Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы

Петрович Сухонин Петр

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

ОН, ВСЁ ОН

Хорошо устроился в своём московском доме князь Никита Юрьевич Трубецкой, зажил барином-патриархом. Всю Москву принимал к себе на поклон.

Дом у него был именно, как тогда говорили, палаты; стоял в самом Кремле, прямо против соборов и царских теремов. Один только неказённый дом и был в Кремле дом князей Трубецких, и этот дом, по отменённому вскоре закону майората, после фельдмаршала-заики Ивана Юрьевича Трубецкого достался Никите Юрьевичу, его племяннику, хотя после Ивана Юрьевича и остались две дочери. Но как быть! Закон обратного действия не имеет, а Никита Юрьевич сперва по праву первородства в мужском колене, по смерти дяди, как князь Трубецкой вступил во владение майоратом, а потом уже как генерал-прокурор самый закон о майоратах отменил.

И устроился же князь Никита Юрьевич: роскошь полная, истинно княжеская. Приём, выезд, прислуга всё это как есть по-княжески, на зависть просто. К тому же всё по-старинному, по-московскому, на прежний лад, только с новыми прикрасами. Что и говорить, зажил по-боярски, в порядке; настоящий московский вельможа. Ему же, как природному москвичу, родовому князю и боярину, ни к боярскому житью-бытью, ни к московским порядкам было не привыкать стать.

Устраивая свой московский дом, князь Никита Юрьевич обратил особое внимание на свой кабинет. Расположен кабинет этот у него был так же, как и в его доме в Петербурге, в двух этажах, с внутренней витой лестницей, но расположен так, что при помощи пристроек, переходов, крылечек и теремов князь мог принимать в нём, одного за другим, пять человек и ни один с другим не могли встретиться. Князя могли ждать и в угловой, и в голубой, и в банкетной, и внизу, и вверху — и ни один не мог видеть князя, если только князь того не хотел. К нему в кабинет можно было проходить через бильярдную, малую столовую, портретную, библиотеку, обходить по китайской галерее и положительно не встретиться ни с кем, если только князь не желал, чтобы приходивший к нему с кем-нибудь встретился.

Ещё была особенность в московском кабинете Никиты Юрьевича, совершенно отличная от того, что было у него в Петербурге. Петербургский кабинет его был обыкновенно завален бумагами; в Москве же у него в кабинете нельзя было найти даже ни одного написанного листа. Всё, что там читалось, — или отдавалось главноуправляющему, стало быть, хранилось в конторе, или сжигалось, для чего в кабинете была устроена особая печь. Не писал князь у себя тоже ничего. Он всё вспоминал ту минуту, как он стоял перед Екатериной и думал: «А что, если в самом деле там, у меня, осмотр делают и найдут этот лист, один только лист? Хотя он потайной доской закрыт... да что им потайная доска! Что, если?.. Ведь тогда пытка, смерть...»

«Поневоле нужно было рассчитывать на великодушие, бить на снисходительность; поневоле пришлось бы выдать, — вспоминал про себя Трубецкой. — Я чувствовал, что найдут, и нашли бы, непременно нашли. И как возможна подобная неосторожность? — рассуждал Трубецкой. — Как это в голову не пришло? Ну уж в другой-то раз не попадусь, ни за что не попадусь! Комар носа, это верно, ни за что не подточит. И зачем писать у себя и самому? Будто нет чужих мест и чужих рук? Нет, теперь, кроме поздравительных писем да записок о торжествах и днях рождениях, моей руки никто ни о чём не увидит».

На основании этого ли рассуждения или по взгляду вообще на порядки московской жизни, Никита Юрьевич старался ввести в свой дом возможную патриархальность и при всей роскоши и великолепии обстановки обращался ко всем с дедовской простотой. Семейством Никиту Юрьевича Бог благословил огромным: у него было три сына от первой жены Настасьи Гавриловны, урождённой графини Головкиной; четыре сына и три дочери от второй — Анны Даниловны, урождённой княжны Друцкой, бывшей замужем за Херасковым, и три пасынка, дети его второй жены от её первого мужа. Из старших сыновей князья Пётр и Сергей Никитичи были уже давно женаты: первый на княжне Хованской, а второй на девице Ладыженской, Ромодановским сродни; богатые невесты взяты были и со связями, настоящими связями. У них у обоих были уже дети, Никите Юрьевичу внуки. Средний брат между Петром и Сергеем, князь Иван Никитич, только теперь жениться надумал и, с благословения родительского, выбрал себе девицу Карпову. Не бедная тоже девица была. Отец её в статс-конторе соляными сборами заведовал лет, почитай, десять, так было чем дочь наградить. Четвёртый сын Никиты Юрьевича, уже от второй жены, князь Юрий Никитич, по летам мог бы тоже женатым быть, но пока всё ещё только осматривался и по своему вкусу невесту прибирал. Старшая дочь Никиты Юрьевича, княжна Анна Никитична, тоже была замужем. Её муж, Александр Иванович Нарышкин, статский действительный советник, как говорили тогда, московскими дворцами управлял и был по дядям и братьям человек в силе. «У него нарышкинские связи! — говорили тогда в Москве. — Кто ни будет, Нарышкина не обойдёт! От Петра ли, от Екатерины ли, а Нарышкиным всё почёт». Недаром рассказывают, будто государыня спросила у дяди его:

