранной тобой. И не сворачивай с неё…

А наутро царский поезд был уже опять в пути. Долго не уходили из глаз, блистая в вышине, золотые маковки Святой Троицы: обернёшься назад, а они всё торчат над кромкой леса, будто прощаясь, и глядя вслед, и не желая отпускать от себя своих гостей. И опять жарко светило в небесах полуденное солнце, и лениво помахивали хвостами своими кони, отгоняя назойливых слепней, и дремотно покачивались в покойных возках мягкие сиденья, наводя скуку и сон, и тихим, заунывным голосом напевала что-то старая мамка царская, баюкая младенца-наследника, а заодно и себя.

Долог путь по лесам, и гатям болотным, и рекам, и лугам, и зеленеющим полям великого царства Московского! С холма на холм, из оврага в овраг, по песчаной дороге меж вековых молчаливых сосен и дремучих елей, от одной лесной засеки до другой, мимо редких сёл и убогих деревень, ужасаясь бескрайним просторам, и безлюдью, и пустоте Русской земли… Дни проходили за днями, сменяясь короткими летними ночами, а царский поезд всё полз и полз от пристанища к пристанищу. А кругом него были всё те же сосновые боры, и тёмные мохнатые ели, и березняк, и осины, мелкой дрожью дрожавшие на ветру, да тихие лесные озёра, да придорожные валуны, да чёрные, покосившиеся от времени кресты на утонувших в траве деревенских погостах, да вороньё на вётлах, да ещё одна, да другая колоколенка далеко на холме, видимая глазу на многие вёрсты вокруг… День за днём, селенье за селеньем-и всё та же дремотная тишина вокруг, и тот же зной, и те же сосны на песчаных речных откосах и берегах.

А ещё — свист стрижей над водой на Яхроме-реке, и тёмные омуты, и густые заросли ольхи, и медвяное многотравье лугов, заливаемых по весне, и комариный звон. А ещё мерный плеск вёсел, и тягучая, долгая песня гребцов, похожая на стон… В Дмитрове царь и все ближние его пересели на суда и поплыли по той реке вниз — туда, где, схоронившись в лесных чащобах, стоял, хранимый Богом и верою своею, древний Песношский монастырь.

Давно задумал царь Иван посетить сию обитель, славную во всей Русской земле благочестием, и строгостью чина, и простотою житейского обихода своего. Давно мечтал он, государь, повидать укрывшегося в ней от мира старца Вассиана Топоркова — ближнего друга и советчика покойного его родителя, великого князя Василия Ивановича. Многим на Москве ещё был памятен коломенский епископ Вассиан, племянник и продолжатель дела преподобного Иосифа Волоцкого, прозванный людьми московскими за поучения и обличительства свои гневные Бесным, сиречь Неистовым. Потому и свергли его ещё в малолетство царя Ивана мятежные бояре с епископии и сослали в сей захолустный монастырь, что был тот старец Вассиан лют и непреклонен в речах своих заносчивых, и власти их над собою не хотел признавать, и многие обиды и досады им тем самым учинил. А государь помнил того знаменитого старца ещё во всей силе и славе его и помнил, как ласкал его епископ Вассиан у матушки его в покоях, и на колени к себе сажал, и панагией своей дивной, драгими каменьями обсыпанной, давал ему играть, и сказки ему сказывал, и добру и послушанию его учил.

Много слухов разных ходило среди ревнителей истинного благочестия на Москве о непорочном житии, и нарочитой скудости, и святом подвижничестве, царивших в той древней Песношской обители. И конечно же знал и государь об этих слухах. А всё же и он не мог не подивиться измождённому виду, и рубищам убогим, и мозолистым, натруженным рукам, и тому духу высокого смирения, что светился на бледных лицах песношских чернецов, встретивших его вместе со своим игуменом и со всеми хоругвями церковными ещё за версту от монастырских ворот.

А ещё пуще того подивился государь, когда втиснулся он, будто к зверю в нору, в ветхую кельицу к богомольцу и другу своему старинному старцу Вассиану. Пришлось ему, государю, согнуться в три погибели, чтобы не задеть головою за дверную притолоку. И так и не нашлось в той кельице даже скамеечки убогой, чтобы присесть ему и передохнуть: всего-то и убранства в ней имелось что икона в углу, да лежанка в три голых доски, да свеча, да кружка с водой на поставце под решётчатым окном. И так темно, так сыро было в той кельице, и такой в ней стоял тяжёлый дух — дух увядающей плоти, и старческой немощности, и нечистоты, — что царь даже запнулся на пороге, ощутив от духа того тяжкое стеснение в груди.

