Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы

Петрович Сухонин Петр

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ

Уже несколько дней прошло после переворота, сделавшего Екатерину II царствующей государыней России, но она с величайшим нетерпением ожидала вестей из Ропши, куда скрыли увезённого императора Орлов, Теплов и их сотоварищи.

Государыня сидела в комнате за кабинетом, которую называла своей рабочей, потому что в ней стояли пяльцы, за которыми иногда удавалось ей сделать несколько стежков. Подле неё сидела Дашкова, старавшаяся под разными предлогами быть с нею почти неразлучно и надоедавшая ей страшно беспрерывными напоминаниями о своих заслугах в день переворота, прежде и после. Послушать её, так выходило, что она не только возвела Екатерину на престол, но что и живёт, и дышит-то Екатерина на белом свете только благодаря милости княгини Дашковой. Между тем на деле было совсем не так. Молоденькая, кипятящаяся женщина не могла занимать видной роли среди желавших низложения Петра III; ей не доверяли, как по её молодости, так и по родству с ближайшей любимицей государя, её родной сестрой. Недоверие это было настолько сильно, что руководители заговора, когда узнали об аресте Пассека, одного из главных участников, и решили послать Алексея Орлова в Петергоф уговорить государыню приехать в Петербург и объявить низложение императора, то, услышав, что о решении этом известили и Дашкову, так как Панину было оно сообщено при ней, поручили третьему брату, Фёдору Орлову, ехать к ней, взглянуть, что делает сестра фаворитки, и, если возможно, уверить её, что Алексей Орлов не послан, а главное, удостовериться, нет ли с её стороны какой измены.

Измены никакой не было. Но какое влияние могла иметь на ход дел такая особа, при которой боялись говорить и которая главных деятелей переворота, кроме Григория Орлова и Ласунского, почти никого не знала в лицо, а если кого и знала, как Барятинских, то даже и не подозревала, что они принадлежат к той же партии, что и она.

Правда, в день переворота она была подле Екатерины на виду у всех, в Преображенском мундире старой формы, который взяла у Пушкина. Она хлопотала, приискивая единомышленников среди сослуживцев своего мужа, семёновского офицера, уклонившегося, однако ж, от принятия в перевороте деятельного участия.

«Но против этого никто ничего и не говорит, — думала Екатерина, слушая её болтовню, — никто не отвергает, что она желала мне помочь. — Но не всё же сделала она, нужно же отдавать сколько-нибудь справедливости и другим!»

А Дашкова продолжала рассказывать, как она хлопотала о мундире.

Екатерина слушала, казалось, внимательно, хотя мысли её были далеко. Они были заняты одним: что это значит, нет вестей, нет вестей?

В эту минуту вошла Шкурина.

   — Ваше величество, — сказала она, — в комнату перед уборной, с внутреннего подъезда, пришёл брат Григория Григорьевича, поручик Алексей Григорьевич, и просил без разглашения доложить вам. Ему крайне нужно вас видеть.

   — Ну, слава Богу! — сказала Екатерина. — Что такое?.. Зови, зови! Мне нужно поговорить с ним, — прибавила она, обращаясь к Дашковой.

И как ни хладнокровна была Екатерина, в какой степени ни владела она собой, но в эту минуту она побледнела, так побледнела, что, взглянув случайно в простеночное зеркало, сочла нужным подойти к рабочему столику, достать спрятанную там коробочку и положить себе на щёки румян.

Дашкова будто не слыхала или не поняла слов государыни. Она села к пяльцам и начала вдевать в иглу шёлк.

   — Мне нужно поговорить с Орловым, княгиня, — сказала Екатерина с некоторым нетерпением.

Несмотря на такое повторительное и достаточно ясное указание, Дашкова и не думала уходить.

   — Что ж, ваше величество, — отвечала Дашкова, — я надеюсь, от меня это не секрет и я не буду помехою?..

Екатерина взглянула на неё за этот ответ даже с ненавистью, но Дашкова не смущалась и спокойно перебирала канву.

Неизвестно, чем бы кончилась эта сцена, если бы Екатерине пришлось говорить в третий раз. Вошёл Орлов.

Государыня впилась в него глазами, но молчала.

Орлов тоже молчал, посматривая то на государыню, то на Дашкову и глазами как бы испрашивая разрешения говорить в присутствии Дашковой.

   — Говорите, Орлов, говорите! Я измучилась, ожидая вас! Привезли вы отречение? Он согласился? Говорите же скорее! — сказала Екатерина нетерпеливо. И она начала машинально мять манжеты своего шёлкового платья. У неё была привычка в минуты душевной тревоги даже засучивать рукава своего платья по локоть.

   — Согласился, государыня, на всё согласился. Но что? Несчастие, такое несчастие, что и сказать нельзя!

   — Что такое, что случилось? — спросила она с невольной дрожью в голосе.

   — Государь захворал, очень захворал! — проговорил Орлов, мрачно опустив глаза в пол.

Екатерина вскочила с кресел, хотела что-то сказать, но при взгляде на Орлова как бы замерла в оцепенении.

   — Что с ним, что с ним? — Потом вдруг вскрикнула она с нервной ажитацией:— Уж это именно несчастие!..

* * *

Болезнь государя кончилась печально, и Екатерина должна была объявить в манифесте своим верноподданным, что «в седьмой день после принятия нашего престола всероссийского получили мы известие, что бывший император Пётр III, обыкновенным и прежде часто случавшимся с ним припадком геморроическим, впал в прежестокую колику. Чего ради, не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тотчас повелели отправить к нему всё, что потребно к предупреждению средств из того приключения опасных в здравии его и к скорому вспоможению врачеванием. Но к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца, вчера вечером получили мы другое, что он, волей Всевышнего Бога, скончался.

Объявляя о таковом несчастий и приглашая подданных учинить с покойным государем последнее прощание, манифест предлагал: сие нечаянное в смерти его Божие определение принять за промысл Его Божественный, который Он судьбами неисповедимыми нам, престолу нашему и всему отечеству строит путём, Его только святой воле известным...»

За этим манифестом последовали похороны Петра III, которые по неожиданности скоропостижной кончины государя были необдуманно совершены в Невской лавре вместо Петропавловской крепости, где со времён Петра Великого погребаются все русские государи. Такая необдуманность дала возможность разным злоумышленникам и самозванцам, и особенно как самому Пугачёву, так и его приверженцам, утверждать, что государь жив, и указывать, что гроба нет среди порфироносных могил его предков. Напрасно хотели прикрыть такое обстоятельство тем, что он не был ещё коронован. Злоумышленники опровергали это объяснение, указывая на другие гробы, стоящие в Петропавловском соборе, лиц некоронованных и этим смущали легковерных, вызывая в них сомнение, которое тяжко отозвалось потом на русской жизни и на характере самой государыни.

Через несколько дней после похорон императрица Екатерина II назначила официальный приём, и в Зимний дворец съехались всевозможные представители тогдашнего общества. Императрица сидела в своём кабинете, который уже успела устроить с таким изяществом, комфортом и разумностью, о каких едва ли могла иметь понятие интеллигентность тогдашнего петербургского общества. Войдя в него, чувствовалось присутствие изящной женской руки, которая в своей любимой комнате умеет расположиться так, что, во-первых, всё под руками, а во-вторых, всё кругом представляется в столь изящном виде, что ласкает глаз, создаёт наслаждение самым своим расположением. Притом нельзя было не заметить, что это не место отдохновения, не место приятной беседы и развлечения; напротив, было видно, что это комната труда, мысли — комната, в которой должен работать ум и в которой поэтому нет места ничему лишнему, ничему пустому.

Три шкафа книг в великолепных переплётах красного сафьяна, украшенных императорским гербом, составляли кабинетную библиотеку государыни. Она состояла из нескольких сочинений её любимых авторов, большей частью философского и социального содержания, между которыми одно из почётнейших мест занимали труды Монтескье и Бекариа, критико-исторический словарь Беля, полное собрание сочинений Вольтера и энциклопедистов, сочинения Гельвеция и Скюдери. Далее шли большей частью справочные книги по всем отраслям знания. Кроме этих книг, подле письменного стола стояла ещё этажерка, уставленная настольными книгами и приготовленными для занятий дня. Возле этажерки стоял особый столик, приспособленный для хранения и рассматривания на нём альбомов, таблиц, рисунков, карт и разных выписок, среди которых красовались хронологические таблицы российской истории и геральдические заметки о происхождении многих русских и иностранных домов.

Государыня сидела в кресле за письменным столом. Перед ней лежал лист чистой бумаги, слева несколько приготовленных к прочтению и утверждению бумаг; справа бумаги, уже прочитанные и или утверждённые, или возвращаемые с замечаниями.

В ногах у государыни, по разостланному ковру, которым был покрыт весь пол комнаты, лежал ещё мех из ангорской козы, а подле бархатная подушка, на которой покоилась маленькая английская собачка государыни, по кличке Том.

Напротив государыни через стол, в мундире, башмаках и чулках и в Андреевской звезде и ленте, также в кресле, неуклюже подгибая свои длинные ноги, сидел Никита Иванович и как-то тупо смотрел на государыню, которая перестала работать.

   — Я понимаю ваше нетерпение и ваше страстное желание поговорить со мной вполне откровенно, мой милый тайный советник, — говорила ему Екатерина ласково, — Я вполне сознаю, что всё совершившееся здесь вам может казаться какою-то мистификацией, шуткой. Очень верю, что вы, может быть, думаете, что я вас обманула и никогда даже не думала о том, что вам обещала.

Государыня проговорила эти слова симпатичным, но твёрдым голосом, смотря на Панина ласкающими, мягкими глазами и встречая его мутный взгляд тою нежной и весёлой улыбкой, которой так умела к себе располагать.

   — Признаюсь, государыня, я нахожусь в действительном недоумении, — отвечал Панин, стараясь, по возможности, смягчить свой грубоватый, хриплый голос и не вызывать того тона неудовольствия, который сам собою обозначался в его словах. Ему хотелось сказать, всё сказать, что он думал, но так сказать, как говорят дипломаты, насколько можно позолочивая подносимые пилюли. — Вы изволили согласиться, что всё, что теперь делается, говорится и пишется, — продолжал он, — в такой степени далеко от того, что ваше величество изволили предлагать и что я от вашего имени должен был передавать всем, приглашая их к содействию, что теперь, право, я не знаю, что и думать, что и говорить. Все считают и имеют полное право считать меня если не обманщиком, то, по крайней мере, таким болтуном, который даже и не думал, о чём говорил; между тем, ваше величество, сами изволите знать...

   — Что я не то обещала, что теперь выходит; но я разве виновата в этом? Когда отдаёшься на произвол волне, то поневоле поддаёшься их силе. А народ, войско — это то же, что морская волна; куда и как она вынесет, никто не угадает, и всякий, кто отдаётся на её произвол, поневоле должен ей подчиниться. Я теперь нахожусь под влиянием стихийной силы и сама не знаю, куда плыву и чего достигну. Я знаю, что стремлюсь к тому, чтобы всем было хорошо, чтобы я могла разлить возможно больше счастья; но каким образом это должно произойти, я не знаю! Вот когда стихийная сила исчезнет и течение дел войдёт в своё русло, когда станет преобладать разумность, логика, тогда... тогда мы увидимся, обсудим, поговорим! Я надеюсь, тогда никто не скажет, чтобы я отказалась в чём-либо содействовать тому, что может клониться к благу моих подданных. И я надеюсь, что тогда вы, мой милый тайный советник, будете мне в этом, по силам вашим, помогать?

Панина перекосило от такой дипломатической тирады. Он невольно мигнул несколько раз своими длинными, редкими ресницами и вытянул одну ногу из-под кресла, где ей было так неудобно.

Екатерина, проговорив свою фразу, улыбнулась ласково, но самодовольно. Она подумала: «Он понимает, что я его провела, ну что ж: на то и щука в море, чтобы карась не дремал! Но он мне нужен, в Воронцова я не верю!»

   — Но, государыня, — возразил Панин, чувствуя, что почва ускользает из-под его ног. — Есть вещи, которые не переделываются, по крайней мере, трудно переделываются. Как мне объяснить это самодержавное вступление на престол, когда речь была только о регентстве? Какой ответ могу я держать перед своим питомцем, истинным наследником? Что скажу я, когда он спросит: «Зачем же ты не заявлял моих прав?» Ведь на воспитателе, государыня, как я понимаю, лежит обязанность заботиться о малолетнем питомце во всех разветвлениях его будущего положения.

Екатерина выслушала это возражение с некоторым оттенком досады. Тем не менее она отвечала ласково и весело:

   — Э! Что касается моего сына, то напрасное беспокойство! Пока он ещё так молод, что не может предлагать подобных вопросов. К тому же времени, когда наступит пора ему думать о себе, я надеюсь оставить ему наследство далеко в более устроенном виде, чем в каком принимаю сама. Ему останется только благодарить. Да и кто предпримет на себя смелость быть судьёю между сыном и матерью и где прецедент такого суда? За поступки против сына я отвечаю только перед ним! Всякое постороннее вмешательство тут неуместно!

Проговорив это частью шутливо, частью строго и холодно, Екатерина прибавила, останавливая на Панине опять свой ласковый взгляд:

   — К тому времени, как сыну моему будет возможно принять на себя, как говорят, бразды правления, я нацарствуюсь, мне надоест, и я сложу с себя тяжесть, которую теперь принимаю только для него...

Прервав затем опять свой шутливый и ласковый тон, она продолжала тоном завзятой доктринерки:

   — Опять нельзя не заметить вам, мой тайный советник, что, относя название наследника к великому князю, моему сыну, вы выразились совершенно неверно. Пётр Великий отменил закон о наследовании по праву первородства и установил наследование по избранию царствующего государя: а великого князя никто ещё на право наследования не избирал. Отец — вы знаете, какую он ему, вместе со мною, готовил участь; мне же не было ещё времени, да и нужно прежде осмотреться. А вы не забыли, что по распоряжению покойной тётушки императрицы Елизаветы, в случае смерти моего мужа бездетным, я должна была вступить на престол не как регентша, а как царствующая государыня. Тётушка не любила регентства; она насмотрелась на него, будучи цесаревной. Притом наследование после мужа женой вовсе не противоречит характеру русских обычаев. Оно совпадает с русским духом и понятиями, особливо во время малолетства детей. Не говорю о простом люде: там всегда по смерти мужа в главу дома становится жена; но вы лучше моего знаете, в какой степени обычай этот удерживается даже в знатных, родовых семействах. Не раз мне случалось слышать и читать, что мать распределяла по своей воле между детьми отцовское имение; даже выделяла из него часть своим детям от другого мужа. Этот порядок вполне соответствует православным понятиям о нерасторжимости брака и совершенном слитии в браке мужа и жены в одно лицо. Да и в царских семействах... не вдаваясь в отдалённое прошлое, когда, например, при Тёмном, действительно княжила его мать; не говоря о Елене Глинской, правившей всем государством, можно указать на значение матери Михаила Феодоровича, обширное влияние на дела Натальи Кирилловны, матери Петра. А потом, пример прямой: после Петра Великого, за малолетством наследника-внука, вступила на престол не регентшей, а прямо царствующей государыней его жена, несмотря на то, чем она была прежде. А тут подумайте: я не Марта. Мне не придётся отыскивать своих Самойловичей по разным захолустьям и награждать их графскими титулами. Стало быть, вопрос не в моём сыне и не во мне! С сыном оставьте нас считаться самим, как мы умеем, и я надеюсь, что под вашим руководством он будет воспитываться так, что станет истинным и сыном отечества, и моим сыном.

Екатерина замолчала, смотря Панину прямо в глаза и как бы вызывая на вопросы, которых она от него ожидала.

Панин чувствовал себя весьма неловко. Он понимал, что ему нужно спрашивать, нужно требовать объяснения, но как? Правда, он привык довольно свободно и откровенно говорить с Екатериной, сперва великой княгиней, а потом и императрицей; но он слишком хорошо понимал, что между великой княгиней, а потом императрицей, без веса, влияния, опоры, поставленной в ложные и даже враждебные отношения к своему мужу, царствующему императору, и самодержавной абсолютной монархиней — разность бесконечная. И то, что легко сходило с языка тогда, невольно проглатывалось теперь.

Однако спросить было нужно, и он нерешительно и как-то особо мигая глазами и отдуваясь проговорил:

   — Но с регентством, государыня, предполагались другие вопросы; предполагалось даже изменить образ правления, отменить абсолютизм, противный вашему милостивому взгляду, вашим правилам, наконец, вашему обещанию...

   — Да, я обещала подвести своё правление под шведский образец, чтобы таким образом гарантировать личность и собственность против произвола и насилия. Но, видите ли, первое противоречие регентству заключалось в том, что, приняв регентство, я уже не имела бы права отказываться от того, что мне не принадлежит. Я могу сложить свои самодержавные права, уменьшить их различными условиями и ограничениями, предоставить частью их пользоваться сословиям, но в таком только случае, если я сама самодержавная государыня, абсолютная монархиня, которая имеет право, для блага государства, ту или другую из своих прерогатив власти передать народу. Как регентша, я не имела бы право этого сделать. Но прежде всего я обещала всю себя посвятить развитию народного благосостояния, стремиться к возможно полному народному счастию. И видит Бог, ни одной минуты не колеблюсь я в этом отношении...

Панин молчал; молчала несколько секунд и Екатерина. Но потом она продолжала опять, тоном доктринерки:

— Вопрос народного благоденствия — прямой вопрос моего личного благополучия. Я не только готова дать народу шведскую конституцию, но даже, если это нужно, далеко расширить её, довести её, по возможности, до народного главенства. Дело только в том: поведёт ли шведская или какая другая конституция у нас к народному благополучию? Разольёт ли она в народе довольство, обеспеченность, счастие? Рассмотрим это вместе, мой тайный советник. Я приму и сделаю всё, что мы с вами признаем действительно полезным для народа. Прежде всего в Швеции есть сенат — у нас тоже сенат; но у нас члены сената назначаются абсолютной властью, а там по избрании кандидатов сословиями самим сенатом. У нас законы утверждаются высочайшей властью, а там четырьмя камерами, лучше сказать, одной камерой в четырёх отделениях народных представителей. Представители делятся по сословиям: дворянство, среднее сословие или городские общества, духовенство и крестьяне. Существуют ли такого рода сословия и могут ли выслать своих независимых представителей у нас? Начинаю с духовенства. У нас, правда, есть святой жизни, высокого образования, несколько иерархов церкви; зато сельское духовенство стоит на столь низкой степени развития, что можно сказать, оно то же крестьянство. Вы знаете лучше меня, что есть священники, которые служат обедню наизусть, за неумением пройти её по книгам. Спрашиваю: что же это будут за представители, разрешающие государственные вопросы и составляющие государственную законодательную власть?

Вы скажете: выбор падёт на тех иерархов, которые сделали бы честь всякой церкви. Во-первых, их очень мало; а во-вторых, мы сейчас же ударились бы в феократию; а не мне рассказывать вам вред, который происходит от вмешательства феократического элемента в гражданские дела!

Теперь среднее сословие. Но где оно у нас? Не эти ли несколько учителей и чиновников из духовного звания или протоколистов судов, в жизни своей не видавших ничего, кроме примеров решений, которые они списывают дословно при других решениях? Торговли у нас нет, мануфактур тоже, стало быть, и нет того высокообразованного класса, который в других странах является представителем труда и капитала. А лавочники всегда останутся лавочниками. Не им управлять государством.

Теперь крестьяне! Да ведь большая часть их крепостные. Какое же свободное слово хотите вы слышать от крепостного человека? Остаётся полуобразованное, полуграмотное дворянство, до сих пор бегающее от службы, проводящее время среди мелкого разврата своей домашней челяди. В них ли хотите вы видеть спасителей от произвола и насилия.

В Швеции другое дело. Там образованное протестантское духовенство; там крестьяне, тоже благодаря протестанству, почти все грамотные и свободные от всякой зависимости; наконец, там среднее сословие, самостоятельное и укрепившееся внешними сношениями и всесветным мореходством. Да и там, вы знаете, какое влияние имеют иностранцы, благодаря тому что дворянство и другие сословия из личных интересов часто жертвуют пользами отечества. Спрашиваю: что же будет у нас?

Представителями явятся, нет сомнения, дворяне и ими же назначенные крестьяне, попы и лавочники, которые будут продавать свои голоса чуть ли не на рынке. Затем сила управления ясно перейдёт к пяти-шести богатым фамилиям, вроде польских магнатов, которые позаботятся не об улучшении быта народа, а о его возможно большем закрепощении. Того ли вы хотите, Никита Иванович? Подумайте! Вспомните хоть верховников царствования Анны!

Панин выслушал весь этот монолог молча. Он был слишком потрясён, узнав, что то, что он считал несомненным, подлежит ещё обсуждению, а при обсуждении оказывается, что существуют шансы далеко не в пользу того, что он так горячо отстаивал.

— Если бы ещё можно было быть уверенным, — продолжала Екатерина, будто не замечая затруднительного положения Панина, — что мелкие землевладельцы, привезя своих попов, лавочников и крестьян, не войдут в соглашение с крупными землевладельцами, то можно было бы надеяться на более или менее беспристрастное разрешение хотя бы некоторых вопросов, не касающихся собственно дворянства. Они составили бы оппозицию крупному землевладению. Правда, вопросы разрешались бы только в смысле закрепощения, в смысле усиления помещичьей власти; но, по крайней мере, общий строй государства не рушился бы от противоположности личных интересов. Естественное право человека было бы нарушено, но не нарушалось бы право государственное. Но, скажите, можно ли в России думать, можно ли ожидать, чтобы мелкое дворянство, не всегда грамотное, могло устоять против соблазна, который с такой охотой преддожится ему богатыми фамилиями? А тогда Россия обратится в Польшу по своему олигархическому устройству и полному государственному ничтожеству; будет то, что я называю боярское правление. Этого ли вы хотите? Не забудьте, абсолютизм, в самых даже злоупотреблениях своих, всегда единичен. Он может быть жесток, может бессердечно относиться к личностям, может быть развратен, — но абсолютизм всегда справедлив к массам, всегда стоит за народ против олигархии. Он не может не желать государству преуспеяния как его глава. Русские крепостные крестьяне, как ни тяжко, ни бесправно они поставлены, благоденствуют сравнительно с польскими крестьянами. Отчего? Только потому, что в России, хорошо ли, худо ли, а в России есть власть; а власть в Польше — воля магнатов! Хотите ли вы, мой тайный советник, чтобы я те бедствия, ту слабость, то бесправие, которыми отличается теперь Польша, перенесла в любимую нами Россию? Хотите ли, чтобы я объявила конституцию, до которой мы не дозрели, которая будет отравой для нашего государственного организма? Нет, вы не хотите этого! Я понимаю в важных вопросах земский собор, понимаю выборные советы; во всём этом недозрелость выказывается не столь ярко, не столь рельефно; но конституция, чистая, общая, постоянная, при нынешнем положении России? Если бы она и была, то нужно было скорей её уничтожить, выбрав диктатора.

Панин, разумеется, мог только молчать при этом потоке слов государыни. Он чувствовал, что во многом и многом она права, хотя ему и не хотелось в этом сознаться. При послед них словах императрицы он слегка и чуть заметно улыбнулся.

Ему пришло в голову: выбрать диктатора, с тем чтобы выбор пал непременно на неё, иначе она перевернула бы все выборы. Отличное признание прав гражданской свободы!..

Как ни тонка была улыбка Панина, государыня, однако ж, её заметила и несколько разгорячилась.

— Вы смеётесь; вы думаете, не нужно было обещать. Но я и теперь обещаю, обещаю всё, что будет нужно для счастия моих народов! И вас приглашаю быть моим сотрудником, быть судьёй... Нужна конституция — я дам и конституцию... Поверьте, мой друг Никита Иванович, что у меня самая республиканская душа; что я не стою ни за какие прерогативы власти и менее всего считаю себя способной к абсолютизму. Но нужно же узнать, что необходимо, надо осмотреться... Вот мы в том или другом виде соберём земский собор, комиссию, посмотрим, послушаем народных желаний. Мы оценим способности представителей, их требования и силу, посудим и тогда, тогда... Я желаю только, чтобы вы мне помогали... Вы обещаете?

   — Государыня, долг подданного всегда возлагает обязанность... Но...

   — Что же вы хотите, когда я вам обещаю, согласно вашим же замечаниям, исправить всё, что в настоящее время несоответственно, когда я предоставляю это дело вашему суду? Вы хотели, чтобы я дала конституцию; я говорю: я дам её, если обстоятельства укажут, что она будет клониться к пользе усыновившего меня отечества, поведёт к благоденствию вверенных мне народов... И вы сами будете судья...

Панин упорно молчал.

Императрица, которая перед тем разгорячилась и говорила с некоторой страстностью, вдруг звонко засмеялась.

   — Вы сегодня не в духе, мой тайный советник. Вы сегодня не хотите ни советовать, ни рассуждать, хотя сегодня-то особенно и нужны были политические наставления опыта вашей бестолковой ученице. Я говорю откровенно. Воронцовы... положим, они отличные люди, но мне не ко двору. Вон один из них, юноша, хотел против меня драться и был арестован с оружием в руках. Я, разумеется, велела его освободить. На Михайлу Ларионовича я тоже смотрю другими глазами, чем покойная тётушка... Я хотела бы призвать вас... Но вы сегодня не в духе; вам кажется, что я вас обманула. Мы поговорим об этом другой раз! Идите и подумайте! Вы увидите, что ваша ученица не кривит душой, что она маленькая республиканка даже в то время, когда объявляет себя самодержавной монархиней, и такая республиканка, которая души бы своей не пожалела, чтобы сделать всех счастливыми...

С этими словами она встала. Панину пришлось откланяться.

«Что делать, — сказала себе Екатерина, провожая глазами уходящего Панина, — нужно выдерживать себя. Мне жаль его потерять, нужно убедить... Ведь я никогда не думала, что царствовать — значит только ломить... Нужно поучиться и у Макиавелли... Кстати, мне принесли новый перевод».

Она замолчала, потому что по её приглашению явился новгородский архипастырь, старший член синода и проповедническая знаменитость того времени, преосвященный Дмитрий Сеченов.

Государыня пошла к нему навстречу, приняла благословение и поцеловала руку, предоставив и ему поцеловать свою.

   — Надеюсь, вы довольны, отец преосвященный. Домовые церкви открыты. Образа разнесены по церквам, требование духовных в военную службу отменено. Везде отслужены молебны о ниспослании благодати и оставлении на нас милости Божией. Надеюсь, что вы удостоверились и в том, что никаким боярским затеям я ходу не дам; что эти затеи их останутся только затеями; что никаких верховных советов, никаких боярских дум с ограничением власти государя, никакого боярского царствования не будет и не может быть! Я буду милостива ко всем, одинаково отдам каждому должное...

   — Да благословит Бог начало и да утешит Россию вашим продолжительным и славным царствованием, ваше императорское величество, государыня императрица. Да продлит Он дни ваши на многие лета. Теперь, государыня, православное духовенство, молясь ежечасно о вашем здравии и преуспеянии, надеется на отмену тех огорчительных мероприятий, которыми последнее царствование так стеснило церковные имущества, предоставив их светской власти!

   — Непременно, непременно, святой отец! Я уже повелела рассмотреть те затруднения, которые вызывались положением церковных имений и которые заставили обратиться к мерам, столь неприятным духовенству. Как те, так и другие основания будут мне представлены, и я сейчас же передам дело в комиссию...

Архиепископа передёрнуло от этих слов. Менее всего он ожидал и более всего боялся услышать о комиссии, а тут-то её и подносят.

Государыня заметила, как он перекосился, и улыбнулась.

   — Под вашим председательством, святой отец! — прибавила она, стараясь в свою очередь позолотить пилюлю. — Вы сами наметите те пункты, о которых особо захотите со мной говорить, и мы обсудим, обдумаем вместе...

Золочёная пилюля показалась немножко вкуснее знаменитому проповеднику, не настолько, однако ж, чтобы разгладить морщины, набежавшие на его чело.

   — Ведь не могу я иначе разрешить законодательный и столь важный вопрос, как рассмотрев его в законодательном порядке, — продолжала Екатерина сдержанно, но дидактически. — Вы, святой отец, сами, вероятно, пожелаете внимательно обсудить основания, требовавшие преобразования этой части, чтобы избежать этих требований в будущем? Вы, вероятно, захотите обсудить возможность соглашения настоятельной необходимости с желаниями духовенства? Тут не будет ни моего произвола, ни несправедливых и несоответственных притязаний. Духовенство сохранит весь престиж любомудрия, нестяжания, правды, а государство примет на себя обязанность заботливости о правосудном отстранении всякой нужды, всякой студы и правосудном восстановлении всякой справедливости. Надеюсь, тогда будут довольны и духовенство, и пожертвованные для его обеспечения труженики, притом сохранятся и государственные интересы. Надеюсь, что вы и не полагаете, чтобы я иначе могла поступить в столь важном деле; думаю, что вы вполне разделяете...

Архипастырь вышел из кабинета как ошпаренный. Правда, он был успокоен относительно притязаний и обрядности, которых касался Пётр III, успокоен за порядок в церквах, неприкосновенность внешности; но с лишком полтора миллиона душ крестьян, монастырских имений так же исчезали у него из рук, как начали исчезать ещё в предпрошлое, богомольное, благочестивое царствование и совершенно пропали в прошлое. Он надеялся воротить их, ему обещали. А тут вдруг — комиссия; знает он, что такое комиссия!..

В это время вошла к государыне одна из её старших камер-фрау, Шкурина.

   — Ваше величество, княгиня Дашкова хочет войти через уборную. Я не решилась её остановить и обошла, чтобы вы изволили знать...

Екатерина нахмурилась, но в ту же минуту с сияющей и ласковой улыбкой пошла навстречу княгине.

   — Моя юная подруга и воин, — весело проговорила государыня, встречая княгиню Дашкову, выходившую из внутренних комнат в кабинет, — с какими вестями являетесь вы ко мне?

   — Я хотела спросить вас, государыня, не могу ли я чем-нибудь помочь вам, быть вам полезной? Там так много народа...

   — Разве так много?

   — Полны залы, государыня: и Разумовский-гетман, и Миних, и Трубецкой, Шереметев, Скавронский, Неплюев, Волконский, Нарышкины, Строгоновы — все, все... Я хохотала до упаду, взглянув, как Трубецкой столкнулся с Неплюевым, посмотрели друг на друга, как два петуха, и раскланялись низко, окидывая в то же время один другого каким-то особым масленым взглядом. Двор, право, та же комедия! Можно видеть и учиться исполнению всевозможных ролей.

   — Ты пришла весьма кстати, моя милая. У меня до тебя просьба! Уговори нашего медведя, — как он тебе приходится, право, не знаю... Ну да ведь у русских все родня! Ну, дядя, что ли, названый, горячий поклонник своей милой племянницы, Никита Иванович. Уломай его, чтобы он не упрямился. Не могу же я всё разом... а ему вынь да положь! Убеди, чтобы он меня не оставлял. Скажи, что потом, сам увидит, всё сделается! Уговори, милая, и привези от него прошение, что он желает быть употребляем по конференции иностранных дел. Мне это нужно! Ты для меня это сделаешь?

   — Государыня, я буду счастлива! Вы знаете, я жизни готова не жалеть для вас...

   — Я уверена, уверена, мой молодой друг! Вот, говорят, женская дружба не крепка: мы им докажем, как крепка она. Не правда ли? Ведь ты не разлюбишь меня оттого, что я царствующая императрица?

Княгиня Дашкова поцеловала руки государыни. Императрица поцеловала её в голову.

   — Как молода ещё, как свежа и как мила, — сказала государыня, лаская её. — Кстати, ты говорила о денежных затруднениях твоего мужа. Я сейчас подписала о выдаче тебе 24 тысяч в уважение твоих особых заслуг; о пенсионе в 12 тысяч ты, надеюсь, уже знаешь. Я вчера ещё велела отвезти. Скажи, ты довольна?.. Не благодари, не благодари! Это только начало... Теперь, пока моё казначейство так бедно, я не могу раскидываться. Но надеюсь, Бог даст, мы всё исправим! Поезжай же, милая, к Никите Ивановичу, переломи этого упрямца и привези его прошение. Я буду тебя ждать!

Дашкова исчезла, сопровождаемая государыней уже не во внутренние комнаты, а в выходные залы.

«Добрая и неглупая! — подумала государыня. — Но самолюбию и тщеславию нет пределов. Она в самом деле думает, что если что сделалось, так это только благодаря её милости. И как наивны эти люди, прости их Господи!.. Но чего терпеть не могу в Дашковой — это дерзость до нахальства. Как это вздумать и решиться пройти без доклада. Ещё хотела ли я её видеть?..»

Государыня приказала Шкуриной провести к ней сперва через уборную Григория Орлова, а потом сказать Строгонову, что она просит к себе гетмана Разумовского.

— Садись, Грегуар, и будь как дома! — сказала государыня, когда Орлов вошёл. — Постарайся не обращать ни на что внимания и рассматривай вот хоть эти чертежи и рисунки. Я хочу ограничить некоторые претензии, и для того мне нужно, чтобы твоё значение при мне определилось рельефнее.

Орлов не заставил себя просить другой раз. Он снял шпагу, бросил её на диван, шляпу и перчатки положил на бумаги, а сам, развалясь в креслах, стал рассматривать поданные ему чертежи, делая изредка замечания и пересыпая их шутками.

Вошёл гетман.

Разумовскому в это время было тридцать семь лет, стало быть, он был старше государыни пятью, шестью годами. И он был ещё красивый мужчина, хотя в этом отношении далеко не мог сравниваться с братом Алексеем, когда тот был в этих же годах. Пожалуй, многие и теперь пятидесятидвухлетнего Алексея предпочли бы тридцатисемилетнему Кириллу. Но это уже вопрос личного вкуса. Во всяком случае, он был элегантнее, развитее и легче, чем его брат Алексей, так что сказать нечего: гетман Кирилл Григорьевич мог ещё очень и очень нравиться женщинам.

Притом нельзя не сказать, что много украшала молодцеватую фигуру Разумовского исключительная характерность его гетманского мундира. Красиво вышитый золотом и украшенный бриллиантами, этот мундир самым покроем составлял совершенную противоположность общему французскому костюму того времени, который своею формой как бы указывал на изнеженность, роскошь и барство. Мундир Разумовского придавал ему вид мужественности, зрелости, самостоятельности и резко отличал от всего, что стушёвывалось до ничтожества самым костюмом. Чёрные глаза и чёрные волосы, которые он как-то искусно подстригал под хохлацкий тип, в отличие от всех белых пудреных голов — парика без особой нужды он не носил, — придавали его фигуре такую оригинальность и выразительность, что многие и многие на него засматривались. Между женщинами он вообще ещё имел успех, хотя был без мала уже пятнадцать лет женат на Екатерине Ивановне Нарышкиной и имел в это время от неё одиннадцать человек детей.

Женитьба его состоялась по инициативе и настоянию государыни Елизаветы Петровны вскоре по возвращении его из Парижа с Тепловым, под руководством которого он слушал там курс военных и политических наук, учился светскому обращению и вообще перерабатывался из хохлацкого дьячка во французского петиметра. Екатерина Ивановна Нарышкина была скромная, тихая, но невзрачная особа, зато богатейшая наследница. Государыня, желая сблизить Разумовских с родовыми фамилиями и по возможности увеличить их богатство, устроила этот брак, когда Кириллу Григорьевичу не было ещё 22 лет; брак без любви, по расчёту, но брак вполне счастливый по совершенной безответности жены и полной сдержанности и уважения к ней мужа, хотя и любящего иногда пошалить, но никогда не нарушавшего границ приличия.

Впрочем, нарушать эти границы ему не было повода... Екатерина Ивановна если не была красавицей, то была моложе его пятью годами; по образованию своему она вполне соответствовала нахватавшему вершков в Париже хохлацкому петиметру; по своему нравственному свойству была преданной, верной женой, истинной подругой жизни, которая, относясь к мужу снисходительно, не может не удерживать при себе постоянно его душевного чувства. Она дарила ему по ребёнку чуть ли не каждый год, и Кирилл Григорьевич ни в каком случае не мог жаловаться на то, что по неплодородию супруги может исчезнуть с лица земли его вновь испечённый графский род.

Он, впрочем, и не жаловался. Допуская с своей стороны весьма нередко посторонние развлечения, то дешёвого домашнего разврата, то дорогого, утончённого французского сладострастия с наезжавшими из Парижа прелестницами, он душою и сердцем принадлежал семье. Любить женщину как женщину, но не исключительно материально, не только плотски, со стороны одной чувственности, но любить душой, сердцем, воображением — ему не случалось никогда, даже тогда, когда его друзья сожалели о разрыве каких-то его близких отношений, которые, они полагали по внешности, должны его весьма огорчать. С хохлацким хладнокровием он выслушивал известия об измене своей любовницы, хотя до того казалось, что он такой измены не перенесёт. Дело в том, что ни тогда, когда он, ещё юный, венчался со своей невестой по воле государыни, едва сознавая, что делает, ни после, когда шалость и легкомыслие бросали его из стороны в сторону, он не знал и едва ли даже понимал, что такое любить. Пожалуй, слово «любовь» он определил бы понятием о приятном развлечении от супружеских обязанностей. А может быть, он бы сказал: любить женщину — значит иметь от неё дюжину детей... В том и другом ответе светилась бы его мысль о женщине как о самке, с которой действительно и время приятно провести можно, и детей иметь... Мягкость ли его характера, быстрая ли перемена в его судьбе, захватившая всё его внимание внешностью положения, только никакое глубокое чувство не волновало никогда его малороссийского юмора, и он не волновался ничем и ни от чего. Но вдруг он почувствовал, что всё это не то, что он может истинно и глубоко любить...

Императрица Елизавета, после одного из тяжких припадков, случившихся с ней в Москве, по своей религиозности дала себе обет сходить из Москвы пешком в Троице-Сергиеву лавру. Она совершала этот подвиг исподволь. Пройдёт вёрст пять и возвращается назад в карете; на другой день доезжает до того места, где вчера остановилась, и опять идёт, сколько достанет сил. Когда путь её был близок к половине, то двор расположился в Тайницком и Раеве, где был старый загородный дворец.

Разумовский с женой жили в Петровском, превосходном подмосковном нарышкинском имении, полученном Разумовским за жену. По обязанности камергера, разумеется, он должен был нередко бывать в Раеве.

Ещё тогда молоденькая великая княгиня, с светлым взглядом, необыкновенно приятной улыбкой и обдуманно любезной речью, произвела на него впечатление. Его тянуло невольно в Раево, и он бывал там чуть ли не каждый день. Но всё это было ещё не то. Ему было отрадно слушать её, было приятно смотреть. Ему казалось, что и солнце яснее при ней, что и цветы душистее, — но всё не то... Но вот несколько лет назад его пригласил к себе на сепаратный вечер английский посланник баронет Вильямс. Это было во время самой отчаянной дипломатической борьбы англичан и австрийцев за влияние при петербургском дворе. Австрийцы стремились всеми мерами сблизить Россию с Францией, с которой уже заключили союз, для совместного действия против прусского короля Фридриха II. Англичане хотели во что бы то ни стало такого сближения не допустить и для того старались убедить русский двор не принимать французского посланника, пугая, что со стороны этого посланника явятся интриги, клонящиеся к отстранению от наследства великого князя Петра Фёдоровича, по известному его расположению к прусскому королю. Англичане только что заключили союзный договор с Пруссией, а как у них был субсидный договор и с Россией, то они желали соединить общие интересы и сделать Россию для Пруссии, по крайней мере, безопасной.

Естественно, что, указывая главнейшим основанием недопущения французского посланника в Петербург вероятность его интриг против молодого двора, сэр Вильямс должен был стремиться всеми мерами к сближению с великим князем и великой княгиней. В видах этого сближения, зная, что великая княгиня весьма любит умственные занятия, сэр Вильямс давал литературно-музыкальный вечер для самого интимного кружка, среди которого красовалось и имя великой княгини.

Разумовский, проводя время своё большею частью при дворе в Петербурге и Москве и считая одной из самых неприятнейших и сквернейших обязанностей своих по гетманству необходимость ездить в Малороссию, вероятно, видел до того великую княгиню и проводил с нею время у государыни, у неё самой, у разных высших лиц, по меньше мере, сто раз. Не раз он имел счастие даже принимать её у себя и мало-помалу весь отдавался тому влиянию, которое, как умная женщина, она умела распространять на всех в чём-либо нужных ей людей.

Но ни с его стороны, ни с её не было сделано ни одного шага для более короткого сближения. Она, как женщина, разумеется, понимала впечатление, ею производимое, но молчала, может быть, потому, что со своей стороны вовсе не увлекалась Разумовским. Он молчал уже и потому, что слишком идеализировал чувство, к которому признавал себя до того неспособным, поэтому сомневался, робел, терялся в её присутствии. Понятовского давно не было. Сплетня, которая любила касаться всех, особенно в период тогдашнего общественного легкомыслия, успела смолкнуть. Впрочем, она, эта сплетня, впоследствии не производила на Разумовского никакого впечатления. Он знал, что кто чем выше, тем сплетня касается того чаще. Великая княгиня с вечера Вильямса, на котором она сумела высказать и своё знание, и свою начитанность, и свой ум, казалась ему идеалом, перед которым всё должно было склоняться; он и склонился перед ней, и боготворил в ней свой идеал.

Но вот в один из припадков болезни государыни, когда весьма боялись, что он окончится катастрофой, Екатерина подошла к нему и сказала:

   — Граф Кирилл Григорьевич, государыня тётушка опасно больна. Я опасаюсь, в случае несчастия, за мою жизнь, за жизнь моего сына! Могу ли я на вас рассчитывать?

   — Государыня, — отвечал Разумовский, полный восторга от оказываемой ему, видимо, предпочитательно перед всеми доверенности. — Моя жизнь — это самая ничтожная и едва ли к чему-нибудь пригодная жертва, которую я могу принести на защиту вашу; но моё состояние и мой Измайловский полк... — Разумовский числился подполковником Измайловского полка и распоряжался его хозяйством, так как полковником всех трёх полков гвардии считалась сама государыня. — Мой полк и моё состояние будут во всякую минуту готовы, чтобы защищать вас до последней капли крови.

Екатерина бросила благодарный взгляд и подала ему руку.

   — Я не забуду этого, граф, поверьте, рассчитывайте и на меня!

Когда императрица Елизавета выздоровела, и не потребовалось ничего. Но вот прошло несколько лет, и государыня умерла. Её наследник, великий князь, теперь император, не только не отстранил опасность от своей жены и сына, но явно угрожал им. Екатерине понадобилась та преданность, о которой заявлял когда-то Разумовский. И в этой преданности она не обманулась. Разумовский привёз ей миллион, дал ей Теплова и отвечал за Измайловский полк. Она приехала в этот полк и встретила первую опору, которая дала основание всему дальнейшему.

   — Я ваша! — говорила она Разумовскому перед тем, как она колебалась в своём решении. Она решилась — и успех был полный. Теперь, нужно было благодарить и наградить.