   — Что, Нарышкин, кем хочешь, князем или графом тебя сделать?

   — Зачем это, государыня? — отвечал тот. — Я Нарышкин!

Всё многочисленное семейство князя Никиты Юрьевича, за исключением князя Петра Никитича, бывшего уже сенатором, поэтому обязанного жить в Петербурге, и дочери Анны Никитичны, жившей, разумеется, с мужем в запасном дворце, располагалось и жило в доме князя Никиты Юрьевича. Кроме его собственного многочисленного семейства, у него же в доме жили: две племянницы, княжны Трубецкие, Катерина и Прасковья Ивановны, дети его брата Ивана Юрьевича, умершего в молодых годах и оставившего детей на попечение брата, тогда ещё генерал-прокурора. Обе тоже очень красивые девицы были; старшей пошёл уже двадцать первый год, а младшей едва восемнадцать лет минуло.

Разумеется, при них, равно как и при младших дочерях Никиты Юрьевича, княжнах Елене и Екатерине, были гувернантки, компаньонки и всякие другого рода московские приживалки. Брат их, князь Николай Иванович Трубецкой, прежде также жил у дяди Никиты Юрьевича, но теперь уже был женат и жил отдельно. Князь Никита Юрьевич, видимо, был семьянин хороший, сказать нечего. И братьев малолетних, что остались после отца от второй жены, и племянников — всех призревал и всем помогал. Может, не столько для них, сколько для себя, чтобы силы побольше набрать да славой добра пользоваться. Но как бы там ни было и для чего, а им было добро. Всех родных своих он старался выводить и устраивать.

По случаю предстоявшей свадьбы брата, чтобы участвовать в торжестве и познакомиться с его невестой, приехал вчера из Петербурга князь Пётр Никитич, сенатор, как уже сказано, и александровский кавалер, с своей супругой княгиней Настасьей Васильевной, хорошенькой пятнадцатилетней дочерью княжной Китти и восьмилетним сынком князем Васенькой. Приезд старшего сына, вовсе не знакомого с невестой брата, заставил князя Никиту Юрьевича назначить сегодня фамильный чай. Приглашены были только свои, родные, тем не менее чай должен был быть парадный, в большой столовой, так как предполагалось представить невесту князя Ивана Никитича всем другим, находящимся в Москве родным, и как весьма легко могло быть, что с невестою приедет кто-нибудь и из её родных.

Большая столовая была длинная и прекрасная комната, стены которой, вместо гобеленов, были обиты кожей, с выпукло вытиснутыми на ней сценами охоты. Кожу эту окружали вверху, внизу и по углам панели из нелакированного ореха, с положенными по ним, перемешанными между собою, бронзовыми, золочёными и из чёрного дерева резными барельефами. Столовую украшали также великолепные резные шкафы с цельными стёклами, за которыми виднелась богатая серебряная и золочёная посуда — один из любимых предметов роскоши в роде князей Трубецких.

К чаю начали съезжаться, по-тогдашнему, довольно поздно, к восьми часам вечера. Первыми приехали Анна Никитична с мужем, а за ними младший брат Никиты Юрьевича от разных матерей князь Дмитрий Юрьевич. Он после смерти отца тоже долго жил у брата Никиты Юрьевича, который его, можно сказать, воспитал, записал в службу, а после, когда он надумал жениться, от службы освободил. Поэтому Дмитрий Юрьевич считал себя весьма обязанным брату и хотел быть внимательным к жениху-племяннику, бывшему с ним почти одних лет. Кроме того, он не хотел упустить случая познакомить жену свою с теми из родных, кому ещё не удалось её представить.