При виде государя Вассиан было привстал со своей лежанки и даже успел спустить ноги на пол, но Иван остановил его:

— Сиди, сиди, святой отец… Ну, вот и встретились мы с тобой, отче Вассиан, — сказал царь, положив руку ему на плечо и вглядываясь в суровое, изборождённое морщинами лицо старца. — Сколько мы не виделись? Двенадцать лет?

— Без малого двенадцать, государь. Ты был тогда ещё в отрочестве своём… А я уже и тогда был старик…

— А где панагия твоя, отче Вассиан? Я её помню…

— А как сняли её с меня тогда Шуйские, когда прогнали с епископии, так и не видел я её с тех пор… Погляди вокруг себя, государь, — может, на ком из нынешних её и найдёшь. На попе твоём Сильвестре её нет?

— Без дела хулишь человека, отче Вассиан! Поп- бессребреник. И чужого отродясь не брал. Про то знают все…

— Истинно, истинно, государь! — сверкнул, как угольями, глазами своими в ответ старец. — Зачем ему теперь брать? И так в земле Московской всё его! Сам царь в рот ему смотрит, а царица мух от него отгоняет, а бояре ему на посылках служат — чего ж ему ещё? Знай живи себе, радуйся! Да Бога моли о счастии таком… Коли с Алёшкой Адашевым из-за добычи не передерутся- к чему ему и воровать? Ты сам ему всё принесёшь, сам отдашь. Мол, сделай милость, прими, бессребреник ты наш… Скипетр-то свой ему ещё не предлагал? Али уж примеривали: может, подойдёт?

— А ты, смотрю, тише не стал, отче Вассиан! Который уж год в заточении, а дух всё тот же. Уж коли невзлюбишь кого — пощады не жди… Чем тебе советники-то мои досадили? С чего ты вдруг, аки лев рыкающий, набросился на них?

— Чем, государь? А тем, что они умнее тебя. И вертят тобою, как хотят.

— Ты же знаешь, отче… Всю жизнь мою я, считай, сирота. Мне без подмоги ближних моих не прожить. И государство моё не удержать… А советы их все на благо державы нашей, и польза от них ведома всем. И в земле Московской ныне мир и тишина, и соседи мои сидят смирно, и церковь наша святая нерушимо стоит во славе своей. Почто же мне Бога гневить? Почто жаловаться Ему на судьбу и на людей моих?

— А по мне, государь, пусть не будет ни мира, ни тишины в державе твоей! И соседи твои пусть ополчатся на тебя, и вера в людях твоих замутится, и настанут глад, и мор, и разорение в земле твоей… Всё то не значит ничего! Ничего, коли пошатнётся власть твоя царская. И не ты, а холопи твои будут властвовать в государстве, и не будешь ты один сильным, один властным на Руси. Ты самодержец, царь! Государь же выше державы своей. А нестроение людское, и глад, и мор, и обиды от соседей твоих — они были всегда и будут, пока мир стоит. Не должно тебе, великий государь, беспокоиться о том. А должно тебе думать лишь о троне, о самовластии своём. И тогда державе Российской и ныне, и присно, и вовек не страшно будет ничего!

— Вот и хотел я, отче Вассиан, испросить совета твоего отеческого, — со вздохом сказал царь, опускаясь на лежанку рядом со старцем. — Как быть мне дальше? Как править мне державой моей? Помоги советом, как помогал ты, верный слуга, покойному родителю моему. Знаю, слушал он тебя всегда, и мысль твою ценил, и много пред другими ближними людьми своими тебя возвышал… В чём, отче, удача великих царей, прославивших имя своё в веках? И в чём была погибель царей несчастливых, кому бремя власти царской оказалось не по плечу?

— Спрашиваешь, государь? Что ж, скажу. Скажу, ничего не утаю от тебя… Только сначала спрошу тебя; ты один пришёл? Там, за дверью моей, нет никого? Никого из тех наушников и соглядатаев, кого приставил к тебе любимец твой, поп Сильвестр?