Разумовский вошёл с хохлацкой неуклюжестью в походке, от которой никак не мог освободиться, несмотря на всё старание в изучении танцевальных позиций, поклонов, преподаваемых французскими балетмейстерами и балеринами, и изучение всевозможных менуэтов, матрадуров, алегеров и кадрилей, долженствовавших служить грациозному развитию движений. Эта неуклюжесть походки, которой, как мы сказали, младший Разумовский победить никак не мог, в последнее кратковременное царствование доставила ему множество огорчений. Она служила постоянным предметом шутки бывшего императора, который умышленно заставлял несколько раз проходить мимо себя Измайловский полк, чтобы посмеяться над гетманом-фельдмаршалом, долженствовавшим идти впереди как его подполковник. При этом государь и кричал на него, и передразнивал, и всячески унижал.

   — Убрать брюхо, вытянуть носки, грудь вперёд! — кричал государь. — Стой! Что это? Первым учебным шагом! Ра-а-а-з!

И начиналась тирания, которой должен был подчиняться весь полк. Но это уже всё ушло. Теперь, несмотря на свою неуклюжесть, Разумовский вошёл особенно свободно, вошёл с некоторым даже апломбом. В самом деле, данный им Теплов был чуть ли не главным действующим лицом в течение всего переворота, во всех его перипетиях. Он и писал, и говорил, и сражался. Наконец, он помогал Орлову, Барятинскому и Баскакову в Ропше. Измайловский полк доказал на деле, что Разумовский своё дело более чем сделал; да и миллион, разумеется, не помешал. Наконец, разве можно не оценить его самопожертвования, что он, можно сказать, слил свою участь с её предприятием, явившись у самой заставы к её отряду, если не в действительности им предводительствовать, то дать предводительству своё имя русского фельдмаршала и малороссийского гетмана, и таким образом стал во главе возмущения. Когда же? Когда семейство своё, по требованию императора, он отправил к нему в Ораниенбаум прямо с дороги из Гостилиц, где настигло его это требование.

«Благодарность будет, должна быть! — думал Разумовский, входя. — Какую только форму дадут этой благодарности?»

Он шёл с некоторым, как мы сказали, апломбом и весьма изумился, найдя государыню не одну.

Екатерина решила в своём уме придать форму благодарности своей Разумовскому самую искреннюю, самую задушевную, но такую, в которой он видел бы, что именно он может ожидать от неё.

Она пошла к нему навстречу, подала ему обе руки, высказывая в самых симпатичных словах своё сознание, как она много ему обязана и как благодарна; вместе с тем она обратилась к Орлову, как человеку домашнему, человеку её интимной жизни, и проговорила:

   — Грегуар, уступи своё кресло графу, мы с ним хотим поговорить по сердцу, по душе; перейди вон на диван, если хочешь; я буду исповедовать графа, чтобы он мне высказал свои мысли, свои желания и я бы знала, чем я могу быть ему полезной, чем могу выразить ему свою глубокую благодарность.

Орлов после вежливого и почтительного поклона гетману перешёл на диван, но не думал уходить. Он, видимо, был свой; от него не было секретов, и он знал, что и о чём государыня хочет с Разумовским говорить.

Сознание этого убило всё самодовольство Разумовского, с которым он входил, думая, что он будет один на один и, может быть, выскажет... Присутствие Орлова меняло смысл самых нежных, самых задушевных фраз.

   — Я не в силах доказать вам мою преданность и благодарность материально, как бы я хотела. Моё казначейство, благодаря затеям моего супруга, так бедно, что я в настоящую минуту даже не в силах немедленно возвратить то, что подлежит вам возврату; тем не менее я сделаю всё... Вместе с другими вам назначена пенсия, хотя, разумеется, вы не подумайте, чтобы этой пенсией я желала сколько-нибудь выразить вам своё сознание, сколько я вам обязана. Нет, нет! Я хотела только, чтобы вы видели, что о вас думают! И я надеюсь, вы убедитесь, что имя Разумовских, как по их отношению к покойной тётушке, так и ко мне, будет всегда одним из самых близких моему сердцу.

Когда она это говорила, Орлов обратился к ней бесцеремонно с вопросом по поводу какого-то чертежа и назвал её не государыня, не ваше величество и даже не именем и отчеством, а именем, полным нежности и любви.

У Разумовского кровь бросилась в голову. Он видел, что между ними всё кончено, и раскланялся.

«Что он? Она выйдет за него замуж? — подумал он, уходя. — Ничего нет удивительного, — прибавил он, вспоминая изящный профиль Григория Орлова, его стройность, ловкость и выразительные глаза. — Что ж тут удивительного? Ведь брату удалось же, а Григорий Орлов не уступит по грации и красоте».

Он уехал огорчённый, но чувствовал, что мысли и сердце его лежат у ног государыни, что отделить себя от неё, забыть её он не в состоянии.

Пока он садился в экипаж, чтобы ехать в Аничков дворец к брату, — к государыне, уже с общей половины, вошла Дашкова. Она нашла уборную запертой, поэтому не могла пройти так, как прошла утром, и должна была обойти кругом.

Она вошла бледная, с помутившимся взглядом и дрожащими губами.

Не обращая внимания на Орлова — ей отношения были известны, — она подошла к императрице и сказала:

   — Вот, государыня, прошение, которое вы желали получить от Никиты Ивановича.

Государыня обрадовалась.

   — Новая услуга, милая, добрая! Переломила-таки упрямца. Я была уверена...

   — О, государыня, не говорите! Моё самоотвержение и преданность вашему величеству заставили меня зайти так далеко, как...

И она как-то несмело подняла глаза: но, увидев, что Орлов в это время взглянул на неё, сейчас же потупилась.

   — Он подписал, подписал! Как мне благодарить тебя? — продолжала императрица, не придавая словам княгини Дашковой особого значения, будто не понимая их. — Кстати, ты говорила, что у тебя нет дома в Петербурге. Знаешь дом, что Пётр хотел подарить Мельгунову после розог, которыми он его потчевал, переезжай в него, он твой!

   — Государыня, милости ваши выше всех ожиданий! — И Дашкова горячо начала целовать ей руку, потом через минуту полушутливо прибавила вполголоса, смотря Екатерине прямо в глаза: — Если бы вы знали, государыня, какой он неловкий, гадкий!

   — Ну, ну, — смеясь, отвечала государыня, затушёвывая её слова. — А на новоселье я пришлю тот серебряный сервиз, который мне, помнишь, подарила императрица Елизавета и которым ты так восхищалась.

Дашковой вновь пришлось благодарить.

   — Ну, что говорят в городе? — спросила государыня.

Начался перечень новостей. Дашкова болтала без умолку. Всем было весело, и казалось, больше всех Екатерине, тогда как в действительности мысли её были слишком далеко от весёлых рассказов и городских анекдотов. Потом на мысль ей пришёл Панин. «Его нужно привлечь к себе непременно, — думала Екатерина. — Он мне действительно будет полезен... — прибавила про себя Екатерина, думая о Дашковой, — она была хороша для первого шага, далее она не годится. Панин слишком умён, чтобы её не раскусить. Лучшее средство сойтись с ним в самом деле собрать депутатов, для комиссии какой, что ли?» В эту минуту к ней впервые пришла эта мысль: она начала обдумывать её, и плодом такой думы оказался впоследствии её знаменитый наказ.

 

II

НЕ ВСЕ ПРЕДПОЛОЖЕНИЯ ИСПОЛНЯЮТСЯ

В Париже, за Сен-Жерменским предместьем, в направлении к Лувру и Тюльери, почти против самого Лувра, стало быть пройдя уже Пале-Ройяль, сдавался внаём небольшой отель вдовствующей герцогини Прален.

Почему и зачем старой герцогине ни с того ни с сего вздумалось вдруг сдавать свой отель внаём хоть за какую-нибудь цену, а если найдётся покупатель, то и продать, — так и было написано к общему управляющему имениями Праленов, герцога и графов, — к общему удивлению всей дворни, не только в продаваемом отеле, но и в большом, стоявшем в Сен-Жерменском предместье, так называемом праленовском дворце, никто не знал. Все толковали, рассуждали, но никто ничего не мог сказать определённого, ибо не было ничего, чтобы указывало на какое-либо изменение дел в семействе Праленов или какое-нибудь обстоятельство, которое могло бы оправдать столь чрезвычайную меру.

Старая герцогиня была очень богата, очень стара и в течение всей жизни своей очень любила свой маленький отель, в котором, кроме парадных комнат и комнат, занимаемых ею при приезде в Париж и совершенно недоступных в её отсутствие, жили ещё старая кормилица её старшего сына, убитого под Прагой в первой силезской войне, пикардийская крестьянка, летами немного моложе самой герцогини, с дочерью и внуком, здоровенным малым, нанимавшимся теперь для разноски воды; затем привратник с семейством, из разорившихся фермеров герцогини, сын которого занимал теперь важное место камердинера при втором сыне герцогини, графе Пралене, статс-секретаре иностранных дел христианнейшего короля.

Глава дома, Жозеф Баптист герцог де Прален, сын убитого, был ещё, как говорила герцогиня, совершенный мальчик, но с задатками быть столь же храбрым, как его отец, столь же красивым, как его дед, и столь же знаменитым, как его прадед, — по крайней мере, его бабушка от души тому верила и с совершенно покойной совестью уверяла в том других. «Теперь он ребёнок, — повторяла герцогиня, рассказывая о нём, — совсем ещё дитя, не знающий даже того, что его положение дозволяет ему смотреть на свет не совсем монастырскими глазами; но дитя, что же вы хотите, совершенное дитя!» И герцогиня плакала от умиления, рассуждая о молодости и будто бы полной наивности своего внука, в то время как Забавы молодого герцога, как будет видно ниже, ни в каком уже случае не могли относиться к разряду детских.

Третий сын герцогини был аббат; но аббат, надеявшийся быть кардиналом, большой приятель с маркизой Помпадур и всеми бывшими и, вероятно, могущими быть в будущем королевскими любимцами. Он делал вид, будто руководит воспитанием молодого герцога Пралена, долженствовавшего быть главой дома, хотя, в сущности, ничем до него не касался. По его протекции в отеле матери, кроме семейства привратника и старой пикардийки, жила ещё особа, вероятно довольно скромного происхождения, так как она подписывалась просто Эмилия Трей, не присваивая себе столь существенной в то время и столь завидной частицы де. У ней было четверо детей, как две капли воды похожих на милого аббата, который, вероятно, принимал в ней горячее участие, так как из большого отеля заезжал к ней непременно каждый день.

Теперь, рассуждали привратник с женой и старой пикардийкой, если отдавать отель внаём, как он есть весь, куда же денутся прежде всего они: Жан Фу и его супруга, которые по месту, занимаемому их сыном при графе-министре, имеют право на внимание; потом старая пикардийка, которой герцогиня обещала угол до самого конца жизни; наконец, мадам Эмилия со своими детьми, так напоминающими аббата и которых старая герцогиня, при приезде в Париж, всегда призывает к себе, никогда не допуская до себя их маменьку, — всегда ласкает и одаривает.

— Наниматель, тем более покупщик, какой бы он ни был, — пояснил Жан Фу, — не захочет держать в своём доме всю эту ораву и непременно выгонит всех нас на улицу. Если же нанимать для нас особое помещение, то придётся, пожалуй, заплатить дороже, чем можно получить за отель.

Все эти рассуждения, однако ж, оказались праздными. Отель был снят, и никого не выгнали. Герцогиня по хозяйственным соображениям решила продать или отдавать внаём свой совершенно излишний парижский дом, так как, по своим летам, приезжает в Париж весьма редко и может останавливаться в большом праленовском дворце, который за несовершеннолетием внука и помещением второго сына в отеле министерства стоял совершенно пустой, так как аббат и молодой герцог жили во флигеле.

Итак, предписание было дано с целью удостоверить каждого, чему все верить и должны были, что герцогиня изволила приказать отдавать внаём свой отель без всякой задней мысли и что она не знает ни кто наймёт его, ни зачем наймёт, ни какие последствия могут быть из такого найма; тогда как в сущности сдача отеля внаём обусловливалась совершенно иными соображениями.

В конце 1748 отношения Франции с Россией были весьма натянуты. После того как раскрылись все нити интриг французского министра иностранных дел д’Амелота, через бывшего посла в России маркиза Шетарди, и положительном неуспехе его преемника, графа Дальона, и после того как смерть князя Кантемира оставила французский двор при одном русском поверенном, что заставило и Францию отозвать своего посла, а французская политика, сблизясь с прусскою, становилась к нам в явно враждебные отношения, — императрица Елизавета, подчиняясь влиянию своего канцлера, начала склоняться к стороне Марии Терезии. Правда, в России была довольно значительная партия, готовая отдать преимущество союзу с Францией против союза с Австрией. К этой партии принадлежал и Воронцов. Но эта партия была, во-первых, видимо слаба; а во-вторых, удерживалась в своём принципе скорее из-за вражды к канцлеру Бестужеву, чем из действительного сочувствия Франции. В это время в голове одного из хитрейших представителей знаменитого Лойолы, аббата Флавио д’Аржанто, созрел и окреп довольно хитро задуманный план.

Он нашёл молодого герцога де Пралена, которому тогда минуло 22 года и который признавался представителем одного из знаменитейших имён Франции, женить на долженствовавшей выйти из коллегиума семнадцатилетней княжне Владимирской-Зацепиной, как на девушке, происхождение которой весьма легко могло предоставить ей политическое значение.

Он рассуждал так. «Родовое имя княжны принадлежит династии, 750 лет управлявшей Россией. Теперь, по родству, она родная племянница покойной императрицы Анны. Правда, в настоящее время царствует дочь Петра Великого, стало быть, престолонаследие укрепляется за другой, младшей линией дома Романовых, составляющей потомство Петра. Но, во-первых, потомство это раз уже было отстранено от престолонаследия советом вельмож; а во-вторых, всё оно заключается только в двух дочерях, из коих одна уже умерла, оставив после себя только одного сына, а другая, по крайней мере в виду света, остаётся девицей. Стало быть, весь вопрос заключается в молодом принце, о котором говорят мало хорошего. Говорят, что он не любим народом и что, впрочем, и сам он, этот принц, не любит и презирает русский народ, гордясь своим немецким происхождением. Как истинный кнехт, — рассказывают про него, — он не может представить себе ничего выше немецкого капрала, который рассчитывает, что если ему за неисправность часового дали 12 фухтелей, то по смене этого часового он должен отпустить ему по крайности восемнадцать, на том основании, что, во-первых, полученные им, капралом, фухтеля дороже солдатских, а у него кожа капральская, а не солдатская; во-вторых, потому что он не передаточная машина какая-нибудь, а настоящий немецкий капрал и если он из-за неисправности этой шельмы часового терпел, то должен заставить терпеть его с процентами.

«Такой принц, — рассуждал про себя Флавио д’Аржанто, — с такими понятиями, правилами, идеалами не может приобрести народную любовь, не может вызвать симпатию. А при таком положении весьма легко престолонаследие опять перейдёт к старшей линии дома Романовых, потомству старшего брата Петра, Ивана Алексеевича. Правда, представителем этой линии должен быть признан император, уже объявленный: принц Иванушка, как его называют русские, сын принца Антона Брауншвейгского. Но, во-первых, где он и жив ли ещё? А если и жив, то, воспитанный в каменном мешке, как называют русские свои страшные тюрьмы, может ли он быть способен к царствованию? А если нет, то единственная и последняя отрасль династии Романовых будет она, княжна Владимирская, родная племянница царицы Анны и внука царя Ивана Алексеевича».

«Положим, — рассуждал отец Флавио, — что нынешний наследник, великий князь, сойдётся с народом; положим, что у него могут быть дети; положим, наконец, что и Иванушка выйдет из мешка вполне способным и любимым; но какова гроза-то на всех у нас будет в руках? Прямая наследница! Недовольные всегда есть и будут! У нас всегда в руках есть средство разжечь их недовольство, а опора ему будет. Прямая и законная наследница. Это будет далеко потвёрже, чем спасшийся будто чудом от убийства царевич; а и с царевичем мы таки наделали дел; теперь, пожалуй, поведём эти дела удачнее... Опять и то, — рассуждал про себя иезуит, — малолетний император Иоанн V, разумеется, возбуждает к себе жалость; но его никто не видел, никто не знает, затем никто о нём и не думает. Другое дело — редкая красавица, умная, сдержанная, воспитанная... Одно жаль — не знает по-русски; но что делать? В условии воспитания получение денег особо ставилось незнание русского языка. Теперь воспитание кончено, и она может заняться им; это прежде всего. Да теперь, впрочем, в России уже многие говорят по-немецки и по-французски, так что незнание ею русского языка едва ли будет препятствием к получению ею партии преобладающего значения. А тогда, тогда?»

Флавио д’Аржанто думал обо всём этом не один месяц; наконец, решился написать своему бывшему питомцу князю Петру Никитичу Трубецкому, сыну Никиты Юрьевича, шифрованное письмо тем ключом, который ему когда-то показывал. Пётр Никитич был ещё молод, но по лестнице чинов шёл быстро. Уже капитан гвардии, камергер и член юстиц-коллегии. Скоро, надобно полагать, при покровительстве батюшки, сделают его и сенатором. Отец Флавио жил в доме Трубецких около трёх лет для обучения целого пансиона из детей Трубецкого от его двух жён, пасынков и взятых им племянников и мог рассчитывать на некоторое к себе внимание не только детей, но и отца, самого Никиты Юрьевича.

Пётр Никитич показал, разумеется, письмо иезуита отцу и по его совету отвечал не шифром, а просто по-французски, но отвечал так, что, как говорил отец, «комару негде было подточить носа».

Иезуит понял интригана, и между ними началась переписка самая простая, самая невинная, как между учителем и учеником, его уважающим. В ответах Петра Никитича, разумеется, была заметна рука Никиты Юрьевича; но иезуит и вида не подавал, что он подозревает, что письма его читаются не одним только его учеником.

Вот на основании этой-то переписки Флавио и составил свой план. По этому плану, сама не зная того, наша княжна Анастасия-Елизавета попала в отель герцогини Прален. По этому плану к ней в покровительницы, или дуэньи, назначена вдова генерала из старинной хорошей фамилии Мария де Куртней; по этому плану обстановка, жизнь и отношения русской княжны Владимирской начались так прилично, так роскошно и так нравственно, по крайней мере с внешней стороны, что благодаря усердному распространению слухов отцами иезуитами тогдашний Париж мог только разевать рот. Притом же нельзя было не заметить, что всё это обходилось княжне относительно столь дёшево, что нельзя было и думать, что княжна может захотеть что-нибудь переменить...

— Разумеется, ваша светлость, — десять миллионов франков не Бог знает какое состояние, — говорил абат Флавио д’Аржанто герцогине де Прален. — Но я вам докладываю, что состояние это более чем удесятирится при выполнении некоторых условий, в завещании прописанных. Условия эти легко могут быть изменены. В России, при надлежащих хлопотах, всё может быть изменено. А тогда состояние это будет именно состояние царское. Более ста пятнадцати миллионов франков, дающих при высоком проценте на капитал в России более десяти миллионов франков дохода. Покажите мне на немецкого государя, который имел бы такой доход без обязанности нести соответственный расход. Это положительно царское состояние, герцогиня!

   — Это так! — отвечала лениво старая герцогиня. — Но я как-то не верю в эти отдалённые богатства на концах света; не люблю я ни американских, ни индейских, ни русских приданых. Очень верю, что они существуют; но как-то, знаете, для глаза невидимы, так поневоле сомнительны. А герцог де Прален такое имя... К тому же вы говорите, что ещё нужно устранить условия...

   — Наш орден, ваша светлость, распространяет своё влияние в целом мире, поэтому он ближе всего может ознакомиться, чему можно верить и что представляется одним миражем. Ваш внук, герцог, многолюбивый и верный сын церкви, поэтому не может не быть предметом заботы её преданнейших служителей, и они не могут допустить, чтобы он мог подвергнуться обману. Здесь в рассуждении состояния обмана нет. Но я веду свою речь, ваша светлость, не собственно о состоянии. Высшие интересы слишком важны, чтобы им можно было предпочитать даже сотню миллионов. Княжна, не считая убогих, больных и неразвитых принцев, из коих один заперт где-то, как говорят, в каменном мешке, а другой хотя и объявлен наследником, но, видимо, не способен не только царствовать, но и свободно располагать своей волей, причём его поступки до того дики, что могут признаны невменяемыми, — за этими принцами она остаётся единственной представительницей царствующего дома Романовых, прямой наследницей русского престола.

   — Что такое? — переспросила старая честолюбивая герцогиня. — Как наследницей?

   — Так, престол может достаться ей по наследству. В России женщины не отстраняются от престолонаследия, а она единственная представительница...

   — И вы думаете, что она может быть русской императрицей?

При этих словах герцогиня даже вздрогнула. Честолюбивые стремления рисовали уже перед ней её внука в короне и порфире, рисовали владетелем четырёх царств.

   — Да! Она приходится родной племянницей царствовавшей перед тем государыни Анны Иоанновны. Притом родовое имя князей Владимирских-Зацепиных составляет одну из старших линий прежней династии царей московского дома. А вы знаете, герцогиня, Божья воля высказывается в происхождении. К тому же русские весьма привязаны к своей старине. Одно имя Владимира Равноапостольного Мономаха приводит их в восторг, хотя по бывшим тогда беспорядкам они должны были поручить себя татарскому царевичу и родоначальнику нынешней династии...

Невежественный француз думал, что Владимир Равноапостольный и Владимир Мономах были одно лицо, что они оба были цари московского дома, что династия эта прекратилась избранием татарского царевича Бориса Годунова, потомство которого и царствует до сих пор, несмотря на своё будто бы китайское происхождение.

Видно, что француз врал без милосердия; но, разумеется, не герцогине де Прален было указывать ему на исторические несообразности. Она, напротив, с удивлением думала: «Как эти люди всё знают!» — и слушала его чуть не с благоговением.

   — Теперь, — продолжал хитрый иезуит, — пути Божии неисповедимы. Если волей Промысла, при содействии всех сил нашего ордена, светлейшая княжна Владимирская, как представительница обеих династий, займёт место на прародительском престоле своих предков, то, может быть, на неё и её благочестивого супруга будет возложен тот великий подвиг воссоединения церквей, который привлечёт к стопам святейшего отца миллионы верующих, погибающих теперь в схиме, и спасёт таким образом целые страны от гибели. Какое величие, какая заслуга перед Господом! Герцог Прален, руководя царствующей государыней как супруг и истинно верующий, приведёт к умилению сердца её подданных и будет родоначальником новой династии великих христианнейших королей Востока, столь же великих, столь же славных, как и наш христианнейший король Запада. Не завиднейшая ли доля как для этой жизни, так и для будущей?..

   — Да она, кажется, даже не католичка?..

   — Это не имеет значения! Господь Бог избирает различные орудия для достижения своих божественных целей, иногда даже непостижимые нашим слабым человеческим разумом. Княжна если и не просветилась ещё светом истины, то не менее, видимо, способна восприять благодать, ей ниспосланную. Внимательность её к нашим учениям, её скромность и сдержанность выше всякой похвалы. Весьма может быть, что Господу угодно, чтобы высшая благодать осенила её в то время, когда она своё славное схизматическое имя сольёт с не менее славным, но и любезным для всего католического православия именем герцогов де Прален и когда станет думать о том, чтобы великому роду своему предоставить знаменитость не только царственную, но и духовную... Поверьте, герцогиня, и в совпадении условий, и в той случайности, что её воспитание направилось к нашему коллегиуму, виден перст Божий, которым указуется великое будущее, великая слава вашему потомству... великая слава имени герцогов Праленов, будущих императоров и царей, будущих просветителей Востока во славу истины...

   — Я покоряюсь, святой отец, вашим словам. Верю в премудрость Божию. И если Богу угодно, чтобы мой внук...

   — Был велик и славен! — прервал её иезуит. — Был той звездой Востока, которою Бог благословил быть Людовику Святому на Западе, то вручите же судьбу его в руки нашего ордена. Мы озаботимся им, как возлюбленнейшим и дражайшим сыном церкви, соединяя его с неверной пока, но обращаемой уже на истинную стезю нашей приёмной дщерью, близкое, хотя и тайное обращение которой будет приятнейшим приношением небу...

Но, останавливаясь на объяснениях и предположениях ловкого иезуита, закружившего славолюбивую голову старой герцогини де Прален, мы должны от себя сказать, что предположения его были крайне ошибочны. Княжна Владимирская, по своей молодости, сдержанности и осторожности, действительно всегда внимательно слушала наставления отцов иезуитов, к которым чувствовала глубокую благодарность за воспитание, тем более что в продолжение этого воспитания они обходились с ней очень мягко и сдержанно, но вместе с тем она стояла твёрдо на своей религиозной почве полного и истинного православия. Правда, она не спорила и редко вставляла даже своё замечание; но, во-первых, спор был не в её натуре. Воспитанная вне семьи, она любила обдумывать свои слова и прежде всегда спрашивала, к чему поведёт, если я стану доказывать им то. или то? Во-вторых, замечания её, если когда она и решалась их вставить, всегда произносились весьма мягко, будто вскользь, и хотя заключали в себе иногда столько меткости, а подчас даже и насмешки, что должны бы наводить на мысль, что обращение её не так легко, как могла думать иезуитская самонадеянность, — тем не менее эти замечания казались такими случайными, что отцы иезуиты могли легко относить их к молодости и необдуманности. Афонский монах, грек, преподававший ей закон Божий, был человек умный и, зная, какому влиянию подвергнется его ученица, сумел против этого влияния снабдить её достаточно сильным оружием. Так, однажды, когда отец Флавио объяснил ей о передаваемой волей Божией святейшему отцу безгрешности, она вдруг спросила: а что, если несмотря на святость свою, он вдруг согрешит, например, увлечётся местью, злобой или другим чувством, останется ли он и после того безгрешным?

Но что было правда, то правда. Она увлекалась весьма часто внушениями иезуитов, но в каком смысле? В том, когда иезуиты старались ей представить, что она имеет высшее предназначение, что её судьба — свершение великих подвигов, направленных ко благу человечества. Этих внушений она заслушивалась. И это естественно. Она ещё была молода, а кто же, будучи молод, не полагал себя в числе избранников, предназначенных к чему-то высшему, к чему-то особому, в чём скрывается благо человечества?.. А княжне было 18 лет. Она была красавица и совершенно независима. Обеспеченное состояние, общий за нею уход и встречаемая всюду предупредительность невольным образом поддерживали и укрепляли в ней мысль, что она не то, что другие; что у неё другое предназначение, другая цель; что она должна быть выше того, чем могут быть заняты и отягчены другие. Удивительно ли, что при таком настроении княжна внимательно слушала иезуитские объяснения о своём высшем предназначении. Только слушая отца Флавио и других его сподручников, она думала совершенно иное, что предполагали они. Они думали, что наведут её на мысль стремления к соединению церквей на лоне католического признания непогрешимости святейшего отца; а она думала о том, что проникнет и раскроет те тайны разумности, тот источник правды, которые помогут ей открыть в человеческой жизни истинный путь к достижению общего счастия и благоденствия.

Самым частым гостем в её гостиной был, разумеется по тому же влиянию иезуитов и под покровительством разыгрывающей роль старшей хозяйки мадам Куртней, двадцатидвухлетний пэр Франции, герцог де Прален.

Молодой герцог был совершеннейший тип знатной французской молодёжи того времени. Нахватавшийся вершков в образовании, умеющий остро и красно говорить обо всём, но не знакомый ровно ни с чем основательно; прочитавший новую Элоизу и начавший Эмиля, но бросивший его потому, что он показался ему весьма скучным; запомнивший несколько скандальных стихов из Орлеанской девственницы, но не осиливший прочтением даже её до конца, — он был именно петиметр и ничего более как петиметр, завитый, напомаженный, раздушенный, готовый во всякую минуту драться насмерть и распевать памфлеты на дуэлистов, толковать о естественных правах человека и в то же время давить своих вассалов правами охоты; он был блестящий болтун, остряк, не верующий, казалось, ни во что святое, а боящийся остаться в тёмной комнате или ступить с постели левой ногой и каждую неделю по часу проводящий в исповедальне у своего духовника. Хотя герцогиня, его бабка, называла его ещё совсем ребёнком, чуть не дитятей, но он уже был известен двумя скандальными похождениями, в которых его роль, даже в тогдашнее время общего разврата, нельзя было признать блестящей. В одном он увёз жену у какого-то чиновника и, прожив с ней неделю, привёз к мужу обратно, предложив ему на выбор или драться с ним на шпагах, или получить семь тысяч франков, с тем чтобы не укорять уже жену её поступком, а забыть о нём. Муж, какой-то клерк, думавший с ужасом о тех господах, которые вдруг ни с того ни с сего ныряют друг в друга шпагами, разумеется, выбрал последнее. Тогда он, подавая билет в десять тысяч, заявил, что он сдачи не берёт, а продержит зато у себя его жену ещё три дня.

Другое похождение было ещё скандальнее. Узнав, что одного мужа часто по ночам не бывало дома и он возвращался иногда домой часу в пятом утра, он подкупил людей и пришёл к жене, под видом мужа, в его халате и туфлях. Обманутая женщина, не подозревая обмана, рассыпалась в упрёках и жалобах на позднее возвращение домой, тем не менее отдалась вполне его мужниным правам. Вдруг в минуту его самых нежных ласк раздался сильный хозяйский звонок. И знатный проходимец должен был уносить ноги и прятаться в каком-то чулане, оставив обманутую им жертву в полном недоумении...

Зато с внешней стороны, нечего говорить, он был безукоризнен. Он был ловок, красив, вечно в д’алансонских кружевах и бриллиантах, в богатом мундире герцога и пэра Франции. Любезный, весёлый, он производил впечатление и, по расчёту иезуитов, весьма легко мог увлечь такую ещё неопытную монастырку, каковой была княжна Владимирская.

Кроме герцога, бывали ещё у мадам Куртней две-три дамы, принадлежавшие к клерикально-аристократическому свету, с дочерьми и племянницами, да два-три товарища молодого Пралена, не пользовавшиеся, впрочем, столь блестящим положением, как он, поэтому безмолвно уступавшие ему дорогу; бывали ещё два-три сановника, один писатель, из самых, впрочем, благонамеренных; тем не менее вечера и приёмы, организованные мадам де Куртней, были весьма приятны. Блестящий, полный любезности, а иногда и мысли разговор, лёгкое занятие музыкой, иногда пропетый художественно романс, затем лёгкий, но хороший ужин с бокалом шампанского делали вообще салон княжны весьма привлекательным, хотя он и не принадлежал к числу тех блестящих салонов, о которых тогда много говорилось и писалось.

Во всяком случае, княжна Владимирская не скучала. Правда, серьёзное настроение её ума скорее скользило по всей этой лёгкой болтовне, которою её кругом осыпали, чем принимало в ней участие; но самое это серьёзное настроение давало пищу для движения её мысли. Она полюбила чтение и начала учиться русскому языку. Чтение, которое в то время почти исключительно обращалось в сфере понятий энциклопедистов, разумеется, было бы проклято отцами иезуитами, если бы они могли о нём знать. Но им и в голову не приходило, что их питомица живёт давно уже своей жизнию, думает по-своему, совершенно вне того круга, который подчинялся влиянию мадам де Куртней. Английский язык и английская литература давали ей исход из того круговорота, в котором обращалась тогдашняя жизнь французского высшего общества.

Это происходило именно тогда, когда английские колонии в Америке, оскорблённые парламентом своей метрополии за произвольное наложение на них гербовой пошлины, прислали своё посольство ходатайствовать об отмене этой меры как несправедливой. Посольство это, представив своё прошение, в ожидании разрешения, из любопытства ли, а может быть, и с расчётом, в видах подготовки себе почвы на случай могущего быть столкновения, вздумало посетить Париж.

Посольство находилось под главенством известного уже повсеместно Вениамина Франклина, учёной знаменитости, естествоиспытателя, философа, которым, по справедливости, новый свет мог гордиться.

Прибытие этого посольства перевернуло вверх дном все понятия парижского общества. Перед ним вдруг явились не завитые и напудренные петиметры, не раззолоченные и разукрашенные куклы, с вечной болтовнёй и любезностями, — перед ним явились просто люди, люди как их создал Господь Бог, с разумом, душой и чувством.

В чёрном простом платье, без всяких прикрас, с речью, полной искренности и убеждения, разумности и сознания человеческого достоинства, но далеко не щеголяющей ни остротой, ни каламбурами, они показались Парижу столь новыми и оригинальными, что вся знать Парижа захотела их видеть, с ними говорить.

Во главе всех, разумеется, представлялся Франклин, семидесятилетний старик с умным лицом, светлым взглядом, густыми седыми волосами, знаменитый своими учёными открытиями, объясняющий всё так просто, так ровно и снисходительно слушающий всякого. Перед тем прогремело имя Франклина как человека, открывшего новую, совершенно непонятную тогда силу природы — электричество. Он, как говорили тогда, благодаря своему открытию подковал гром и молнию. В обществе нередко обращались к Франклину с вопросами по его открытиям, просили разъяснений. Он не отказывался, объяснял, показывал, делал иногда опыты, обращая изящные салоны болтовни в учёную аудиторию.

Все заслушивались умного старика, который умел соединять философию слова с философией жизни. Впечатление, им производимое, было неизобразимо; оно, можно сказать, осветило собою и его спутников, которые, впрочем, каждый со своей стороны были замечательны.

За Франклином следовал Дин, сухой мужчина средних лет, но замечательного ума и энергии. Он был тем, кого в настоящее время назвали бы представителем отрицания. Он отрицал всё, что во французском обществе того времени считалось несомненным кодексом жизни, как бы данным самим Провидением. Начиная с католической святости папы и кончая выражением воли Провидения в происхождении, всё подвергалось едким нападкам Дина, силе его сарказма. Но его нападки были так метки, так умны, что герцоги сами смеялись над тем, что, как они ни богаты, всё же не могут достать себе яйца лучше того, какое ест простая коровница, получив его прямо от курицы. Впрочем, французское общество, и особенно аристократическое, в то время, можно сказать, питалось отрицаниями. Вольтер был его идол, которому поклонялись короли. Оно как бы предрекало себе будущие свои отрицания в зале потерянных шагов. Правда, оно скорей болтало, чем думало. Но, может быть, поэтому-то резкие выходки Дина и останавливали на себе его особое внимание.

За Дином следовал молодой Ли, личность в свою очередь замечательная. Он был очень хорош собой. Среднего роста, но редкой стройности и ловкости, смугловатый, с чёрными как смоль волосами и глубокими, блестящими чёрными глазами, молодой Ли останавливал на себе внимание уже самым своим видом. Прибавьте к этому необыкновенную сдержанность, необыкновенное уважение к своему слову и чувству, и притом речь — живую, простую, энергическую, и перед вами явится молодой Ли — американский красавец, в каждом слове которого было видно желание добра, свободы, разумности всему существующему — желание, высказываемое со всей энергией, но и с американской скромностью и простотой. Вообще, Ли был молчалив, но когда он говорил, то заставлял себя заслушиваться, сколько теплоты было в его слове, столько было в нём задушевности и силы.

Княжна увлеклась рассказами о посольстве, нашла случай пригласить их к себе и сразу оценила Ли. Его искренность и добросердечность, столь противоположные петиметрству, её очаровали. Его мнения показались ей столь оригинальными, что возбудили любопытство. Она невольно захотела познакомиться ближе, захотела узнать. А это, естественно, вело к сближению, разъяснению, рассказу... Ли, разумеется, охотно разъяснял, описывая и источник своих взглядов и мнений — американскую жизнь, столь не похожую на жизнь тогдашней Франции.

Он описывал борьбу с природой, с краснокожими, объяснял труд, равенство перед законом, силу самоуправления; он говорил о взаимных отношениях, простоте жизни; пионерстве цивилизации. Все заслушивались его с удовольствием. Французскому обществу казалось, что оно вновь открыло Америку.

Герцог де Прален, который до того, несмотря на все внушения иезуитов, относился к княжне довольно легкомысленно, хотя нельзя было сказать, чтобы она ему не нравилась, в это время вдруг совершенно влюбился в неё.

Ему начало казаться, что краше её и в мире нет, что она единственная девица, которую достойно почтить титулом герцогини де Прален. Но самая страсть и страстность молодого герцога при тогдашней сентиментальности и фразёрстве, которой он подражал, ставили его перед княжной в весьма невыгодное положение. Во-первых, он напоминал ей её кузена Андрея Васильевича, с той только разницей, что в том она видела самобытность, видела нечто своё, характерное и самостоятельное, а в герцоге не видела ровно ничего, что сколько-нибудь отличало бы его от других. Она видела в нём только куклу, только манекен, копию с сотни других петиметров, с тем же поворотом головы, той же манерой говорить, даже теми словами и движениями, которые она видит у всех. Подражание его в костюме, в манере говорить, даже во многих приёмах герцогу д’Эгриньону, добившемуся впоследствии своей светскостью и ловкостью звания первого министра и первого любимца короля и ставшему действительно вельможей, заставили её прозвать Пралена обезьяной. Когда же она привыкла называть его про себя этим именем, то, несмотря на то что герцог Прален был вообще красивый молодой человек, он начал представляться ей чуть ли не действительно похожим на обезьяну.

«Какая разница этот американец, этот Ли, без блесток, без расшитых кафтанов и кружев, но с разумным словом. Он человек, и прямо видно, что человек. Слушать его и приятно, и полезно. Он не каламбурит, не заставляет задумываться над игрой слов, а говорит серьёзно, умно; всё сказанное им заключает мысль, заслуживает изучения. Но прав ли он, отвергая род? Едва ли! Что такое род? Уважение, заслуженное предками и передаваемое ими преемственно потомству... А если потомство не заслуживает уважения? Правда, это может быть! Но всё же кажется, я не могу сделаться тем, чем какая-нибудь торговка, которая, вот описывают, спрятала своего ребёнка в какое-то тряпьё, и он оттого задохнулся. Ну разве это можно? Разве это простительно? Разве нельзя было положить его в люльку, а чтобы он не озяб, завернуть в одеяло. Теперь же превосходные люльки с постелькой и одеяльцем продаются так дёшево, всего за триста франков».

Так рассуждала княжна, рассуждала ещё почти по-детски и слушала Ли.

   — Если вы говорите, что у вас ничего не значит, кто был отец человека и что все люди равны, то кто же у вас управляет провинциями, охраняет порядок, производит расчисление податей и делает всё то, что делают у нас губернатор? префекты и вообще начальство под разными наименованиями?

   — То же начальство, но по выбору народа, который признается единственно самодержавным и великим повелителем всего. Державство народа исходит из мысли, что и государство, как и всякое общество, есть народ. Для чего образуется государство? Для общей самозащиты, для общей устройства. Ясно, что и самозащита и устройство должна быть предоставлены народу.

Сближение её с Ли кончилось тем, что в один день княжна вдруг заявила отцу Флавио, что она едет в Америку.

У того, разумеется, вытянулась физиономия.

Но она не обратила на это ни малейшего внимания, высказав, что её покойный отец, присылая свои 5 миллионов франков, заявил, что он не желает, чтобы она вмешивалась в политику, и что она хочет в точности выполнить эту волю отца, почему и сходит с политической арены света, отказываясь и от рода и от имени.

   — Правда, — прибавила она, — мой двоюродный брат, умирая, в противоположность своему собственному заявлению, хотел заставить меня вступить в права рода словами и условиями своего завещания, но я этого завещания не приняла, условия его игнорирую, признавая совершенно для себя достаточными те 10 миллионов франков, которые мне оставлены, и не желая ничего большего.

Для бедной страны, какова была в то время Северная Америка, действительно сумма в 10 миллионов франков была громадная, и княжна имела полное право думать, что она может, не стесняя себя ничем, воспользоваться своей свободой.

Это было ещё за несколько лет до того, как в помощь вооружившейся Америке маркиз де Лафайет вооружил на свой счёт корабли и снарядил значительный отряд войска; но так как первое фактическое заявление сочувствия возникающей Америке было со стороны княжны, то оно вызвало чрезвычайно тёплый ответ со стороны всех американцев. Сам Франклин благословил нашу княжну, а Ли отправился её сопровождать.

Отцу Флавио пришлось только преклониться перед совершившимся фактом и признать расчёты свои ошибочными, говоря, что перст Божий нашёл её не заслуживающей этой великой роли, для которой она была предназначена, и придумывая способы, которые могли бы его расчёты восстановить.

В это самое время Али-Эметэ, сопровождаемая своим вторым любовником бароном Шенк, под именем госпожи Тремуль приехала в Париж. Там к ней явился её прежний зорившийся любовник Ван Тоуэрс, под именем барона Эбса.

Али-Эметэ сидела, поджав под себя ножки, на мягком, проком диване, покрытом турецкой шалью, и пересыпала бурмицкие зёрна, бирюзу, яхонты и рубины, выломанные из оправы, рассчитывая, что она может за них выручить. Дело в том, что в четыре месяца состояние и нового любовника г-жи Тремуль настолько укоротилось, что, довезя свою подругу до Парижа, он должен был признаться, что у него остаётся одна надежда — продать свой родовой замок в Богемских горах.

   — Всё это прекрасно, мой милый, — отвечала ему Эметэ, — но жизнь в Париже требует денег немедленно, денег сейчас. Вот сегодня я думаю ехать в оперу, нужно взять ложу, а денег у меня нет. Да и кучер, ты думаешь, долго станет ездить, не прося денег? Шалишь, мой милый! А не могу же я в своих фижмах, как какая-нибудь торговка, обметать своим шлейфом улицы.

Барон Шенк признался, что у него тоже нет ни одной копейки.

   — Впрочем, посмотрим, — сказал он и выворотил свой кошелёк, откуда выпал один проверченный луидор, который никто не брал за то, что он просверлён, и несколько полуфранковиков и медных су. — Вот моё богатство, — проговорил он, — кроме замка. В четыре месяца в Лондоне мы прожили не более не менее как четыре тысячи фунтов, то есть, по-здешнему, около ста десяти тысяч.

   — И прекрасно, что прожили, мой друг, зато было весело! Надеюсь, что ты не раскаиваешься, что эти деньги ты прожил со мной. Ну, к тому же мы и здесь обставили себя несколько, хотя много ещё, очень много нужно. Но что же делать? Теперь думать нечего, поезжай к здешним бриллиантщикам — приходится продать свои камни, хоть и жаль. Ну да мы купим их опять, когда будут деньги... вот когда ты продашь свой замок, а пока, пока...

Он ушёл, а она сидела и ждала приезда бриллиантщиков, когда ей доложили: барон Эмбс!

   — Кто?

   — Барон Эмбс!

   — Никогда не слыхала такого барона. Кто он такой?

   — Он говорит, что ваш старый знакомый.

   — Никогда у меня такого знакомого не было. Ну, зови!

Вошёл Ван Тоуэрс.

   — А, это ты, мой мордашка, — вскрикнула Али-Эметэ, обрадовавшись, — а тут докладывают о каком-то глупом бароне Жемс или Джемс.

   — Я называюсь барон Эмбс. Ты не забыла меня, Али?

   — Глупый, да разве я могу тебя забыть? Ты у меня первый, самый дорогой...