Может, и удивился, и оскорбился царь на вздорные слова сии, но спорить не стал. Молча поднялся он с лежанки и рывком распахнул ветхую, местами уж рассохшуюся дверь в кельицу: кроме двух молчаливых царских рынд, стоявших там на часах, за дверью не было никого. Но, повинуясь желанию старца, и их на всякий случай отпустил царь движением руки своей, и они, гремя бердышами, отошли от двери той кельицы подальше. А совсем уйти им было нельзя: то было бы вопреки охранному обычаю, а в нём не был волен и сам царь.

— Ну, убедился, Фома неверующий? Али ещё нет?

— Убедился, государь… А теперь сядь ко мне поближе. Да приклони ухо своё… Запомни одно, царь! Запомни на всю жизнь свою, сколько бы тебе на этом свете ни жить. Коли хочешь быть истинным самодержцем, коли хочешь удачи и славы царствию своему — не держи, царь, никого подле себя, кто был бы умнее тебя. Слышишь? Ни одного! Ни советника, ни друга, ни сродственника — никого! Ты лучше всех и ты умнее всех — так решили не люди, так решил Бог. Вспомни, государь, что говорил ещё деду твоему преподобный Иосиф Волоцкий: «Царь естеством своим подобен еси всем человеком, властью же подобен вышнему Богу». И любая воля твоя, или мысль, или твоя государева блажь — они от Бога. И не людям о них судить… На том держались все великие царства во все века! И на том и держатся они. А забота, и страсти людские, и печали, и слёзы их — всё то суета сует, и дела тебе до них нет. А коли будут рядом с тобой люди умнее тебя, хотя бы тот же поп или Алёшка тот безродный… А коли будешь держать их подле себя — ты будешь их холоп, а не они холопи твои, и ты будешь служить им, а не они тебе. И в том царству твоему гибель! И в том Господу нашему, когда придёт твой час, дашь ты ответ на суде Его… То не твой, государь, то Его, Всевышнего, закон: «Ино кто бьёт, тот лутче, а кого бьют да вяжут, тот хуже».

— А кровь?

— Что- кровь?

— А крови, а гнева моего должно ли мне бояться, отче Вассиан? И если нет, то, значит, смалодушествовал я тогда на Торгу, на Лобном месте, когда поклялся перед всем народом московским править державой моей без грозы?

— Не бойся крови, царь! Не только по вине, но я безвинной крови не бойся — что значит она в многолюдстве и беспредельности державы твоей? Новых народят! Невелик труд, и невелика наука… Не должен ты забывать, что кровь та не от тебя, она от Бога. А кто из смертных может проникнуть в помыслы и волю Его? И кто из нас, смертных, знает, что такое смерть? Мы не хотим её, а может, она и есть высшее Благо? И кто из много думавших о мире сём бренном и несовершенном решится сказать, что плаха и топор палача есть воистину для человека казнь и погибель, а не благодеяние, не великая и последняя милость ему от тебя?

И страшно, и радостно стало тогда на сердце у Ивана-царя! И дух захватило у него, когда услышал он речи сии дивные от верного друга и советчика покойного родителя своего. И преисполнилась душа его сыновней благодарностью к старцу сему суровому, и к правде его высокой, и к заботе его отеческой о троне российском и о благоденствии всей Русской земли. Нет, не сломили долгие годы заточения, и нужды, и безвестности епископа Вассиана! И по-прежнему велик он был духом и разумом своим.

И упал великий государь перед седобородым старцем тем на колени. И прильнул он губами своими к иссохшей, но всё ещё твёрдой его руке. И невольные слёзы умиления выступили у царя на глазах, когда он целовал эту руку, которая не раз ласкала и благословляла его ещё в далёком его детстве.

— Да будет милость Божия на тебе, отче Вассиан! И да простит Он тебе все твои грехи, ежели они у тебя есть… А был бы жив мой отец, то и он лучшего совета мне бы не дал…

Будто только этой встречи и ждала душа юного царя во дни недавние печали и уныния его. И словно она и была тем единственным лекарством, которого так не хватало ему все последние годы, когда не раз просыпался он, властелин державный, в холодном поту от страха за себя, и близких своих; и за державу свою великую, вручённую Богом в его, как чудилось ему, нетвёрдые и неумелые руки.