   — А я слышал, что ты выбрала себе другого.

   — Какой ты, да разве меня от того убыло? Подойди ко мне поближе, дай себя поцеловать! — И она приподнялась на коленях, охватила его шею и горячо начала целовать. Ван Тоуэрс позабыл все свои ревнивые мысли, забыл все упрёки, которыми полагал осыпать свою Али-Эметэ.

Через четверть часа он сидел с ней нежно рядом, на диване, и обсуждал настоящее положение дел.

   — У него нет ничего более, как богемский замок! говорила она.

   — Скверно! — ответил Ван Тоуэрс, или барон Эмбс, целуя её щёку. — Я думал, что если ты выберешь себе кого-нибудь, то выберешь побогаче!

   — В четыре месяца в Лондоне мы прожили более четырёх тысяч фунтов!

   — То есть по тысяче с лишком фунтов на месяц, недурно! Это хоть бы и со мною. Но что же делать теперь? На бриллианты долго не проживёшь. Разумеется, за них было заплачено дорого, но теперь не выручишь и трети цены.

   — Но всё же, я думаю, тысяч двадцать пять франков я получу! Ведь это только цветные камни, бриллиантов я ещё не трогала, а у меня есть довольно крупные, — припомни, ты мне их дарил.

   — Ну что такое 25 тысяч франков — месяц жизни! Когда ты в Лондоне проживала тысячу фунтов, то здесь Париж представляет побольше развлечений и побольше способов промотаться. Да бриллианты тебе и самой будут нужны. Обидно будет, если этим чудным глазкам с косинкой и с поволокой, от которой я с ума сходил и схожу, не будет на головке соперницы, моей фероньерки, которую, по справедливости, называют шахскою! За одну эту фероньерку я заплатил тогда 10 тысяч талеров, а 10 тысяч теперь едва ли выручишь за все бриллианты. Это не моё дело. Вот что лучше, по-моему. У твоего друга в Богемии есть замок. Чего он стоит? Тысяч триста — четыреста австрийских гульденов. Мы обратим этот замок в векселя. Там пускай замок продают, а пока мы под векселя достанем деньги. Выгода будет та, что денег будет не какие-то несчастные 25 или 30 тысяч франков, так как за векселя, обеспеченные замком, мы выручим на франки тысяч триста. Как ни мотай, тебе всё месяцев на десять хватит, и ты останешься с бриллиантами. А в десять месяцев мало ли что может случиться? Пожалуй, и опять дядюшка покажется, а то он совсем забыл.

   — Да, странно, после щедрого воспитания и назначения круглой суммы на выход, вдруг приходят раза два ничтожные деньги — и конец. Нужно бы узнать, допытаться. Всего бы лучше съездить в Персию.

   — Чтобы попасть там в гарем; хорошо как к паше, а пожалуй, к какому-нибудь мелкому торговцу, и сидеть целую жизнь взаперти. Ну, по-моему, глупее ничего нельзя выдумать!

   — Признаюсь, и я боюсь, но...

   — Ничего не «но»; вот сперва поживём за счёт замка...

В это время торопливо вбежала горничная.

Ловкая французская субретка того времени, заметив, что её барыня хотя и заявила, что вовсе не знает барона Эмбса, однако приняла его весьма нежно, вбежала, чтобы предупредить, что барон Шенк воротился и уже поднимается по лестнице. Она полагала, разумеется, что её барыня или удалит прибывшего пришельца, или, по крайней мере, заставит его принять более приличное положение.

Но Али-Эметэ не подумала пошевельнуться; напротив, она даже ближе подвинулась на диване и крепче обхватила голову Ван Тоуэрса.

   — Пусть войдёт! — сказала она.

   — Ну, друг, что нового? — спросила она, обнимая Ван Тоуэрса, когда барон Шенк, совершенно поражённый представившейся ему картиной, будто окаменелый стоял в дверях.

   — Бриллиантщик будет завтра, — отвечал Шенк, — впрочем, сегодня я достал 5 тысяч франков под залог моей цепи.

   — Милый, милый, иди и поцелуй меня! Вот рекомендую, тоже друг мой, Ван Тоуэрс, теперь барон Эмбс, о котором я столько раз тебе говорила. Если вы меня любите, то должны быть дружны!

Бароны Эмбс и Шенк оба смотрели друг на друга, выпучив глаза, как два петуха, которых, кормя в темноте крапивным семенем недели полторы, вдруг выпустили перед молодой курицей.

   — Куда ж ты? Садись ближе! — сказала она Ван Тоуэрсу. — Кажется, мы слишком знакомы друг с другом, чтобы ещё церемониться. А ты, — продолжала она, обращаясь к Шенку, — что же меня не поцелуешь и не садишься подле?

И она протянула к нему свою милую головку, которую Шенк, как ни крепился, не мог не поцеловать.

Она обняла его другой рукой и посадила подле себя.

   — Ну вот, друзья мои, — начала она, — я это говорю, потому что вы действительно мои единственные и истинные друзья, вы оба знаете моё положение, поэтому я и прошу совета и помощи. Что делать?

Ван Тоуэрс начал излагать свой вексельный план. Шенк безмолвно соглашался, охватываемый лаской и приветом Али-Эметэ, которая в заключение поцеловала и Ван Тоуэрса.

   — Ты у меня гений, я всегда это говорила. Гений решительно! Нам бы и в голову не пришло. Где же ты живёшь в Париже?

Ван Тоуэрс сказал ей адрес.

   — Я бы просила тебя переехать ко мне, да в Париже говорят — это неловко, особливо при небольшом помещении, которое я должна была занять. Он тоже не живёт у меня. Расположился здесь, поблизости. Но я надеюсь, что вы у меня ежедневные гости, только с тем чтобы не ссориться. Как хотите, друзья, а я терпеть не могу ссор!

 

III

СРЕДИ СТЕПЕЙ И ДЕВСТВЕННЫХ ЛЕСОВ

В это время княжна Владимирская на превосходном морском купеческом судне плыла по волнам океана.

Путешествие шло благополучно, хотя, разумеется, имели место разные случаи из морской жизни, которые, нисколько не смущая моряков, беспокоили тех, которые видели море в первый раз.

Шквалы, ветры, мёртвый штиль, ураганы, смерчи, столь привычные в жизни моряка, для княжны казались не только ужасными, но даже роковыми, особенно при сильной качке, от которой у неё кружилась голова и она чувствовала симптомы начинавшейся морской болезни.

Но в эти трудные для неё минуты подле неё был друг, опора, надежда. Он успокаивал её, занимал, развлекал. Молодой Ли был хороший моряк; качка не оказывала на него ни малейшего влияния. А так как в качестве пассажира он не был занят ничем, то и мог всё своё время посвящать сопровождаемой им спутнице.

Княжне, незнакомой вовсе с морской жизнью и обычаями, приходилось обращаться к нему беспрерывно. Она поневоле должна была просить то его разъяснений, то помощи.

Они были почти неразлучны. Беспрерывное обращение одной к другому, естественно, вызвало между ними взаимную короткость, тем более близкую, что Ли, помогая и содействуя княжне во всём, нередко должен был принимать на себя некоторые обязанности её горничной, так как поехавшая с ней француженка, при даже небольшой качке, лежала, как говорят, ничком.

Но княжна была настолько неопытна и настолько доверчива, что даже не замечала неловкости своего положения. Ей и в голову не приходило, что из этого может что-нибудь произойти. Она думала: «Что ж? Ведь я люблю его, я его невеста, стало быть, ни в моём обращении к нему, ни в его услугах мне не может быть ничего странного, ничего неловкого. Я сама готова была бы ему всячески услужить, если бы морская болезнь не лишала меня последних сил». Скажут — монастырская неопытность, непонимание действительной жизни! Да! Но никакая монастырская неопытность, никакое непонимание не спасли бы её от обольщения, а может быть, и разврата, если бы с ней ехал, например, герцог Прален...

Но молодой Ли, американец-стоик, с твёрдыми убеждениями и правилами, был слишком далёк от того, чтобы воспользоваться неопытностью и наивностью девушки, отдавшейся под его покровительство. Он считал обязанностью своей чести доставить невесту в дом своей матери в том самом виде, в каком она ему вверилась, не разбивая её иллюзий девственности и чистоты. Ни одним намёком, ни одним взглядом он не дал повода думать, что она может сколько-нибудь опасаться его, хотя этот подвиг, эта победа над самим собой в иные часы стоили ему дорого.

Случалось, что взгляд на неё доводил его до апогея страсти, доводил до исступления. Ему иногда казалось, что он сгорает от силы представлений своего воображения. Он доходил в них до галлюцинаций, до самозабвения, особливо когда она, неопытная и любящая, в порыве благодарности и чувства, видя в нём друга и опору, инстинктивно обращалась к нему с нежностью и когда, под влиянием непонимаемых ею желаний, её ясные, холодные глазки бессознательно для неё самой сверкали особенным блеском, а розовые горячие губки млели в томлении...

И всё это было в тесной каюте купеческого корабля, в удалении от целого мира, под покровом взаимной и страстной любви...

Но Ли пересилил себя. Несмотря на свои 25 лет, крепкое телосложение, воздержную жизнь и страстную, охватывавшую всё его существо любовь, он себя выдержал, и они прибыли в Бостон, как два воркующие голубка, между которыми не было и намёка на что-нибудь, что низводило взаимную любовь их на степень материализма. Но любовь их не была и сентиментальностью, не вдавалась в отвлечённость платонизма. Нет, она была сознательна и глубока, она только прикрывалась взаимным уважением к обоюдному чувству. Оба они стремились друг к другу и душой, и телом, любили друг друга всем существом; оба видели в себе дополнение одного другим; видели друг в друге небо, рай, радость; но оба, смутно чувствуя, что им чего-то недостаёт, говорили себе: «Будет всё, но — в своё время. Ждать этого времени мы должны; это обязанность нашего взаимного друг к другу уважения».

В Бостоне первый раз поразило княжну то равенство отношений, которое обусловливается республиканскими понятиями, столь резко противоположными понятиям тогдашнего французского аристократического общества, среди которых росла и воспитывалась княжна. Она долго, например, не могла смириться с тем, что прислужник или горничная, подав требуемые ею кушанья или напиток, вообще исполнив её желание, вдруг садились подле неё и начинали разговор о новостях, всего чаще о политике, которая в ту минуту в английских колониях в Америке по преимуществу занимала .всех.

Гербовые пошлины, вывозной тариф, обложение акцизом чая составляли тогда интерес дня даже для трактирного слуги; но они очень смущали княжну, когда обсуждались перед ней именно этим слугой, садившимся рядом с ней, будто в салоне после танцев, когда провожающий свою даму кавалер считает себя обязанным или желает продолжать разговор, начатый им во время танца.

Она сказала об этом жениху.

   — Послушай! Ведь ты сама признаешь всех людей равными тебе по человечеству, — отвечал Ли. — Отчего же ты не хочешь допустить в них желания обмена мыслей с тобой?

   — Но лакей, горничная...

   — Да, но они исполнили перед тобой свою обязанность как лакей или горничная, и исполнили не хуже, чем исполняют их европейские собраты. Вот другое дело, если бы они не сделали своего дела. Ты могла бы жаловаться, была бы вправе сетовать, так как ты платишь за то, чтобы тебе было то или иное подано, то или другое сделано. Но когда этого нет, когда обязанность их к тебе ими выполнена, они равноправные с тобой люди и могут пользоваться всем наравне с тобой. Если этого нет в Европе и если это тебя теперь даже шокирует, то это потому, что рабство въелось в Европе в плоть и кровь и что, несмотря на напускной либерализм и нынешнее модное фразёрство, там каждый считает себя не тем, что он в действительности есть... Подумай и согласись...

   — Думаю и соглашаюсь, хотя признаюсь, что мне нелегко к этому привыкнуть. Со стороны логики ты, несомненно, прав, хотя, хотя... Впрочем, я и сама не знаю, что следует за этим «хотя». Вопрос мне кажется разрешён неверно, потому что разрешение это приводит к одному — к деньгам...

Не могла наша княжна долго привыкнуть ни к позе сидеть с поднятыми ногами, ни ко всеобщему строганию обрубка дерева между делом, ни к отрывочной речи, ни к той общей лихорадочной деятельности, которая, казалось, никому из американцев ни минуты не даёт покоя. Она была совершенно поражена, когда нечаянно увидела, что её идол, друг, надежда, идеал тоже сидит с приятелями и курит, положив ноги на стол. Это было тем естественнее, что Ли во всё время своего путешествия, уважая европейские привычки своей невесты, никогда не дозволял себе никакого нарушения приличий по её европейским понятиям.

Но когда княжна уже достаточно поострила свой язычок над милыми привычками янки и над представившейся ей изящной картиной, то Ли объяснил ей основания этой общей привычки и доказал, что такая привычка разумна и хороша, потому что, по меньшей мере, способствует скорейшему отдыху ног. Он в тот день обегал более двадцати вёрст по разным делам, вечером ему нужно было сходить ещё довольно далеко — поэтому, естественно, было желать дать ногам своим возможно больший отдых...

Княжна опять должна была согласиться, но опять не могла примириться с обычаем, нарушающим всякое понятие о приличии и изяществе.

   — Душа моя, — говорил ей Ли, — ты мечтаешь об изящном этикете европейского общества. Но ведь это общество тунеядцев, друг мой, — общество людей, которые не делают ничего и за стыд почитают себе что-нибудь делать. У нас тунеядцев нет. Всякий работает изо всех сил, смотря по тому, кто к чему способен; а главное не в том, что работает, но в том, что считает себя обязанным думать, чтобы работа была в прямой разрез общественному устройству Европы, где даже работники о работе не думают. О предоставлении работы даже работникам в Европе заботятся другие и, разумеется, пользуются этим. Отсюда ясно, что параллель между обычаями в Европе и Америке, которую ты проводишь, неверна. Обычаи действительных работников, истинных тружеников, в Европе несравненно грубее наших и несравненно более антиизящны, но ты их не видала... Ты хочешь сравнивать снующих от нечего делать и болтающих расфранчённых и раззолоченных петиметров с людьми дела. Согласись, что это не придаёт твоим замечаниям особой точности...

Мать Ли принадлежала к числу переселившихся в Америку по разным обстоятельствам аристократических семейств, и поэтому жизнь у неё в доме не представляла столь резкого отличия против обычной жизни княжны Владимирской в монастыре и в отеле старой герцогини. Жили они в прелестной долине, на берегу чудной реки, в превосходном и здоровом климате.

Аромат девственных лесов, шум падающего невдалеке водопада, свежая, душистая зелень, необыкновенное богатство цветов не могли не занимать и не увлекать княжну, привыкшую к чахлым акациям парижских садов и бледным подражаниям природе в окрестных Парижу дачах. Отца у Ли не было; он умер, когда тот был ещё ребёнком. Устройство дома, порядок жизни и внутренние обычаи были заведены и установлены его матерью и были почти те же, что и обычаи в не особенно богатых семействах Средней Европы. Впрочем, зная Ли в Европе как одного из важных членов посольства, княжна весьма удивилась, когда раз поутру увидела, что он надел на себя кожаный фартук, сам расковал лошадь, запряг её в косулю, или орало, и сам распахал небольшую поляну в саду перед её окном.

Она не могла не высказать ему своего удивления.

   — Мы уважаем труд, в чём бы он ни состоял, — отвечал ей Ли. — Хотя моё положение не столько стеснено, чтобы мне было необходимо самому поднимать землю, но я бы стыдился, если бы не умел сделать это. Из полянки, которую я сегодня поднял, хочу устроить для тебя цветник на европейский лад и не считал нужным отвлекать кого-нибудь от другой работы, чтобы сделать то, что мне приятно сделать самому.

Ответ этот затронул её чувство.

   — Благодарю, милый, очень благодарю, — отвечала она. — Ты предупреждаешь всякий вопрос мой своей нежностью. Но что же я сделаю для тебя? Поверь, друг мой, что и я, несмотря на все мои, как говорит твоя мать, княжеские привычки, с удовольствием готова бы научиться хоть стирать твоё бельё...

   — Ты ничем не обидишь меня больше! — отвечал Ли. — Наша гордость в том, чтобы покоить, беречь, лелеять и уважать любимых нами женщин. Поэтому мы хотим делать для них всё, отстраняя от них даже всякий повод к беспокойству, с тем чтобы у них было собственно одно дело — заботиться о своей красоте для нашего счастия.

   — Если я не спорю, то это не значит, что соглашаюсь! Мне кажется, что совершенное равенство во взаимных отношениях мужчины и женщины и взаимное желание один другому угодить и услужить есть самый верный путь к взаимному счастию. Разумеется, я так ещё слаба и, сознаюсь, так изнежена и избалована, что поневоле должна чаще опираться на тебя, чем служить тебе опорой; но, надеюсь, от тебя зависит заставить меня сбросить все эти навеянные на меня воспитанием недостатки...

   — А если я люблю эти недостатки! Люблю тебя такой, какая ты есть, то захочу ли я... Нет, я буду тебя умолять: не исправляйся ради Бога ни от чего... Послушай! Ведь ты не хотела бы, чтобы я был похож на этих изнеженных, расфранчённых господчиков? Если бы ты хотела, то не выбрала бы меня, а предпочла бы хоть этого красавчика воздыхателя Пралена. Но ты хотела видеть в твоём друге мужчину, который... ну, который был бы способен и землю поднять, и в море сходить, и на конгрессе покричать, и с пером повозиться, а придёт нужда, хоть на кулачках подраться. Ну, а если мужчина может и делает всё это, то удивительно ли, что у него и мозоли на руках будут, и лицо загорит, и голос охрипнет. Неужели ты бы хотела, чтобы я в подруге моей жизни, в дополнении души моей, любил также и мозоли на руках, и грубую, загорелую от работ на солнце кожу, и голос, охрипший от крика и брани. Согласись, что это было бы дико: для меня непременно должно представляться отрадным, когда, возвратясь домой, я буду отдыхать от трудов, держа в своей грубой мозолистой руке твою нежную, мягкую ручку, которая самой своею нежностью даст отраду чувству моего осязания; когда к моей грубой, обросшей бородой щеке прикоснётся твоя очаровательная головка, твоё милое личико и вместо моего сиплого голоса я услышу спетый твоим задушевным голоском романс, который успокоит мои нервы, заставит забыть внешние столкновения, введёт в свои границы разлившуюся желчь и даст отраду — самое высокое счастие домашнего очага. Неужели ты захочешь отказаться дать мне это счастие, хотя бы при помощи тех недостатков, которые, ты говоришь, хочешь бросить?..

Такого рода разговоры не мешали, однако, делу. Ли вместе с матерью и своей невестой поехали в Бостон искать православного священника для выполнения священного обряда.

Тогда Бостон и даже Нью-Йорк, как и другие города Северной Америки, были далеко не столь великолепными городами, каковы они стали теперь. Эти города были городами, скорее, по названию или по тому, что в них помещались или склады провианта, или таможня, или английская крепость, или, наконец, существовали два-три каменных здания, в которых производились суд, соляная продажа, помещалась общественная школа или что-нибудь в этом роде. В сущности же, это было скопление нескольких десятков плантаций, огородов и садов, которые, пользуясь центром местности, расположились здесь по удобству сбыта своих товаров. Для объяснения того, как слаба была тогда Северная Америка, довольно сказать, что восстание тринадцати провинций Англия полагала потушить, кроме ничтожного числа войском своего гарнизона, не превышающего пятнадцати тысяч человек, наймом 20 тысяч гессенцев, и действительно, она подавила бы его, если бы не встретила железной воли и бесконечного самопожертвования в Вашингтоне, принявшем на себя руководство восстанием, и если бы отвоёвываемая американцами идея свободы не встретила участия и помощи со стороны.

Первое слово деятельного сочувствия восстанию Рыло высказано княжной Владимирской. Она представила своему жениху, с согласия его матери, распорядиться её капиталом, и тот, по настоянию княжны, от своего, а не от её имени, внёс в комитет восстания несколько миллионов франков, с тем чтобы на деньги эти платились только проценты, а капитал же выплатился бы только по устройстве самостоятельного правления. Она настаивала даже, чтобы он отдал все 10 миллионов как жертву её искреннего сочувствия; но практик жизни, американец Ли не допустил этого. Он сказал: «Я верю в будущность Америки, поэтому могу позволить тебе её кредитовать. В подарке же она не нуждается! Притом шансы достоверности не дозволяют рисковать всем...»

Княжна, полагаясь вполне на своего жениха, не позволила себе возражать ему.

   — Как тебе угодно, мой друг, — сказала она. — Я хотела только выразить, что твоя родина — моё отечество.

Помощь, оказанная княжной, была существенна в высшей степени; она положила начало, на котором основалась потом действительная сила, предоставившая свободу миллионному населению. Но ни жених её, ни она сама о том не думали. Они искренне верили в будущность Америки и готовы были ради этой будущности отдать ей всё. Они больше были заняты поисками православного священника, которого в Америке в то время нелегко было отыскать.

   — Странное дело, — говорил Ли, — мы с тобой почти одной веры, ибо одинаково верим в премудрость Божию, спасение человечества силой любви и страданий Его Единородного Сына и одинаково отвергаем возможность святости и непогрешимости живущего человека, в чём хотят уверить католики. Несмотря на то, вот уже более двух месяцев мы не можем найти человека, который благословил бы нас на брачную жизнь.

Наконец священник нашёлся, и ещё какой священник, не грек, а русский, и такой, который собрался ехать в Россию. Правда, священник не говорил ни слова ни по-гречески, ни по-английски, ни по-французски, а княжна, как читатели знают, не говорила по-русски. Но, по счастию, они могли сойтись на почве немецкого языка, и священник мог ей рассказывать о России, её силе, необъятности, богатстве и — увы — вечной неурядице. Княжна дала себе слово учиться русскому языку; а тут будто нарочно прибыл в Америку учитель русского языка, вывезенный из России графом Головкиным, старшим братом графа Михаила Гавриловича, Александром Гавриловичем, бывшим русским резидентом в Голландии и не возвратившимся в Россию при вступлении на престол Елизаветы и начале гонений на Головкиных. Учитель этот, окончив занятия с молодыми Головкиными, не смея также явиться в Россию, решился искать счастия в Америке. Княжна наняла себе старика учителя и продолжала то, что начала ещё под руководством иезуитов, но что прекратилось тогда само собой из-за отъезда её в Америку.

Священник обвенчал их, и началась для них жизнь, полная любви, неги и взаимного счастия. Он любил и дорожил только тем, что любила она; она любила только то, чем дорожил он. Согласие в мыслях, в ощущениях, в образе жизни создавали им обоюдную полноту, обоюдную радость, и они оба именно сами в себе видели рай. Мать Ли, умная, осторожная англичанка, родом из французских протестантов, бежавших от ужасов варфоломеевской ночи и Нантского эдикта, сумела осознать и оценить счастие своих детей, поэтому только любовалась ими, а никак не становилась поперёк их молодых, пылких стремлений. Она посвятила всю себя, чтобы оградить их счастие от всякого внешнего влияния. И они были действительно счастливы, так счастливы, как редко кому удаётся на земле.

У княжны Владимирской, в настоящем мистрис Ли, были дети, сын и дочь. Дети эти были их общим утешением и радостью. Бывшая княжна выучилась уже недурно говорить по-русски; начал говорить по-русски и её муж.

   — Меня смущает мысль, кем должны быть мои дети, — говорила она. — Отрицание родовых начал не слишком располагает меня к американскому гражданству; но, вспоминая россказни венчавшего нас священника, я не очень стою и за русское гражданство. Знаешь, друг, я бы хотела съездить в Россию, чтобы посмотреть...

   — Я нисколько не прочь сопровождать тебя, милая, — отвечал муж, — но, разумеется, тогда, когда дела нашего отечества примут сколько-нибудь определённый вид. Но неужели ты и теперь, уже сроднившись с идеями американской жизни, можешь ещё стоять за родовые начала?

   — Как же мне не стоять за них, мой милый? — отвечала она. — Все явления жизни даже здесь, в Америке, указывают на них, подтверждают их. Ну подумай, вот теперь вы прославляете Вашингтона, его разумность, сдержанность, самопожертвование. Но чем вы можете наградить его, чем можете, по вашим правилам, выказать ему свою общую, народную благодарность?

   — Как чем? Поднесём ему от всего североамериканского народа почётную шпагу; выберем в президенты; поставим его портрет в зале собраний, статую в народном капитолии, который учредим в память его как спасителя отечества. Улицу, на которой она живёт, самый даже город назовём его именем; определим, чтобы в праздновании дня освобождения постоянно из века в век прославлялось его имя; наконец, соорудим памятник...

   — Всё для честолюбия и ничего для чувства! Между тем Вашингтон, может быть, человек вовсе даже и нечестолюбивый. Может быть, самая деятельность его на пользу родного края, его самопожертвование исходит прямо из чувства? А тогда если он в самом деле человек чувства, то, отдавая себя отечеству, он всего более думает о семье. Подумай, милый друг, если бы на твою долю выпало жертвовать собой в этой войне за свободу, то будешь ли ты доволен перспективой статуй, памятников, празднований, когда после тебя остались бы, не говоря обо мне, а вот они, два милых ангела, не обеспеченных в своём положении. По вашим законам, сын Вашингтона, да и сам он говорят, богат, это другое дело; ну а если бы он не был богат, тогда что же? Подобно Цинциннату — от президентства за плуг и за пашню?

   — Ну, уж это слишком; нация обеспечит его пенсией, отводом земли или предоставлением определённой синекуры.

   — То есть заслугу отплатит деньгами. Но тогда естественно возникает вопрос: что выгоднее — заслуга ли перед отечеством или забота о своей наживе? И этот вопрос явится насущным для каждого, кто только думает о своей семье.

   — Но, друг мой, опять согласись же, что заслуга отца не может и не должна предоставлять каких-либо особых прав сыну. Само собой разумеется, что если сын будет хорош, то общество скорее возьмётся за него, чем за другого; имя отца будет гарантией его популярности. Но права по происхождению... Эти маркизы, графы, шевалье, которым стоило только родиться, чтобы повелевать... Послушай, это такая аномалия человечества, что, по-моему, о ней грешно даже говорить.

   — Сознаюсь только в том, что практическое применение права наследственности создавало столько злоупотреблений, что возбудило общую ненависть против самого права. Но злоупотребления могут быть везде и во всём. Отрицать же право передачи детям части уважения, которое заслужил отец, — значит вызывать поклонение капиталу. А поклонение капиталу, возведение капитала на пьедестал идола, поклонение златому тельцу, пожалуй, поведёт к таким злоупотреблениям, которые заставят пожалеть о тиранстве рода. Знаешь, нет ничего бессердечнее, ничего злее капитала, когда он в силе и знает, что благодаря этой силе он вне преследования. Я не один раз имела случай в этом убедиться, даже находясь в монастыре, особенно слушая сестру моей первой воспитательницы о делах её умершего мужа. Да и справедливо ли? Вот, положим, Вашингтон трудится, бьётся, ни себя, ни сил своих не жалеет. В то же время, положим, работает кто-нибудь другой, хоть по поставке чего-нибудь армии. Положим, работает честно, но не забывает и себя. А может быть, и нечестно работает, даже снабжает ту и другую армию смотря по тому, которая в данный момент больше платит. Ясно, что Вашингтон не наживёт и не может нажить ничего. Если он был бедняком, он и умрёт бедняком. А тот, другой, явится богачом, и, может быть, каким ещё богачом, именно представителем капитала. Справедливо ли, если сын Вашингтона должен будет по бедности улицы мостить, а сын нового богача, которого, может быть, и не повесили только потому, что он не попался, будет благодушествовать и наслаждаться, — пожалуй, ещё будет давить бедняка, добывающего себе пропитание трудом?

   — Что делать! В делах человеческих...

   — Должно быть стремление к справедливости. Если я имею право нажитые моим трудом капиталы передать своим детям, то нужно, чтобы я могла передать им и часть заслуженного моими трудами уважения. В противном случае капитал получит преобладание и, уничтожив род, станет подавлять собой труд. Всё будет принесено в жертву золотому тельцу, всё подавлено бездушным эгоизмом капитала. А такой гнёт, в свою очередь, не может не вызвать ропота, не возбудит протеста со стороны труда. Не забудь, друг мой, что если род и обижает труд презрением, невниманием, рассеянностью и пустотой, то никогда не давит его сознательно, никогда не допускает умирать с голоду. Абсолютные монархи, не забудь, всегда стоят за народ. Капитал — другое дело, он не презирает, он давит. С поклоном и лаской он готов уморить за грош целую провинцию. Отец Флавио много раз объяснял мне эту сторону вопроса. Он говорил, что с правами рода естественно сближаются и права капитала, и один уравновешивает другой. Но когда права рода уничтожаются, а передаётся от отца к сыну только капитал, то в конце концов все начинают стремиться только к наживе, не думая ни о Боге, ни о людях. Я не люблю иезуитских выводов. Они всегда будто недосказывают, будто что-то подразумевают. Но в этом отношения, мне кажется, отец Флавио был прав. Он говорил: пройдёт много ли, мало ли лет, но за уничтожением вопроса о роде возникнет вопрос труда; возникнет, может быть, нелепо, дико, так как никто не изучает и не рассматривает этих отношений с научной точки зрения, никто не посвящает себя их изучению со стороны математически точного, логического анализа. Все фразёрствуют, а фраза не есть изучение! И вот, — говорил отец Флавио, — рабочий вопрос возникнет непременно и выразится ужасными последствиями, потому что в основе его будет озлобление. В этом, по-моему, иезуит прав. И когда я раздумываю об этом, то очень колеблюсь относительно своих детей.

Должны ли они быть непременно американцами, идеалом которых должен быть только капитал, или отправить их в Россию, где, при небольшом ходатайстве, они получат большие или меньшие родовые права? Хотела бы я, признаюсь, знать, что теперь делается в России.

Но ни рассуждать об этом, ни узнавать нашей бывшей княжне, теперь миссис Ли, не удалось. Практическая жизнь охватила всё семейство и привлекла к себе всё их внимание. Начало войны, несмотря на все усилия Вашингтона, оказалось весьма неудачным. Англичане заняли уже Бостон и двигались вглубь страны. Наш молодой супруг Ли был призван на защиту отечества. За ним последовала и преданная ему супруга, оставив детей на руках бабушки. Положение Вашингтона было ужасное. На него с фронта напирала английская армия, незначительная по силам, но стоявшая высоко по военному искусству, стойкости и хладнокровию. Она была окрылена победой и не сомневалась в том, что раздавит сопротивлявшиеся остатки разбитой и необученной армии восставших. С фланга продвигались гессенцы. Они шли с гордым презрением к восставшим, которых были призваны разбить. Они не знали, да и знать не хотели, за что дерутся, за кого дерутся. И, откормленные, как быки, они шли на верную победу, особенно когда узнали, что начало победы положено и что восставшие уже бегут. А в тылу Вашингтона формировался англичанами вспомогательный Канадский корпус, который должен был отрезать Вашингтону всякое отступление.

Итак, с трёх сторон Вашингтон должен был быть смят, разбит, раздавлен. Ему не было спасения. А в это время собранная милиция, по случаю истечения двенадцатимесячного срока, на который была сформирована, несмотря ни на какие убеждения, разошлась по домам, оставив своего главнокомандующего с его штабом на произвол судьбы.

Несмотря на полное хладнокровие, совершенное самоотречение и готовность идти на всё, Вашингтон не находил выхода. У него не осталось и 3 тысяч штыков волонтёров, деморализованных поражением, а на него шло пятнадцать тысяч опытного войска англичан, 20 тысяч гессенцев, да 8 тысяч готовилось в тылу. Что тут было делать?

Но благотворность цели, образуемой идеей борьбы за свободу, вызывала общее сочувствие. Сочувствие это обозначалось материальными и нравственными знаками выражения. Волонтёры, желавшие сражаться под поднятым знаменем свободы, являлись беспрерывно; со всех сторон Старого и Нового Света присылались пожертвования, со всех сторон готовилась помощь.

Как в первые минуты, когда, можно сказать, идея вооружённого сопротивления была только в предположении, когда не имелось в виду ещё почти никаких средств, кредит, открытый Ли из капиталов своей невесты, дал первые силы мысли о вооружённом восстании, так и тут вдруг в самую отчаянную минуту явилась неожиданная помощь.

Мысль о борьбе за свободу, вызывавшая к себе полное сочувствие во Франции, особенно смутила молодую, мечтательную голову маркиза де Лафайета, только что получившего громадное наследство после смерти своего отца, одного из первых банкиров Франции. Общая народная ненависть французов к англичанам, унижение Франции, вынужденной заключить перед тем парижский мир, и свойственное французам стремление к лихорадочной политической деятельности увлекли молодого человека, и он на свой собственный счёт снарядил восемь небольших кораблей и сформировал отряд в семь тысяч отборного войска. С этим-то отрядом он нежданно-негаданно явился на помощь Вашингтону.

Разумеется, он был принят как спаситель жизни и чести. Да он и действительно спас и жизнь, и честь, даже более, он спас свободу и будущее Северной Америки.

Его отряд от шести до семи тысяч храбрецов-французов, превосходно обученных и снаряженных, в соединении с тремя тысячами волонтёров, которых Вашингтону удалось набрать, помог остановить напор англичан. Фланговое движение спасло Вашингтона от нападения гессенцев, и он мог занять крепкую позицию в ожидании, пока идущие со всех сторон на помощь своему главнокомандующему отряды, между прочим и под начальством Ли, усилят его настолько, что он будет в состоянии начать наступательное движение против соединившихся неприятелей.

Во всё это время миссис Ли следовала за своим мужем, окружая его неусыпными попечениями, образуя около него и среди военных тревог ореол безмятежного и тихого счастия. Её самоотречение, готовность к самопожертвованию, забота о всём и о всех, кто имел к её мужу хоть какое-нибудь отношение, были беспримерны. Всегда весёлая, с живым участием ко всякому страданию, неутомимая в трудах и заботах о муже, она была общей отрадой, общей радостью даже и в то время, когда все находились в сомнении. Муж её чувствовал, что она не только не мешает, но положительно оживляет, восстанавливает его силы, образует в его груди ту энергию, которая создаёт победу.

Тут только он понял, как глубоки, как сильны эти, казалось, холодные, спокойные глаза, сколько в них могущества, жизни. Он начинал боготворить жену свою, как боготворил её весь его отряд.

Однажды, после сильного аванпостного дела, в котором особенно отличился Ли, напав с фланга на продвигавшегося вперёд неприятеля, привели весьма много пленных. В числе этих пленных наша бывшая княжна, к великому своему изумлению, прочитала имя священника, который её венчал. Что это значит? Каким образом русский священник попал к англичанам? Ведь он уехал тогда в Россию? Она сама его провожала, сама видела его на купеческом корабле, конечная цель плавания которого была Венеция, откуда он рассчитывал через Вену и Варшаву прибыть в Петербург, и вдруг он здесь, в числе пленных англичан. Как это случилось, и был ли он в России?

Священник, разумеется, был обласкан, снабжён всем нужным и приглашён в помещение, занимаемое начальником отряда. Там встретили его мистер и миссис Ли.

Он вспомнил молодую чету, которую благословлял и которая потом так радушно его принимала и ухаживала, помогая во всём, в чём он встречал нужду, возвращаясь в отечество. Он видел, что благословение его привело их к беспредельному счастию, и изумился, что они оба довольно свободно говорили по-русски.

   — Каким образом, отец Василий? — вскрикнула миссис Ли, обрадовавшись встрече со священником, когда тот вошёл. — Я верить не хотела, прочитав ваше имя в числе взятых англичан. Ведь вы ехали отсюда с непременным намерением быть в Петербурге и просить всесильного временщика Ивана Ивановича Шувалова перевести вас из вашей епархии. Вы видите, несмотря на столько лет, я ничего не позабыла о России.

   — Привёл Бог опять свидеться. Был и в Петербурге, и из епархии перевели, а всё опять сюда попал, матушка княжна или княгиня, теперь не знаю, как и назвать...

   — Никак, никак, отец Василий! Я просто гражданка Великого Северного союза Америки и не хочу быть ничем другим. Какое чудо опять принесло вас к нам?

   — Воля Божия, матушка, судьба такая выпала! Сына отыскиваю, вот и попал сюда.

   — Как сына? Что такое? Расскажите, отец Василий!

Постойте, я прикажу дать нам чего-нибудь освежающего; не прикажете ли хоть этой травы, из-за которой началась наша война, не прикажете ли чая?

Отец Василий поблагодарил и начал рассказывать.

   — Вы помните, матушка, что я хотел просить, чтобы перевели меня из епархии. Ну, меня и перевели, только не в Петербург, куда мне хотелось, а в Малороссию, в Чернигов, а со мной перевели и сына в тамошнюю семинарию. Сынишка у меня был один, да такой шустрый, разумный, латынь всю изучил. Экзамен в семинарии сдал на «отлично», похвальный лист получил и утешением мне под старость обещал быть. На беду, голос его понравился архиерею. Он и взял его к себе в иподиаконы. А архиерей у нас был у какой нравный! Чуть что, бывало, не по нём, хоть в алтарь, перед престолом Божиим, хоть где, не говоря дурного слова, так в зубы и норовит. А сын мой тоже был нетерпелив, молод! Только вот как-то во время служения сын позабыл орла ему под ноги подать, как надлежало по чину. А у архиерея свеча в руках горящая была. Он свечой-то да прямо сыну в бороду! Борода вспыхнула. А сын, сам не помня себя от страха и боли, возьми да и задуши его... Во время служения-то и в полном облачении!.. Ну за это смертная казнь, и говорить нечего... Только сын-от долго не думал. Стихарь положил под жертвенник в приделе, а сам, пока владыка-то, ошеломлённый, ещё не сообразил, что делать, и все предстоящие стояли как очумлённые, взял да в боковые двери и убежал, а там и след простыл.

   — Почему же вы думаете, что он в Америке? — спросила миссис Ли.

   — Я не думаю, а знаю. Прошлый-то раз, как я здесь был... с англичанином Гордоном приезжал. Ему наша статс-контора поручение дала, узнать, не выгоднее ли будет здесь, чем в Лондоне, для двора бразильские самоцветы покупать. Ему нужен был русский, чтобы переписываться с конторой. Гордон по-немецки хорошо говорил, ну и я по-немецки-то морокую, он меня и взял; а чтобы поваднее мне ехать было, обещал, коли дело устроится, кое-какую выгодишку предоставить. А я сызмала любил в чужие земли ездить и на чужой порядок смотреть. Так вот, как был-то я здесь, сдружился очень в Бостоне с немцем Шмидтом и о нём много говорил, расхваливая перед домашними и здешнюю жизнь, и здешние порядки и обычаи. Мой сын, как убёг-то, так добрался до Америки и прямо к нему. Шмидт ко мне сам писал; пишет: очень, мол, убивается, что родную сторону навек оставить должен, да и трудно ему здесь работу достать. Выучил он хорошо латынь, ну а куда ему здесь с латынью? Ну да что делать-то было? Пока синодским обер-прокурором, а потом и генерал-прокурором был князь Яков Петрович Шаховской, выпросить прощения и думать было нечего. Ну а как его сменили и князь Никита Юрьевич Трубецкой опять взял силу, мы и выпросили, чтобы сыну-то только год под началом быть, благо архиерей-то наш помер и жаловаться было некому. Вот как выпросили прощение, я и поехал; думаю, сам посмотрю, урезоню и уговорю. Ведь один, веком нажит... Приехал в Бостон, а он уже занят англичанами, жители разбежались кто куда, со Шмидтом и сын уехал. Хотелось за ним, англичане не пускают. Что было делать? Нанялся при отряде переводчиком с немецкого и попал в плен; надеюсь, отпустят теперь сына искать.

   — В этом нет сомнения, отец Василий; но вы сутки, другие у нас погостите, отдохните. Мы постараемся и о сыне вашем сведения собрать.

Отец Василий благодарил.

Задумалась княжна после рассказа отца Василия. Не понравился ей порядок, в котором зажжённой свечой в бороду тычут; не понравилось и то, что при одном генерал-прокуроре — смертная казнь, а при другом за одно и то же — лёгкое наказание.

«Оно так, — думала миссис Ли, — нельзя поклоняться исключительному преобладанию капитала, но похвалить и самодурный произвол тоже как-то сердце не соглашается. Что же такое? Где же справедливость, где же истина?»

И она начала расспрашивать отца Василия о России, о том, что было там в течение всего времени, как она, уехав из Парижа, не имела о своём отечестве никаких сведений.

Священник начал ей рассказывать. Он говорил ей о Семилетней войне, о том, как русские войска, несмотря на то что заведование, управление и командование ими было из рук вон дурно, довели прусского короля до того, что он хотел покончить с собой самоубийством; как вся Пруссия уже была завоёвана, Берлин взят и там чеканилась русская монета. И как в ту самую минуту, как он думал уже наложить на себя руки, он вдруг узнал, что императрица Елизавета скончалась.

   — Известие о последней победе нашей, взятии Румянцевым крепости Кольберг пришло в самый день смерти государыни, — рассказывал священник. — Она едва успела обрадоваться, наша матушка; велела в Петропавловской крепости из пушек палить, благодарственный молебен служить, народу объявить. Ведь она была наша, русская, кровная. Великого Петра дочь, так радость-то народная была и её радостью. Только последние-то выстрелы радостные не успели ещё смолкнуть, как загудел похоронный колокол в церкви святого Спиридония в Адмиралтействе, куда на время перестройки перенесли престол придворного Исаакиевского собора. Матушка-то наша скончалась и теперь на том свете Богу молится за землю нашу православную.

Священник говорил это, а у самого слёзы сверкали на глазах.

   — Ну и что ж? Ведь у неё наследником был её родной племянник.

   — Да. Только племянник этот был какой-то межеумок, прости Господи! Будто и не русский. Перво-наперво над обрядом христианским смеяться начал; православную церковь невзлюбил. Не говоря о том, что священнических и дьяконских детей в рекрутчину записать велел, что все имения монастырские, богобоязненными людьми и благочестивыми древними царями пожертвованные на помощь души их и прославление имени Божия, у монастырей отнял, но начал и церкви закрывать. Домовые церкви, почитай, все закрыл. Из приходских церквей образа велел повыносить и, говорят, преосвященнейшего архиепископа новгородского и петербургского хотел сам своими руками остричь и обрить, да уж государыня императрица, вот, пожалуй, и немка по роду-то, а на деле-то настоящая наша, православная, так она как-то отмолила.

   — Да и государыню-то саму и с сыном своим великим князем он погубить задумал, — продолжал священник, возмущаясь рассказываемым. — Видите, сошёлся он тут с фрейлиной какой-то и выбрал-то, говорят, что ни на есть хуже, да с ней вот самой и сговорился, чтобы жену-то с сыном в крепость; а там в монастырь захотят, так в монастырь, а нет — так, говорят, решил в куль да в воду. Это он решил о государыне-то и о своём собственном родном детище, последней, можно сказать, отрасли Великого Петра, а всё для того, чтобы на фрейлине-то этой самой обвенчаться... Волосы дыбом становятся, как послушаешь, что он там натворить хотел, да Бог не попустил...

   — А что?

   — С королём прусским сейчас же мир заключил и все земли, что у него завоевали, даром отдал. А потом велел, говорят, на своих же союзников идти. Гвардию изобидел в прах, а всё через своих голштинцев. С Данией войну сочинил. Видите, какой-то принц, дед ему или прадед, был Данией обижен, так он за него отомстить хотел. Наконец, и в жизни-то так чудить начал, что только ахать да дивиться приходилось. Вот матушка государыня видит, что такое чудовство до добра не доведёт, а как он велел уже её арестовать, то она взяла да и пошла на него войной сама...

   — И что ж?

   — А уж тут не знаю, что и сказать. В самом ли деле на душе чьей грех, или уж точно Божеское попущение, — он же всё кощунствовал над милостию Божиею, — только вдруг ни с того ни с сего приключился с ним удар, и он Богу душу отдал...

   — Как? Умер?

   — Да. На престол вступила, по малолетству сына, матушка государыня Екатерина Алексеевна. Ну, про эту сказать нечего: царица добрая, умная и сдержанная. Только как Бог её поддержит и укрепит!

   — Как! Так теперь в России царствует...

   — Государыня Екатерина Алексеевна, Екатерина II, как её называют. И как она, матушка, всё в руках держит, издали посмотреть любо. Только трудно же ей, матушке, зело трудно!

   — Отчего же ей труднее, чем кому-нибудь другому?

   — Да оттого, что всё же она не своя; а бояре наши напуганы уж немецким-то царством. И что греха таить, любят-таки покрамольничать. Вот теперь они и подпускают разные каверзы. Сперва было Иванушку поднять хотели, ну — не удалось, так в другую игру бросились; сочинили новую смуту. Вдруг на Дону явился разбойник и объявил, что Пётр не умер, что он явится народу и пойдёт на бояр, всех, дескать, перевешает, а народу окажет милость, пожалует его бородой и волей... И что ж вы думаете, ведь нашёлся такой, явился...

   — И народ поверил?

   — Поверил ли, не поверил, а пошёл за ним. Ведь воля-то больно соблазнительна. Пошёл, да ещё как, чуть не к самой Москве подступил. Казань, почитай, всю выжег, только крепость одна отсиделась... Кажется, чего бы ещё? Так и тут нет. Бояре придумали какую-то княжну Владимирскую...

   — Владимирскую! — вскрикнули разом и муж, и жена. — Это что такое?

   — Да, Владимирскую! Сочинили, что она близкая родня покойной государыне — кто говорил, племянника, а кто и дочь, — и что вот ей-то и следует царством править, коли уж ни Иванушки, ни Петра нет! Говорят, что и к разбойнику-то тому, что себя Петром называл, писали, — послали ему голштинское знамя и старались, чтобы обоих их вместе сладить. Один, дескать, племянник, а другая дочь, двоюродные брат и сестра, за одно дело стоят против узурпаторства... то есть против государыни-то. Вот тут и понимай как знаешь... Одним словом, такую путаницу ведут, что ни дай, ни вынеси...

   — Позвольте, батюшка, однако ж, — спросила миссис Ли. — Что вы говорите? Княжна Владимирская — это я, одна в целом мире. Другой княжны Владимирской нет и быть не может, так как старшей представительницей рода князей владимирских и суздальских избрана я и по роду, и по завещанию, утверждённому покойной государыней. Если же явилась какая другая, то это подлог, обман...

   — Как вы? — спросил священник с изумлением. Сколько помнится... священник венчал её под именем княжны Анастасии Андреевны Зацепиной, дочери князя Андрея Дмитриевича, поэтому невольно остановился в сомнении.

   — Да, я — Владимирская-Зацепина, родная племянница покойной императрицы Анны Ивановны, от её сестры Парасковьи Ивановны. Князья Зацепины — наше родовое прозвище — теперь старшие представители московского дома, бывшего князьями владимирскими, а потом и царями Москвы. Мой кузен, за отстранением в наследовании прав его братьев, был последним мужским представителем этого рода, за ним осталась я. Но он передавал мне свои права и своё наследство с тем, чтобы я вышла замуж непременно за одного из боковых потомков этого рода. А я вот царству над целом миром предпочитаю его... — и она поцеловала своего мужа тем же чистым и страстным поцелуем любви, который когда-то, в присутствии того же священника, дала ему перед престолом Божиим.

Ласка жены вызвала в ответ нежность мужа.

   — Кто же, однако ж, смеет злоупотреблять твоим именем, мой друг? — спросил Ли, лаская жену. — Такого злоупотребления достигнуть нельзя! Оно может нанести глубокий вред. Нужно раскрыть, непременно нужно раскрыть.

   — Да, мой милый, нужно раскрыть! И я тебя прошу, как только кончатся твои здешние обязанности, съездить со мной в Россию. Этого требует не только моя любовь к родной стране, которую я хоть и не видала, но всё же люблю, всё же ей обязана... Притом выяснить обман, разоблачить злоупотребление — это моя обязанность, этого требует честь моего имени, требует честь рода... Ведь ты принесёшь мне эту жертву? — И она прильнула к мужу, склонив свою голову на его плечо.

Картина была так нежна и так искрения, что священник невольно ею залюбовался. Ему невольно пришло в голову: «Им и в самом деле не нужно царского венца. Они не позавидуют трону Екатерины. Счастливцы! Вот оно единственное, истинно завидное счастье на земле»...

Но на земле, видно, счастью не суждено быть продолжительным. В тот же день супруги получили письмо от матери, коим извещались, что оба малютки их, играя ранним утром в саду, должно быть, простудились и захворали оспой.

Муж её был связан обязанностью, он стоял лицом к лицу против неприятеля; а миссис Ли, наша бывшая милая княжна, не медля ни минуты, была вынуждена оставить лагерь мужа и ехать, чтобы ходить за больными детьми.

Весь лагерь провожал её с глубоким сочувствием...

— Она была нашим ангелом, нашей радостью, — говорили солдаты, — да хранит её Господь!

 

IV

AD MAJOREM DEI GLORIAM

Мы говорили, что красота Али-Эметэ остановила на себе внимание отцов иезуитов.

Первая мысль, которая им представилась, была, разумеется, что христианнейший король Франции, шестидесятипятилетний Людовик XV, смолоду записной любитель женской красоты, может увлечься ею.

Однако при всестороннем обсуждении столь важного предмета, как перемена королевской любовницы, отцы иезуиты пришли к убеждению, что дело это требует иного направления.

В то время над Францией царила маркиза Помпадур. Она была далеко уже не первой молодости и не блестящей красоты; но король к ней привык, и она умела заставлять его выполнять все её желания.

Министры, в том числе и герцог Шуазель, самый самостоятельный из министров Франции, в этот период должны были соображаться с тем, чего хотела маркиза, и ни в каком случае не смели идти ей наперекор.

Сумеет ли новая любовница, хотя бы и молодая и более прекрасная, поставить себя в такое же, можно сказать, царственное положение к королю — это ещё вопрос, да и какой вопрос!

Потом, маркиза Помпадур была такая верная, такая преданная и настолько суеверная католичка, что для них лучшей и желать было невозможно. Она была самая послушная духовная дочь, самая усердная выполнительница священных советов и наставлений их ордена, наконец, самая усердная ревнительница возвышения духовного влияния. Можно ли желать переменить её на какую-то персиянку, о которой они знают только одно, что она чудно хороша собой.

Но, не отстраняя Помпадур, не предоставить ли королю временное развлечение с редкой красавицей? Маркиза Помпадур давно уже не только потеряла право исключительности для развратного старика, но, можно сказать, держалась только тем, что сама старалась разнообразить его удовольствия, то рекомендуя ему какую-нибудь мещанскую невинность, то представляя его вниманию полную развратницу, готовую на всё.

Но и в этом отношении сближение Али-Эметэ с королём оказывалось для отцов иезуитов невыгодным.

Во-первых, кто поручится, что эта страстная сирена не прельстит и не увлечёт короля настолько, что он забудет и думать о маркизе Помпадур? «Она на это очень способна, — думали они. — А тогда, тогда...» Они уже решили, что такая перемена была бы для них слишком невыгодна. Во-вторых, что могут они выиграть от кратковременного сближения короля с Али-Эметэ? Ничего! Так из чего же хлопотать и навязывать себе опасность, в данное время особенно существенную, так как все парламенты стали решительно против иезуитов и их поддерживала исключительно королевская милость, направляемая к тому маркизой Помпадур.

Таким образом, рассматривая вопрос всесторонне, отцы иезуиты в вопросе сближения короля с Али-Эметэ пришли к отрицательному выводу.

Отец Флавио говорил:

— Нет, ни в каком случае мы не должны допускать, чтобы Людовик XV даже видел её. Но дело не в короле. Красота, сама по себе, есть тоже милость Божия. Мало ли в будущем может возникнуть вопросов, которые могут быть разрешены силой необыкновенной красоты? Первое, и король не вечен. Дофин, кажется, не в дедушку в этом отношении, а впрочем, кто знает, какое направление примет будущее дофина? Наконец, умереть может и Помпадур. Но что за бедность вымысла, что за ограниченность действий — кружиться около одного человека и думать, что всё наше, если этот человек у нас в руках. Разве нет других стран, других королей, кроме французского? Ареною наших действий должен быть целый мир. Разве, например, не было бы одним из самых блестящих действий нашего ордена, если бы, опираясь на всепобеждающую красоту, мы отъявленного вольнодумца, антихриста — ему же изготовлено место в самых глубинах преисподней, — прусского короля, тысячу раз проклятого Фридриха, обратили в верующего сына католической церкви и способствовали бы тем целые страны отторгнутых паств вновь обратить в лоно истины?

И, убеждаемые отцом Флавио, отцы иезуиты следили за Али-Эметэ до такой даже степени, что раза два-три от себя доставляли ей умеренную помощь в особо тяжкие минуты, под видом посылок от дядюшки.

— Теперь, — говорил отец Флавио, — наши ожидания были обмануты княжной Владимирской Она отказалась даже от миллионов, когда условия получения этих миллионов связывали её волю. Но, спрашивается, кто знает княжну Владимирскую? Кузен, который приезжал? Но он умер. Братья этого кузена никогда её не видали. Русские послы — Куракин, Кантемир? Обоих нет на свете. Настоятельница монастыря? Но она наша. Да она и не будет знать, в самом ли деле действует княжна. Она её не увидит, как не увидит её, разумеется, ни герцог де Прален, ни мадам де Куртней. Мадам де Куртней мы отправим в Рим, к кардиналу Альбани объяснить то величие, которое может осенить святейшего отца, если предположения наши осуществятся. А герцога?.. его назначим генерал-губернатором Мартиники. В его лета для него это будет очень лестно, полезно и нам. Если же они что-нибудь услышат, то в их мыслях весьма легко может составиться предположение, что скрывшаяся в Америку княжна появилась опять в Европе и действует своим именем. Между тем... — отец Флавио остановился, окидывая взглядом всю конференцию, которая слушала его в молчании. — Между тем, — продолжал он, — какая гроза в её образе может быть России, этому схизматическому царству варваров! Екатерина, выдерживающая хладнокровно вторую войну, невольно выйдет из своего самодержавного спокойствия, когда с одной стороны мёртвые встанут из гробов, а с другой — само небо, в образе дивной красоты, представит ей соперницу, которая, поддерживаемая нами, может потрясти самые основы, на которые только осмеливается Екатерина опираться. Вот задача, поистине достойная нашего святого братства. Откажемся ли мы приступить к этой задаче только потому, что она трудна?

   — Что же тут делать? — спросил дородный иезуит, хотя и старейший по возрасту, но тем не менее подчинявшийся вполне взглядам и проектам отца Флавио.

   — Оно хорошо бы, очень хорошо! — начал третий иезуит слащавым голосом. — Только дело-то очень трудное. Прежде всего спросим: действительно ли настоящей княжны Владимирской нет, или, что всё равно, она совершенно и навсегда отказалась от своих прав? Потом, положим, мы найдём желающую рисковать, мы и удостоверение ей достанем; но осуществление, практическая постановка вопроса, не представят ли неодолимые затруднения?

   — Зато как бы хорошо было снова в Московии повернуть всё вверх дном; может быть, на этот раз удалось бы и проклятую схизму уничтожить, — сказал четвёртый иезуит, видимо сочувствующий интриге уже потому, что она интрига, но только не усваивающий, как за неё взяться. — Первый вопрос: что делать, как тут поступить?

   — Очень просто, — отвечал отец Флавио, — заставим назваться княжною Владимирскою Али-Эметэ.

   — Хорошо сказано! — заметил слащавый иезуит. — Только как заставить? Не предложить же ей прямо: княжна Али, назовитесь княжной Елизаветой! Чтобы решиться на самозванство, и притом с целями весьма определёнными, нужны доводы весьма существенные и убедительные, особенно когда такое самозванство может быть ежеминутно изобличено. По моему мнению, не лучше ли сообщить этой персиянке, что она-то и есть настоящая княжна Владимирская и что перемена имён была сделана нами с целью предохранить её от козней императрицы Елизаветы и её преемников. Она поверит, потому что вообще всегда легко верится тому, во что хочется верить. Эта уверенность в ней поставит дело гораздо прочнее, чем предложение участвовать в заведомом подлоге. Прецедент есть. Вспомните о Дмитрии Самозванце.

   — Нет, с этой взбалмошной женщиной этот приём не годится, — возразил отец Флавио. — Дмитрия нужно было убедить в его царском происхождении, чтобы вселить в нём уверенность и отвагу; а у княжны Эметэ есть иное могучее орудие привлекать сердца — это её обаятельная красота, её чарующее кокетство. К тому же тогда нам нечем будет держать её в наших руках. А что она согласится на всё, порукою в том наш лучший союзник — нужда. Она мотовка в такой степени, что не может не нуждаться постоянно, не может не нуждаться крайне. По моему мнению, следует воспользоваться минутой такой крайности. Весь вопрос тут, я думаю, состоит в том, чтобы уверить её, что настоящая княжна Владимирская умерла, что её давно нет на свете, стало быть, и опасаться некого. Корабль разбился, или погибла от лихорадки, или краснокожие напали. Когда же Али-Эметэ уверится несомненно в действительности смерти княжны и будет знать, что уличить её в самозванстве некому, а что принятие на себя имени княжны доставит ей немедленные выгоды и даст большие надежды, то я не думаю, чтобы она стала долго задумываться.

   — Кто же ей может сказать об этом?

   — Сказать прямо — разумеется, никто! Но навести на мысль, направить мы все постараемся. Первое же слово, по моему мнению, должно принадлежать польскому послу.

   — Графу Огинскому?

   — Да, графу Огинскому. Естественно, что он должен изыскивать меры воспрепятствовать насильственному разделу своего отечества. Формалистика протестов им выполнена; но что такое пустая формалистика? Екатерина и Фридрих представляют собой силу, перед которой склоняется всё. Против силы тоже нужна сила; а имя княжны Владимирской, родной племянницы императрицы Анны, могущей явиться мстительницей за своего кузена принца Иоанна, будет, по-моему, такая сила, которая не может не озаботить Екатерину и не заставить её забыть всевозможные проекты о каких бы то ни было разделах. Не забудьте, что она царствует без прав, без всякого родства. В этом весь и вопрос, в этом вся и задача, из которой наше дело, смотря по обстоятельствам, извлечь надлежащую пользу.

   — И вы полагаете достигнуть успеха?

   — Не полагаю, а уверен! Деньги, которые она получила за вексель барона Шенка, проживутся весьма скоро, и она будет сейчас же у нас в руках. Граф ей скажет, что он получил из Персии деньги на имя княжны Владимирской. Мы доставим ей бумаги, из которых она увидит, то можно безопасно назваться этим именем; кроме того, увидит, что княжне Владимирской предстоит получить более ста миллионов франков, и поверьте — не задумается. А тут ещё в перспективе русский престол. Да это такая приманка, перед которой не устояла бы голова и с более твёрдыми убеждениями, чем хорошенькая, но пустая головка Али-Эметэ.

   — Точно, приманка завидная! — сказал слащавый иезуит.

   — К тому же и дядюшка на помощь явится, — продолжал отец Флавио. — Он присылает пенсию на имя княжны Владимирской. Принимаешь имя — получай деньги, нет — голодай, как знаешь! А мы всеми способами постараемся её убедить. Княжна Владимирская умерла, стало быть, кто бы ни назвался её именем, для неё вреда нет и нет никакой опасности. И чтобы при таких условиях она отказалась — не может быть, отцы и братия; поверьте, не может быть!

   — Откуда же дядюшкину помощь взять? — спросил иезуит, особенно сочувствующий интриге. — Король Станислав Понятовский теперь в таком положении, что совсем без денег. Да и во всей Польше, если выделить магнатов, проживающих русские деньги, да жидов, которые разнесли польские богатства по своим карманам, и всю остальную старую Польшу выворотить карманами вверх, то, пожалуй, ста тысяч не наберёшь!

   — В этом отношении мы должны озаботиться приисканием нужного человека. Найдём кого-нибудь из поляков же, ведь в их пользу хлопочем! Вот мне пишет брат Бонифаций из Вильны и указывает на князя Карла Радзивилла. По-моему, чего же лучше: и глуп, и богат, два достоинства. Собственно для нас ведь риску нет, особенно если Радзивилл возьмёт на себя издержки, а выигрыш может быть громадный, неисчислимый.

   — Помоги нам Боже и святой основатель нашего ордена потрудиться на пользу нашей святой церкви! — набожно сказал слащавый иезуит, складывая руки и приподнимаясь. — Дай Бог хотя на этот раз просветить схизматиков и приобщить их к великой пастве нашего святого отца.

Иезуиты составили протокол своей конференции с единогласной резолюцией: донести обо всём генералу ордена, секретно сообщить в Рим и начать действовать под руководством отца Флавио.

Затем все встали, прочитали молитву и, получив благословение отца провинциала, разошлись.

 

V

НЕ ВСЯКАЯ ОШИБКА ДЕЛАЕТСЯ НЕЧАЯННО

   — Признаюсь, граф, я не охотник до разных иезуитских измышлений. В таких случаях, по-моему, всего лучше ваше польское «не позволяем!», но подите сговоритесь с нашими политиканами!

   — Однако ж подумайте, ваша светлость, ведь это, можно сказать, политический разбой! Австрия берёт целое королевство, прусский король два княжества, о русской императрице и говорить нечего. Она прирезывает себе провинции, которые пространством не менее половины Франции. Этим Россия становится на севере решительно преобладающим государством. И Франция может смотреть на это хладнокровно? Может допустить это? Да ведь каждое такое присоединение есть прямое усиление её врагов. И она будет молчать без всякой пользы для себя? Ведь это даже не самоуничижение, это Бог знает что такое!

   — Я то же говорю! Не говорю, кричу, пропагандирую! Но что прикажете делать? Маркиза Помпадур от австрийцев себя не помнит; а Шуазель хоть и кричит о своей независимости, но, давно все знают, просто пришит к маркизиной юбке. Против них я положительно ничего не могу, потому что наш всемилостивейший король только и говорит теперь, что о своём спокойствии. Я как-то сказал, что если они берут, то и нам бы не худо, в виде возмездия, потребовать хоть Кёльн с Майнцем, что ли. Он мне отвечал на это: «На мой век хватит и того, что есть, а там... — и он махнул рукой. — Подумай-ка лучше о том, — продолжал он, — как бы нам повеселее сегодня вечер провести!»

Этот разговор происходил между ближайшим любимцем французского короля Людовика XV герцогом д’Егриньоном и польским посланником при французском дворе графом Огинским.

Герцог д’Егриньон был кутила, развратник, мот, человек без всяких нравственных правил, но человек светский и в большой силе, потому что был не только свидетель и участник, но большей частью составитель тех скандальных сеансов, которыми разнообразил свою старость царственный сластолюбец король Франции и о которых последние годы жизни своей он, можно сказать, только и думал.

Сеансы эти, устраиваемые д’Егриньоном вместе с маркизой Помпадур, были до того развратны и циничны, что едва ли не заставляли думать, что возвращаются вновь времена Нерона. Французский устаревший король, воспрещая своим подданным даже упоминать имя маркиза де Сада и его хроник, хотел в своих оргиях, кажется, превзойти их. Страстные представления и возбудительные эксперименты этих сеансов были иногда бесстыдны до отвращения.

Деятельный участник и составитель программ такого рода увеселений, герцог д’Егриньон был необходим королю как воздух или как сама маркиза Помпадур. Поэтому его сила и его влияние были понятны; понятно было и то покровительство, которое король ему оказывал в его борьбе с парламентами.

   — Дерзость этих чёрных колпаков непростительна! — рассказывал д’Егриньон. — Как вам покажется? Меня, герцога, решили судить. Слышите, кто же? Эти клерки, эти прокуроры, эти советники! Когда мне принесли о том повестку, я приказал запереть ворота своего отеля и принёсшего принять псарям в плети. Надобно было видеть, как он с повесткой в руках метался из стороны в сторону. А он у них числится значительным чиновником, как это называется: «исполнитель судебных решений». Запрыгал тут мой исполнитель, а псари за ним. Он ищет лазейки, как бы выпрыгнуть, не тут-то было, стена высокая и некуда; а псари так и жарят. Он изгибается, вьётся... Наконец, что, вы думаете, он выдумал? Полез на решётку ворот, да там и повис на своём платье. Тут-то уже потешились над ним в пять арапников, просто смех, пока не оборвался. Я приказал сказать, что всех их клерков, советников и прокуроров так же точно прикажу отодрать, если они осмелятся имя моё употреблять всуе...

   — И что ж они? — спросил Огинский, заинтересованный рассказом и думая: «У нас так же бы распорядились, если бы какой-нибудь поветовый суд вздумал прислать к Радзивиллу, Чарторыйскому, Сапеге, ко мне или к кому бы там ни было из наших... Впрочем, у нас и не вздумают...»

   — Они, что вы думаете? — продолжал д’Егриньон. — Не испугались! Составили решение, к участию в котором пригласили, к их стыду, несколько пэров. Этим решением я лишался титула герцога, звания пэра Франции и их парламентского членства, покровительства законов и чести. Слышите, они смеют рассуждать о чести! Будто они могут понять, что такое честь французского дворянина и герцога! Я приказал сказать президенту, что он будет высечен непременно, и не будь я герцог д’Егриньон, если я его не высеку!

   — А решение?

   — Король назначил «королевское заседание» и отменил весь этот вздор, приказав лично занять мне своё место, между пэрами и герцогами. При этом он оказал мне особую милость, надев на меня при них же орден Святого Духа; а уезжая, он подарил мне один бланк, который я могу употребить по желанию против любого члена парламента. Я ещё колеблюсь посадить председателя, потому что мне хочется, чтобы он прежде побывал в руках у моих псарей... Нет! Я могу говорить твёрдо, что король ко мне милостив, очень милостив. Но противу совокупного влияния маркизы и Шуазеля, которым помогают все их прихвостники и прихлебатели, я ничего сделать не могу!

Граф Михаил Огинский, тонкий, умный поляк и весьма сдержанный вельможа, хотя изнеженный и сентиментальный, как всё, что окружало тогда посаженного Екатериной польского короля Станислава Августа Понятовского, вполне сочувствовал герцогу в его стремлении уничтожить силу этих гражданских трибуналов. Он невольно улыбнулся при рассказе герцога, на который навёл нарочно, чтобы видеть, насколько действительно велико влияние д’Егриньона при короле. Из этого рассказа он убедился, что оно огромно, но что тем не менее влияние Помпадур и Шуазеля сохраняет своё значение.

   — Стало быть, — продолжал он, — единственная возможность сделать что-нибудь в пользу нашей несчастной Польши — это принять проект святых отцов, последователей Игнатия Лойолы, поддержав возникающие на юго-востоке России волнения с помощью самозванства, и таким образом главному нашему врагу дать занятие внутри самого себя?

   — При настоящих условиях это самое лучшее, хотя я и говорю, что не люблю иезуитских измышлений и не верю им. Но что прикажете делать, если эти люди ничего не хотят знать — было бы им спокойно. Маркиза как женщина — женщина и есть. Она всегда предпочтёт интригу прямому действию. А за маркизой наш высокоумный герцог готов тянуть всякую канитель, только бы не обращаться к парламенту за новыми налогами.

   — А тогда, если мы всё возмутим, взволнуем, Франция не откажет нам в своём содействии?

   — Всенепременно! Тем более что тогда выяснится размер силы, которой русские действительно располагают.

   — А король?

   — Король будет рад всякому унижению России, только ничего не предпримет до тех пор, пока не увидит, что осуществляемое предположение имеет шансы на успех. В последнем случае, разумеется, и он не задумается воспользоваться...

   — И вы его предупредите?

   — Да! Но он мне на первый раз поднесёт свой обыкновенный ответ, что даже большой дым не всегда обозначает пожар!..

На этом они расстались. Герцогу нужно было ехать в Малый Трианон, где готовились живые картины, а граф Огинский поехал отыскивать Али-Эметэ.

Али-Эметэ проживала в это время последние пятьдесят тысяч, которые выручила от продажи векселей барона Шенка, обеспеченных его богемским замком.

Обстановка её была прекрасна. Прислуга, ливреи, отделка комнат — всё было на большую ногу, на барскую стать, хотя далеко не такие, какие она желала бы и какие были у неё впоследствии. Взглянув, однако ж, на всё, становилось понятно, почему из двухсот пятидесяти тысяч франков, которые она получила за векселя, через четыре месяца у неё оставалось не более пятидесяти, особенно приняв во внимание, что на эти же деньги жили оба барона Шенк и Эмбс.

Подъехав к её отелю, посол велел о себе доложить: посол его величества польского короля при здешнем христианнейшем короле.

«Неужели мне нужно будет её убеждать? — думал Огинский, входя к ней. — Не полагаю! По крайней мере, из рассказа отца Флавио я могу думать, что она настолько умна, что сама поймёт и мне не придётся себя компрометировать предложениями...»

В это время камердинер княжны — она не переставала называть себя княжной, хотя в паспорте её было прописано только девица де Тремуль, — вежливый и образованный француз, проводил посла в гостиную.

«Эге! — подумал граф Огинский, оглядывая небольшую, но вполне изящную обстановку комнат. — Ясно, что она умеет жить! Тем лучше, тем лучше!»

Али-Эметэ вошла весело, любезно приветствовала посла, просила занять место на диване и сама села подле него, проговорив, что она давно слышала имя графа Огинского и очень рада лично познакомиться с послом такой великой и свободной нации, как поляки.

Огинский с первого взгляда был поражён её необыкновенной красотой и той чрезвычайной прелестью и грациозностью, которыми сопровождалось каждое её слово, каждое её движение. Тем не менее, по предварительно предначертанной себе программе, он начал говорить вежливо, любезно, но всеми мерами стараясь не дать случая себя перебить.

— Имею счастие представиться светлейшей княжне Владимирской. Я имею передать вам некоторые ваши фамильные бумаги, присланные мне из иезуитского коллегиума, где вы воспитывались, и притом заявить, что ваш персидский дядюшка, о котором вы, как добрая и почтительная племянница, так скучали, слава Богу, здоров! Он был в отлучке, послан персидским шахом усмирить Курдистан, — такое там небольшое, но довольно отдалённое графство есть, которое, пользуясь своей отдалённостью, нередко поднимает против шаха бунт. Теперь всё усмирено; ваш дядюшка, возвратясь с честью, надеется быть в отношении вас аккуратнее. Он возобновляет присылку вам пенсии на ваше, княжны Владимирской, имя, возвысив её, согласно теперешнему вашему положению. Вы счастливица, княжна: при таком вашем высоком происхождении, вашей красоте — и такое богатство!

Али-Эметэ при первых словах посла хотела было его остановить, сказав, что он ошибся, что она не княжна Владимирская, а только её сотоварка по коллегиуму; но это ей не удалось. Посол продолжал говорить и, видимо, желал, чтобы его выслушали. Она вспоминала при этом свою бывшую подругу, блестящую, спокойную, с ясными глазами, сверкающими каким-то холодным светом; вспоминала общее к ней внимание, рассказы о её богатстве. Под влиянием этого воспоминания она замечталась немного о своём детстве. А посол всё ещё продолжал говорить. Ей поневоле пришлось выслушать всё, что он хотел сказать. В словах посла её поразили два обстоятельства: первое — доставка ей бумаг, по которым княжна Владимирская, как говорил посол, должна получить большое богатство, если согласится принять некоторые условия; потом его объяснение о её пенсии от дяди, которая будет высылаться на имя княжны Владимирской. Она до того набедствовалась, не получая этой пенсии, особенно после того, как Ван Гоуэре бежал из Лондона, а Шенка ещё не было, что решилась слушать до конца, чтобы как-нибудь это получение не расстроить.

Посол не переставал говорить. Он описывал ей высоту положения князей Владимирских-Зацепиных, громадность их богатства, их родовитость и права на русский престол, по представительству старой русской династии и особо — по близкому родству с императрицей Анной. Он описывал всё это в таких ярких красках, что смутил бы, вероятно, далеко не столь пламенное воображение, каким обладала наша прелестная Али-Эметэ, которая заслушалась его до самозабвения. В её глазах рисовались уже великолепные раззолоченные дворцы, наполненные послушными рабами, исполняющими её приказания по мановению её руки; в её ушах раздавалась сладостная музыка славы и величия, которой встречает её войско; ей даже слышался восторг народа, поклонение которого своей царице доходит до боготворения. Она не помнила себя.

Наконец посол раскланялся и уехал, оставив бумаги в руках Али-Эметэ.

   — Да он с ума сошёл! — вскрикнула Али-Эметэ и расхохоталась. — Вот если бы мне и наследство также по ошибке отдали, то-то бы хорошо было! — И она весело засмеялась.

Вскоре пришёл барон Эмбс. Она, смеясь, стала ему говорить о посещении посла, о бумагах, правах на престол и, наконец, о возобновлении пенсии. Разумеется, тот пришёл в телячий восторг. Но когда она заметила, что ведь это только ошибка, то он стал возражать.

   — Отчего же ошибка? — сказал он. — Оттого, что была другая княжна Владимирская? Но это нисколько не нарушает возможности и тебе принадлежать к той же фамилии. Вон какая-то княжна Владимирская умерла. В газетах напечатано. Не твоя ли воспитанница? Может быть, ты двоюродная сестра ей, хотя и необъявленная, и к тебе теперь перешёл её титул. Нет, по-моему, тут ошибки нет и не может быть! Разумеется, нужно прочитать бумаги; к сожалению, они написаны по-русски. Ничего, мы переводчика наймём.

И они вместе решили, что если уж суждена ей столь высокая доля, то отказываться нечего, а нужно Бога благодарить. А если она получит всё, что ей следует, то и его не забудет и сделает хоть своим министром финансов.

Пока они мечтали таким образом об управлении империей, прибыл и барон Шенк. Рассказали о бывшем посещении посла и ему. Тот ещё более разинул рот от удивления. Чувствуя угрызения совести за промотанное имение и получив уже извещение о наложении секвестра на его замок, он невольно скучал, считая себя как бы преступником перед своими родными. И вдруг он слышит, что лёгкая, хоть и милая барыня, с которой он познакомился в Лондоне и к которой так страстно привязался, может быть ни более ни менее как царица всего Северо-Востока, о неисчерпаемых богатствах которого он слышал и читал чуть ли не в арабских сказках. Ему даже страшно стало от одной мысли об этом.

Он упал на колени перед своим идеалом, своей красотой, стал целовать её руки, ноги, поздравлять... и тут же, на случай успеха, получил назначение будущего министра внутренних дел.

После того как первые минуты восторга утихли, разговор перешёл к предметам более существенным. Затребованы были от барона Эмбса сведения о наличных средствах. Оказалось, что наличных средств было всего только 43 тысячи франков. Следовательно, назначение ежемесячной пенсии в 10 тысяч франков было как нельзя более кстати. Она поедет к послу и будет ездить каждый месяц и получать. На первое время им этого будет достаточно, так как главная обстановка уже сделана. А потом она получит имение. Но чтобы узнать об имении, нужно прочитать бумаги. И вот опять общая мысль всех трёх, естественно, обратилась к оставленным бумагам. Нужно перевести их во что бы то ни стало! Тогда узнается, какое отношение имеет её дядюшка в Персии к княжеству Владимирскому и какое право княжна действительно имеет на принадлежащее их роду богатство в России; наконец, узнается, какое она может иметь право на русский престол.

Оба министра новой царицы бросились искать переводчиков. Но где тогда было найти переводчиков и ещё с таких языков, как русский и персидский, в Париже, в котором и теперь даже многие плохо знают, Россия ли находится на месте Персии, или Персия на месте России, а тогда положительно думали, что Россия именно и есть государство, в котором когда-то царствовал Гарун аль-Рашид. Тогда переводчиков, знающих язык, можно было найти только у отцов иезуитов. К ним с разных сторон оба будущих министра и обратились.

Но с какой бы стороны ни пришло ходатайство по делу, порученному отцу Флавио, непременно всякая даже мелочь должна была представляться на его усмотрение. Уж такой иезуитский порядок. «Он знай всё и отвечай за всё». Отец Флавио должен был назначить и назначил переводчиков, вооружённых надлежащими внушениями, и указал, какими примечаниями и объяснениями переводы их должны быть снабжены. Он даже и этим не довольствовался и приказал прежде сдачи переводов княжне, для окончательной редакции, представить их ему.

В приложенной к переводам родословной род князей Владимирских был выведен прямо от Шемяки. Таким образом, близость его к московскому дому была очевидна.

Ещё рельефнее выяснилось право княжны по родству с царствующей императрицей старшей линии дома Романовых — Анной Ивановной. По представленному объяснению Иван Антонович значился погибшим во время переворота; линия Петра Великого отстранённою от наследства выборными всего народа; выход в замужество царевны Парасковьи Ивановны, родной сестры государыни, за владимирского князя Зацепина, бывшего будто бы старшим представителем линии владимирских князей и владевшего Владимиром на правах державства, по особой будто бы грамоте царя Алексея Михайловича (видимое смешение с грамотой на державство князей Трубецких), данной будто бы ради прекращения домогательств на престол прежней династии, — был будто бы не морганатический брак, а политическое слияние двух старших линий обеих династий, для единства престолонаследия и прекращения всякого рода династических недоразумений и препирательств.

Само собой разумеется, что в этом объяснении, что ни слово, то была ложь, но ложь, составленная столь искусно, что могла ввести в заблуждение даже и знакомого с династической историей русских государей, не только Али-Эметэ; что же касается до последней, то ей права княжны Владимирской на русский престол представились совершенно несомненными.

Теперь другой вопрос — об имении. Но не говоря уже о правах родной и единственной дочери на имение после отца и матери, не говоря о том, что и по законам майората, за прекращением мужского колена, наследство переходит в женскую линию, а братья Андрея Васильевича были показаны умершими, — права эти подтверждались ещё духовным завещанием последнего мужского представителя князей Зацепиных, утверждённых царствовавшей государыней, с тем только, чтобы княжна приняла условия, тем завещанием установленные. Условия эти: православная вера, нераздробимость имения и выход замуж за одного из князей Рюриковичей.

Для Али-Эметэ возросший почти вне всякой религии вопрос о православии не заключал в себе ничего существенного. Ей было всё равно, быть православной, лютеранкой, магометанкой или католичкой. Она готова была утверждать, что всегда была православной, о другой религии никогда не помышляла. Точно так же она готова была заявить, с надлежащей осторожностью, разумеется, что обязуется проводить идеи католицизма всюду, куда достигнет её влияние и где пожелают её руководители; стало быть, о затруднениях по вопросу о религии не могло быть и речи. Ещё менее moi затруднять её вопрос о нераздельности имения.

   — С кем мне делить? — говорила она. — Пусть только доход они дадут, а мы раздроблять ничего не будем! Ведь говорят — от 8 до 10 миллионов франков; будет чем распорядиться моему министру финансов, хотя бы даже никаких царств и княжеств мне не досталось... Условия, стало быть, подходящие.

   — А замужество?

   — Что ж замужество? — отвечала Али-Эметэ, сидя на диване между своими министрами и обнимая головы обоих. — Я выберу старого, самого старого из моих бояр, назначенных в завещании княжеских родов, и выйду за него замуж. Он, как старик, будет доволен, во-первых, почётом быть мужем своей государыни; а во-вторых, моим вниманием и лаской... А я? Ведь у меня есть две мордашки, с которыми я могу подчас позабавиться. Только я вас графами тогда сделаю. Ну что такое барон, фи. — И новая княжна Владимирская заставила обоих баронов стукнуться лбами.

   — Всё это хорошо, — сказал барон Эмбс, — только как бы всё это привести в ясность? Во-первых, и царство, и княжество, и состояние, всё это, положим, несомненно, следует княжне Владимирской. Тут есть этому доказательства; и родословная, и завещание, и свидетельство о законном браке князя Зацепина-Владимирского, как значится в родословной... Но из чего же видно, что княжна Владимирская наша Али-Эметэ?

   — А вот её аттестат об окончании курса наук в содержимом иезуитами институте благородных девиц. Ведь это паспорт, настоящий паспорт, визирован в русском посольстве и подписан князем Кантемиром. Когда она окончила курс, посланником был, кажется, князь Кантемир! — отвечал барон Шенк, рассматривавший бумаги.

   — Гм! Да это точно некоторое удостоверение, — ответил барон Эмбс. — Но теперь, во-вторых, нужно объяснение о дядюшке. Каким образом он персиянин, а князья владимирские русские и Владимир стоит близ Москвы! Ведь что-нибудь одно из двух: она или русская, наследница знаменитого княжеского дома, теперь по справедливости претендентка на русский престол; или персиянка, племянница персидского вельможи, воспитывавшего её и теперь производящего пенсию, от которой отказаться в настоящую минуту не только невыгодно, но и невозможно, так как денежки, полученные под баронский замок, уже на исходе?

   — Постойте, я узнаю о положении дел в России, — сказал барон Шенк. — Моя двоюродная сестра, девица Шенк, поехала в Россию с княжной ангальт-цербстской, которая теперь правит русской империей после смерти своего мужа. Она была тогда её камер-медхен, а теперь, говорят, государыня выдала её замуж и она стала одной из её любимых камер-фрау. Я напишу ей, и она мне расскажет всё, что там делается.

   — У меня также есть к кому написать, — прибавил, со своей стороны, барон Эмбс. Когда приезжал из России граф Шувалов, его звали Иоганн-Иоганн, то, соскучившись там от бесконечной верности царствовавшей тогда своей покровительнице, он в Гамбурге захотел поразвлечься. А как всё это необходимо было сохранять в тайне, то он и доверился только своему камердинеру, французу Дюпре. Камердинер этот был мой приятель, через моего отца деньги в гамбургский банк переводил. Он ко мне. Мы и устроили графу два-три свидания с одной из первейших гамбургских красавиц. Тогда и сам граф ко мне очень и очень благоволил, обещал отплатить, если я приеду в Россию. Камердинер этот до сих пор у него, и думаю, что он меня не забыл.

   — Прекрасно! — заметила Али-Эметэ. — Но мы этим всё же не разрешаем вопроса о моём персидском дядюшке и моей пенсии. А по-моему, господа, вопрос слишком важный, чтобы можно было оставить его без внимания.

   — Ещё бы! Особенно теперь, когда деньги за векселя, по нашим расходам, почти на исходе! — сказал барон Эмбс.

   — Только вопрос: как же это разъяснить?

   — По-моему, очень просто: я поеду к польскому Послу и попрошу у него объяснения. Он не может не сказать мне того, что непосредственно ко мне относится. Кстати, спрошу, когда я могу прислать к нему своего министра финансов за пенсией.

   — Действительно, это самое лучшее, — заметил Шенк. — Посол не может не знать, откуда и почему он получает пенсию.

   — Хорошо — ехать, только как же ехать, — спросила Али-Эметэ, — как княжна Владимирская?

   — Разумеется, — отвечал барон Эмбс. — Ведь посол сам бумаги привёз и приезжал рекомендоваться княжне Владимирской. Ехать иначе было бы даже невежливо. Выйдет, будто ему не верят, когда в руках княжны даже есть паспорт. Чего же ещё? Он же говорил, что и пенсия-то высылается на имя княжны Владимирской. С какой же стати мы сами будем выказывать тут сомнение? Весьма может быть... — продолжал Эмбс, расхаживая по комнате и стараясь развивать этот вопрос казуистически. — Ведь мы не знаем действительного происхождения нашей прелестной персидской княжны; не знаем, кто такой и откуда родом её дядюшка, Сипех-Селар или как его? Поэтому не может быть и сомнения, что он-то и был князь Владимирский, скрывшийся из России в Персию от преследований, как опасный претендент на русский престол. И опять, мало ли было случаев, что один брат, например, служит во Франции, а другой в Испании или в Германии. Вот хоть бы и у нашего маршала графа де Сакс родной брат, говорят, находится на австрийской службе. Так и князья Владимирские могли служить один в России, другой в Персии. По смерти княжны Владимирской, единственной дочери первого, служившего в России старшего брата, воспитывавшейся вместе с Али-Эметэ и бывшей ей двоюродной сестрой, хотя ни та, ни другая этого не знали, титул и права её могли перейти к ней, дочери второго брата, хотя она воспитывалась в Персии, у третьего брата, который почему-либо не может или не желает принять эти права на себя; может быть, потому, что, будучи уже человеком пожилым и бездетным, не желает покинуть Персии. Смерть же княжны Владимирской подтверждается несколькими, вполне достоверными свидетельствами. В чём же тут может быть сомнение?

Это длинное рассуждение барона Эмбса было прервано докладом человека.

   — Его священство, приор ордена отцов иезуитов, аббат Флавио д’Аржанто!

   — Проси! — отвечала Али-Эметэ, оправляясь на диване.

Барон Шенк и Ван Тоуэрс, или барон Эмбс, отошли в сторону.

Обе половины дверей отворились, и тихим, вкрадчивым шагом вошёл известный уже читателю отец Флавио д’Аржанто.

 

VI

ПРУЖИНЫ И ПРУЖИНА ПРУЖИН

Было два часа дня, когда к отелю, занимаемому польским послом графом Огинским, подкатило великолепнейшее, раззолоченное, обитое голубым левантином, с золотыми шнурами и кистями, ландо, на шестёрке цугом. Сквозь зеркальные стёкла, вставленные в боковые стенки блестящего экипажа, виднелось, что на задней скамье ландо сидела молодая и прелестная дама, а напротив, двое великолепно одетых по тогдашней французской моде, в бархатных шитых золотом кафтанах, мужчин. Карету сопровождали стоявшие позади двое арапов, в белых чалмах и красных куртках, обшитых золотым позументом, и четверо жокеев верхом.

Пока один из арапов объяснялся со швейцаром, жокеи соскочили с коней и двое из них стали около дверец ландо. Они помогли выйти из кареты даме, когда швейцар с почтительным поклоном передал ей, что его сиятельство посол дома и принимает. За ней вышли и мужчины. Один из них пошёл вперёд, чтобы передать для доклада титул и имя прибывшей, а другой шёл за дамой, приняв от неё горностаевую мантилию, которая была на неё накинута и в которой она вошла на подъезд, и поддерживая её шлейф.