Исчез страх! Исчезли сомнения и колебания в душе царя и недоверие его к жизни. И уже без тоски и сокрушения взирал он из оконца возка своего царского на скудость, и бедность, и дремотную неподвижность Русской земли. И уже не душила его, как прежде, злоба при виде покорных и бестолковых его подданных, послушно внимавших его царским повелениям, но с воловьим упорством делавших всё по-своему: что лучшие люди, что чёрный народ — всё одно. И никогда прежде не ощущал он, государь великий, такой чистой младенческой радости от молитвы своей к Богу, от службы и благолепия церковного, и от бесед своих душеспасительных со старцами-затворниками по дальним лесным скитам, и от милостей своих щедрых, воистину царских, что раздавал он большим и малым монастырям. А их ещё было немало на его пути от Песношья до самой до Кирилловой обители и дальше — до Ферапонтова Монастыря.

Ибо знал отныне царь: скоро, скоро наступит его час! Наступит день тот долгожданный, когда ни велеречивый протопоп благовещенский Сильвестр, ни суровый, непреклонный постельничий его Алексей Адашев, одним лишь присутствием своим будивший в нём какие-то смутные, невнятные угрызения души, ни кроткий Макарий- митрополит, ни именитые бояре, ни даже шумная, нахрапистая родня его царская — никто не посмеет сказать ему ни единого слова поперёк. Он, лишь он один будет царствовать и повелевать. И вот тогда-то и вздыбит, и вздрючит он Русь, это сонное царство! И ожжёт его что есть силы кнутом, и проснутся тогда, и закричат, и забегают люди московские, позабыв про лень и тупое упрямство своё, и покорятся во всём ему, и пойдут туда, куда он их поведёт.

А пока… А пока надо терпеть, и молчать, и подбирать не торопясь людей, кто думает не о том, как научить царя, а лишь о том, как бы ему, государю великому, угодить да как бы его не прогневить. Спасибо Сильвестру за учение его ревностное, за наставления его отеческие, и да простит ему Бог «страшила его детские», из коих как не сбылось, так, надо думать, и не сбудется ничто. И спасибо Алексею Адашеву за труд, за усердие его, за порядок, что навёл он в приказах, и в казне, и во многих других государственных делах… А всё-таки нет, не они надежда Русской земли! С ними спать ей ещё сотни лет, как спала она и до них.

Так думал царь, возвращаясь после многодневного хождения по святым местам в царствующий град свой Москву. Но не так, видно, думал Тот, Кто есть и будет в этом мире Господин всему.

Плыли они по Шексне. Уже смеркалось, но царь всё понукал и понукал кормчего и гребцов, торопясь домой, в Москву. И когда царская ладья пристала к берегу в каком-то глухом и пустынном месте, чтобы остановиться наконец на ночлег, уже звёзды высыпали на небосклон и стало темно. Сбросили сходни, снесли по ним на берег шатры и припас походный, спустилась царская стража, осторожно ступая по прогибающимся доскам, а за нею, при свете факелов, сошёл на берег и сам царь, поддерживаемый под руки с одной стороны братом своим немым Юрием Васильевичем, а с другой — постельничим царским Алексеем Адашевым.

Уже успел кто-то из расторопных слуг царских разложить первый костёр на лугу. Уже суетились люди вокруг походного царского шатра, воткнув в землю шест и растаскивая по сторонам атласный его верх. И уже предвкушал государь удовольствие походить по бережку, размять затёкшие ноги после долгого сидения в ладье, как вдруг… Как вдруг замычал, замахал руками немой государев брат, тыча перстом своим во тьму у государя за спиной, и закричали тревожные голоса на ладье, и заметались, заплясали в ночи зажжённые факелы, и все, кто был возле царя, забыв о нём, бросились туда, к сходням, где случилось, видно, что-то страшное, небывалое, чего никак не ожидал никто.

А случилось на ладье вот что. Едва ступила на шаткие сходни старая, вынянчившая ещё самого Ивана-царя мамка царская, держа на руках младенца-царевича, как подломилась гнилая доска и обрушилась вниз под грузным её телом. И упала старуха вместе с младенцем в воду, а место то оказалось глубокое, с вымоиной, и в тот же миг скрылась она вместе с драгоценной ношею своею под водой, даже и рта не успев раскрыть. Понятно, тотчас же, не мешкая, пометались все, кто был на ладье и на сходнях, вслед за нею в студёную воду, да быстра река Шексна, и потащила, поволокла она её, старую, вниз по течению. А когда всё ж нашли и вытащили её вместе с прижатым к груди младенцем на берег, обое они уже были бездыханны. Стали качать и откачали-таки, так что хлынула вода, а за нею чёрная слизь из беззубого старушечьего рта, и младенец Димитрий было вздохнул и тихо так, легко простонал что-то своё, младенческое, видно жалуясь на свою непрожитую жизнь. А глаз так и не открыл, и так и отошёл вскорости с миром у матери своей родимой на руках.