   — Её светлость владетельная принцесса Владимирская-Суздальская-Зацепина Елизавета II, при ней гофмейстер и шталмейстер её светлости, бароны Эмбс и Шенк! — передавал вошедший секретарю посла, который бросился опрометью докладывать, пока княжна тихо проходила площадку перед лестницей, оправляя свои великолепные гипюры.

Метрдотель, камердинер и секретарь почти одновременно подбежали к гофмейстеру княжны, передавая ему приглашение посла. Тот поспешил передать его княжне, заняв место позади неё, рядом с товарищем. После них вошли на подъезд двое жокеев и арап. Другие жокеи и арап остались подле кареты.

Княжна с царственным величием поднималась по лестнице, встречаемая и сопровождаемая поклонами прислуги графа Огинского.

Но она не успела ещё ступить на последнюю ступень лестницы, как граф спешил уже ей навстречу.

   — Вы осчастливили меня, ваша светлость, княжна, сделав мне честь... — И он сделал ей почтительнейший реверанс, как бы самому христианнейшему королю Франции. Княжна протянула ему обе маленькие ручки, которые тот, видимо, с удовольствием поцеловал.

Они вместе вошли в аванзалу.

   — Позвольте представить вам, граф: мой гофмейстер — барон Эмбс, мой шталмейстер — барон Шенк!

   — Я завидую вашему счастию, господа, служить при княжне, которую все мы готовы признать королевой красоты: это такое счастие, — проговорил любезно посол, пожимая обоим баронам руки. — Ваша светлость, позвольте просить вас в гостиную...

Княжна пошла за послом. Бароны остались в аванзале, как между ними было условлено.

Настоящее положение их устроилось следующим образом.

После того, как Али-Эметэ шутя сказала, что если бы ей досталось управление обширной империей, то она назначила бы заведовающего её денежными делами в настоящем Ван Тоуэрса своим министром финансов, а наблюдавшего за порядком в доме фон Шенка — министром внутренних дел, они нередко в шутку называли друг друга этими титулами. Княжна тоже часто поддерживала их шутку.

Когда отец Флавио приехал к княжне, заявляя, что, случайно узнав о её приезде в Париж, захотел навестить бывшую питомицу их учреждения, причём с иезуитской ловкостью рассказал о смерти бывшей тоже воспитанницы их коллегиума княжны Владимирской и тонко намекнул при этом, что, сколько ему известно, теперь и титул этот и капитал должны перейти к ней как её ближайшей кузине, то княжна шутливо заметила:

   — Я и в самом деле начинаю верить, что мне достанется когда-нибудь обширная империя, и я совершенно готова ею управлять. Вот и министры мои налицо...

   — Вашей светлости, я думаю, прежде чем придётся назначить министров для управления, необходимо установить свой штат для представительства вашего двора: гофмейстер, шталмейстер, камергер, мне кажется, для вас необходимы. Знаете, княжна, значение самой красоты возвышается высотой положения; а ничто настолько не поднимает положения из окружающей обстановки, как соответственный этому положению штат служащих. Если ваше высочество, — продолжал хитрый иезуит, — изволите войти в благотворные цели нашего ордена, то мы употребим все средства, чтобы это положение не было только фиктивным.

Сказав это, иезуит неоднократно обращался к барону Эмбсу, титулуя его превосходительством или называя гофмейстером.

   — После, когда восшествие ваше на престол будет уже совершившимся фактом, можно будет ваших придворных, шталмейстера, гофмейстера, сделать и министрами! — прибавил он, напирая опять на то, что смерть княжны Владимирской передаёт ей именно права, воспользоваться которыми зависит от неё.

На основании этих, осторожно высказанных замечаний и подчиняясь влиянию того искусства, с которым отец Флавио умел подстрекнуть самолюбие каждого, Эмбс и Шенк приняли придворные звания при княжне Владимирской, которую наделили титулом светлости и владетельной принцессы. Само собою разумеется, что, принимая придворные звания, они уговорились держать себя относительно её, особенно при посторонних, так, как бы они были действительно её подданные и принадлежали к её двору.

Визит графу Огинскому был первым опытом их в новом положении, и они старались всеми мерами выказать свои почтительные отношения к принцессе, признанной ими своей государыней. Впрочем, она и в действительности была государыня сердца каждого из них.

Понятно, что подданные без особого приглашения не могут идти туда, куда идёт их государыня, поэтому они и не пошли за послом, а остались в аванзале.

Хотя всё это было предусмотрено и рассчитано, но всё же они чувствовали себя в неловком положении и невольно рассуждали между собою о том, что они разыгрывают теперь роль старших лакеев, и у кого же? У своей любовницы!

   — Да. А если?

   — Хорошо, если бы, если... только что-то невероятно, и я, признаюсь, боюсь, — возразил Эмбс.

   — Ну, теперь бояться уже поздно; будь что будет! — отвечал Шенк.

Княжна между тем сидела в гостиной с Огинским.

Она говорила ему, что из доставленных им бумаг она убедилась, что за смертию старшей княжны Владимирской ей принадлежат . и титул, и права её, стало быть, ей должны фактически принадлежать Владимир, Суздаль и Зацепинск и другие города, хотя бы на правах вассальных, или удельных, как это говорят по-русски, — прибавила она, кокетливо улыбаясь и играя глазами, — хотя...

И это «хотя» при её улыбке было многозначительно.

   — Затем, видите, граф, — говорила она как-то сдержанно, — по близости своего родства с императрицей Анной Ивановной, я вправе рассчитывать и на дальнейшее своё возвышение. Но ведь нужно смотреть на жизнь практически. Для осуществления всего этого нужны прежде всего деньги. Поэтому, признаюсь, я была весьма обрадована сделанным вами сообщением, что мой дядюшка, богатства которого известны в Персии, обещается мне помогать. — Сказав это, она выждала, не скажет ли что посол, но как тот молчал, то она продолжала:— Вы меня извините, граф, но я не совсем понимаю и потому позволила себе просить вас разъяснить: какое отношение князей владимирских к Персии и каким образом один из моих родных дядей может быть персидским вельможей, тогда как другой был владетельным герцогом, вассалом русской императрицы?

Граф Огинский, не зная подробностей иезуитской махинации и откуда они взяли эту княжну Владимирскую, знал очень хорошо, что о Персии тут нет и речи. Он знал, что пенсия даётся от имени будто бы персидского дядюшки князем Карлом Радзивиллом, паном коханко, втянутым в интригу против России иезуитами, которые, приняв инициативу кого-то из русских вельмож, решились выставить против Екатерины новую претендентку на её права; знал, что этим можно помочь Польше, отвлекая мысли Екатерины к внутренним делам, при удаче же поколебав её могущество и, во всяком случае, заставив забыть проект прусского короля о разделе Польши. Но как говорить этого было нельзя, то он и не знал, что отвечать. По счастию, ему пришёл в голову рассказ, слышанный им когда-то от князя Андрея Васильевича Зацепина о том, как его дед, при Петре Великом, был в нетчиках, чтобы не стать с кем-нибудь в версту. Придерживаясь этого рассказа, он импровизировал целую историю о жестокостях Петра, о том, как он приказывал обливать холодной водой на морозе за небритие бороды и рубил головы за лишнее слово.

   — Ваш дедушка, — говорил он, — желая спасти свою голову и свою бороду, бежал от этих ужасов в Персию и был с почётом принят персидским шахом. Пётр лишил его за то Владимирского княжества, которое отдал, впрочем, его старшему сыну, служившему в его потешных, стало быть, бывшему одним из его любимцев. В Персии ваш дедушка своими заслугами приобрёл общее уважение. Он защищал Азов, когда Пётр сделал на этот город первый раз нападение, отстоял его и за это персидским шахом был сделан правителем Азова, или, как там его называли, султаном азовским.

Почему графу Огинскому пришёл в голову Азов и с какой стати он отнёс его к Персии, на это, разумеется, он не дал бы ответа. По всей вероятности, потому, что он весьма был не силён в географии Востока и не знал ни одного города в Персии, кроме, может быть, Тегерана; а Азов просто подвернулся под язык.

   — Младший сын вашего дедушки, родившийся в Персии, нынешний владетель Азова и первый сардар при дворе персидского шаха, и есть ваш персидский дядюшка, дающий вам пенсию, — продолжал он. — Он вновь стал русским подданным, когда Азов был взят русскими, и императрица Анна Ивановна, ваша тётушка, оставила за ним его державные права как подвластного себе вассала, может быть, по просьбе вашего батюшки, князя Владимирского, женатого на её родной сестре, Парасковье Ивановне, хотя ваш дядюшка службу свою при персидском шахе оставить не пожелал.

Объяснение графа Огинского, при полном незнакомстве ни с историей, ни с географией, ни с этнографией России и Персии и при желании ему вполне верить, могло показаться вероятным, поэтому и не было отвергаемо княжной. Впрочем, она понимала прекрасно и то, что отвергать его весьма для неё невыгодно. Принимая это объяснение на веру, она получает пенсию; отрицая же, остаётся при сомнительных надеждах, которые могут представляться только в виде летящего в небе журавля.

Поэтому, после нескольких секунд молчания, она сказала твёрдо, остановив на лице посла свой ласкающий, бархатный взгляд:

   — Я принимаю условия, поставленные завещанием последнего из князей Владимирских-Зацепиных, выйду замуж не иначе как за одного из прямых потомков русского князя Рюрика, не раздроблю имения и во всём буду поступать согласно желанию завещателя. Я обязуюсь также принять в основание своих действий указания, которые были намечены мне аббатом д’Аржанто. Вместе с тем я желаю знать: встречу ли я от кого-нибудь поддержку, если начну действовать как княжна Владимирская, желающая вступить в свои права?

Ока кокетливо перегнулась на диване, на котором сидела, смотря вопросительно на Огинского своими глубокими и как бы влажными глазами.

Граф даже вздрогнул от этого взгляда. Видимо, он был сам не свой от влияния этой чарующей, кокетливой красоты.

   — Начинайте, начинайте, княжна, — сказал наконец Огинский восторженно. — Разве может найтись человек, который отказал бы вам в поддержке и помощи? Что касается меня, то моя жизнь, моё состояние я бы с радостью...

Но среди этой восторженности своей Огинский вдруг вспомнил, что ведь он не только Огинский, но посол, и посол великой державы, находящейся, по несчастию, под ударами и рассчитывающей для спасения своего на его дипломатические способности. Он невольно остановился, подумав: «С ней, право, забудешь даже свою дорогую отчизну». Потом он продолжал уже сдержанно, в другом тоне:

   — Признаюсь, княжна, я не знаю таких, которые могли бы отказать вам в помощи. Если вы не найдёте себе поддержки здесь, во Франции, поезжайте в Польшу. У нас, на Литве, есть много вельмож, которые за честь поставят себе пожертвовать всем состоянием своим вам, вашим правам, вашей красоте. Вот хотя бы князь Радзивилл. Он, наверно, не пожалеет ничего. Притом же он, кажется, Рюрикович по роду, по крайней мере по женской линии, — прибавил он, улыбаясь, — так что, выйдя за него замуж, вы не нарушили бы условия завещания. Я говорю это, однако ж, против себя. Нет человека, который, видя вас, пожелал бы, чтобы вы вышли замуж за другого.

   — Вы шутите, граф, а мне нужно серьёзное и точное объяснение. Вопросы о соединении во мне персидского и русского происхождения и о поддержке, на которую я могу рассчитывать, составляют для меня в данную минуту положительно вопросы моего будущего.

   — По первому из этих вопросов я объяснил вам всё, что допускает моя память, и обещаю вам приказать составить меморандум, насколько буду в силах собрать сведения. Говорят, ваш дядюшка виделся сам с Радзивиллом, и они уговорились...

Разговор продолжался долго, долго, а два любовника, обращённые в придворных, расхаживали взад и вперёд перед запертой дверью, зная, что их царица сидит за этою дверью чуть ли не с первым ловеласом Польши. Как быть? Взялся за гуж, не говори, что не дюж! Зато княжна Владимирская всё устроила, всё обговорила с любезным послом, и за пенсией мог хоть завтра являться её гофмейстер...

Трубецкому, после того как он неудачно хотел присоединиться к отряду Екатерины ещё на походе, волей-неволей пришлось явиться к Екатерине. Он, не задумываясь, принял присягу. Государыня приняла его очень милостиво.

— Вы настаивали, князь, чтобы покойный император скорей короновался. Совершенно согласна с вами. Это должно быть первым действием вступающего на престол монарха, поэтому возлагаю на вас обязанности приготовить всё для моей коронации.

Трубецкой понял государыню: эти слова, милостивые, ласковые, возлагающие на него почётную и важную обязанность, указали ему, что, во время её царствования, он может рассчитывать на всё, даже на её милости, только не на власть. Царствовать ему при ней уж ни в каком случае не удастся. А Трубецкому не хотелось ничего, кроме власти. Он понял, что даваемое ему поручение, обозначая особое к нему доверие государыни и выказывающее её уважение к его знаниям, уму и распорядительности, есть вместе с тем и почётная ссылка. Он должен был ехать сейчас же в Москву, оставя открытое поле для честолюбивых замыслов другим.

Трубецкой повиновался. Но в душе его кипела буря, и, вызванный, под предлогом приискания богатой невесты, в Москву каким-то купцом Белобородовым, князь Дмитрий Васильевич Зацепин, снабжённый всем, что нужно, и наэлектризованный внушениями и обещаниями, отправился из Москвы в заволжские степи. Куда? Зачем? — никто не знал, кроме, говорят, князя Никиты Юрьевича Трубецкого, хотя в Москве Дмитрий Васильевич с ним и не виделся. Но ведь Никита Юрьевич любил делать всё так, чтобы комар носу подточить не мог; удивительно ли, что он не захотел, чтобы кто-нибудь знал, что он даёт средства на какую-то секретную экспедицию.

Недаром, однако ж, говорят, что судьба — индейка. Как смолоду князю Никите Юрьевичу удавалось всё и он объегоривал каждого, так теперь всё пошло навыворот. Князь Дмитрий Васильевич никуда не доехал, никаких целей не достиг, никакой экспедиции не совершил. По дороге на него напали черемисы ли, нагайцы ли, или свои русские разбойнички, и напали не по одиночке, не крадучись, а посреди белого дня и целой шайкой человек в пятьдесят, и князь вместе со всеми его сопровождавшими был зарезан. Разбойники не задумались перерезать всех с ним бывших, чтобы разговору меньше было. И сгиб таким образом наш родовитый кутила-мученик, сгиб ни за денежку. Не придётся ему больше ни псарей продавать, ни с молодым Бироном в карты играть и кучеров проигрывать; не придётся ни с дворовыми девками развратничать, одевая их Терпсихорами и помонами, ни богатой невесты отыскивать. Ну сгиб, так сгиб, от того хуже ли?

Хуже или не хуже, а над тем местом, где схоронили его со всеми его гайдуками и приспешниками, схоронили без всякого христианского напутствия, и теперь ещё, говорят, стоит чёрный, подгнивший, совсем наклонившийся, но не свалившийся ещё деревянный крест: дескать, помолись, христианин, за души убиенных! Да ещё, говорят, что воеводиха от пальца мёртвого князя Дмитрия Васильевича с ума сошла и сожитель её, воевода, целую свою жизнь о том вспоминал и плакал. Да, видите, убили их разбойники, да и ограбили дочиста, даже рубашки со всех поснимали; не сняли только с руки у князя Дмитрия Васильевича бриллиантовый перстень.

Понравился перстень воеводе, когда он на следствие с конвоем приезжал, велел снять; думал: «Жене подарю, у ней же руки жирные, полагаю, как тут впору будет».

А воевода с воеводихой были недавно обвенчаны и жили душа в душу.

Но перстень с мёртвого пальца не снимался. Делать нечего, велел воевода у покойника палец отрубить, да в шутку и привези к жене в подарок перстень вместе с пальцем.

Ругнула своего сожителя воеводиха за глупую шутку, но от перстня не отказалась, велела очистить его от пальца и принести к себе, а когда принесли — надела перстень на руку и забыла совсем о пальце. Князя Дмитрия Васильевича так без пальца и похоронили.

Только вот с той самой поры воеводихе стал всё покойник мерещиться; и во сне, и наяву покоя не даёт. Придёт покойник, поглядит таково ласково и скажет тихо:

   — Агафья Трифоновна, а где же мой палец?

У Агафьи Трифоновны волосы дыбом, а он всё своё, да таково жалостливо:

   — Ты перстень возьми, Агафья Трифоновна, а палец отдай! Ну зачем тебе мой палец?

Агафья Трифоновна закричит благим матом, а покойник говорит ещё тише, ещё жалобнее:

   — Не кричи, Агафья Трифоновна, а лучше скажи: где же мой палец?

«Что делать! — сказал себе Трубецкой, когда узнал о смерти Дмитрия Васильевича. — Неудача, полная неудача! Нужно другого поискать, да где такого другого сыщешь? Кутила был, но храбр и умён! Делать нечего, пока кто-нибудь попадётся подходящий, нельзя ли что-нибудь поделать с Иванушкой?»

Думал об этом Никита Юрьевич, очень думал, и не только думал, но и подвохи разные подпускал, но Только так подпускал, чтобы именно комар носу подточить не мог.

Ещё о чём думал Никита Юрьевич, очень думал, это — зацепинские капиталы.

«Ведь это состояние громадное, — рассуждал про себя Никита Юрьевич. — Это уже не состояние, а богатство, царское богатство! Меня называют богатым, но я, со своими десятью детьми, просто нищий против такого богатства. Теперь оно дошло, надобно полагать, миллионов до сорока, не считая художественных вещей. А дома, а дачи, особенно Парашино... Постой, посчитаем: 22 тысячи душ, кому не надо, тот пять миллионов даст, особенно если продавать по частям; имения все богатые, в плодородных губерниях; завод на Каме — ну, миллион; кажется, земли одной прирезано что-то около 300 тысяч десятин. Теперь по билетам несомненной твёрдости в иностранных банках: амстердамском, гамбургском, английском и венецианском — лежало тогда, вот из завещания нарочно выписал, 8700000. Прошло с того времени двенадцать лет, нужно считать их, по крайней мере, в 14 миллионов, а может быть, и больше. Теперь доход с имений: каждый год вносится в те же банки по 375 тысяч, что в продолжение 12 лет составило, ну, бедно, миллионов пять; да завод вносит, не знаю сколько, но, верно, тысяч 60— 70, и также двенадцать лет. Да вот ещё есть особые счёты с прусским королём, с герцогом вольфенбютельским да с владетельным князем лимбургским; наверное, всего миллионов на сорок будет. Да дома в Петербурге и Москве, дачи... Что и говорить, страшное богатство! Что перед ним богатство Шереметевых, Строгановых, Черкасских. И, главное, что всё больше в денежных капиталах, которым не грозят ни побеги крестьян, ни мор, ни голод... Да! С таким состоянием нам не страшна была бы и Екатерина! Ведь капитал — это сила, и ещё какая сила-то! Мы тогда и с нею, пожалуй, посчитались бы, и ещё как бы посчитались!

Хорошо, если бы было можно эти капиталы заполучить или хотя приблизить, не мне, так моим... Только как? Любопытно знать, приняла ли воспитывавшаяся в Париже княжна поставленные завещанием условия; можно бы Петра в Париж послать, не понравится ли? Он же у меня молодец! Правда, там в условии поставлен Рюрикович, да мы это переделаем! Ну а если княжна условий не приняла, тогда Юрий Васильевич Зацепин прямой наследник, и говорить нечего! Его разве с Катей сблизить? Молода, правда; но год, другой пройдёт — и, не увидишь, будет невеста настоящая, а князь Юрий Васильевич не женат и, говорят, очень жаден. За дело о наследстве он взяться не сумеет и не выиграет его никогда. Можно с ним поговорить и условиться. Мало ли, и в четырнадцать лет замуж выдают. Нужно об этом подумать. Кусочек-то лакомый!»

И думал Никита Юрьевич, устраивая всё для коронации Екатерины и стараясь в то же время подыскать случай ей ножку подставить, действуя не от себя, а так, через своих многочисленных агентов в Петербурге и Москве и во всех концах России, и в таком виде, что агенты эти сами не думали, что они действуют под руководством князя Никиты Юрьевича и в его пользу.

* * *

Въезд в Москву Екатерины для коронации поражал своей торжественностью.

Сотни тысяч народа ждали государыню. Триумфальные арки, депутации, приветственные речи встретили её поезд. Вдоль всего предназначенного пути была устроена шпалера из цветов и зелени. За шпалерой стояли разукрашенные, устроенные каждым домохозяином, галереи для зрителей. С одной стороны улицы на другую были перекинуты и висели фестонами гирлянды из цветов и зелени; везде виднелись, украшенные лаврами и цветами, вензеля Екатерины.

Все дома по Тверской улице, по которой проезжала Екатерина из Петровского-Разумовского, где она перед въездом в Москву останавливалась, были драпированы материями, коврами, флагами, пуками лент, украшены аллегорическими фигурами. Окна, балконы, даже крыши были полны народом, приветствовавшим криками радости проезжавшую в золотой, украшенной драгоценными каменьями карете государыню.

Молодые девушки различных сословий, разряженные, разукрашенные, подносили ей венки и осыпали цветами её путь. На площадях встречали её депутации разных учреждений с поздравлениями, приветствиями, хлебом-солью, цветами и образцами товаров и продуктов местного производства. На папертях церквей её ожидало духовенство с крестами, хоругвями и иконами. Между тем звон сорока сороков московских церквей гудел в воздухе; сотни оркестров московских богачей и вельмож и хоры тысячи певцов сливались в торжественном гимне вступающей и заглушали собой гром салютующих орудий. Но всё это покрылось единодушным возгласом радостного народа, когда государыня вышла из раззолоченной кареты и распростёрлась ниц перед иконой Иверской Божией Матери.

— Да здравствует наша матушка, православная государыня, царица Екатерина Алексеевна! — вопил народ, заглушая и звуки музыки, и звон колоколов, и гром орудий...

Да, въезд был торжествен. Никита Юрьевич умел распорядиться. Но видно было, что и народ сочувствовал перевороту и не думал о том, кто, царствуя над ним, мечтал о своём дорогом Гольштейне.

Трубецкой действительно подумал и позаботился обо всём, чтобы государыне было хорошо и удобно. Её кабинеты, спальни, уборные были устроены так, что она могла не заметить, что она не в Петербурге, не у себя в Зимнем дворце; помещение для прислуги, для экипажей — всё это было устроено удобно и прекрасно. Не было возможности устроить в Лефортовском дворце, где государыня останавливалась, церкви. Трубецкой, имея в виду, что императрица, кроме чувств своей религиозности, захочет непременно, в виду коренного русского населения, выставить себя истинно православной царицей, для которой близость церкви необходима, придумал соединить дворец с прилегающей приходской церковью, посредством вновь построенной галереи. А как церковь та была холодная, то из части трапезы и пространств, образуемых пролётами сводов, он придумал сделать тёплые комнаты, выходящие окнами в церковь. Словом, им было сделано всё, чтобы императрица была совершенно довольна. И действительно, Екатерина рассыпалась перед ним в благодарностях.

Между тем в военных кружках, как Петербурга, так и Москвы, начинался разговор о принце Иоанне; говорили, что ведь он хотя и не короновался по малолетству, тем не менее он император законный, и по роду, как старший представитель дома Романовых, и по завещанию царствовавшей государыни. Правда, говорят, гвардия от престола его тогда отменила, так как его родители-опекуны в немцев очень верили и дали Бирону власть русский народ давить и мучить; но отменила она его для дочери Петра Великого. А нынешняя государыня что? Разве она Петра Великого дочь? Какое, она даже не русская!

Эти толки сперва шли глухо, в виде болтовни, неведомо откуда исходившей и передаваемой с уха на ухо; потом они начали усиливаться час от часу. И вот начались покушения в пользу Иванушки.

Начались эти покушения с людей тёмных, неизвестных, обиженных тем, что они были оставлены в Петербурге, как бы в кадрах гвардии, тогда как более счастливые их товарищи были взяты в Москву, должны были участвовать во всех торжествах коронации и попасть под тот дождь милостей, который во время коронации должен был на них пролиться.

Михайло Шинов, поручик, жаловался Семёну Гурьеву, прапорщику, что его обошли: другие произведены, а он нет.

   — Подожди, — отвечал Семён Гурьев, — может, и на нашей улице будет праздник! Собирается партия, — говорят, будто Иван Иванович Шувалов во главе, — хотят принца Ивана опять в императоры поднять. Тут, говорят, и Голицын Иван Фёдорович, тот, которого покойный государь очень любил, и троюродный дядя мой, бригадир Александр Григорьевич Гурьев; говорят, наших там много.

   — А Никита Иванович Панин там? — спросил Шипов.

   — Про того не слыхал. Верно, там! Говорили про какого-то знатного Никиту, да, говорят, ещё не высказывается. А ещё, говорят, Корф свою партию тоже собирает. Вот и случай.

Скоро и другой случай вышел.

Сердился очень, что остался в Петербурге, измайловский поручик Пётр Хрущёв и говорил о государыне неприлично. Он говорил, что на государстве ей не быть, так как великого князя, хотя он и малолетний, и миром помазать, и короновать следовало, ибо он от государева корня отросток, а она что?

Подошёл к нему другой поручик, Степан Бибиков, и говорит:

   — Что кипятишься, или в разыскных дел канцелярию попасть хочешь?

   — Попаду, так и выпустят, — отвечал Хрущёв. — Ведь вон Пассека летось арестовали, да выпустили же, как сила взяла. Иди и ты к нам, не бойся; нас одних офицеров тысяча человек будет; во всех полках есть, и сами фельдмаршалы с нами.

Бибиков сказал это родственнику своему, измайловского полка капитан-поручику Домогацкому, а Домогацкий — Григорию Григорьевичу Орлову.

К Орлову дошло обо всём этом и с другой стороны.

Московского драгунского полка поручик Победимский заявил, что его приглашали в партию принца Ивана, за которым будто бы послан уже капитан Лихарёв. Говорил ему это поручик Чихачёв от имени измайловского капитан-поручика Ивана Гурьева, который будто пригласил к содействию Семёна Гурьева и Льва Толстого, заявляя, что делом руководит Иван Иванович Шувалов; да и Измайловы, говорят, тут.

Начался розыск, без пыток, впрочем. Но никто из поименованных не мог указать, что он имел личное свидание с Иваном Ивановичем Шуваловым; о Никите же Юрьевиче Трубецком никто даже и не поминал, напротив, Иван Гурьев показал, что он говорил о них, собственно, для того, чтобы придать своей партии больше значения. Семён Гурьев показал, что слышал больше всё от Хрущёва, а Хрущёв, что он был только эхом общего говора, слышал как-то, идя с батальоном, сам же об участии каких-либо знатных лиц в их партии ничего не знает. На основании этих показаний и как в этой же болтовне упоминалось имя Никиты Ивановича Панина, который не мог, разумеется, ни мыслью, ни делом в их предположениях участвовать, ни Шувалов, ни Трубецкой к делу привлечены не были.

Разослали виновных в Якутск и Камчатку, но искра осталась под пеплом.

Немедленно по восшествии Екатерины на престол она выписала одного из опальных последнего времени елизаветинского царствования, бывшего канцлера графа Алексея Петровича Бестужева-Рюмина, первого человека, который, видя полную неспособность к правлению великого князя Петра Феодоровича, ещё тогда проектировал, чтобы царственную власть передать Екатерине.

Бестужев приехал из своего Горетова, казалось, тем же разумным, деятельным и упрямым стариком и тем же пронырливым царедворцем, каким он был и до ссылки.

Весьма вероятно, что, выписывая его, Екатерина полагала возложить на него вновь обязанность великого канцлера, так как в Воронцова Михаила Ларионовича она не верила.

Поэтому она встретила Бестужева не так, как императрица, но, можно сказать, как близкая, душевно преданная родная.

— Батюшка. Алексей Петрович, научи и вразуми, помоги делом и советом моей неопытности! — были первые слова Екатерины при возвращении Бестужева.

Он был восстановлен немедленно в своём ранге; все ордена его, включая в то число и портреты императрицы, были ему возвращены. Даже выпущен был оправдательный манифест, коим объяснялось, что ссылка Бестужева состоялась по ложным наветам и была неправильна. Бестужев получил всевозможные атенции, всевозможное удовлетворение и стал пользоваться при дворе обширным влиянием, так как Екатерина почти по всякому важному делу обращалась к нему за советом. Тем не менее канцлерства он ждал напрасно. Канцлером она его не делала.

Оно и понятно. Дело в том, что Бестужев, оставаясь тем же, чем он и был, в своём Горетове усвоил не совсем удобную для канцлера слабость: любил выпить старик. Ну а выпивка — дело не совсем удобное для политической деятельности. К тому же отчасти по летам, отчасти, может быть, и по природе был он в выпивке очень слаб. Два-три бокала шампанского уже заставляли заминаться его язык. На беду, он этого не замечал и в это время особенно любил говорить и высказывать свои предположения; так что однажды, после парадного обеда, когда Бестужев особенно преследовал государыню этими предположениями, она, чтобы избавиться этих преследований, должна была подойти к английскому послу лорду Букингему.

   — Видели ли вы, милорд, когда-нибудь охоту за зайцами? — спросила Екатерина.

   — Как же, государыня, несколько раз случалось охотиться! — отвечал тот.

   — Не правда ли, моё положение очень походит на положение бедного зайца? Меня преследуют со всех сторон, просто атакуют предложениями, проектами и объяснениями, иногда, право, не совсем согласными с законами здравого смысла, и я поневоле должна укрываться где и как удобнее. Но что же делать? Выслушиваю и делаю, что могу, чтобы всех удовольствовать.

Ясно, что, заметив в Бестужеве указанную слабость, императрица не могла и думать о представлении ему канцлерства, хотя Воронцов отпросился для излечения болезни за границу и место оставалось свободным. Она назначила Панина исправлять эту должность, сознавая, что назначить на это место Бестужева невозможно, хотя, признавая его ум, она часто обращалась к нему за советом.

Но Бестужев этого не хотел признать. Он приписывал, что его не хотят назначить по интриге, искал случая эту интригу разрушить и для того старался усилить своё придворное значение всякого рода искательствами и пронырством.

Вспомнив, как он возвысил своё положение при Елизавете, сблизившись с Разумовским, он подумал, нельзя ли и теперь повторить то же самое, сблизившись с Григорием Орловым. Для этого нужно сделать для него что-нибудь такое, чтобы заставило его вечно помнить; вообще что-нибудь такое, что поставило бы его до некоторой степени в обязательные к нему, Бестужеву, отношения.

«Но что же сделать? — спрашивал себя Бестужев. — Как что? А свадьбу!.. Да, свадьбу! — продолжал он, рассуждая сам с собой. — Если Елизавета могла выйти за Разумовского, то почему Екатерине не выйти за Орлова, который, не говоря о многих других причинах, уже и потому выше Разумовского, что не шокирует своим образованием, манерами, разговором. Что он ей нравится — в этом нет сомнения; но пойдёт ли она за него — это ещё вопрос. Как же сделать, чтобы пошла? А как сделал Бирон, чтобы его, по завещанию, регентом назначили? Он заставил подать себе прошение, ради пользы отечества».

И, бюрократ от кончика волос на голове до ножных ногтей, Бестужев, по примерному делу, решил, что и они подадут прошение, в котором пропишут, что, озабочиваясь будущим любезного для всех нас отечества и по вниманию к тому, что великий князь один и слабость его здоровья повергает всю Россию беспрерывным опасениям относительно её государственной будущности, они, по своей бесконечной рабской преданности, решились пасть к стопам её величества и умолять избрать себе супруга по своему желанию, не стесняясь ничем, с тем чтобы в случае — чего Боже сохрани! — несчастия с великим князем другие дети её величества могли быть наследниками её славного царствования.

Сказано — сделано; составлено было в этом смысле прошение и предлагалось к подписи.

Но тут будто чья невидимая рука толкнула пружину; всё заговорило. И заговорили не обойдённые поручики, не тёмные, неизвестные никому личности запасных кадров, а ближайшие сподвижники Екатерины, способствовавшие ей в получении престола. Заговорили: Разумовский, Панин, Воронцов, Теплов — с одной стороны. Они, впрочем, только отказались подписать прошение. Больше заговорили с другой: братья Рославлевы, Ласунский; Хитрово — все те, которые головой рисковали, стоя за матушку царицу Екатерину Алексеевну, и считались приятелями Орловых.

   — Орловы давят нас своею гордостью! — говорил Хитрово. — Мы одинаково трудились помочь нашей государыне, одинаково готовы были не жалеть жизни своей; а они и графы, и премьер-майоры гвардии, и камергеры, а мы? Что мы?

   — Да. Хотя нам одинаково назначили по восемьсот душ, но к этим восьмистам душам они едва ли не каждый день получают прибавку; а я вот для устройства тех же данных мне восьмисот душ просил помощь — отказ, и ещё какой отказ! Небось Орловым отказу нет, всё само и без просьбы приходит! — прибавлял Ласунский.

   — Да, но всё бы это ничего, если бы не нахальство их, особенно Алексея. Он теперь и говорит-то, будто милость какую оказывает! — прибавил младший Рославлев.

   — О, это главный плут! Его искоренить нужно во что бы то ни стало! Григорий глуп, он бы не выдумал эдакой штуки — чуть не в цари лезть, не подговорил бы Бестужева. Это всё дело Алексея, — заметил старший Рославлев.

   — Говорят, Панин спрашивал у государыни, с её ли согласия это делается. Она не отвечала, но сделала вид, будто это ей вовсе не неприятно, — заметил Ласунский.

   — Если так, то нужно извести весь род Орловых. Просто убить их! — сказал Хитрово. — Представим государыне: пусть выходит замуж за иностранного принца или вон за Иванушку, а то за его брата — за кого хочет, только ни за которого из братьев Орловых.

   — А если не послушает, то пусть на нас не пеняет, а мы Орловым служить не хотим! — сказал Рославлев-младший.

При этом разговоре были князь Несвицкий и Ржевский. Они сейчас же поспешили к Григорию Григорьевичу Орлову и передали ему всё от слова до слова.

Екатерины в это время не было. Она, выполняя обычаи древних цариц, ездила по монастырям; была в Ростове, Ярославле, ездила к Кириллу Белозерскому, потом проехала в Воскресенский монастырь.

Григорий Орлов не задумался, покатил к ней. «Дескать, убить хотят, весь род извести, за то, государыня, что тебя больше души своей любим!» И поднялась история.

Пока эта история шла и разбиралась, обрушились невзгоды на Ивана Ивановича Шувалова. По университету были неправильно розданы суммы. Счёт пустой, Иван Иванович заплатил бы. Он пожертвовал на университет, верно, «трое против розданной суммы. Но Ададуров, который в царствование Елизаветы был сослан по инициативе Ивана Ивановича, теперь, будучи назначен временно заведующим хозяйством университета, в свою очередь, хотел удружить другу, выставляя его чуть не казнокрадом. Государыня решила милостиво этот вопрос. Она, принимая во внимание сделанные Шуваловым на университет пожертвования, не велела взыскивать причитающейся с него суммы. Но он узнал, что она смотрит на него с презрением; говорит о нём как о презренной постельной принадлежности, часто необходимой, но... Он даже самому себе никогда не повторял того, как государыня его назвала.

«Тут ждать нечего, нужно исчезнуть, чтобы не было хуже, — сказал себе Шувалов. — Поищем эту княжну Владимирскую. Может быть, с нею что-нибудь и сделаем», — продолжал он, обсуждая своё положение, и стал проситься за границу для поправки здоровья.

Императрица улыбнулась, когда читала его прошение.

   — Встретилось что-нибудь забавное, ваше императорское величество? — спросил сидевший против неё с бумагами Панин.

   — Да как же не забавное? — отвечала Екатерина. — Вот прошение, описывающее весьма красноречиво страдания от понесённых трудов, старости и болезней и доказывающее необходимость отдохнуть в тёплом климате, как вы думаете кого?

   — Не знаю, государыня.

   — Ивана Ивановича Шувалова!

   — Шувалова? Да помилуйте, государыня, какой же он старик? Право, не знаю, но думаю, есть ли ему ещё тридцать лет? А если и есть, то разве с небольшим. В службе он, думаю лет двенадцать, четырнадцать, никак не более. Сами изволите знать, в чём состояла его служба. Впрочем, точно, может быть, он болен, хотя, право, желал бы я такой болезни. Видите, кожа от жира лопнуть хочет!

Государыня улыбнулась.

   — То-то шутник Нарышкин меня всё уверяет, что Шувалов непременно каждый день два раза перчатки должен покупать. Купит утром — по руке; а вечером лопнут, рука расползлась.

   — Да-с, упитанный телец, ваше величество.

   — Но всё равно. Я его отпущу; пусть едет, куда хочет. Чем меньше трутней, тем богаче улей. Кстати, скажите, что я увольняю от всех должностей и его милого кузена графа Александра Ивановича. Мне не нужно фельдмаршалов, которые не могут командовать даже ротой, и таких государственных людей, которые не понимают ничего, кроме плети и палки. А дорогой Шувалов даже с ребёнком не умел распорядиться иначе, как предписывая, в случае непослушания, бить его «палкою и плетью», и такое милое распоряжение он применил к этому несчастно рождённому принцу Ивану, которому перед тем присягал служить верой и правдой.

Между тем история с Хитрово разыгрывалась. Открылись новые обстоятельства. Узнали, что убийство Орловых, всех четырёх братьев, было подготовлено; что им помогала какая-то невидимая рука, которая сближала, слаживала, готовила везде помощников.

   — Кто же это? Неужели Бестужев? — спросил императрицу Панин, успевший стать из покровительствуемого им — его врагом. — Я рассчитался с Бестужевым, — говорил он, — содействуя его возвращению, потом возврату почестей и имения, наконец, к полному его оправданию, и в ответ на это встречаю только каверзы да интриги против себя.

Дело в том, что на Панина государыня возложила управление делами иностранной коллегии вместо уехавшего канцлера Воронцова, тогда как на это место метил Бестужев. Вот он и каверзничал против Панина, с целью его столкнуть.

Государыня задумалась.

   — Не думаю, — отвечала она. — Хотя он старый, опытный интриган и неисправим в своём стремлении интриговать, но тут он ни при чём. С Орловым он, видимо, сошёлся.

   — И это прошение он заготовил с соизволения вашего величества?

   — А что вы думаете об осуществлении этого прошения? Говорите откровенно, граф, — продолжала Екатерина, заметив, что Панин затруднялся отвечать, — виновата, вы ещё не граф, но я вас жалую моим графом. Я потому вас так назвала, что манифест о пожаловании вас уже заготовлен. Говорите откровенно. Вы знаете, что я умею иногда глотать и горькие пилюли.

   — Милость вашего величества превышает настолько мои слабые заслуги, что язык не находит слов для благодарности, — отвечал Панин, — поэтому я считаю себя обязанным говорить то, что думаю, хотя собственно о частной жизни вашего величества я никогда не думал. Это вне сферы моих обязанностей, и я считаю своим долгом верноподданнейше сочувствовать исполнению всякого вашего желания. Но если уже воля вашего величества вызывает меня на откровенное объяснение, то скажу, что я бы никогда не позволил себе это вам посоветовать...

   — Почему? — спросила Екатерина. — Разве вы тоже думаете, что государыня должна быть выше чувств, выше страстей, выше, наконец, физических требований... Разве тоже думаете...

   — Я ничего не думаю, государыня; я говорю, что считаю себя обязанным сочувствовать исполнению всякого вашего желания. Я убеждён, что всё, что вы изволите предпринимать, исходит, как вы сами изволили сказать, из вашего стремления разлить возможно большее количество счастия и благоденствия между вверенными вам народами. Я только рассматриваю, сужу и, согласно вашему высочайшему соизволению, высказываю откровенно то, что ложится на душу при рассмотрении тех или других обстоятельств. Глядя на предложенный мне вопрос, я думаю: зачем государыне стеснять себя, зачем себя связывать? Разве лучше, если потом, как пришлось покойной государыне, расходиться. Притом, не могу умолчать, граф Алексей Разумовский, человек бесхитростный, был предан ей всей душой. Он скорее жилы позволил бы из себя вытянуть, чем пошёл бы против неё. Против графа Григорья Григорьевича я ничего не говорю; но его характер... Знаете, государыня, о его характере говорят, что бывают минуты, когда он не помнит себя, когда его бешенство доходит до исступления, представляет род болезни. А сближаться с таким характером бесповоротно — я бы не посоветовал никому, тем более своей всемилостивейшей покровительнице. Брат его Алексей скромнее, умнее, зато интриган, каких мало. Он верный исполнитель, хороший слуга, но ничьим другом он не будет никогда! К тому же — простите за откровенное слово, высказываемое с вашего же соизволения, — тогда ропшинская история обратится в историю Макбета и всецело падёт на вас...

Екатерина вскочила.

   — Разве я виновата в этой истории? Разве я не хотела...

   — Никто и не винит вас в ней, государыня! Всякий говорит про ваших слишком усердных, чересчур предупредительных слуг... Но когда случится то, чего в своих видах домогается Бестужев, то аналогия будет слишком близка. Я это высказываю, впрочем, государыня, как своё личное мнение...

Екатерина села и старалась успокоиться.

   — Да! — сказала она наконец сдержанно. — Во многом и очень многом вы правы. Этого не должно быть и не будет никогда! Я вас уполномочиваю говорить это всем и каждому. Что же касается старого интригана Бестужева, то я ему слишком много воли дала. Я не знала, что его страсть к интригам не разбирает ничего. Постараюсь ввести его в свои границы. Но всё же остаётся вопрос: где же эта пружина, кто это невидимая рука, которая на каждом шагу старается вызвать мне противодействие; которая хочет, кажется, в стакане воды поднять против меня бурю, до такой даже степени, что успела возбудить против меня тех, на безусловную преданность которых я имела право вполне полагаться? Я не говорю о Хитрово — он ещё мальчик, может быть, сам не понимает, что делает и что говорит. Но Рославлевы, Ласунский?.. Я не хочу их преследовать, я только удаляю их от себя... Но желала бы я знать, чья рука их натравила? Кто это направляет всё так, что я должна лишаться людей, даже самых мне близких?

Она замолчала, замолчал и Панин. Ему нечего было отвечать: нигде ни одним словом, ни одним намёком эта рука не обнаружилась.

Двор переехал в Петербург. Екатерина, можно сказать, всю себя посвятила государству, желая водворить справедливость, порядок, благоустройство; тем не менее в обществе начали ходить какие-то тёмные слухи, какие-то странные пререкания. То из того, то из другого места стали приходить известия о самозванцах и производимых ими волнениях. Рассказы самые невероятные будто чудом проникали в общество и распространялись повсюду.

Екатерина рассердилась и издала манифест о вралях.

   — Врут без меры, — говорила Екатерина своему статс-секретарю Ивану Перфильевичу Елагину. — Но есть какая-то невидимая рука, которая искусно направляет это враньё мне во вред. Хотела бы я поймать эту руку!

Несмотря, однако ж, на это желание Екатерины, она этой таинственной руки не поймала; но своей прозорливостью, своим великим умом она угадала её и приказала просить к себе Никиту Юрьевича Трубецкого.

 

VII

ЧЕМ БОЛЬШЕ, ТЕМ ЛУЧШЕ.

Али-Эметэ устроилась в Париже под именем княжны Владимирской.

   —  Ну, мой милый мордашка, дорогой мой гофмейстер, будущий министр финансов, я посылаю тебя делать визиты за меня. Развози мои карточки всем этим господам, которые сделали мне честь своим посещением... я не то хотела сказать, — кому я сделала честь, дозволив себя посетить. Нужно быть вежливой и сейчас же отдавать визиты, тем не менее не должно забывать своего высокого положения и не бросаться из стороны в сторону самой. Ты — мой гофмейстер, поэтому в этом отношении можешь вполне заменять меня!

Али-Эметэ говорила это, сидя в своей заново раззолоченной гостиной и перебирая карточки, лежавшие в великолепной севрской вазе с рисунком, изображающим охоту французского короля Франциска I, устроенную им в честь знаменитой тогда красавицы Агнессы Сорель.

   — К кому же ехать? — спросил её барон Эмбс, поправляя манжеты у рукавов своего гофмейстерского мундира.

   — Прежде всего к княжне Сангушко. Она была так мила, что прежде всех приехала поздравить меня с прибытием и специально давала у себя бал, чтобы познакомить меня со здешним обществом. Нужно быть благодарной и не забывать одолжения, поэтому княгиня Сангушко у меня всегда первая. Она была у меня вчера, поэтому непременно нужно сегодня же завести ей мою карточку.

   — А далее?

   — Далее заезжай к Потоцкой, Бенигне, она тоже такая милая! Сейчас же взялась мне услужить, достала ложу в Comedie Franfaise посмотреть этого приезжего англичанина, как только я сказала, что ещё не видала его и не могла ложи достать...

   — А потом?

   — Потом заезжай и оставь карточку у герцогини Лонгвиль, у мадам де Шеврез, у маркизы Сорей и у мадам де Дисмонд. У последней карточки моей не оставляй, а оставь, если хочешь, свою и скажи, что ты приезжал поблагодарить её от моего имени за посещение. Ну да мне тебя не учить; ты знаешь, как это сказать, — продолжала Али-Эметэ, оканчивая разбор карточек. — Да, ещё не забудь графини де Жернак. Она не только была у меня, но привезла драгоценный подарок: перстень, которым будто бы обручалась дочь какого-то моего предка с французским королём Филиппом которым-то. Какого предка и кто он был, я, право, не помню, хотя она и рассказывала подробно. Впрочем, всего лучше, вот возьми с собой таблетку. Здесь все записаны, у кого нужно быть. У герцогини Шуазель я сама была... А как хорош рисунок на этой вазе, посмотри — королевская охота в честь Агнессы Сорель. Будут ли когда давать королевские охоты в честь Али-Эметэ?

   — Уж хоть сказала бы — в честь принцессы Владимирской!

   — Ну в честь принцессы Владимирской, не всё ли это равно? Да, ещё будешь проезжать по Сен-Жерменскому предместью, заезжай в отель Монтебелло и захвати с собой этого красивого поляка, которого мне представила мадам де Шеврез; привези его ко мне обедать. Как его фамилия?

   — Чарномский.

   — Да, пан Чарномский. Мне ужасно смешно бывает, какие глаза он мне всегда строит. Он смотрит на меня решительно как кошка на сырое мясо.

   — А тебе весело его дразнить?

   — Отчего же и не подразнить, если люди так глупы? Поезжай же, мой милый, и скажи Жозефу, чтобы он принёс мне сегодняшнее меню. Я сама взгляну, что там есть. Ведь сегодня обедают у меня маркиза де Ту и граф де Сакс. Нужно, чтобы было что кушать; они в этом знают толк. Поезжай же, милый, скорей... постой, я дам тебе на прощанье свой поцелуй!

Ван Тоуэрс после нежного прощального поцелуя скрылся. Тогда она приказала позвать к себе барона Шенка.

   — Ну вот и я! — весело сказал Шенк, входя и снимая с губок Али-Эметэ поцелуй, данный Ван Тоуэрсом при прощанье, хотя ответный поцелуй со стороны Али-Эметэ был весьма холоден. — Дело устроил, как следует, и мы опять с деньгами. Маке выдал 50 тысяч франков на год, с обязанностью дать отсрочку ещё на год, если заплатим проценты, с тем только, что когда ты воссядешь на владимирском престоле своих предков, то дашь ему орден.

   — И ты взял деньги?

   — Ещё бы, стану я откладывать! Получил, за вычетом процентов, 43 тысячи чистеньких. Из них взял и сейчас же отсчитал 10 тысяч за твою новую карету, о чём так приставали. Ещё, пожалуй, сделал бы скандал!

   — Милый, милый! Ну поцелуй же меня за твои хлопоты... Крепче, крепче! Вот так!

И ответный поцелуй был совсем не такой мёрзлый, какой дан был Шенку при здорованье.

   — Что ж ты сделал с остальными деньгами?

   — Две тысячи возьму себе, а 41 тысячу передам барону Эмбсу, так что у тебя с полученной пенсией в кассе будет более 60 тысяч. Надеюсь, месяца на два, на три хватит?

   — Разумеется, если пенсию будут выдавать аккуратно. А вот что, друг! У меня обедают маркиза де Ту и знаменитый маршал граф де Сакс. Мне хотелось бы угостить старика как следует — ведь он знаток и гастроном. Ещё, кстати сказать, мой сервиз, нужно говорить правду, порядочная дрянь. Помнишь, ещё тот, что ты купил мне в Лондоне? Ну разве можно в хорошем доме — я надеюсь, что у принцессы Владимирской хороший дом, — подавать на английском фарфоре? Съезди, друг, и выбери мне хорошенький сервиз севрского или, ещё лучше, старого саксонского фарфора. Мне кажется даже, что лучше, если ты возьмёшь саксонский. Это до некоторой степени польстит маршалу, который не забывает, что он сын саксонского короля.

   — Можно взять и тот и другой, для перемены!

   — Это будет ещё лучше. Поезжай же, друг, и торопись! Мне хочется, чтобы нам подавали сегодня обедать на новом сервизе. Возьми же мой поцелуй на прощанье! Я очень, очень тебе благодарна, мой друг!

Барон Шенк ушёл довольный и счастливый. Метрдотель принцессы Жозеф принёс ей меню. Али-Эметэ его забраковала.

Но не успела она заказать новое меню, состоявшее из русской рыбы, индейской черепахи, английских барашков, персидских смокв, французских пулярдов и немецких компотов, как ей доложили: посол его величества польского короля граф Огинский!

Жозеф должен был исчезнуть, получив приказание, чтобы всё было самое дорогое и самое отборное.

   — Проси! — сказала Али-Эметэ.

   — Просто сгорал от нетерпения, считая минуты, пока вы, прекрасная, обворожительная принцесса, дозволите мне...

   — За то вам и награда. Вы видите — я одна, разослала всех. Мой гофмейстер поехал развозить мои карточки, одну из них бросит и у вас, а шталмейстер производит покупки... — отвечала Али-Эметэ, протягивая графу обе руки, которые тот страстно поцеловал.

   — Стало быть, можно не ограничиваться только радостью вас видеть и прижимать украдкой к сердцу ваши милые ручки; можно надеяться получить большее, просить, например, дозволения вас поцеловать?

   — Если вам не надоело повторять прошлое... — отвечала Али-Эметэ, опуская кокетливо глаза.

   — О, несравненная принцесса моя! Если бы вы знали, в какой степени меня осчастливит ваша благосклонность, вы не говорили бы этого! Если бы мог, я жил бы и умер тут, у ваших маленьких ножек. Поцелуй ваш — мне такое счастие, о котором я не смею даже думать, как о мечте...

Между тем он страстно обнимал и целовал её.

   — Довольно, довольно! Вы знаете поговорку: хорошенького понемножку, а то и хорошее надоест!

Говоря это, она обняла, однако ж, красивую голову графа, страстно посмотрела ему в глаза и с увлечением его поцеловала. Потом вдруг живо оттолкнула его от себя.

   — Однако мы забываем, что в гостиной не место для свободных излияний чувства! Идите ко мне! — И она позвонила.

В дверях показался комнатный.

   — Скажите швейцару, чтобы никого не принимали. Я занята с послом его величества польского короля. Моих гофмейстера и шталмейстера, если приедут, попросить подождать в столовой, а меня не беспокоить!

Когда комнатный скрылся, она игриво и с особой лаской подала свою ручку графу, и тот, обвив рукой её талию, исчез за ней в гостиной.

Они вошли в кабинет.

   — Послушайте, Мишель, — сказала Али-Эметэ, или, как теперь она называла себя, принцесса Владимирская, когда она с графом Огинским сидела уже в гостиной, в самой приличной и сдержанной позе и когда было разрешено принимать всех без исключения. — Кто это маркиз де Марин?

   — Маркиз де Марин? А вы его как знаете? Это один из весьма богатых и имеющих хорошие связи и отличное положение здешних господ, большой поклонник женской красоты и, несмотря на свои уже за сорок, нередко нравящийся женщинам. Он нигде не служит, занят только своими удовольствиями, вообще представляет из себя довольно устаревший уже теперь тип вивёров времён молодости ныне царствующего короля. Но зачем он вам понадобился и как вы его узнали?

   — Мне его представила молодая Браницкая на прошлой неделе на балу у английского посла. Потом он был у меня и просится ко мне в камергеры. А как место камергера у меня не занято, то я думала...

   — О! значит, крепко же вы задели нашего сорокалетнего донжуана; ведь он отказался от камергерства при своём короле, чтобы не отвлекаться посторонними от удовольствий занятиями. Но кого же и не заденет блестящая и очаровательная красота моей прелестной принцессы Елизаветы, ведь моей, не правда ли? — спросил граф Огинский и, взяв её руку, поцеловал её и устремил на неё пристально свой вопросительный взгляд.

   — Я думаю, ты сам это знаешь! — отвечала Али-Эметэ страстным полушёпотом. — Только, пожалуйста, не нежничай здесь. Помни, что здесь ты посол своего короля, а я принцесса Владимирская, надеющаяся со временем быть чем-нибудь больше. Там у меня другого рода дело. Не смотри так сердито, это тебе не идёт! — Она провела своим мизинцем по его лицу от лба до носа и прибавила:— Не хмурься!

   — Меня занимает этот де Марин. Ясно, что он влюбился в тебя до безумия, потому что — нельзя не сказать правду — делает ужаснейшую глупость, поступая на службу к тебе, когда ты ещё только претендентка на что-то; тогда как ему всегда открыты двери к поступлению на службу в своём отечестве, у своего короля. Теперь вопрос, как ты...

   — Что ж, ты уж не ревновать ли меня хочешь? Вот чего бы не ожидала! Знаешь, граф, это не смешно, а глупо. Ты посмотри на себя и на него, потом и ревнуй. Ведь ты знаешь, что я твоя; чего же ты хочешь ещё?

   — Так-то оно так; но когда счастлив, то невольно боишься за своё счастие, а женщины так непостоянны, так переменчивы.

   — О! да ты Отелло, просто Отелло! — смеясь, проговорила княжна, играя своею маленькой ножкой. — И ты заслуживаешь, чтобы я тебя наказала, взяв к себе этого маркиза. Не стыдно ли, а? Не стыдно ли? Терпеть не могу ревнивцев...

   — Ну полно, полно, моя очаровательница! Ведь это я только так сказал; ну помиримся, я прошу прощения... дай ручку!

   — Да, вот моя рука; только всё же я возьму к себе маркиза. Я хочу, чтобы ты всегда помнил свою выходку ревности и никогда даже в мысли своей не допускал... Ведь мы не связаны между собою никакими обязательствами? Ты женат, и я не спрашиваю тебя о графине Огинской? Чего ж ты хочешь от меня? Я хочу быть свободной, как ветер, и если дала тебе счастье мной пользоваться, то я думаю, что за это ты можешь меня только благодарить и ровно ничего не можешь требовать! Кстати, ты не приедешь ли ко мне обедать сегодня? У меня обедают старый маршал и маркиза де Гу, будет и маркиз де Марин, которого я хочу узнать поближе прежде, чем дам ему решительный ответ.

   — Нет, я должен сегодня обедать у герцога де Шуазель. Я везу к нему князя Карла Радзивилла. Кстати, Радзивилл просил меня и тебе его представить?

   — Что ж, я буду очень рада; я пришлю к тебе, когда смогу его принять. Кстати, у меня сегодня обедает кто-то из его свиты, красивый такой, похож на тебя... ты ещё не вздумаешь ли и к нему ревновать?

   — Ну полно, злая, ведь ты простила меня! Когда же мы увидимся?

   — Когда? Я напишу... Теперь в самом деле пора одеваться к обеду! До свидания...

Граф уехал. Она осталась одна, но не пошла сейчас же одеваться к обеду, а села за письменный стол и задумалась. О чём задумалась она, Бог её знает. Разве можно спрашивать у хорошенькой женщины, о чём она думает? Проносились ли перед ней картины её первой молодости, её детства или её дальнейшие похождения в Берлине, Генте и Лондоне, — похождения, сопряжённые с роскошью жизни, полной мотовства, но и с приключениями проходимства, безымянности, необеспеченности? Или она думала о будущем? У ней теперь есть имя, именно то, которому она когда-то особенно завидовала; есть обеспечение в пенсии от какого-то неизвестного ей дяди, за верность которой ручается привязанность к ней польского посла, — привязанность твёрдая, она в этом не сомневается. Она убедилась в том, что мужчина, испытавший негу её ласки, не забывает её никогда; что он собой и всем, что есть дорогого для него на свете, что есть святого в душе, будет жертвовать за эту негу, необъяснимую, непонятную, но чувствуемую. И чтобы ни сделала она, как бы ни отталкивала она его, как бы ни профанировала его чувство, он останется при ней всегда, вечно будет служить ей, будет ей жертвовать всем в мире. «Он будет рабом моих прихотей, — говорила она себе, — и должен быть рабом за те редкие минуты наслаждения, которые я даю ему!» И эта мысль её не была только её самолюбивой фразой. Она исходила из всей глубины её убеждения. Она верила, что мужчина, которому она почему-либо вполне отдаётся, не может никак оставить её, как бы она себя ни держала, чтобы ни делала. Ван Тоуэрс и Шенк — живые тому примеры. Один бросил жену, детей, бросил к её ногам два состояния и теперь проходимцем, беглецом без имени пресмыкается у её ног; другой для неё бросил невесту, родных, прожил состояние и теперь тоже ползает у её ног. Она не сомневается, что если захочет, то сделает то же и с Огинским. И он из литовского напольного гетмана, польского магната, королевского посла обратится в барона Эмбса, который будет бояться дневного света, чтобы выйти на улицу. Но она не сделает с ним этого. Он для неё нужен на том месте, на котором теперь, хоть от неё зависит сделать с ним всё, что она захочет. И вот доказательство: сегодня она уже заставила его сделать злоупотребление. Он вследствие её настояний и просьбы выдал ей по праву литовского напольного гетмана безымянный патент на чин капитана, который она, принимая во внимание несчастное положение Ван Тоуэрса, подарит ему, вписав имя барона Эмбса, который станет таким образом не безымянным беглецом, самозванцем, а капитаном литовских войск, бароном Эмбсом, действительность чего удостоверится польским посольством. Вспоминая своё сближение с Огинским, она невольно улыбнулась той его уверенности, которую она в нём укрепила, что Ван Тоуэрс и Шенк были не более как преданнейшими дворянами княжеского владимирского дома, оставшимися верными его представительнице, несмотря на все гонения, несмотря на все преследования её коловратной судьбы.

Все эти рассуждения, воспоминания, колебания Али-Эметэ закончила тем, что подписала диплом на звание интенданта своего двора и камергера маркиза де Марина, чтобы отдать ему после обеда. «Он богат, знатен, независим, — думала она, — чего же больше?» Подписав этот диплом, она пошла одеваться к обеду; а через неделю у называемой княжны Владимирской, Али-Эметэ, было уже не три любовника, а четыре, причём, смешная вещь, этот её четвёртый любовник, маркиз де Марин, был вполне убеждён, что он первый счастливец, который, несмотря на свои, восьмой уже год текущие, сорок лет, умом, ловкостью и искусством сумел победить эту нежную, мягкую, но гордую и чарующую красоту.

В то же время и за тем же обедом красавец Чарномский чувствовал, что он весь не свой, что он без ума, без памяти от очаровательной княжны; что он готов умереть за одну улыбку её. И пока старый волокита маршал, маркиз, граф де Сакс, бывший жених сперва герцогини курляндской, ставшей потом русской императрицей, Анны Ивановны, а после Елизаветы Петровны, с ней любезничал, Чарномский бросал на неё самые страстные взгляды, но не обратил ничем на себя ни малейшего внимания. «Этот пригодится для будущего! — думала Али-Эметэ. — Теперь мне нужен знатный и богатый маркиз, мой камергер».

Став на ступень любовника и камергера Али-Эметэ, принятой в парижском обществе под именем княжны Владимирской, маркиз де Марин сам в себе чувствовал, как он незаметно, день ото дня, можно сказать с каждой минутой, становился более и более её рабом. Ни эксцентрические выходки, ни ревность, ни равнодушие, ни явное стремление к мотовству на чужой счёт не отводили его от неё, напротив, всё притягивали более и более. Он видел, что её отношения с баронами Эмбсом и Шенком странны; что она обходится с ними, по крайней мере в своём кружке, так же, как и с ним; но он подумать даже не смел о том, как они обходятся между собой, когда находятся с глазу на глаз. Да о чём было и думать? Ведь он не в силах был бы от неё отказаться, хотя бы и знал, что, кроме этих двух, у неё есть ещё десять любовников; не смел бы даже упрекнуть её из опасения, что она его прогонит. Так о чём же тут было думать? Думать было тут не о чем, а приходилось проматывать своё состояние, когда ей недостаёт на что-нибудь из самых безумных прихотей мотовства. «Ну, что ж делать? Будем проматывать, благо у нас нет наследников и не для кого беречь! Ну раб, совершенный раб, разве может быть какой-нибудь раб закрепощён более, чем я?» — говорил он. И точно, он был совершенным рабом прихотей Али-Эметэ.

Маркиз де Марин всё это чувствовал, понимал, — понимал, что он летит в пропасть, и не в силах был себя преодолеть.

Он понял вполне слова Али-Эметэ, сказанные ею, когда как-то в обществе осуждали одну девицу, которая, положившись на честность своего жениха, отдалась ему до свадьбы, и тот, позабавившись с ней в течение нескольких недель, потом от неё отказался. А жених был выгодный, партия блестящая.

   — Удивительное дело, — сказала старая маркиза де Ту, — девушка, как бы она ни была молода и неопытна, не может не понимать, что мы хороши для мужчин только тогда, когда представляем нечто недоступное, когда стоим в их глазах в виде идеала; а что едва мы сойдём с этого пьедестала, то обращаемся для огромного большинства из них, извините за выражение, просто в постельную принадлежность, которую иногда весьма приятно переменить!

   — Не знаю, — отвечала княжна Владимирская. — Я понимаю, что от меня могут отказаться, пока я равнодушна и неприступна; но не думаю, чтобы кто-нибудь мог отказаться, когда я буду к нему добра!

   — Да ведь вы ещё не понимаете, княжна, что такое значит, быть доброй как женщина, — заметил маршал де Сакс. — А когда узнаете, так поймёте, что такая доброта до свадьбы может расстроить свадьбу.

   — Может быть! — отвечала Али-Эметэ, потупившись, успев, однако ж, украдкой взглянуть на маркиза де Марина.

«Да, — подумал он, — к кому она была хоть один раз добра, тот не забудет этого никогда!»

Но на четырёх любовниках дело, разумеется, не остановилось и не могло остановиться.

   — Ваша светлость, — докладывал принявшей на себя имя княжны Владимирской камергер и интендант её двора маркиз де Марин, — вам просит дозволения представиться обер-гофмаршал владетельного герцога Гольштейн-Лимбург де Линанж, граф Рошфор де Валькур.

   — Что ж, я очень рада видеть графа; мне говорила о нём мадам де Креси и очень хвалила его...

   — Когда прикажете назначить ему аудиенцию?

   — Хоть завтра в два часа, а то послезавтра; я, кажется, никуда не звана, я приглашу его обедать!

На другой день гофмейстер барон Эмбс в присутствии камергера маркиза де Марин представлял светлейшей княжне графа.

Граф Рошфор де Валькур был потомком одной из знаменитейших фамилий Франции. Рошфоры были известны ещё во времена карловингов; не один из них положил свою голову, сражаясь за отечество, не один был сражён и на турнирах в честь красоты. Когда Ришелье стал проводить идею централизации Франции, Рошфоры, избегая участи Сен-Марса, предпочли переселиться в Германию, в одно из небольших немецких княжеств, где они могли быть уверенными, что права их будут неприкосновенны. Выбор их остановился на княжестве Лимбург-Стирум-Оберштейне. Они там и поселились и с тех пор постоянно занимали место княжеского обер-гофмаршала, вступая в него как бы по наследству, так что после отца вступал сын, после сына внук, что, вероятно, продолжалось бы весьма долго, во всяком случае до рейнского союза и разгрома Германии Наполеоном, если бы одному из Рошфор де Валькуров не встретилась в жизни наша Али-Эметэ, принявшая имя княжны Владимирской.

Граф уже был немолод. При жизни отца своего, бывшего также обер-гофмаршалом имперского князя, он служил во Франции и оставил свою службу только несколько лет назад, когда его отец умер и он должен был занять его место при своём владетельном князе, графе гольштейнлимбург-стирум-оберштейнском. Валькуры были нельзя сказать, чтобы очень богаты, но и небедны, поэтому могли поддерживать молодого человека, в бытность его во Франции, в самом высшем парижском обществе. Он участвовал почти во всех королевских увеселениях и был принят в первых салонах Парижа. Легкомыслие общественных отношений того времени отразилось и на его понятиях, и на его образе жизни. Ему было тоже около сорока лет, но он был не женат; изношенный, можно сказать, смолоду, он никого не любил и не думал любить. Немножко родовой гордости, полнейший эгоизм и в высшей степени утончённая, светская любезность — весь нравственный склад графа Рошфор де Валькура, изъявившего желание представиться нашей принцессе.

Это мы рассказываем для того, чтобы читатели видели, что представляющийся княжне обер-гофмаршал немецкого принца был не заезжий провинциал из какого-нибудь глухого немецкого города, а истый парижанин, такой же парижанин, как и другие, принадлежавшие к избранному парижскому обществу того времени.

Представляясь по обычаю и проговорив несколько обыкновенных при таком случае фраз, граф де Валькур вдруг смолк. Он почувствовал, что делается как-то невыразимо счастливым под влиянием этих ласкательно смотревших на него бархатных глаз, под влиянием этой нежной, скромной и невыразимо приятной улыбки, мелодического голоса и немножко медленных, как бы ленивых, вместе чрезвычайно мягких и грациозных движений стоявшей перед ним княжны. Он не помнил ни что он говорил далее, ни как окончилось представление. Он уехал не помня себя; он помнил только, что завтра опять увидит её, опять будет всматриваться в эти всепроницающие глаза, вслушиваться в этот мелодический голос.

Через несколько дней, после обеда, обер-гофмаршал имперского графа фон Гольштейн-Лимбург, граф Рошфор де Валькур предложил свою руку и сердце принявшей на себя имя княжны Владимирской, обещая всего себя посвятить её счастию.

Али-Эметэ не отказала. Она просила позволения списаться с дядей, объясняя своё положение и свою от него зависимость. Она говорила, что теперь живёт только получаемой от него умеренной пенсией в 10 тысяч франков в месяц, несмотря на то что в России ей достаются четыре княжества, громадные капиталы и даже, что, по происхождению своему, она имеет право на русский престол, а её дядя, султан азовский, обладает несметными богатствами в Персии.

Перед таким заявлением своей очаровательной невесты де Валькур должен был склонить выю и с чувством бесконечного восторга заявить, что и он на женитьбу должен просить дозволения своего сюзерена. Но княжна ему сказала, что десять тысяч в месяц для неё недостаточно, так как месяц имеет 30 дней, и что она поэтому имеет долги. Де Валькур предложил ей те наличные средства, которыми располагал. Но, разумеется, его средств было недостаточно, чтобы покрыть расходы её мотовства; поэтому, надеясь на благоприятный ответ своему предложению, он обещал, что, по возвращении в Лимбург, доставит ей более или менее значительную сумму. Это обещание обратило на себя внимание Али-Эметэ, которая рассудила, что ей необходимо, чтобы обещанная сумма была ей выслана, а для этого нужно, чтобы и он был её рабом, как и другие. «Ну что ж? — думала она. — Одним больше или меньше, не всё ли это равно? Даже можно сказать, чем больше, тем лучше».

Через неделю граф Рошфор повторил своё предложение; Али-Эметэ решилась об этом подумать.

Вместо всякого списывания с дядюшкой, к которому она не знала как и писать, она направилась прямо к Флавио д’Аржанто, который уже приучил её обо всём советоваться с ним.

К великому её изумлению, она встретила со стороны иезуита хотя сдержанный, но сильный отпор.

   — Если ваша светлость находит возможным выйти замуж за подданного, то нечего и говорить. Графы Рошфор де Валькуры хорошая, старинная фамилия и ваш жених принадлежит к верным сынам святой католической церкви, поэтому мы не можем встретить препятствия, хотя, по моему взгляду, ваше замужество стеснит ваши действия...

   — Нужно писать к дядюшке; иначе может случиться, что моя пенсия...

   — Княжна, ваша пенсия обеспечена, пока вы держите ваше слово отдать всю себя, в интересах церкви, в наше распоряжение. Вы, как умная женщина, вероятно, поняли, что пенсия ваша производится никак уж не из персидских богатств.

   — Что это значит?

   — Значит, княжна, очень просто: пока вы останетесь при своих святых намерениях, мы всегда к вашим услугам и охотно готовы во всём помогать вам. Но будет ли выдаваться вам эта пенсия, без нашего содействия, по вашем замужестве — это другой вопрос. Это будет зависеть от того, в какие отношения вы поставите себя после свадьбы и как будете действовать...

Хитрый иезуит хотел указать ей полную её зависимость от ордена, с тем чтобы располагать ею вполне по своему произволу.

Но это указание повело к результатам совершенно противоположным.

   — «А! — подумала княжна. — Так при первом нарушении ваших приказаний вы меня выкинете на улицу. Не хочу же, не отдамся вам как игрушка...»

Поэтому, спустя некоторое время из приличия, она дала слово де Валькуру, прося озаботиться присылкой возможной суммы, для неё совершенно необходимой.

Между тем, замечая, что Валькур тает от каждого её взгляда, она нашла в нём редкое в то время рыцарское достоинство — не лгать, и, будучи уверена, что все, кто с ней сближается, становятся её рабами, закрепощёнными больше, чем какие бы то ни было крепостные, — она решилась сблизиться и с ним.

«Он будет мне благодарен, — думала она, — будет думать, что я увлеклась так от пылкости любви моей к нему».

Как она рассчитала, так и вышло. Валькур, невообразимо счастливый её лаской и уступчивостью, почти без памяти полетел в Лимбург, давая себе слово не жалеть ничего и доставить необходимую ей сумму.

А долги росли да росли. Кредиторы начали уже угрожать скандалами. Для Али-Эметэ оставалось одно средство избавиться от таких скандалов — средство, используемое ею в Берлине, Генте и Лондоне, — это бежать. Она и убежала со всей своей свитой во Франкфурт.

 

VIII

ГРАФИНЯ ГОЛОВКИНА

В Москву приехала странная женщина. Она приехала по Ярославской дороге, потому что, надо полагать, заезжала в Сергиеву лавру. Она приехала на тройке в простой рогожной кибитке, подбитой внутри мехом красной лисицы. Кони её, чудо-кони, казалось, из огня вынесут; они были разряжены и расцвечены всем, что могло прийти в голову досужему любителю конских украшений. Серебряный набор, подобранный бляха к бляхе, на шлеях, хомутах и уздах, сверкал зеркалом на их вороной, гладкой и тоже как чёрное зеркало отливающей шерсти, свешиваясь с поперечин шлеи чуть не до колен и звеня привешенными к нему побрякушками и бубенчиками, вылитыми из чистого золота. В гриву и хвосты коней были вплетены разноцветные цветы и ленты из шёлка и золота; подседельник и дута обвивались золотым ободком; удила были золотые; пряжки, кольца раззолочены и украшены кистями и выделанными из гаруса и шёлка цветами. На дуге висели два серебряных колокольца, которые во время скорой езды вместе с бубенчиками, лязганием бляшек и привесок издавали такой звон, что можно было оглохнуть.

Она была одета в тулуп из дорогих соболей, покрытый грубой крашениной; на ногах были простые валяные кеньги, но они в кибитке были обёрнуты дорогой турецкой шалью и покрыты шёлковым персидским ковром. На голову был надет волчий не то малахай, не то скуфья, из-под которой выбивались привески русской кички из крупных бурмицких зёрен; шея была обёрнута грязнейшим в мире полотенцем, приколотым к её груди драгоценной бриллиантовой булавкой. В руках у неё были чётки, сделанные из можжевеловых ягод.

На облучке кибитки сидел кучер, с чёрной, несколько поседевшею бородой, в армяке из оленьего меха, подбитом белым зайцем и опушённом бобром, в высокой медвежьей шапке, оленьих же рукавицах и серых высоких валенках, обшитых волком. С другой стороны кибитки, тоже на облучке, сидел выездной лакей, в высокой бобровой шапке, в шинели тёмно-зелёного сукна, подбитой волком, и с множеством воротников, один под одним, идущих от самой шеи ниже локтей, и тоже в оленьих рукавицах и таких же, как у кучера, сапогах. Лакей был бритый, хотя, проезжая мимо церквей, крестился, складывая пальцы в двухперстное крестное знамение.

Повозка летела по улицам Москвы; пристяжные вились в кольца, осыпая встречных сухим снегом морозного утра; коренная частой рысью, можно сказать, отбивала терции. Кучер поводил рукой по воздуху, оживляя бег лошадей; колокольцы заливались.

   — Стой, стой! — вдруг раздалось из повозки. — Стой, Ефим, Ефим, стой!

Звон колокольцев и бряцанье бубенчиков и блях были так сильны, что Ефим не скоро услышал; наконец остановился.

Из кибитки живо выскочила ехавшая и бегом бросилась назад.

Кибитка стояла, лошади мялись от нетерпения.

Пробежав несколько шагов, ехавшая в кибитке подняла негодную, полузамерзшую собачку, визжавшую от холода и с переломленной ногой. Схватив собачку, она завернула её в свои соболя, вернулась, села, и кибитка опять понеслась.

Через десять минут опять «стой!».

   — Ты озябла, бедная? — спросила ехавшая у старушки, чуть ползшей к церковной паперти, чтобы на обычном месте просить милостыню.

   — Озябла, кормилица, по старости очень озябла! — отвечала старуха, одетая в заплатанный зипун выношенного серого сукна и завёрнутая в какое-то тряпьё.

   — Так вот завернись! И она отдала ей с ног свою турецкую шаль.

   — Спасибо, кормилица, дай тебе Бог здоровья, спасибо! И голодно-то как, со вчерашнего дня... — говорила старуха, не понимая ценности сделанного ей подарка.

Барыня, услышав о голоде, оторвала от своей подвески крупное бурмицкое зерно и подала ей.

   — Продай и купи себе хлеба! — сказала она.

Кибитка понеслась далее.

Впрочем, действительная ценность сделанных старухе подарков ей не досталась. Соскочивший с облучка лакей подбежал к ней и не то с насмешкой, не то с участием сказал:

   — Ну на кой чёрт тебе это, старуха, разве на бал в своих чёботах сбираешься? Продай!

   — На бал, не на бал, а всё, думаю, дадут что-нибудь. Платок хороший, да бусина, видишь, какая!

   — Вот я дам пять целковых; отдавай, старуха, в городе едва напросишься. Ещё, пожалуй, в кутузку попадёшь; скажут — украла!

Старуха, которая пяти целковых у себя разом в целую жизнь не видала, не верила своему счастью и отдала за них тысячную шаль и крупное бурмицкое зерно.

Лакей улыбнулся и, по своей великой щедрости, накинул ещё целковый без торгу.

Карета въехала на Никитскую и остановилась против узорчатого, расписного дома, принадлежавшего когда-то знаменитому кесарю Фёдору Юрьевичу Ромодановскому.

   — Графиня приехала! — раздалось в доме, и всё засуетилось и бросилось ей навстречу.

Графиня вышла из кибитки, как-то рассеянно поглядела на дом, перекрестилась, взглянув на недалеко стоявшую приходскую церковь, надела на стоявшего подле, снявшего шапку и просившего милостыню нищего свой малахай, а на стоявшего подле мальчика грязное, снятое со своей шеи полотенце и хотела было идти в подъезд, как её окружила прислуга, выбежавшая из дома.

   — Матушка, графиня, вас ли мы видим? Дождались мы этой радости. Дайте вашу ручку поцеловать! Не простудите головку! Родная, кормилица наша, и ждали-то мы, и молились... Привёл-таки Бог! Позвольте вашу ручку поцеловать! Намаялись, чать, родимая! Кормилица вы наша!..

И прислуга понесла свою барыню наверх на руках.

Барыня молчала, смотря на всех рассеянно. Её поставили среди её гостиной. Она постояла, посмотрела кругом, потом как бы механически пошла далее, прошла столовую и буфетную палаты и вошла в образную.

Образная была небольшая комната, обставленная кругом образами и увешанная теплившимися перед ними лампадами. В углу, за аналоем, стоял в золотой ризе большой, старинной иконописи образ Спасителя в терновом венке; перед ним теплилась лампада, а на аналое стоял из чёрного дерева с серебряным ободком, крест.

Общая тишина, торжественность обстановки, теплившиеся лампадки, запах ладана произвели некоторое впечатление на вошедшую. Она прослезилась. Потом взглянула на образ, стала на колени, перекрестилась и распростёрлась ниц.

Люди подошли, она была без чувств.

Подняли графиню, положили в постель, послали за докторами.

Приехавшая была графиня Екатерина Ивановна Головкина, урождённая княжна Ромодановская. Единственная дочь единственного сына знаменитого князя-кесаря Фёдора Юрьевича Ромодановского, председателя пятичленного совета, управлявшего царством во время путешествия Петра за границу, потом начальника Москвы, Преображенского приказа и тайной канцелярии, имевшего титул величества и право производить в чины. Крестница самого государя, она росла, лелеемая и отцом, и дедом и оберегаемая целым сонмом приспешниц и рабынь. Казалось, на её долю выпало всё, чтобы её жизнь была завидной для всех. Несокрушимое здоровье, редкая красота, игривый, весёлый и лёгкий характер, неисчерпаемое состояние и положение деда, первого после царя человека в империи, делали её как бы привилегированной счастливицей будущего. Её положение не изменилось и со смертью деда. Отец вступил на ту же стезю, получил то же звание князя-кесаря и титул величества. Двадцати лет она вышла замуж, и по любви. Муж её, граф Михаил Гаврилович Головкин, сын государственного канцлера и потом председателя верховного совета, графа Гаврилы Ивановича Головкина, был старше её лет на пять. Скромный, серьёзный, любивший умственный труд и занимавшийся переводами классиков, он, несмотря на свою молодость, пользовался тогда ещё общим расположением и уважением. Он был также богат, знатен и мог надеяться на всё, что только может дать жизнь. А тут ещё взаимная любовь.

Весело праздновалась свадьба княжны Катерины Ивановны. Сенные и постельные девушки, одаряемые чуть не ежедневно влюблённым женихом, звонко распевали свадебные и подблюдные песни; смеясь и шутя, готовили приданое. Они вышивали серебром и золотом роброны и душегрейки, обшивали дорогими кружевами занавеси и бельё, суля прекрасной невесте, их дорогой и золотой княжне, радость и такое счастье, какого, кажется, и на свете не бывает, но которое, казалось, должно было осуществиться воочию когда княжна их станет молодой графиней. Прошёл девичник, весело отпраздновали свадьбу. Государь Пётр I посажёным отцом был; сам устраивал маскарад, чтобы повеселить молодых и старых, сам потешные огни зажигал.

Не забыт был, разумеется, всепьяннейший собор с его князем-папой Бутурлиным, не забыты были и маскарады разные, чтобы позабавить молодых на другой день. Всё было весело, всё было радостно, как радостно, надо было думать, пройдёт и вся жизнь новобрачных.

Казалось, что всё так и шло. Графиню Екатерину Ивановну все любили. Свёкр Гаврило Иванович души в ней не чаял. Не стало государя Петра I, милостива была и государыня, а после неё и молодой государь и к отцу, и к свёкру, и к мужу, и к ней. А государя не стало, так двоюродную тётку государыней сделали, да какую ещё тётку-то, которая любит и помнит родных.

Так-то оно так, да вот у тётки был фаворит, конюх проклятый, из немцев, Бирон. Он Михаила Гавриловича терпеть не мог и не давал ходу. Ну, это бы ещё и ничего, с этим можно смириться; жить есть чем и не занимая важных мест, а государыня хоть и слушала фаворита, но свою родню в обиду не давала. А вот горе: болезнен стал Михаил Гаврилович, хворал всё и грустен стал от того, занятие классиками бросил, а всё больше сидел и охал. Ну какое жене веселье, когда муж, да ещё любимый муж, всё болен.

Пришлось графине Екатерине Ивановне вместо светлой, весёлой жизни в сиделки идти, за больным ходить.

Но умерла государыня, и совершился переворот. Цесаревна Елизавета вступила на престол, и граф Михаил Гаврилович был арестован.

По инициативе князя Никиты Юрьевича Трубецкого, мстившего графу Михаилу Гавриловичу за то, что он сперва противился его браку на его сестре Настасье Гавриловне, а потом, когда свадьба, несмотря на противодействие, состоялась, то отстаивал свою сестру, перед ним виноватую, от его мужнина самовластия, — дело это было представлено в таком виде, что императрица Елизавета должна была признать ссылку графа Михаила Гавриловича необходимой, ради личной безопасности. Она и утвердила эту ссылку без противоречия, так как и сама имела поводы быть сердитой на графа Головкина; но, утвердив предположение о его ссылке, она пожалела Екатерину Ивановну, которую любила, как любили её все. Она сейчас же послала к ней Лестока уговаривать, чтобы она не ехала с мужем, обещая ей свою милость и покровительство.

   — Что Бог соединил, человек не разлучит! — отвечала Екатерина Ивановна.

Напрасно Лесток из кожи лез, стараясь доказать, что для самого мужа её будет выгоднее и покойнее, если она останется здесь; говорил, что императрица не тронет даже его имений, оставит её пользоваться всем, стало быть, она и ему будет в силах помогать; потом, что, пользуясь здесь милостью императрицы, она скорее может выпросить ему помилование. Екатерина Ивановна была непреклонна.

   — Какая жена я буду своему мужу, когда, живя с ним в довольстве и счастии, я покину его в бедности и несчастий? — отвечала Екатерина Ивановна.

Лесток прибегнул к угрозам, говоря, что рассерженная государыня, узнав её упорство, причислит и её к числу преступников, заслуживающих кары, и велит конфисковать не только его, но и её имение, и подвергнет обоих самой строгой ссылке.

   — Тем паче, тем паче и старательнее я должна ходить за ним, — говорила графиня. — Он болен, страдает, несчастлив... Он и здесь страдал; но здесь было всё к его услугам, все старались ему угодить. И тут я была необходима. Я успокою, бывало, его утешу, отвлеку мысли от болезни чем-нибудь мелким, услужу — и ему приятно. Да, здесь сто человек к услугам было; дом — дворец; всего полная чаша. А там кто ходить за ним станет, кто позаботится, чтобы хоть водой напоить его от жажды, хоть хлебом накормить от голода? Кто прикроет его, когда он озябнет; освежит, когда он горит? Кто рассеет его в минуту грусти: поплачет, наконец, с ним о нашем общем несчастий? И когда же? Когда он брошен будет всеми? Когда лета подходят к старости, а болезнь требует спокойствия. И я брошу его, оставлю его вместе со всеми, я, его жена, подруга его жизни? Ему и голод, и жажду будет легче перенести, если он будет видеть, что вместе с ним и я твёрдо переношу их; в холод я согрею его, в жар — освежу его, в трудные минуты болезни, слабости, расстройства — облегчу, утешу, успокою; наконец, если уж судил так Бог, в последние минуты жизни закрою глаза ему и похороню его... Я сильна, здорова и нестара, — продолжала Катерина Ивановна. — И она встала перед Лестоком, вытянулась во весь сбой стройный рост, протянула белые, нежные, но сильные, мускулистые руки. Ей было тогда с небольшим за сорок, но она сохранилась хорошо, ни одной морщинки не было на её белом, нежном лице. Глаза ещё метали огонь; губы ещё розовели от волнения. — Правда, непривычна я к работе, балованна смолоду, но я для своего мужа-друга сумею сбросить с себя баловство, приучить себя трудиться. Он берёг мою молодость в счастии, я буду лелеять и беречь его старость в студе и горе. Я русская, граф, — сказала она, выпрямляясь и сжимая руки, будто Пифия на своём треножнике, — виновата, вы ещё не граф... всё равно будете графом. Я русская, государыня тоже русская, а по нашему обычаю — «оставь отца и мать и прилепись к мужу своему»; стало быть, оставь богатство, почести, раздели с ним бедность его, раздели нужду его. Скажите это государыне, граф; скажите ей, что пусть она не лишает меня того, что и по русскому закону составляет мою обязанность перед людьми и Богом!

Катерина Ивановна более ничего не хотела говорить, и Лесток этот ответ её должен был передать государыне.

Что в этом разговоре особенно поразило Лестока, так это то, что она угадала его тайную мысль, его задушевное желание, о котором он не говорил никому в жизни; ему очень хотелось получить графское достоинство. И каково было его изумление, когда, возвратясь домой, он нашёл там придворного курьера с высочайшим рескриптом о пожаловании его графом.

«Да это пророчица какая-то!» — подумал Лесток и поехал к государыне благодарить за милость и передать ответ графини Головкиной.

— Пусть делает, как хочет! — сказала Елизавета. — Я для неё же хлопотала.

И граф Михаил Гаврилович Головкин был сослан, имения его конфискованы; но имений Ромодановских не коснулись, обязав только не посылать ни денег, ни писем к барыне без разрешения сибирского губернатора.

* * *

В глубине Якутской области, в тесной, дымной юрте лежал больной граф Михаил Гаврилович. Перед ним, на грубо прибитой к пню от срубленного дерева доске, стоял серебряный стакан с соком из ежевики; ноги его были покрыты оленьими шкурами. В юрту вошла графиня Катерина Ивановна в нагольном тулупе из шкуры дикого барана и в дорогом шёлковом платке на голове. Она несла ведро воды. Видно было, что ей тяжело и она гнулась от тяжести, за которую не умела надлежаще взяться.

Прошло не более трёх месяцев со времени их ссылки, но она и постарела, и похудела.