Был жив — и нет его. И оказалось, нужно-то было на то всё смерти всего ничего — много что полчаса.

Как громом небесным поражённый, сидел, онемев, царь у себя в шатре. А поодаль его без слёз на низенькой походной скамеечке сидела царица, тихо покачивая у себя в коленях мёртвого младенца-сына, уже спелёнутого кем-то то ли в простынь, то ли в саван — так что оставались видны лишь закрытые глаза его, да крохотный с горбинкой нос, да бескровные тоненькие губы на посиневшем его лице. А в дальнем углу шатра, там, куда не доступал свет от свечей, дрожала под конской попоной, и вскрикивала, и бормотала что-то своё старуха мамка, спасённая людьми, видно, лишь затем, чтобы уже до скончания дней своих расстаться с разумом, а вместе с ним и всяким пониманием того, где она и что происходит с ней.

Но не одни лишь они были в шатре. В скорбном молчании стояли вкруг царя, неся государеву службу, военачальники его, и князь Иван Мстиславский, и постельничий царский Алексей Адашев, и иные дворцовые чины. И потихоньку, то и дело оглядываясь на царя, уже готовил духовник царский Андрей аналой, и покров, и книги священные, и Святые Дары, ибо, по обычаю христианскому, даже душе младенческой, беспорочной, нельзя было отлететь к иным, горним мирам без церковного напутствия и прощения грехов её. А каковы те грехи — Ты сам, Господи, веси. «И вожделенное отечество подай мне, Господи, вновь сотворяя меня жителем Рая…»

А снаружи шатра уже трещали костры, и слышалось конское ржание, и перекликались между собой часовые. И дразнящий запах густого кулеша из походных котлов уже растекался окрест, по низким, затянутым седым туманом лугам. А над всем над этим стояла ночь.

Так вот они, «страшила те детские», о чём столь долго и упрямо толковал ему, царю московскому, Сильвестр! Не там, не за порогом земным, не в геенне огненной и не в котлах, кипящих смолой, они, а здесь: на сонном лугу, возле тихо журчащей во тьме воды, под мирными ночными звёздами, покойно мерцающими в вышине… Был Димитрий! Был сын, наследник царству Российскому, плоть от плоти и кровь от крови его. И было счастье в доме его царском, и была любовь, и надежда, и вера в то, что нет пред ним, властелином державным, преград земных и ничто, никакая сила смертная не может его остановить.

«Так за что же, о Господи? — терзался царь. — За что? За что кара Твоя мне, помазаннику и наместнику Твоему в вертограде Твоём? Чем прогневил я Тебя? И как понять, как угадать мне промысел Твой?… А может, то не Ты? А дьявольский сговор тех, кто не подвластен даже и Тебе? Злых волхвов, и карлов, и ведьм, и чародеев дерзостных, околдовавших и погубивших сына моего? А причина всему кто? Неужто… Неужто он?! Уж больно всё складно получается у него: послушался его — удача, не послушался — беда… Нет, нет, чур меня! Прочь! Разум мой мутится, и сил больше нет моих… Прочь! Прочь! Ибо если так оно — я погиб…»

В начале июля царь и царица его вернулись в Москву. А спустя немногое время повелел он, самодержец российский, думным людям своим составить новое его царское завещание. И в том завещании объявил государь великий князя Владимира Андреевича Стариикого в случае его, государя великого, смерти правителем державы Российской и опекуном детей своих. А буде Господь не пошлёт ему, государю великому, новых наследников мужеского пола или заберёт их Господь к себе в малолетство их, то быть ему, князю Владимиру Андреевичу, наследником трона российского. А с него повелел государь взять заповедь быть верным совести и долгу своему, и не знать ни мести, ни пристрастия в делах государственных, и оные не вершить без совета и ведома государыни царицы Анастасии Романовны, и светлейшего митрополита, и синклита боярского, и всех верховных думных чинов.