   — Это ты, Катя, друг мой? — спросил Михаил Гаврилович слабым голосом. — Как я рад, что ты пришла! Меня знобит всё, да и скучно. Хоть бы Бог смерть послал, сил нет всё это переносить... Садись сюда!

   — Грех роптать на милость Божию! — отвечала Екатерина Ивановна. — Я сейчас к тебе приду, только принесу вязанку дров, чтобы сколько-нибудь юрту нагреть на ночь, а то на дворе пурга несосветимая.

   — Друг мой, ты всё себя мучишь! А я даже... помочь тебе не могу... — И граф Михаил Гаврилович застонал.

   — Что ты, Миша, Бог с тобой! Да мне радость, что могу для тебя потрудиться. Бог труды любит. А то мы, живя в довольстве и роскоши, и Бога забываем, и собой не дорожим. Теперь, по крайности, я знаю, зачем живу, я тебе нужна! Она подошла к мужу и весело его поцеловала.

В юрту вошёл не то инородец, не то ряженый, в меховой малице, малахае, оленьих сапогах и весь укутанный козьими, невыделанными шкурами, на которых светилась, однако, медная бляха, доказывающая его официальное положение.

   — Капитан-исправник письмо вам прислал, из губернаторской канцелярии доставлено. И он подал письмо.

   — Письмо? Что такое? — спросил граф с видимым трепетом и надеждой.

   — Благодарю, голубчик, — сказала графиня. — Да ты сам-то, почитай, замёрз; постой, я тебя согрею! Поди сюда, садись! — Она пододвинула ему толстый обрубок дерева, скрылась за занавеску и вынесла оттуда серебряную чарку с водкой и кусок пирога с рыбой.

Посыльный выпил и поблагодарил.

Граф с нетерпением разорвал конверт, взглянул на письмо и с тупым горем, опуская руки с письмом, проговорил:

   — Это от Онуфрича!

   — Так что ж! Спасибо, что пишет, прочитаем.

И она стала читать.

«Матушка графиня, ваше графское сиятельство, — писал Онуфрич, управлявший имениями, бывшими князей Ромодановских, которые составляли теперь собственность Екатерины Ивановны, крепостной её человек, заслуженный дворовый старого времени. — Смею доложить вашей милости, что как по домам вашим, так и по всем имениям всё благополучно. Оброки и доходы собраны и по приказу господина Лодыженского отправлены к господину Велио для взноса оных в указанный банк, чтобы ваше сиятельство во всякое время получить могли. Для доставки же хоть какой-либо части вам господин Лодыженский научил войти с прошением к сибирскому губернатору. Он сказал, что больше как о тысяче и просить нельзя, и то велел особо к какому-то его знакомому чиновнику писать; что если тысяча будет разрешена, то вышлется две, с тем чтобы тысячу вам доставили, а другую чиновники между собою поделили.

А у нас, матушка графиня, приключилось несчастие. На другой день, как вас-то с милостивым государем, нашим отцом, графом Михайлом Гавриловичем, увезли, бежали кучер Ефим да двое из выездных: Николай и Сидор. Ефим и Сидорка с жёнами, да и Маланью, горничную вашу, сманили с собой, а с ними, чего никто бы не ждал, и старая Арефьевна, ваша ключница, тоже сбежала, и, греха таить нечего, сделали-таки унос: шубы тёплые, да из серебра кое-что унесли. Подал явку в полицию. Бог весть, найдут ли, а нас всех таскают. Без вас, матушка, мы совсем осиротели. Нами теперь кто хочет, тот и помыкает, и кабы не барин Ладыженский, и совсем бы сгинуть пришлось...»

Но письмо ей дочитать не пришлось. Граф Михаил Гаврилович от волнения обманутой надежды на прощение, которую возбудило в нём привезённое через капитана-исправника письмо, впал в бесчувствие.

Пришлось хлопотать около него; зато посыльный, видя тягость положения бедной графини, облегчил несколько её труд тем, что натаскал в юрту на целую неделю дров.

Прошло два месяца. Граф Михаил Гаврилович сидел в той же юрте, пожелтевший, высохший, больной. Графиня варила для мужа олений язык. В юрте было несколько больше удобств, было кое-что устроено, потому что им разрешено было получить тысячу рублей. Хотя и из этой тысячи к ним дошло только пятьсот рублей, но и пятьюстами можно было кое-что сделать в немногосложной, бедной обстановке якутского ссыльного.

Графиня сняла с тагана кастрюлю, поставила на новый, прочно сколоченный из берёзы, грубый, некрашенный даже стол и предложила мужу почитать что-нибудь, пока сваренная ею похлёбка немного остынет.

Михаил Гаврилович хотел было взять Горация. Он любил читать жене к слушать её подчас меткие замечания. Имея латинские подлинники, он обыкновенно читал по-русски, переводя, как говорят, a livre ouvert, но Катерина Ивановна остановила его:

   — Нет, нет, мой друг, не хочу я этого сладкого поклонника неверия. Прочти мне лучше, что Тацит пишет об Иисусе Христе!

В это время перед юртой раздался шум, и вошло несколько человек.

Первую минуту и граф и графиня несколько потерялись: что это за люди, обындевевшие, занесённые снегом и ввалившиеся как снег на голову. Может, недобрые люди, позавидовавшие их скудному хозяйству, которое, однако ж, могло быть признано богатством против хозяйства какого-нибудь якута. Может быть, беглые с заводов или из ссыльных. Граф взглянул было даже на висевшее близ его кровати ружьё, но вошедшие бросились к их ногам.

   — Что это? Кто? Ефим, ты? Маланья? Ты, Николашка? Сидорка, Афимья... А уж тебя не знаю, как и зовут?

   — Устинья, Сидоркина жена!

   — Что вы? Как вы?

   — Служить пришли вашей милости! Думаем, что там наш граф, наша графиня. Здесь они нам родным отцом и матерью были, а там каково им? Чай, и лошадей заложить некому, а сам-то граф, сердечный, и не умеет. Кто же служить-то им будет? А графиня-то... Вот подумали, сговорились и ушли, — говорил Ефим со слезами, обнимая колени графа.

   — С нами и Арефьевна пошла было, да на дороге захворала и побывшилась, померла, значит, — говорила Маланья, плача у ног графини. — Матушка вы наша, кормилица, да как же вы похудели да постарели... Да какие на вас ботиночки-то жёсткие.

   — Да как же вы добрались?

   — Кое-где ехали, а больше пешком.

   — Вот вещи нас много отягощали; мы, что можно, собрали, думаем: графу там, на чужой-то стороне, всё нужно!

   — А я и деньги вашей милости привёз, делать нечего — из-под ключа достал. Онуфричу-то сказать побоялся; он нонче все с важными барами знается, а я думаю: граф и графиня там в тесноте и крайности бедствуют, без денег им тоже нельзя. Ну, думаю, пусть вором почитают; вот три тысячи, всё до копейки уберёг! — Ефим опять кланялся.

   — А я, матушка, взяла и башмачки-то ваши тёпленькие, любимые, и душегрейку... — говорила Маланья.

Тут ни граф, ни графиня не выдержали, расплакались сами как дети; бросились на шею своим крепостным, обнимали их, целовали, будто увидели родных и самых близких.

* * *

Полегче стало жить графу и графине. Им служили, о них заботились трое мужчин и три женщины, и служили с охотой, со всей преданностью любящих людей. Они жили уже не в юрте, а в избе, выстроенной Ефимом с товарищами, даже и не Ефимом, потому что дворовые люди плохие плотники; но с деньгами можно было найти плотников даже в Якутской области, и Ефим, прокружив вёрст 80, нашёл двух хороших плотников и печника, которые при помощи своих и даже самого графа Михаила Гавриловича в здоровые минуты выстроили две избы, соединённые крытыми сенями. В одной избе расположились дворовые, а в другой, с чистой горницей и светёлкой, сами граф, графиня и при ней её горничная Маланья.

Итак, жить стало полегче графине. Не приходилось таскать дрова или воду, не приходилось самой варить себе суп. Тем не менее, с нравственной стороны, ей было страшно тяжело. Муж больной, хмурый, видимо, находился во всегдашней тоске, близкой к отчаянию; обстановка жизни была тяжкая; наконец, гнёт скуки, усиливавшийся от самого отсутствия деятельности, — всё это не могло не оказать на графиню Екатерину Ивановну вредного влияния. Екатерина Ивановна, разумеется, первою обязанностью своей, первой заботой поставила себе мужа; он был и её душевной болью. Видя его страдания в хронической болезни, подтачивавшей его жизнь, облегчить которую было не в её власти, видя его безысходную тоску, она исстрадалась, измучилась сама. Не могла также она не смущаться мыслию, что даже теми немногими удобствами, которыми они пользуются, они обязаны беспредельному великодушию людей, которые рисковали своею жизнью, чтобы доставить им эти удобства и о которых прежде она не думала и даже за людей не почитала. Совокупность всего, давившая постепенно год, два, пять, десять лет, естественно, отразилась на характере Екатерины Ивановны, на её воззрении на жизнь. Как ни жива она была смолоду, какой лёгкостью и весёлостью нрава она ни обладала, а всё день ото дня становилась апатичнее; она начинала относиться ко всему безучастнее, так что иногда казалось, будто, слушая, она не слышит, смотря — не видит.

Одно, что не переменилось в Екатерине Ивановне, это её бесконечная доброта ко всему живущему и беспредельная любовь к мужу. Начиная от певчей птички и жившего у них ежа и кончая каждым мимоидущим, всякий не мог не чувствовать её беспредельной доброты, готовой не поделиться с каждым, а каждому отдать всё. Что же касается до мужа, то она смотрела ему в глаза, ловила его желания и всего более мучилась его страданиями.

А страдания эти были чрезвычайны. К общей болезненности, происходившей или, по крайней мере, усилившейся от нервных потрясений, у него открылся ещё рак груди. И с такой-то болезнью приходилось бороться Екатерине Ивановне, против такой болезни приходилось отстаивать дорогую ей жизнь мужа и друга, которому она посвятила всю себя.

Наконец, отстаивать было уже нечего. Не только дни, но даже и часы Михаила Гавриловича были сочтены. Четырнадцать лет она ходила за ним в глубине Сибири, четырнадцать лет берегла его не только от болезни, но и от самого себя, а тут и беречь было нечего. Михаил Гаврилович лежал в смертной агонии. Что было с Екатериной Ивановной в это время, нельзя и сказать. Было глухое отчаяние, было умоисступление, была нестерпимая сердечная боль, выразить которую нет слов. Но она сдержала слово, данное ею при выезде из Петербурга: она закрыла ему глаза и похоронила его. И потом впала в апатию, до потери сознания.

В таком виде повезли её из Сибири, после почти полугодовой переписки о её выезде. Тут в ней разгорелась страсть к лошадям, как и вообще ко всем животным; она думала: они теперь везут меня, вывозят из этих ужасных мест, я должна быть им особо благодарна. И вот она обвешивала их разными цацами, как бы одевала их в погремушки, бубенчики. Страсть эта, которую, может быть, отчасти развил Ефим, страстный любитель лошадей, заставила её весьма долго ехать из Сибири. Жаль было лошадей. Они ехали на долгих. С дороги одну из повозок с людьми отправили в Москву приказать, чтобы истопили дом и были готовы принять графиню, а сама она с Ефимом и Николашей заехала в Троицко-Сергиеву лавру. Наконец и она приехала в Москву, в свой отцовский дом, и после молитвы перед образом, которым отец благословил её на счастие, выдавая замуж, повторив своё благословение перед смертью, теперь лежала у себя на постели без чувств и без памяти.

Дворня чуть не вся разбежалась за докторами.

Но докторам не удалось повозиться с Екатериной Ивановною; она опомнилась сама, вдруг вскочила, надела на голову не то ток, не то малахай, вообще что-то непонятное, накинула на себя платок, надела торопливо свой соболий тулуп и побежала. Она вошла в церковь, где часто бывала ещё дитятей и молилась, чтобы Бог укротил гнев и сердце её деда, страшного кесаря Фёдора Юрьевича, и послал в его сердце милосердие и прощение; где молилась, чтобы Бог научил его прощать виновных, а не мучить невинных; она пришла туда и теперь стала молиться за упокой души всех: и деда, и отца, и мужа, и свёкра; всех схоронила, одна осталась... Правда, и ей пора было умереть, за шестьдесят стукнуло, да что же делать-то, когда не умирается, когда смерть не приходит? После молитвы ей стало легче. Она пошла тихонько домой, в то время как весь дом чуть с ума не сошёл, куда девалась больная барыня.

Графине попался мужичок худенький, бледненький, больной. «Точь-в-точь мой Михаил Гаврилович, как я его в Сибирь-то привезла!» — сказала она себе и подошла к нему.

А шубёнка на нём была рваная-перерваная, овчина-то в ней вытерта донельзя и заскорузла так, что не разгибается, а грязная какая, кажется, только грязью и держится.

   — Что, озяб, мужичок? — спросила графиня. Это был её любимый вопрос. В Сибири она привыкла спрашивать прежде, не холоден ли, а потом — не голоден ли.

   — Озяб, сударыня, больно озяб; да ишь морозы-то стояли какие...

   — А далеко идёшь?

   — Да за Москву вёрст с двадцать будет, деревня Голяшкина есть, мы оттеле.

   — Ты совсем замёрзнешь, мужичок, куда ж тебе? Давай скорей свою шубу, а возьми мою, моя теплее будет!

   — Как же это, барыня? — спросил мужичок, недоумевая.

   — Снимай, снимай, в этой шубе согреешься!

И она уже стянула с себя свой тулуп.

Мужик тоже не задумался снять свой полушубок.

И она обменяла свой соболиный, правда, крытый простой крашениной, тулуп на рваный, грязный полушубок, который надела на себя, не замечая, что сошлась толпа, с любопытством оглядывавшая, как это барыня меняется шубами с мужиком.

Дома так и ахнули, увидев графиню в мужичьем полушубке.

   — Матушка, графиня, что с вами? Да где же шубка-то ваша?

   — Ничего, ничего! Я с мужичком поменялась. Бедняку далеко идти приходится, а морозно, озяб, сердечный.

Все разинули рты.

   — Э-х, как же вы упустили, и никто не пошёл за ней! Тулупчика соболья жаль, там на месте рублей пятьсот стоил... Как же упустить было? Мы с приезда занялись кое-чем, а вас туту мало, что ли, было? — говорил Николай прислуге.

   — Да кто же знал, что она на улице шубами меняться станет?

   — Видишь, кажется, что она как малый ребёнок. Нет, мы уж всегда за ней. Встретит кого она, с себя что есть отдаст. «Помяните раба Божьего Михаила», говорит; а то как поменяется; а мы уж тут и выкупаем. Маланья, кстати, возьми у меня графини ну шаль да бурмицкое зерно, давеча шесть целковых выкупу затратил...

   — Ей бы лучше деньгами...

   — Деньги ей нельзя носить. Первому встречному разом всё отдаст; говорят, что она словно малый ребёнок! Нет уж, братцы, как там знаете, а за ней надо ходить.

И Николашка начал любезничать с выросшими без него красавицами, хотя и ему было уже под сорок лет.

 

IX

ОНА УГАДАЛА

Князь Никита Юрьевич Трубецкой уже другой день сидит и занят своими соображениями.

Он что-то разбирает, пишет, потом походит у себя в кабинете и опять пишет, иногда вымарывает написанное и пишет сызнова.

Возьмём на выдержку кое-что из того, что он написал.

«Если бы государь император Пётр Фёдорович волею Божиею скончаться изволил, то, как прирождённый русский государь и Петра Великого внук, был бы торжественно погребён в Петропавловском соборе, где покоятся и великие его предки, с надписью их имён, дней рождения и кончины. Пусть кто-нибудь осмотрит собор, найдёт ли он там между в Бозе опочивающими государями место упокоения государя Петра III Фёдоровича?»

Далее:

«Когда скончалась императрица Анна Иоанновна, тогда с полной торжественностью была выставлена в своём Летнем дворце, и весь народ допускался к её лицезрению и для прощания с покойной в течение шести недель, да не будет в народе сомнения о действительности её кончины. Подобным же образом стояло тело императрицы Елизаветы Петровны, чтобы всякий видел, что волей Всевышнего государыня призвана на суд Божий и что погребается действительно её бренное тело. А было ли выставлено таким образом, сколько времени и кто мог видеть действительно скончавшегося Петра III?»

Далее:

«Государь, как известно, в летнее время, местопребывание своё тлел в Ораниенбауме, но известно, что там он не умирал, а в виду всех, здоровый и весёлый, поехал в Петергоф. Не умирал он и в Петергофе, ибо Петергоф был полон войска, предводимого императрицей Екатериной, и, в случае несчастия, о смерти его войску было бы известно. На другой день императрица возвратилась в Петербург, но императора ни в Петергофе не оказалось, ни в Петербурге он не пребывал. Ясно, что с дороги он куда-нибудь скрылся».

Далее:

«Государь, как известно, пользовался особой популярностью у раскольников. Это следует особенно иметь в виду. Впрочем, раскол и крепостное право — это такие два элемента страдания русского народа, которые могут опрокинуть всё. Всякому поверят, всякого примут, кто будет обещать им волю и бороду...»

«Гольштейнское знамя, которое легко может быть через Глебова получено, может представлять несомненное доказательство существования связи между отцом и сыном, императором и его наследником, который мать свою может признавать узурпаторшей его прав».

Далее:

«Родовая княжна Владимирская, опираясь на своё право, как родная по матери племянница государыни императрицы Анны Иоанновны, следовательно, представительница старшей ветви дома Романовых, в коем женщины не исключаются из престолонаследия, может также указать на происхождение своё, по отцу, от ближайшей линии московского дома прежних русских царей. Этим она вызовет сочувствие старых родов, особенно если обещается восстановить прежнюю боярскую думу, со всеми её правами».

Один из таких параграфов Трубецкой докончить не успел. От императрицы прибыл камер-фурьер с требованием немедленно явиться к ней.

Трубецкой запер бумаги в потайной ящик, торопливо надел мундир и отправился.

Екатерина скорыми шагами ходила по кабинету, ожидая Трубецкого, и была в волнении.

Когда Трубецкой вошёл, она продолжала ещё ходить и, как ему показалось, что-то говорила про себя.

Трубецкой остановился подле дверей, отдав почтительный поклон государыне. Та не отвечала на поклон и продолжала ходить.

Потом она остановилась почти прямо против него, остановив на нём пристальный взгляд, в котором Трубецкой заметил то неуловимо жёсткое выражение, которое обыкновенно скрадывалось её ловкостью и любезностью. Он помнил, что таким же взглядом она окинула мужа, после обеда празднования мира с Пруссией, когда ей публично было нанесено им оскорбление.

«О-о! — подумал Трубецкой. — Буря!»

И он постарался довести сдержанность свою до последней степени.

   — Князь Никита Юрьевич Трубецкой, — наконец сказала она и повторила:— Князь Никита Юрьевич Трубецкой, скажите, что я вам сделала и долго ли вы ещё думаете быть врагом моим?

   — Я, ваше императорское величество? — отвечал Трубецкой, делая вид не только изумлённого, но и поражённого. — Я позволяю себе думать, по крайней мере, по степени своего усердия, что я первый нижайший слуга вашего величества и, по глубокой преданности, вернейший из ваших подданных!

   — Вы мой вернейший подданный? — насмешливо проговорила Екатерина. — Не потому ли я должна была спасать вас от ярости солдат, когда вы хотели присоединиться к моему отряду. Солдатский инстинкт понимает, видно, вернее, чем мы, хвастающиеся своим умом. Они вернее знают, где истина и где притворство. Но я не стану притворяться; мне вашей верноподданнической преданности и не нужно. Но я не могу допустить и не допущу ваших интриг, ваших каверз! Чего вы хотите? Неужели вы думаете, что ваши подземные подкопы против моих действий могут быть мной не замечены?

Екатерина говорила скоро, нервно и, видимо, не выбирая слов. Её круглый и несколько раздвоенный подбородок дрожал. Видно было, что она волновалась и волнение её не успокаивалось от высказываемой мысли; напротив, оно усиливалось и росло с каждым её словом.

Сдержанный, владеющий собой вполне князь Трубецкой не только не смутился от этого потока слов государыни, но, напротив, своим взглядом, улыбкой, всем турнюром корпуса он как бы вызывал высказаться откровеннее.

   — Не знаю, хотя мне это очень грустно, всемилостивейшая государыня, обожаемая нами императрица, в чём вы изволите усматривать мои интриги и каверзы. Если в моих действиях есть какие упущения, то винюсь перед вашим величеством, каюсь в них, как в ошибке, а никак не в интригах, которые с моей стороны против особы вашего величества не имели бы смысла. Я преданнейший слуга, и раб ваш, всемилостивейшая государыня, о каких же подкопах тут я смею даже думать?

Сдержанность Трубецкого повлияла на Екатерину, и она продолжала хладнокровнее:

   — Вы, князь, напрасно думаете, что можете прикрыть ваши действия непроницаемостью. Мои глаза видят хорошо. При моём муже и тётке вы царствовали; что ж, не думаете ли вы, что можете царствовать и теперь?

Проговорив эти слова твёрдо, сухим, жёстким тоном, как бы бросающим их Трубецкому в упор, Екатерина опустилась в кресло перед столом, выдвинула вперёд одну из своих ножек в ажурном розовом шёлковом чулке и смотрела на Трубецкого строго, как бы ожидая ответа.

   — Не смею ничего возражать против слов вашего императорского величества, хотя душевно огорчаюсь, что мой посильный труд принимается вами в таком смысле, — отвечал скромно Трубецкой. — Если я смел представлять иногда свои заключения по разным делам на благоусмотрение покойного государя, так же как и императрицы вашей тётушки, то только с их всемилостивейшего соизволения; но при этом основание дела и инициатива его начинания принадлежала всецело их величествам...

   — Нет! Я знаю, что говорю. Вы царствовали! Я не виню вас в этом! Я понимаю, что если все боялись труда, то кому-нибудь да нужно же было трудиться! Но теперь — я не боюсь труда! Чего же вы хотите? Наконец, позвольте вас спросить, что вы сделали такого особого, такого выдающегося во время вашего самовластного управления всеми внутренними делами империи, сперва как генерал-прокурор, потом как главный и единственно деятельный член высшей конференции, чтобы иметь право на притязания власти? Разлили ли вы довольство и благоденствие, устроили ли правосудие? Отстранили ли злоупотребления или усилили государственное могущество? Нет, нет и тысячу раз нет! Вы не сделали ничего, вы занимались интригами! Вы добивались власти только для возвышения своих родных и друзей и для преследования ваших врагов. Какое же право вы имеете даже желать того, чего, вы это уже доказали, не в силах приложить к делу так, чтобы оно было полезно для всех?

   — Позволю себе доложить вашему величеству, что такого рода желаний у меня нет, не было и не могло быть! Я понимаю, что желание власти для подданного есть преступление. Я всегда выполнял по мере разума и умения мои обязанности в той должности, на которую призывала меня высочайшая воля, служил по совести, но никогда ничего не домогался и даже ничего не просил. Если же кто доносил вашему императорскому величеству о каких-либо моих домогательствах, то он просто клеветал...

Трубецкому пришло в голову, что основание разговора Екатерины лежит в каких-нибудь наговорах и доносах на него Алексея Петровича Бестужева.

   — Я не верю клеветам! — резко ответила Екатерина. — Но если у вас нет никаких домогательств, то к чему же все эти каверзы? К чему распространение всех этих слухов, все эти заговоры, соглашения, все эти, именно как я выразилась, подкопы под мою власть, под моё управление, которое, не знаю, будет ли хорошо — по краткости времени я не успела ещё этого доказать, — но с Божией помощью думаю, что будет, во всяком случае, не хуже вашего. Спрашиваю: к чему же эти подкопы?

   — Ваше величество, смею удостоверить, что ни о каких подкопах я никогда не думал; что, как верный раб и подданный вашего величества, я...

   — Как! — перебила его Екатерина. — И вы хотите меня уверить, что во всех этих делах, во всех предначертаниях, предпринимаемых против меня людьми, которые меня или не знают вовсе, или понимают превратно, вы не принимали участия; что не ваша опытная рука руководила их началом; что не вы бросили первую искру между этими несчастными, которые сами не знали, что делали и чего желают? Вы хотите уверить, что ни Гурьев, ни Хрущёв, ни Хитрово, ни Ласунский и Рославлевы не были вами, не непосредственно, конечно, а со стороны, под сурдинкою, направляемы, научаемы, сближаемы? Хотите уверить, что вы не принимали участия в их...

   — Не только не принимал участия, всемилостивейшая государыня, но и не знал о них; не знал ни одного из поименованных вашим величеством лиц и, кажется, кроме Хитрово, с дядей которого я знаком, никогда не видел, да едва ли когда-нибудь о них и слышал.

И Трубецкой, говоря это тоном полнейшей искренности, смотрел Екатерине прямо в глаза, как бы убеждая, что его слова не могут возбуждать сомнения, что не верить им нельзя.

Екатерина на секунду потупилась.

   — Князь Никита Юрьевич, — строго и холодно отвечала она после секундного молчания, поднимая и останавливая на Трубецком глаза свои и, можно сказать, проницая его своим как бы стальным взглядом. — Что же, вы хотите, чтобы я прибегла к вашему способу открытия истины, прибегла к пытке? Хотите?

И Екатерина откинулась назад на спинку кресла и молчаливо перебирала между пальцами золотой рейсфедер.

   — Не забудьте, князь Никита Юрьевич, — продолжала она потом, будто отчеканивая каждое слово, — что если я враг бесполезных жестокостей, то, ради спокойствия государства, я не остановлюсь даже перед мерами, хотя бы и противными моему чувству. Не забудьте также, что ни против кого пытка не может быть так оправдана, как против вас. Вы столько раз обрушали её, всею тяжестью вашей власти, на людей, совершенно невинных. Вы не забыли, надеюсь, пыток, которым подвергли князей Долгоруковых? Не забыли пытки, которой, даже против воли государыни, вы подвергли бедного Лестока, вашего, одно время, союзника?

   — Всё дело о графе Лестоке ведено было, ваше величество, графом Александром Ивановичем Шуваловым! — проговорил Трубецкой, которого слово «пытка» хотя и передёрнуло, но который выдержал себя настолько, что Екатерина его внутреннего содрогания не заметила.

   — Что вы мне говорите о Шувалове? — возразила Екатерина, снова разгорячаясь от противоречия. — Вы думаете, я не знаю, что Шуваловы и вы были одна когорта, я не хочу сказать — одна шайка людей, злодейски обманывавших покойную государыню. Наконец, если вы и не принимали участия в назначении пытки, то всегда имели право остановить её вашей генерал-прокурорской властью. Но вы не только не остановили, вы её усилили! Впрочем, и кроме этих имён, более ста протоколов о назначении пытки подписаны вашей рукой. Это даёт мне полное право, при вашем запирательстве, прибегнуть к тому же, к чему с такой охотой и без разбора вы подвергали других!

   — Ваше величество, моя жизнь всецело принадлежит вам, и если я должен подвергнуться пытке, то... ваша царская воля. Но прошу позволения сказать, что, по существующим правилам, пытка назначается тогда, когда существует какой-нибудь оговор или представляется поличное, определяющее в большей или меньшей степени виновность. Если существует против меня такой оговор, то смею с чувством истинного верноподданнического почитания просить, не соблаговолите ли приказать заявить мне этот оговор, чтобы я мог представить по нему свои личные объяснения, которые потом и утвердил бы на розыске.

   — О, известно, что вы слишком хорошо замаскировались, чтобы мог быть на вас оговор. А поличное? Вы и тут закрылись вашим достоинством фельдмаршала, чтобы не подвергаться обыску. Впрочем, разве назначить обыск и найти поличное теперь, пока вы тут стараетесь уверить меня в своей невинности...

При словах государыни об обыске Трубецкой знал, что если нельзя было его оговорить, то ещё менее могли что-нибудь у него найти. Поэтому он принял эти слова спокойно. Но вдруг он вспомнил о листе, который только что писал, не успел окончить и потому не передал туда, где бы он был безопасен от всяких обысков, тем более что он был бы передан переписанным чужой, неизвестной рукой. Он вспомнил об этом листе, спрятанном, правда, в потайной ящик; но никто лучше его не знал, что для Ромодановских, Ушаковых, Елагиных, Шешковских, вообще для такого рода следователей, которые управляли Преображенским приказом, тайными и разыскных дел канцеляриями, потайных ящиков не существует.

«Что, если, — подумал он, — и в самом деле, пока здесь она со мной разговаривает, там Шешковский перебирает бумаги в моём кабинете и находит...»

От этой мысли у Трубецкого на лбу выступил холодный пот, и он невольно смутился. Екатерина это заметила.

   — Всё это я могу сделать, могу приказать, но я незла. Я готова обратиться ко всякому с моим монаршим милосердием, но лишь к тому, кто искренно и от души раскаивается. Говорите, князь, тогда не нужно будет ни пытки, ни обыска. Вы желали, вы искали случая меня низложить?

   — Государыня!..

   — Говорите просто, откровенно! Я сказала, что тогда и только тогда вы можете надеяться на моё милосердие! Говорите же. Вы были пружиной?.. Говорите! Видите, я спрашиваю вас сама; будет хуже, когда...

Государыня не успела окончить, как Трубецкой упал перед ней на колени.

   — Виноват, прости, государыня, пощади и помилуй!

Государыня презрительно улыбнулась и, не предлагая ему встать, спросила:

   — Через кого?

   — Ни через кого, государыня! Я говорил им или при них, но так, что они и думать не могли, что я их настраиваю и что слова мои есть внушение.

   — Когда?

   — Всё время, со дня вступления вашего на престол и потери моего значения!

   — Где?

   — И здесь, и в Москве!

   — Встаньте и объясните мне откровенно, что вас к тому вынудило? Вы ведь приняли присягу добровольно. Вы могли отказаться мне служить, как Голицын и Гудович. Я бы не претендовала на вас, предоставила бы полную свободу, но вы...

Трубецкой не вставал.

   — Всемилостивейшая государыня, милосердная мать к виновному рабу, прости меня не по делам моим, а по своей благости! — говорил Трубецкой голосом некогда симпатичным и теперь ещё звучащим трогательной мольбой. — Точно, государыня, я не должен был принимать присяги. Я должен был отказаться от службы. Но у меня десять человек детей; у меня на руках два брата, сестра и трое племянников. Все мы живём только моей службой и царским жалованьем. Куда мне с ними было деться? Я подумал: «Что с ними я буду делать, когда и службы, и царской милости лишусь? Ведь все мы с голоду помрём! Ведь всем нам придётся Христовым именем под окнами побираться». Прости, милосердная, бедного отца, который с горя с ума сошёл, задумал идти против воли Божией!..

Екатерина молчала. Потом вдруг, взглянув на него с презрением ещё раз, она проговорила тихо:

   — Встаньте, кланяться нечего!

С этими словами она встала и ушла. Трубецкой остался на коленях ни жив ни мёртв.

«Кто сказал ей? — думал он. — Неужели она сама догадалась?»

 

X

КНЯЗЬ СВЯЩЕННОЙ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ

Во Франкфурт Али-Эметэ прибыла окружённая всем своим двором и со всей внешней пышностью, но почти без гроша денег. Впрочем, Ван Тоуэрс успел ту же минуту занять на своё имя небольшую сумму у одного афериста, который знал его отца-миллионера и, не зная, что эти миллионы давно уже в воздухе, польстился на большие проценты.

Но эта сумма была каплей в море по жизни Али-Эметэ.

Положение её было весьма тяжкое. Она остановилась в гостинице «Три короля», первой тогда в городе и самой дорогой, и обставила себя, по возможности, прилично принятому положению, между тем средств не было никаких и, как ни бились гоф-интендант её двора де Марин, её шталмейстер барон Шенк и гофмейстер Ван Тоуэрс, или барон Эмбс, чтобы перехватить сколько-нибудь на текущие расходы, всё было напрасно. Кроме незначительной суммы, занятой Ван Тоуэрсом, все они не могли добыть ни копейки. Немцы народ положительный и ни в дядюшек, ни в ожидаемые наследства верить не хотели.

Али-Эметэ сама знала, что надеяться ей не на что. После разговора с отцом Флавио она поняла, что и дядя, и кредит, и отношения её все в руках отцов иезуитов, а от последователей Игнатия Лойолы нельзя ждать помощи, не приняв их планов, не отдав в их распоряжение всю себя.

Но на такое самоотвержение Али-Эметэ согласиться не хотелось. Она была слишком самолюбива и слишком уверенна в себе, чтобы думать, что без иезуитской помощи она ничего не может. Жизнь слишком баловала её, слишком много вывозила в самые тяжкие минуты, чтобы думать, что если с нею что и случится благоприятного, то только при выполнении условий отца Флавио. Ей хотелось быть самостоятельной, хотелось бороться, хотелось заставить их принять, что хочет она, а не подчинять себя их воле; хотелось независимости, свободы. Но чтобы отстаивать свободу, чтобы бороться, нужно жить, чтобы жить, нужны средства к жизни, а средств-то не было никаких.

Вот прислуга просит жалованье; экипаж и лошади требуют содержания; гостиница — платежа по счетам; а у Али-Эметэ не было ничего.

Тут только Али-Эметэ поняла могущество капитала и поняла в такой степени, какой далеко она не могла достигнуть, находясь в крайней нужде в Берлине и Лондоне. Высота положения, какое она заняла, особенно давала чувствовать тяжесть нужды, невыносимость крайности. Она поняла теперь, что капитал может давить, может угнетать, и не только представителей труда, но и представителей рода; она поняла, что этот гнёт особенно тяжко ложится на последних.

В эту тяжёлую минуту, когда Али-Эметэ приходила уже в отчаяние, когда решилась писать отцу д’Аржанто, что, делать нечего, она предоставляет себя их власти, в эту минуту нежданно-негаданно вновь явился к ней со своим предложением и посильной помощью граф Рошфор де Валькур.

Тут было не до деликатности и не до разборчивости в женихах. Посильная помощь была принята, а вместе было не отринуто и предложение.

«Он небогат, правда, — думала Али-Эметэ, — но имеет кое-что; всё же жить можно; а мне теперь иначе предстоит или к иезуитам, или в воду броситься! Нет, я предпочитаю выйти замуж за Валькура».

   — Итак, да? Прелестнейшая из прелестнейших, — спросил сорокалетний де Валькур, стараясь придумать мадригал, чтобы блеснуть своим остроумием. — Позвольте же вашу ручку, чтобы я мог поцеловать её в надежде обладания.

   — Я никогда не говорила «нет»! — отвечала Али-Эметэ, подавая ему руки и бросая взгляд, полный вызывающей кокетливости.

Граф, кажется, готов был растаять от счастья.

Получив согласие Али-Эметэ осчастливить его своей рукой, он стал просить дозволения представить ей своего повелителя, владетельного графа, князя Священной Римской империи Филиппа Фердинанда II Гольштейн фон Лимбург де Линанж.

Али-Эметэ, давно мечтавшая о королях и принцах, внутренне обрадовалась этому заявлению своего жениха. Она с восторгом услышала, что увидит наконец у себя настоящего князя, владетельного, самодержавного графа, а не только графа по титулу. С тем вместе она была настолько осторожна, что не пожелала высказаться перед женихом, не захотела, чтобы он видел, что это предложение её радует; поэтому она немножко поморщилась, делая вид, будто просимое де Валькуром дозволение представить ей его государя весьма ей не нравится.

   — Здесь, в обстановке гостиницы? Фи! — сказала она.

Тогда гостиницы не отличались ещё роскошью нашего времени. В них останавливались только те, кому остановиться было решительно негде, и хотя гостиница «Три короля» была самая дорогая и лучшая в городе, но далеко не имела того убранства, чтобы в ней в самом деле можно было принимать владетельных особ.

   — Я сгорю от стыда, — продолжала Али-Эметэ, — когда мой гофмейстер должен будет ввести принца в залу, в которой у окон нет даже занавесок. Нет, граф, мы лучше примем его высочество в Пари лее!

Де Валькур стал убеждать, уверяя, что его граф и не вздумает обратить внимание на убранство комнаты, особенно если она захочет быть с ним любезной.

   — Мой светлейший господин принц — любитель и знаток женской красоты, — объяснял де Валькур, — поэтому не может не заметить жемчужины даже среди и невзрачного убранства франкфуртской гостиницы!

Де Валькур, видимо, вновь желал сказать недвусмысленную любезность своей невесте. Тогда было в обычае говорить любезности не только невесте, но даже жене.

Но Али-Эметэ всё ещё отказывалась. Де Валькуру пришлось долго её просить, прежде чем она решилась согласиться, как бы уступая настояниям его и единственно из любви к нему.

Представление состоялось на другой день.

Имперский владетельный граф Гольштейн фон Лимбург в два часа дня подъехал к гостинице «Три короля» в роскошном английском тюльбери, новость того времени, с двумя адъютантами. Его сопровождали ещё верхом унтер-шталмейстер и два кирасира его миниатюрной гвардии. Его гофмаршал де Валькур встретил на подъезде. Он ввёл его на лестницу гостиницы, на этот раз устланную ковром. Ван Тоуэрс, по своему званию гофмейстера принцессы, встретил его и приветствовал от имени своей княжны. Затем принял его камергер де Марин и ввёл в комнаты Али-Эметэ, украшенные на этот раз всем, чем только можно было украсить их в течение суток. Там, в первой же комнате, его встретила Али-Эметэ. Она сделала перед ним реверанс неопытной невинности, будто робеющей предстать перед столь высокой и знаменитой особой, какую в настоящую минуту она принимала. В то же время в глазах её сверкнул неизобразимо отрадный огонёк, засветилось что-то несказанно обаятельное, выразившееся также в её тихих, грациозных, будто округлённых движениях и в её гармонической речи. Казалось, будто она в одно и то же время благоговела перед величием удостоившего посетить её гостя и сознавала, что обязанность хозяйки не допускает её только восторгаться его личностью и оставаться созерцательницей его особы; что она должна постараться быть в его глазах тем, чем бы он желал, чтобы она для него была.

Старый сентиментальный холостяк, поразвратничавший-таки на своём веку довольно, что, однако ж, не мешало ему до сорока пяти лет строить идеалы, — граф Гольштейн фон Лимбург был совершенно озадачен этой нежданной, невероятной красотой. Он совершенно растаял от огня этих глаз, этих изящных, но полных страсти движений, этого лёгкого покачивания с ножки на ножку и мелодически музыкального приветствия. Он позабыл и кто он, и зачем приехал, забыл и Рошфора, и своих адъютантов; он только смотрел и смотрел, как бы обливаемый отрадой её взгляда.

Он слышал, что де Валькур что-то говорил, она тоже; на это отвечал он, но что — он не помнил. Помнил, как он почтительно поцеловал руку княжны, как они уселись на диван, говорили что-то и она была так же прекрасна, так же очаровательна, какой он нашёл её с первого взгляда.

Он уехал от Али-Эметэ совершенно околдованный и не смел говорить о ней ни слова. Рошфор де Валькур напрасно неоднократно заговаривал с ним о своей невесте, он молчал. Даже де Валькур начинал казаться ему его врагом, адъютанты же, которые поздравляли де Валькура, казались ему пустыми болтунами, а унтер-шталмейстер — несчастным, который, дежуря у его экипажа, не видел сияния её глаз. Его охватывало отчаяние при мысли, что до завтрашнего дня он видеть её ни под каким предлогом не может.

Али-Эметэ заметила впечатление, которое она произвела на князя при самом его входе. «Видно было, что он никак не ожидал встретить такую красавицу, как я, — думала Али-Эметэ. — Я его поразила! Вот бы...» И она замолчала перед своей мыслью, самодовольно улыбаясь. Ей, впрочем, нельзя было не быть довольной. С визитом князя все дела её нежданно перевернулись к лучшему. Ей и кредит открылся, и надежды явились, и помощь. Последнюю предложил князь, узнав о её неприятном положении, будто бы вследствие трудности иметь непосредственные и правильные сношения с Персией. С великодушием принца он предложил ей свой бланк на 20 000 гульденов, для устройства её франкфуртских дел, и пригласил переселиться из Франкфурта в его владения, предоставляя в её распоряжение один из его замков, в котором — заверял он — «не коснётся вас никакая неприятность, никакие притязания!». Притом он обещал в тот же день написать и своему посланнику при версальском дворе, де Буру, чтобы он занялся устройством её парижских дел.

— Он уговорит ваших кредиторов на отсрочку! — говорил принц. — Вы только укажите, с кем и как говорить!

«Я всего лучше отправлю в Париж де Марина, — подумала Али-Эметэ. — Пусть лучше он возится там с де Буром. А то мне страшно надоел этот долговязый, увядший француз с его приторными любезностями и без гроша денег. Пусть едет и хлопочет по моим долгам! Это его дело! А мне здесь довольно Ван Тоуэрса и Шенка. Последний будет исправлять должность камергера. К тому же при недостатке средств следует быть умереннее. Я могу ограничиться одним гофмейстером, к чему ещё тут гоф-интендант? Признаться, нужно было бы мне и от этих отделаться. Пустая мебель, и только лишние издержки... Ну, да это там увидим».

Рассуждая о владетельном князе, бывшем сегодня у неё, она улеглась с ножками на диван и размечталась.

«Вот это так! Это бы точно... — говорила она себе. — Это был бы настоящий покровитель, и великодушный покровитель; а то что? Вот тогда бы вы, отцы иезуиты, увидели, как бы вы стали мною распоряжаться! Мы бы посмотрели, как бы вы обратились ко мне, будто к своей крепостной, за какие-то десять тысяч франков в месяц пенсии! Плюю я на ваши десять тысяч, вот что! Если хотите, чтобы я содействовала вашим планам, то исполняйте мои желания, принимайте мои условия. А то ещё угрозы: дескать, с голоду умирать заставим, пенсии лишим. Не тут-то было! Я не боюсь вас! Ваши угрозы мне не опасны. У меня будут средства и без вас. Вот ваша пенсия на четыре месяца у меня в кармане. Что, взяли? А если?.. Но владетельной княжне дома Гольштейн де Линанж нельзя грозить каким-то раскрытием, как этот гнусный аббат себе позволил... Кто бы я ни была, а буду ею... А Рошфор? Что стану я делать с ним? Не пойду же я в самом деле замуж за Рошфора? С ним, я полагаю, лучше всего предоставить распорядиться князю. Если он хочет, если я ему понравилась, — а я ему очень понравилась, — то он найдёт способ сойтись поближе, а когда мы сойдёмся, то и отделаться от соперника. Да, я надеюсь, что когда сойдёмся, то разойтись он не захочет. Не он первый, сойдясь со мною, забывает себя! А о нём я особенно постараюсь: я хочу, чтобы он не только себя, но целый мир бы забыл... Только нужно удалить этих... они же мне надоели, как горькая редька, особенно Шенк... Теперь вопрос: будет ли он у меня завтра? Я надеюсь — будет!»

И точно, граф Лимбург был на другой день, был и на третий, только без свиты. Он начал ездить каждый день, иногда заезжал даже два раза в день, так что бедный Рошфор, видя, что его повелитель и властелин решительно отбивает у него невесту, просто сходил с ума. Напрасно он старался успокоить себя, стараясь вспомнить, что ведь она была его любовницей и, вероятно, не одного его любовницей. Она держала же себя всегда так таинственно, даже странно... «Она просто развратная женщина! — говорил себе Рошфор. — Да! — продолжал он. — Но... но что же мне делать, когда она для меня дороже и милее всех девственниц в мире?» Он решился на объяснение, но и объяснение ни к чему не повело.

   — Разве я могу отвечать за свои чувства? — сказала ему Али-Эметэ. — И за будущие мои желания. Я вас любила, чего ж вам больше? Может быть, и опять полюблю?

   — Когда же свадьба?

   — Когда мне захочется; разумеется, если захотите и вы! В настоящую минуту мне не до свадьбы. Меня занимает отсутствие писем из Персии. Что мой дядя?

   — Но вы не отказываете мне?

   — Нет, не отказываю! Я ни в чём никогда и никому не отказываю. Но я не могу теперь. Теперь некогда, а там, после, когда-нибудь...

Рошфор де Валькур рвал на себе волосы от отчаяния, а Али-Эметэ уходила одеваться, чтобы ехать на какую-нибудь увеселительную прогулку с князем.

Раз перед такой прогулкой вбегает к ней Ван Тоуэрс, бледный, дрожащий.

   — Что случилось?

   — Меня сажают в тюрьму по переданному из Парижа векселю в восемь тысяч франков. Помнишь, когда мы твой парюр из опалов с бриллиантами взяли!

   — Ах, Боже мой, что же делать? — сказала Али-Эметэ.

У неё была не разменена ещё квитанция, данная ей графом лимбургским несколько дней назад. Квитанция эта была в 20 000 гульденов, стало быть, более чем на 40 000 франков, но она сочла благоразумнее о ней умолчать.

   — Не знаю, я с ума схожу! Неужели мне умереть в тюрьме? Ведь в том месяце срок здешнему займу, а там узнают, успеют явиться новые кредиторы!

   — Бог с тобою, кто это допустит тебя умирать в тюрьме? Уезжай куда-нибудь!

   — Невозможно! Церберы стерегут все выходы.

   — А денег нет?

   — Откуда же? Ты знаешь, что я занял 15 000 франков.

Ими только и жили мы во Франкфурте, и от них вчера я последние 500 франков разменял.

— Не тужи; я вот еду на прогулку с князем и уговорю его заплатить. Поцелуй же горячей, горячей, вот так!

Она страстно обвила Ван Тоуэрса своими руками и горячо его целовала.

И Ван Тоуэрс, утешенный, отправился в тюрьму...

Али-Эметэ поехала с князем кататься за город. Во время прогулки ей, разумеется, в голову не пришло говорить о выкупе Ван Тоуэрса, да говорить и нельзя было. Она не успела ещё разменять данной им квитанции, а у неё деньги не любили долго оставаться неразменянными. Как же ещё просить? «Пусть посидит немного, — подумала она. — После я где-нибудь достану денег и заплачу. Мне же теперь нельзя ни его, ни Шенка при себе иметь. Если уж я хочу сблизиться с князем, то должна стоять на высоте своего положения. Де Марин уехал, и слава Богу! Теперь нужно бы куда-нибудь спустить и Шенка. Пошлю-ка его в Бибрих, а там, уезжая с князем, оставлю его своим поверенным во Франкфурте. И я буду одна, совершенно одна, с моим милым князем, моим владетельным герцогом, и буду свободна, как ветер. Отлично, отлично! Что, взяли, отцы иезуиты? Нужна ли мне теперь ваша пенсия?»

Во время прогулки Али-Эметэ приняла предложение князя ехать с ним в его замок Нейсен.

Тоскующий, грустный Рошфор де Валькур не находил себе места. Он видел, что его повелитель потерял голову от княжны Владимирской, что он просто влюбился в неё, как мальчик. Он видел, что и она принимает его ухаживания и, видимо, предпочитает быть даже любовницей владетельного князя принятию его предложения быть графиней де Рошфор.

«Это бесчестно, это гадко, — говорил себе де Валькур и тосковал страшно. — Что я? — подумал он вдруг. — Да ведь она захочет, так он на ней женится. Я по себе могу судить. А он и теперь себя не помнит. Он весь ей отдался... Но разве это честно? Разве это соответственно? Разве можно, пользуясь своим положением, отнять у своего верного слуги то, что тот признавал и признает своим единственным счастием? И с кем это хочет он играть такую шутку, со мною, графом Рошфор де Валькуром, представителем имени, которое гремело ещё тогда, когда никто и не думал о графах лимбургских. Мы известны с крестовых походов. Мы владели вассальными графствами, пространством не менее чем не только Лимбург и Стирум, но и весь Гольштейн со своим пресловутым Шлезвигом, о котором все спорят и никто не хочет понять, что спор-то весь не стоит выеденного яйца. Если Людовик XIII, по наущению Ришелье, своею иезуитской политикой сдавил Валькуров, если они были вынуждены отдаться великодушию имперских графов лимбургских и за это посвятили себя им служить, то это не даёт никакого права унижать и обижать их, касаясь нежнейших привязанностей их представителя, разбивая своим волокитством его счастие. Я не могу этого вынести, не могу оставить! Я потребую объяснения. И тогда пусть бережётся. Перед ним будет не его гофмаршал, а граф Рошфор де Валькур, который никому в мире не даст безнаказанно наступить себе на ногу. Но она, она — вопрос в ней. Бегу сейчас, спрошу, потребую категорического ответа: «да» или «нет»...»

И он отправился в гостиницу «Три короля», чтобы видеть и говорить ещё раз с Али-Эметэ.

   — Принцесса Владимирская у себя? Принимает? — торопливо спросил де Валькур у швейцара гостиницы.

   — Они изволили выехать и более здесь не стоят! — отвечал лениво швейцар.

Де Валькур остолбенел.

   — Как выехали? Когда? Куда?

   — Так точно! Вчера утром поручили своему шталмейстеру покончить свои расчёты с гостиницей; а потом, в обед, заехал к её светлости его высочество принц Гольштейн фон Лимбург. Они вместе и уехали. После них уже уехали её камер-юнгфера, девица Мешеде, камердинер и прочая прислуга. Его превосходительство, господин шталмейстер, временно управляющий двором принцессы, ещё здесь, для окончания каких-то дел. Впрочем, и они сегодня едут, по поручению княгини, в Бибрих...

   — Когда же княжна хотела возвратиться?

   — Ничего не могу сказать! Думаю, что скоро воротиться не полагают, так как комнаты сдали и все вещи свои увезли.

   — Ты думаешь, что они совсем уехали? Совсем? — вскрикнул Рошфор де Валькур дико и с ожесточением, будто швейцар был сколько-нибудь виноват в том, что они уехали.

Швейцар не отвечал, поглядывая на странного барина, который, видимо, горячился, сам не зная, по его мнению, отчего.

   — Говори, они совсем уехали? Отвечай же!

   — Думаю, что совсем; а впрочем, всё-таки лучше узнать об этом в отеле его высочества принца лимбургского, так как они хотели заехать туда.

Де Валькур бросился к отелю своего государя, где он, будто нарочно, расстроенный холодностью Али-Эметэ, дня три не был.

   — Принц дома? — спросил он у дежурного камер-фурьера.

   — Никак нет, ваше превосходительство. Они вчера изволили, вместе с её светлостью принцессой Владимирской, на прогулку за город поехать!

   — Куда?

   — Неизвестно; они ничего не изволили сказать!

   — Как же мне не сказали, что он едет?

   — Его высочество особо приказывали вас не беспокоить. Они сказали: «Что это граф и вчера не был, верно, нездоров. Не беспокойте его! Я скоро буду!»

   — Куда же, куда, в который из своих замков? — вскрикнул де Валькур.

Он схватил себя за голову, и перед изумлённым камер-фурьером его гофмаршал залился слезами.

Оставив Трубецкого, Екатерина вошла в кабинет и наскоро стала писать.

«Они увидят, владею ли я собой, умею ли прощать врагов своих, — сказала она. — Но пусть же берегутся; они увидят также, умею ли я и карать их...»

«Перфильич! — писала она торопливо Ивану Перфиловичу Елагину, своему статс-секретарю. — Приезжай ко мне скорее, да захвати с собой тетрадку моих замечаний о службе гражданской и военной, да ещё выписку о роде и знатности князей Трубецких!»

Написав эту записку, она приказав её отнести, а сама вышла к Трубецкому. Вышла спокойно, твёрдо, без малейшего выражения гнева, но со сдержанной холодностью.

Тот всё ещё стоял на коленях перед её креслами.

   — Встаньте, сказала я вам! — проговорила Екатерина сухо. — Не увеличивайте вин ваших ещё непослушанием.

Трубецкой поневоле встал.

   — Слушайте! — сказала Екатерина. — Вы, надеюсь, понимаете, что после всего, что случилось между нами, всякая ваша служба при мне невозможна. Сегодня же вы подадите просьбу об отставке. Но чтобы не заставить вас умирать с голоду с десятью детьми и протягивать руку, как вы говорите, хотя я и знаю, что вы лжёте, то, кроме пенсии, которая вам назначится, вы, за вашу продолжительную службу в важных чинах военных и гражданских, в царствование восьми государей, в том числе и меня, по устройству моей коронации получите ещё в награду пятьдесят тысяч рублей. Видите, я умею прощать врагов и ценю искреннее признание. Но слушайте же! Если я ещё что-нибудь услышу или узнаю о ваших коварных затеях, то вы не убережёте вашу голову! Не благодарите! Прощайте! Чтобы более я вас не видала!

Эти слова были последними, которые Трубецкой слышал от Екатерины. Ему было запрещено к ней являться.

«Ну что ж? — подумал он, садясь в карету, чтобы ехать к себе. — Это верно! Ты не услышишь обо мне, ни слова не услышишь! И теперь бы не услышала, если бы я не боялся этой проклятой записки. Но будем осторожнее! Поведём дело так, чтобы комар носу не подточил, и тогда увидим!. Унизили, осмеяли, выгнали, — хорошо, очень хорошо! Но посмотрим, не будет ли и на моей улице праздник!.. И расщедрилась — пятьдесят тысяч... ещё императрица! Да мне откупщики и раскольники по сто давали!»

Получив отставку, Никита Юрьевич уехал в Москву и поселился там в своём доме, доставшемся ему по наследству, на правах майората, после дяди Ивана Юрьевича, в Кремле, единственном частном доме, который оставался в Кремле. Он жил там с царской роскошью. Фраза его о бедности была, как угадала императрица, только фразой, была ложью, была предложение нескончаемого канючения, которым отличались русские царедворцы XVIII века. Она была сказана в тех видах, что не удастся ли затронуть чувствительность Екатерины. Бедного отца десятерых детей поневоле жалеют. А главное, хотелось показать, что вот, дескать, какова была его бескорыстная служба. Сколько лет служил, генерал-кригскомиссаром был, армию во время войны и мира продовольствовал, потом сколько лет генерал-прокурором всей Россией заправлял, а выходит в отставку нищим. Ведь Аристид по бескорыстию, не правда ли?..

Переехав в Москву, Трубецкой устроил свою переписку в таком виде, чтобы не бояться какого-нибудь листа бумаги при обыске. Он никогда ничего не писал дома. Зато в укромных, ему известных местах, он писал много, только так, что нигде даже не поминалось его имени.

«Иванушки уже нет, на него, стало быть, нечего и рассчитывать! Нужно придумать что-нибудь похитрее, — думал Трубецкой. — Посмотрим, не помогут ли тут отцы иезуиты и мои милые раскольники?»

* * *

Али-Эметэ весело щебетала в покойном дормезе, катившемся по превосходной дороге, между виноградниками прирейнских провинций, сидя рядом с владетельным князем гольштейн-лимбургским, графом стирумским и обер-штейнским, в сопровождении конвоя из четырёх человек его конной гвардии, под начальством унтер-шталмейстера.

Правда, граф был уже человек немолодой. Ему третий или четвёртый год всё шёл сорок второй. Нельзя сказать, чтобы он был и очень красив; немножко тяжеловат как-то, ну и обрюзг уже порядочно. «Но что нужды? — думала Али-Эметэ. — Молодых и красивых я найду сколько угодно; а владетельных князей, родовитых владетельных князей, их не так-то много. Да он и недурен. Деликатность, нежность, доброта в глазах светится. Правда, уж чересчур сентиментален, но это ничего! Зато он Божиею милостию владетельный князь Священной империи, герцог своего государства, и если я сойдусь с ним, то могу быть не какой-то не известной никому княжной Владимирской, которой и имя и бумаги словно чудом с неба упали, а настоящей владетельной графиней, к которой и император, и короли поставят себя за долг относиться с обычным уважением. Как далеко это будет от девицы Шель в Берлине или мадам Треймуль в Лондоне».

Принц сидел подле неё и не столько слушал её речи, в которых, впрочем, не было ничего особенного, сколько прислушивался к её голосу, гармоническому смеху и весёлости, именно щебетанью, которым Али-Эметэ умела так завлекать. Он сидел, слушал и мечтал.

«Правда! Тогда Ван Тоуэрс мне очень нравился, — продолжала рассуждать про себя Али-Эметэ, болтая что-то князю. — Он, бедняжка, тогда сновался во все стороны, чтобы угодить своей княжне, украсить свою милую Эметэ... Что-то он теперь? Скучает, я думаю, в своей тюрьме, бедный. Но что же делать? Из первых же денег я его непременно выкуплю, с тем, однако ж, чтобы ко мне, по крайней мере первое время, ни ногой. Нельзя! Никак нельзя! Особенно с его манерами. Он и тогда меня шокировал нередко! Мет, нет да и прорвётся в нём что-нибудь биржевое, что-нибудь торговое. Вот в этом отношении мой принц безукоризнен. В нём уж не найдёшь ни тени лавочничества, ни тени мужичества, что я всегда так ненавидела в Ван Тоуорсе и Шенке. Особенно Шенке. Он был мне даже противен, когда ни с того ни с сего, бывало, вдруг вздумает рассчитывать, сколько он со мной прожил. Нет также в нём ничего заносчивого, ничего хвастливого, как у Марина. Он, как англичане говорят, истинный джентльмен, действительный, настоящий принц, без того фатовства, в котором эти петиметры утонули. Князь, действительно князь. И если не очень красив, то изящен донельзя, изящен до великолепия! О, я заставлю его полюбить себя, заставлю без ума влюбиться».

Рассуждая про себя таким образом, она в промежутках весело болтала, рассказывая князю свои впечатления и оживляя свои рассказы солью шутки и сдержанной любезности светской женщины.

А он, заслушиваясь её, в то же время думал:

«Как хороша! Боже мой, как хороша! Она очаровательна! С ней я чувствую себя молодым, чувствую счастливым. Подле неё я чувствую, что во мне кровь кипит, разливается отрада. Я счастлив, безумно счастлив!.. Полюбит ли она меня хоть немного? Ах, если бы полюбила!»

Долго ли, коротко ли мечтали и рассуждали они, сидя в дормезе и меняя заблаговременно заготовленных лошадей и конвойных, только наконец на вершине одной крутой и высокой горы показались башни, потом открылась зубчатая стена с полукруглыми отверстиями и красная крыша, за которой высились столетние дубы и каштаны густо разросшегося сада. Это был один из замков графа лимбургского, цель их путешествия.

— Ах, как у вас тут хорошо, принц! — вскрикнула Али-Эметэ, выйдя на одну из террас замка и оглядывая кругом окрестность.

И действительно, перед ними открылась картина. Замок стоял на конусообразном крутом холме, перед которым расстилалась цветущая волнистая долина, покрытая виноградниками и пшеницей. Местами высились купы зелени, обозначающие сады ярко светящихся домиков, с их красными и зелёными крышами и украшенными цветами входами и балконами. Вдали виднелась готическая церковь. Вся долина представляла покатость, идущую всё ниже и ниже до самого Рейна. Её прорезывала неширокой, извилистой полоской река Нейса, омывающая самую подошву холма, на котором стоял замок. Воды её то скрывались за волнами холмов, то сверкали зеркалом, отражая в себе чудный ландшафт. На горизонте виднелись башни других замков, то красовавшихся своим гордо поднятым флагом, то напоминавших прошлое своими развалинами.

   — Как хорошо тут у вас, принц! — повторила Али-Эметэ. — А вы ещё говорили, что здесь скучно. Удивительно, как это люди, обладающие столь прелестными предметами, так мало дорожат ими. Признаюсь, я хотела бы жить и умереть здесь.

   — Ваше присутствие, княжна, может оживить всякую местность, прогнав всякую скуку, и от вас зависит осчастливить этим мой скромный замок и его, счастливого тогда, обладателя.

   — Прелестно, прелестно! — продолжала Али-Эметэ, как бы не вслушавшись в слова князя. — Здесь и дышится как-то легче, и смотрится светлее. О да, пока я буду здесь, я буду часто бывать у вас! Но я боюсь совсем засмотреться, потому и буду просить вас, князь, продолжать обход, чтобы ознакомить вполне с изяществом ваших владений скиталицу, которая о своих владениях может говорить только увы! — по воспоминанию самого раннего детства.

На такое приглашение граф лимбургский с любезностью петиметра предложил ей продолжать прогулку по замку.

Минуя ряд комнат, отделанных заново уже самим принцем, когда он заложил своё графство Стирум с достаточной роскошью во вкусе времён регентства, следовательно, с беспрерывным напоминанием пластически-изящных и художественно-сладострастных преданий Греции, натянутых, впрочем, на французский лад: напудренных, подвитых, подделанных под французскую чопорность и аркадскую сентиментальность, — они наталкивались беспрерывно на что-нибудь, что уж ни в каком случае не могло содействовать успокоению волнения, которое чувствовал влюблённый князь, прогуливаясь с молодой женщиной один на один.

То видели они, как лебедь похищает Леду, то как Юпитер ласкает Европу, то как богиня красоты Венера учит ребёнка-Амура любить. А там целый ряд сцен из похождений девственной Дианы с Вулканом. Али-Эметэ весело отшучивалась от намёков и замечаний, которые, однако ж, не оставались бесследными и отражались ярким румянцем на её оживлённом личике и покрывали поволокой её светившиеся, страстные глаза. Наконец они вошли в зимний сад.

Граф лимбургский, как и все сентиментальные люди, очень любил садоводство, поэтому зимний сад у него был устроен превосходно.

Глубина сада была занята пальмами, раскидывающими свои ветви у самого потолка; под ними росли разнообразные папоротники, драпированные рододендронами и азалиями в цвету. Вокруг них располагались бордюрные растения и травы по обе стороны узкой дорожки до самого бассейна, посреди которого лёгкой струёй бил фонтан.

Позади фонтана был устроен цветущий грот, перед которым стояла художественной работы мраморная статуя молчания.

Саркастическая улыбка каменной полубогини, прижимающей маленький сквозящий пальчик к смеющимся губкам, была так хороша, так выразительна, что не могла не остановить на себе внимание. Невольно думалось: а что там, что за нею в этом гроте, который будто нечаянно, будто сам собой образовался из диких, ноздреватых камней и закрылся ползучими растениями и цветами.

Там, впрочем, не было ничего особенного. Там был прелестнейший укромный уголок с зеркальными стенами и потолком, драпированными розовым штофом. Цветы, зелень, дорогие безделушки из фарфора и бронзы, расположенные на изящных этажерках и кронштейнах, украшали этот уголок, посреди которого мраморная Психея любовалась спящим Амуром, закрывая собой роскошное ложе, покрытое тоже розовым штофом и приготовленное для современных Клеопатр и Фрин, которые надо полагать, в прежние времена нередко являлись сюда утешать собой скучавшую в одиночестве его графскую светлость.

За ложем, у противоположной входу стене, шумел маленький каскад, дававший воду для освежения и отражавшийся в зеркалах всей прелестью своего движения, маскировавшего и закрывавшего горевшую лампаду, для которой плёнка каскада служила как бы стеклянной ширмой. Свет в грот входил только сверху.

— Здесь восхитительно, — сказала Али-Эметэ, действительно очарованная прелестью убежища. — Здесь можно забыть целый мир, можно увлечься до самозабвения. Это рай на земле! — Затем, помолчав немного и чувствуя, что рука князя, в которой он держал её руку, дрожит от волнения, она освободила свою руку и спросила:

   — Скажите, князь, много увлечений проходило мимо вас здесь, на этом Калипсином острове неги и любви?

И она села на кушетку, стоявшую в стороне от сладострастного ложа, приготовленного будто для выполнения обязанностей культа, прототипом которых могли служить пиры Валтасара.

Принц Филипп был в эту минуту решительно вне себя. Он готов был, кажется, отдать свою душу за одну минуту уверенности, что былые увлечения могут возобновиться, и ещё с таким существом, которое, ему казалось, было прелестнее всех Аспазий и Клеопатр в мире. Он не нашёлся для ответа и нервно дрожал.

   — Идите, князь! — продолжала Али-Эметэ, бросая на принца взгляд не то строгий, не то насмешливый. — Оставаться долго здесь опасно. И в самом деле может прийти в голову, что и я, как новая Калипсо, встретила нежданно Телемаха.

Она встала и пошла, а он всё ещё стоял, всё ещё искал слов, что ему сказать об увлечениях, будто в самом деле видение Калипсо в его гроте отуманило его мысли и ослепило глаза.

* * *

Несмотря на свою сентиментальную идеализацию обожаемой женщины, идеализацию, невольно впадавшую в платонизм, граф Лимбургский не всегда оставался немым. Сколько ни притупились его чувства пожилыми летами и всем прошлым жизни, ни в коем случае воздержанной; сколько, наконец, ни были они парализованы фиктивным раздражением напускного платонизма, — всё же постоянное влияние чарующей красоты, влияние, побеждающее все колебания, вызвало и в нём горячее слово. Слово это, согласно его характеру, его образу жизни, настроению его мыслей, усвоенных из общественных отношений и понятий того времени, было в высшей степени туманно. Оно высказалось не как порыв всепобеждающей страсти, а как поклонение, как мольба, в которой самая недоступность возносилась до степени апофеоза. Эта мольба просила себе только право обожать. Но Али-Эметэ была не из тех существ, которые долго бы хотели быть Лаурой для своего Петрарки. Она быстро поставила вопрос на более материальную почву.

   — Мой князь, мой милый, добрый князь, — сказала она, обвивая его голову, когда он стоял перед ней на коленях. — Мне не следовало бы вас слушать. Я должна была бы бежать, скрыться, исчезнуть... Но я не в силах... Зачем я здесь? — спрашиваю себя. Зачем слушаю ваши обольстительные, смущающие мою душу слова? Не знаю; в вас что-то есть, что меня приковывает, увлекает, и я не в силах противиться себе... не скрою этого от вас. У меня много поклонников, много ухаживателей, воздыхателей; многие искали моей руки; последний из них был ваш гофмаршал граф де Валькур. Не скажу, чтобы никто из них мне не нравился; но они нравились мне до первого объяснения, а потом... потом, бывало, я невольно начинала раздумывать: «Что? К чему? Какие будут последствия?» А начну раздумывать — невольный холод обдаёт всякую мечту. И если даже нравился мне человек, я невольно начинала его избегать. Вы первый, которого почему-то я не могу избегать; первый, который почему-то не возбуждает во мне ни сомнений, ни вопросов... Я не спрашиваю себя: что и зачем? Вас я слушаю, слушаю и хочу ещё слушать! Нет, мало слушать...

И она живо наклонилась к нему и горячо, страстно поцеловала его лоб.

Князь без памяти, без ума, прижал её к своей груди.

Но в ту же минуту она встала и на страстную мольбу князя отвечала:

   — Через час, в саду, я твоя!..

* * *

Время шло незаметно. Князь лимбургский блаженствовал с молодой подругой, забыв всё на свете. Он забыл и свою тяжбу с королём прусским, и свою заботу о выкупе оберштейнских прав, и о своих притязаниях на Гольштейн. Он всё забыл: он видел только одну очаровательницу, в которой слился для него целый мир.

   — Моя Элиза, моя несравненная Элиза, — говорил он, — моя повелительница, моя султанша, очаровательная Геба, своим нектаром опьяняющая самого громовержца, скажи, отчего, смотря на тебя, я не могу ни о чём думать, кроме тебя?

   — Я думаю, потому, — отвечала, смеясь, Али-Эметэ, — что и я не думаю о моём Владимирском княжестве и о Персии, когда бываю с тобою и играю перед тобой роль очарованной Калипсо.

   — Ты Гебой лучше. Впрочем, нет!.. Я и сам не знаю, чем и когда ты лучше. Мне всегда кажется, что лучше того, чем ты есть в ту минуту, как я на тебя смотрю, уже ничего не может и быть.

   — А я люблю тебя всегда лучше рыцарем. Впрочем, ведь ты и так рыцарь чести и благородства. Недаром, говорят, Линанжи носили девиз: «Бог и моя честь!» Они были истинные рыцари, а ты их прямой потомок!

   — Да, но потомок без железа и крови.

   — Зато с чувством и душою. Ты мне часто говорил, что ты немолод; зато твоя душа, твоё чувство вечно молоды и вечно хороши, а душой любить можно только душу! Кстати, сегодня я хочу быть Психеей, будящей своего Амура... Согласен?

Ряд такого рода страстных сцен, в которых Али-Эметэ являлась то Гебой, то Психеей, закружили графа лимбургского совершенно. Жизнь, полная неги и наслаждения, совершенно поглотила всё его существо. Он теперь не понимал, как он мог жить иначе, и расчёт Али-Эметэ, думавшей, что тот, кому она отдаётся, никогда её не забывает, в рассуждении графа лимбургского оказался верным до математической точности. Не прошло двух месяцев, как он предложил своей Элизе не только своё сердце, но и руку.

   — Зачем? — сказала она. — Разве так мы не довольно счастливы?

   — Но счастие наше не гарантировано на целую жизнь. Умоляю, Элиза, успокой меня, обещай!..

   — Да, но у меня также есть обязанности; эти обязанности требуют, чтобы прежде, чем я решу свою участь, я подумала о них.

Уверенная в себе, Али-Эметэ не торопилась принять предложение, которое, она знала вперёд, он рад будет повторять без конца. И точно, граф начал умолять её всеми мерами.

   — Но ведь у меня есть жених; ты позабыл — граф Рошфор де Валькур. Мне нужно прежде покончить с ним. Правда, давая ему слово, я не думала, чтобы могла кого-нибудь полюбить, и решилась более потому, что нужно же иметь кого-нибудь, кто бы меня защищал и охранял; но всё же!..

Но ей не удалось договорить; вошёл дежурный камердинер и доложил светлейшему графу: гофмаршал вашего высочества граф Рошфор де Валькур.

Али-Эметэ хотела уйти, но граф лимбургский остановил её.

   — Я пойду к нему, — сказал он и вышел.

До ушей Али-Эметэ доходил крупный разговор, потом брань, наконец, сильный звон колокольчика, шум множества голосов и разом наступившее молчание.

Любопытство страшно мучило Али-Эметэ; ей очень хотелось пройти две комнаты, которые разделяли её от кабинета графа, куда, вероятно, пригласили Рошфора. Однако боязнь вдруг встретиться лицом к лицу со своим прежним женихом удержала её от этого.

Граф вышел бледный, расстроенный.

   — Что у вас там было? — спросила она спокойным тоном, подавляя своё любопытство.

   — Ничего! — отвечал граф. — Я велел его посадить в крепость!

   — В крепость? За что?

   — Представь себе, какой негодяй! Вздумал уверять, что ты была его любовницей!

   — Вот они всегда так, эти мужчины; скажи им ласковое слово, они готовы уверять, что от них без ума были. Ты лучше чем кто-либо можешь знать, была ли я чьей-нибудь любовницей!

   — Ты мой идеал, моя богиня, моя несравненная! — отвечал имперский князь, целуя её руку. — Осчастливь только своей ручкой преданнейшего тебе друга и вернейшего раба твоей красоты. Если мог быть твоим покровителем Рошфор, почему же ты не хочешь выбрать своим покровителем меня?

И началась опять для графа лимбургского жизнь неги и наслаждения; опять забывал он целый мир в объятиях обворожившей его Цирцеи, думая только о том, как бы убедить её принять его имя и титул, как бы сделать, чтобы она решилась стать владетельной светлейшей графиней, имперской княгиней гольштейн-лимбургской.

Граф в наслаждении забывал все; но не забывали своих предположений отцы иезуиты; не забывал их и князь Радзивилл. Недаром же платил он в течение двух лет по сто двадцать тысяч франков. Не забывал прекрасной княжны и Огинский, которому воспоминание отрадных минут, проведённых с нею, было той радостью, ради которой — как он говорил — он, родовитый поляк, может забыть даже свою отчизну.

Письма, получаемые из России, заставляли их действовать. Екатерининские генералы разбивали поднятых против неё турок. Из Константинополя писали, что без существенной, серьёзной помощи султан не выдержит и заключит мир. Шведы не смели думать подняться, хотя не могли примириться с мыслью, что из первенствующей державы Севера они стали почти ничем. Польша была под русским гнетом, и прусский король, видимо, заискивал перед Екатериной, чтобы вместе с ней воспользоваться польскими раздорами.

«Ну, мы и Австрии что-нибудь дадим, — думал Фридрих II, — а если она не захочет, то... вдвоём с русской императрицей мы обойдёмся и без неё».

«Нужно действовать, непременно нужно действовать, — думали и иезуиты, — а русский вельможа, живущий в Спа, говорит, что единственное средство потрясти могущество Екатерины заключается в том, чтобы выставить её соперницу, права которой были бы твёрже, происхождение несомненнее, законность яснее, чем те основания, на которые опирается самодержавие Екатерины».

И отцы иезуиты решили отыскать Али-Эметэ и убедить её приступить к их планам во что бы то ни стало.

Поручение отыскать и уговорить выпало на красавца поляка Доманского.

— Убедите её, чем хотите и как хотите, — говорил отец д’Аржанто. — Скажите, что пенсия её будет удвоена; что на первое время будет ей выдана более или менее значительная сумма; что свобода её стеснена не будет. Обещайте всё, только бы она начала, вошла бы хоть в переписку с кем нужно. Не забудьте, что вы этим послужите церкви и церковь не забудет вас.

Случай помог Доманскому напасть на след барона Эмбса, или Ван Тоуэрса. Он нашёл его во франкфуртской долговой тюрьме.

Несмотря на то что забытый Ван Тоуэрс, томясь в заключении, имел все основания быть озлобленным против бывшей своей любовницы, он ни одним звуком не захотел ей чем-либо повредить. Последняя ласка её всё ещё нежила его воспоминание, и он тогда только указал Доманскому адрес Али-Эметэ, когда уверился, что все предложения, которые Доманский хотел ей сделать, клонятся к её пользе.

В один день, когда графу необходимо было по делам съездить в Кобленц, к замку его подъехал красивый кавалерист, спросил светлейшую принцессу Владимирскую и приказал о себе доложить как о приезжем из Мосбаха с важными бумагами. Она его приняла.

Пока она разглядывала красавца поляка и вспоминала, что она когда-то видела другого такого же поляка-красавца, но которого она, отвлечённая разными обстоятельствами, тогда упустила из виду, — Доманский вынул сумку и подал ей два пакета, объясняя, что один пакет дан ему отцом иезуитом д’Аржанто, а другой вручён для доставки ей важному русскому князю, живущему в Спа. Кроме того, он показал ей вексель на значительную сумму, данный переводом на франкфуртского банкира Аленца, заявляя, что этот вексель будет принадлежать немедленно ей, как только она примет его предложение.

Отец Флавио удостоверял её, что всё, сказанное Доманским, она может принять за истину, так как он есть прямой их уполномоченный и доверенный.

Второй пакет содержал в себе приглашение приехать в Спа для важных объяснений с обер-камергером русской императрицы, бывшим некогда первым вельможей Русской империи; фамилию его слышала Али-Эметэ, но забыла. Приглашение не было никем подписано.

Совокупность приятных известий с красивой наружностью и приятными манерами привёзшего их заставили Али-Эметэ с ним разговориться. Разговор, направленный Доманским умно и ловко на предметы, которые её интересовали, ещё более расположил её в его пользу. Она пригласила его навещать её чаще. Доманский этим воспользовался и, по приезде князя лимбургского, был ему представлен как посланец от поверенного её персидского дядюшки. Что ж такого? Ведь она знала из последнего своего разговора с отцом Флавио, что её персидский дядюшка, делавший ей пенсию последние два года, был не кто иной, как отцы иезуиты и князь Радзивилл, пане коханко. Ну а Доманский был послан от них, стало быть, никакой лжи в том, что Доманский представляется в виде дядюшкина посланца, нет и не бывало.

Нужно сказать, что, живя с графом лимбургским на правах его будущей супруги, она не только разыгрывала сладострастные сцены в гроте замка, но и с аккуратностью биржевого маклера близко знакомилась с положением его дел. Она убедилась, что его общественное положение, как по происхождению, так и по занимаемому им месту в составе Священной Римской империи, стоит весьма высоко; но что этому положению тоже далеко не соответствуют его денежные средства. Бюджет княжества Лимбург почти полностью поглощался содержанием придворного штата и княжеской миниатюрной армии; графство Стирумское было заложено, и имперский комиссар наложил уже запрещение на его доходы, так как не платились проценты, а на выкуп его у князя Гольштейн-Лимбург средств не было; графство Оберштейн находилось в совокупном владении с графом трирским, и вследствие именно таковой двойственности правления доходы с него были ничтожны.

Сообразив это, Али-Эметэ рассчитала, что если представительство княжеского двора оставить в том виде, как оно есть, то собственно на расходы князя остаётся не более 20 000 франков в месяц; а она, не будучи владетельной княжной, умела проживать более чем по 30 000. Теперь, после того как князь в течение года, живя с ней, не думал ни о доходах, ни о расходах, они прожили чуть ли не на 150 000 франков более, чем дозволял скромный бюджет княжества. Что же они будут делать следующий год? Ведь для приведения дел в равновесие нужно в течение десяти месяцев, как говорят, положить зубы на полку.

Этот расчёт заставил Али-Эметэ прийти к заключению, что пенсия от отцов иезуитов, князя Радзивилла, или дядюшки, для неё необходима как воздух. Без неё она захлебнётся, потонет в долгах и потопит вместе с собой графа лимбургского.

Поэтому, с практичностью именно биржевого маклера, она сообразила, что ей отказаться от предложений Доманского невозможно. Она должна принять планы иезуитов и приступить к действиям, согласным их желаниям. Если бы ока отказалась и вышла замуж за князя, то, пожалуй, она и с ним вместе очутилась бы в том же пол ожёгши, какое она уже испытала, быв девицей Шель в Берлине и госпожой Треймуль в Лондоне, и которое в особенности выпало на её долю во Франкфурте, когда ей едва не пришлось из-за ничтожной суммы отправиться в тюрьму, где и до сих пор томится пожертвованный ею её бывший любовник. Во всяком случае, выйдя замуж за князя и не принеся ему ничего, она видела, что нужно будет соблюдать самую строгую экономию. А Али-Эметэ всего более на свете ненавидела экономию. Притом же владетельной княжне лимбургской быть в положении девицы Шель немыслимо. Это погубило бы и её, и князя, и даже самое княжество. «Стало быть, решительно мне нужны мои зацепинские капиталы; я должна взять их, а для этого принять предложение иезуитов и начать действовать, тем более что они предлагают мне на то средства, далеко превосходящие те, о которых говорилось прежде... Теперь станем рассуждать, — говорила себе Али-Эметэ. — Если мои действия будут успешны и я не только докажу свои права, но и вступлю на русский престол и стану, таким образом, царицей Севера, тогда, разумеется, ни о каких княжествах, ни о каких имперских графствах мне не будет стоить и думать. Если же мне это не удастся, то я войду с царицей в соглашение об отдаче мне только моего Владимирского княжества на правах лена, то тогда безразлично: я могу выйти замуж за лимбургского князя или не выходить, смотря по обстоятельствам. Если же, наконец, царица и на то не согласится, то, без всякого сомнения, она рада будет отделаться от всех моих притязаний безусловным предоставлением получения доставшихся мне по завещанию зацепинских капиталов и имений, тем более что большая часть этих капиталов находится вне России и не может быть вытребована её абсолютной властью. А тогда, — думала она, — выйдя замуж за светлейшего, владетельного князя лимбургского, графа стирумского и оберштейнского, я займу положение, достойное моей мечты. Я буду, бесспорно и несомненно, владетельная великая княгиня, которая полученными ею в наследство капиталами поднимет не только своего мужа, князя, но и самые его княжества...

Между тем что же я могу потерять, соглашаясь принять предложение Доманского и приступить к деятельному отысканию своих прав при помощи иезуитов и выдвигаемого ими князя Радзивилла? Ровно ничего! Нужно будет, согласно объяснению Доманского, ехать в Спа, Париж, потом в Венецию, Рим и, может быть, Константинополь. Тем лучше! Я люблю путешествия, люблю разнообразие; они же предлагают мне к тому средства, даже с избытком. Правда, свадьбу придётся отложить; да и я сама не тороплюсь. Я уверена в себе и знаю, что чем более я буду откладывать, тем сильнее князь будет рваться, домогаться и желать. Я знаю, уверена в этом...»

Она убедилась опытами многих, что ни один мужчина, обладающий ею, не забывал её никогда. Стало быть, ей бояться, что граф лимбургский вздумает отказаться от неё, было нечего; напротив, он твёрже и твёрже будет в своём слове. А если бы и изменил, если бы отказался, то для него же хуже; через неделю он на коленях умолял бы простить его отказ. «Да об этом и говорить нечего, — рассуждала она, — он не откажется ни в каком случае. А вот я займусь пока этим молодым и красивым поляком, кстати, он мне нравится. А там увидим, что нужно будет делать! — Затем она сейчас же перенесла вопрос опять на экономическую почву. — Станем рассуждать далее, — продолжала Али-Эметэ. — Ни у меня, ни у князя теперь денег нет ни гроша. Доманский предлагает сейчас же получить значительную сумму на издержки. Эти деньги я могу предложить своему князю на выкуп его Оберштейна. Он мне, разумеется, отдаст их, и вознаградит, и отблагодарит. С тем вместе будет поражён моим великодушием и бескорыстием. Может быть, и Оберштейн весь отдаст мне в благодарность; а тогда я, в случае полной неудачи с русской императрицей и неполучения даже зацепинских капиталов и в случае даже, если бы не пошла замуж за моего лимбургского купидона, буду княгиня оберштейнская... Всё же лучше, чем сомнительное имя, перешедшее ко мне случайно, вероятно, по ошибке. Итак, решаюсь!»

Можно себе представить, как изумился граф лимбургский, когда однажды его милая княжна ему, скучавшему от неудач в денежных делах и запутанности своих счетов, сказала, сопровождая слова свои очаровательной улыбкой:

   — Ты говорил, друг мой, что очень бы хотел выкупить права на совместное владение Оберштейном у графа трирского, но стесняешься в средствах для этого выкупа. Вот мне поверенный моего дядюшки прислал некоторую сумму; возьми её и сделай из неё то, что найдёшь полезным.

Граф совершенно растерялся перед этими словами своей очаровательницы. Кроме того, что они выводили его из затруднительного денежного положения и оканчивали дело, переговоры по которому тянулись так долго, а когда пришли к концу, то встретили новые затруднения в его безденежье, — эти слова указывали на бескорыстную преданность ему любимой им особы, её веру в него и самоотрицание ради его спокойствия. Он не находил слов, чем и как доказать свою благодарность и своё поклонение перед её великодушием, и действительно, Али-Эметэ рассчитала верно: выкупив Оберштейн, он записал его на её имя в пожизненное владение.

   — Это будет твоё приданое при выходе за меня замуж, — сказал он.

   — К чему это, мой друг, — ответила Али-Эметэ. — Я надеюсь, что посылки от дядюшки будут повторяться; да и отдадут же, полагаю, и моё наследство. Только мне нужно будет на короткое время тебя оставить и съездить по своим делам в Париж и Венецию... Полно, полно, не надолго! — прибавила она, заметив, что граф побледнел. — И я еду ведь не сейчас же; мы обдумаем, как сделать, чтобы как можно менее быть врозь; ведь мы с тобой нераздельные...

Однако же, несмотря на эту нежность, частые приезды из Мосбаха Доманского и уединённые прогулки с ним Али-Эметэ начали в большей или меньшей степени тревожить графа.

Он видел, что Доманский был красавец, был ловок, умён... Правда, общественное положение его было ничтожно; бедный шляхтич, на службе богатого магната, не может сравняться с ним, владетельным принцем... Но эти женщины часто не смотрят на общественное положение, и весьма легко может быть... Это «может быть» мучило его, росло с каждым днём, особливо когда он сравнивал свою отяжелевшую уже фигуру и обрюзглое лицо с стройностью и свежестью Доманского. Он не выдержал и свои сомнения передал Али-Эметэ.

   — Ах, Боже мой, не ревнуешь ли ты меня? — сказала она. — Но какое же право ты имеешь меня ревновать? А ты ещё настаивал, чтобы я за тебя шла замуж. Разве можно идти замуж за ревнивца? Я с ним вижусь часто; хожу или сижу с ним одна потому, что он от доверенного дяди, был в России и нам есть о чём с ним поговорить, что нисколько не интересно ни для кого, кроме меня, и я вовсе не желаю, чтобы кто-нибудь об этом знал.

Проговорив это, она вдруг прибавила как бы с грустью:

   — Но если ты ревнуешь, Бог с тобой! Я тебе не жена и делаю, что хочу! Признаюсь, терпеть не могу ревности!

Граф на коленях выпросил себе прощение.

   — Я слишком люблю тебя, чтобы не простить! — сказала ему Али-Эметэ, обнимая его и целуя в голову, которую он склонил к её коленям...

Сцена была весьма нежная. Граф даже плакал от великодушия и нежности той, которую любил больше жизни, и обещал никогда в жизни не огорчать её подозрениями и ревностью. А между тем в тот же вечер Али-Эметэ говорила Доманскому, любуясь его красивыми чёрными усами, так резко отличавшими его от всех бритых подбородков и пудреных голов тогдашней французской моды.

   — Нужно ехать скорей, а то мой старик сегодня уже заявил претензию на ревность. А именно в нём, и только в нём, я ревности-то и не хочу возбуждать!

   — Только в нём? — спросил Доманский, страстно глядя на её красивую голову и маленькие очаровательные ручки.

   — Это что за вопрос? — спросила она его холодным и строгим голосом.

Доманский сконфузился и покраснел; но Али-Эметэ Уже улыбалась и снова своим обычным чарующим голосом продолжала:

Итак ехать, ехать! И ревность успокоим, и нам будет свободнее... Да ведь и отцы иезуиты будут беспокоиться; пожалуй, подумают, что их деньгами я даром воспользуюсь...

   — Куда же вы думаете прежде всего?

   — В Спа, к обер-камергеру. Ты знаешь, как его фамилия?

   — Граф Иван Иванович Шувалов!

   — А?

И поездка была решена. Начались сборы. Доманский уехал и потом, будто случайно, присоединился к княжне уже в пути. Граф лимбургский проводил свою очаровательницу с молитвой и слезами.

Али-Эметэ поехала, убаюкиваемая розовой мечтою.