Почти вслед за Дмитрием Юрьевичем вошёл родной их, то есть его и Никиты Юрьевича, племянник, граф Иван Петрович Салтыков, сын фельдмаршала Петра Семёновича Парасковьи Юрьевны, урождённой Трубецкой, той самой, которая помогла Никите Юрьевичу при восшествии на престол Анны Ивановны разрушить совет верховников. Он был ещё довольно молодой человек, но уже генерал-поручик, и по его самоуверенной поступи, гордому, хотя и сдержанному взгляду было видно, что он идёт в гору и надеется в свою очередь быть фельдмаршалом. За ним вошла и двоюродная сестра Никиты Юрьевича, дочь последнего московского боярина, фельдмаршала-заики Ивана Юрьевича Трубецкого, после которого майорат перешёл к Никите Юрьевичу, Раиса Ивановна, единственный пример некрасивой Трубецкой. Старшей сестры её, Прасковьи Ивановны, красавицы в полном смысле слова и бывшей замужем за принцем гамбургским, не было уже в живых. Раиса Ивановна вышла замуж после смерти отца и сестры за Дунина, управляющего перед тем её огромным имением, которое, несмотря на то что майорат перешёл во владение младшей линии, успел оставить ей отец, наградив таким же имением и старшую дочь-принцессу, и своего незаконного сына, впоследствии столь известного Ивана Ивановича Бецкого. Свадьба Раисы Ивановны была как бы под сурдинкой, князьями Трубецкими не признавалась, и Дунин принимался Никитой Юрьевичем только в кабинете; в семейном же кругу он не показывался никогда, хотя нельзя сказать, чтобы не имел между ними значения. Деньги всегда были деньги, а благодаря Раисе Ивановне у него деньги были, и большие деньги.

С Раисой Ивановной вошла также родная племянница Никиты Юрьевича Квашнина-Самарина, родная сестра графа Ивана Петровича Салтыкова. Она была выдана замуж фельдмаршалом графом Петром Семёновичем, говорят, по старому обряду, не видав жениха до самой свадьбы, тем не менее они жили с мужем счастливо, как бы в доказательство того, в чём старинные москвичи всегда хотели уверить, то есть что от всех этих новшеств только хуже. За ней шёл и её муж, толстый, жирный, едва поворачивавшийся господин, служивший прежде на разных хлебных местах и теперь блаженствовавший в отставке под судом, барин серьёзный и важный.

За ними приехал единственный посторонний, не родня Трубецким, князь Александр Алексеевич Вяземский, горячий и страстный поклонник второй дочери князя Никиты Юрьевича княжны Елены, хорошенькой девушки общего типа Трубецких, невысокого роста, милой, игривой брюнетки семнадцати лет, с искрящимися глазками, крошечной ручкой и губками, которые так и напрашиваются на поцелуй. Вскорости князю Александру Алексеевичу судьба сулила заменить собой князя Никиту Юрьевича в управлении Россией; он был сделан генерал-прокурором. Но теперь он этого ещё не ожидал. Он был молодым генералом, возвратившимся с ревизии Вятской губернии и усмирявшим там взбунтовавшихся крестьян. Этой ревизией и скорым усмирением бунта он обратил на себя общее внимание, а в настоящем положительно таял от каждого взгляда своей княжны, которую тогда не смел называть своей невестой, хотя и видно было, что дело клеится и что скоро княжне Елене Никитичне Трубецкой придётся сделаться княгиней Вяземской и надеть на свою милую девичью головку тогдашний богатый и безобразный ток.

Окружённый всеми этими чадами и домочадцами, будто библейский патриарх, за длинным столом в своей великолепной столовой сидел князь Никита Юрьевич и мешал длинной золотой ложечкой, сделанной на конце в виде сердечка, свой чай в высоком хозяйском стакане из разноцветного богемского хрусталя. Сидел и слушал и отвечал каждому с теми приветом и лаской, которые заставляли про него говорить, когда он был ещё генерал-прокурором: «Э, что князь ни скажет, будто рублём подарит! Он на пытку вести велит, а ты поблагодаришь, так это он умеет скрасить да обласкать». Впрочем, это говорилось о старом, о былом; теперь давно уж он говорил мало, будто какою мыслью был занят, будто перед глазами мерещилось что... «Да! Мало говорит, зато говорит сдержанно, серьёзно! Видно прямо, слова свои на вес золота ценит, — шептались москвичи, — не любит на ветер пускать! Зато если что скажет, то будто заметку положит, будто отчеканит. Уж именно и послушать, и подумать не грех».

Подле него сидел приехавший из Петербурга сын, князь Пётр, и рассказывал петербургские новости.

На другом конце стола, за серебряным самоваром ведра в два, сидела сама княгиня Анна Даниловна. Она наливала чай, то есть наливала чай не она, а не то её княжеская барыня, не то какая-то из московских приживалок, которой за то дарилось иногда к празднику платье с княжеского плеча; но для большой торжественности, так как чай был парадный, она присутствовала, наблюдала и даже, при помощи золотых щипчиков, сама собственной рукой удостоила положить сахар в стакан мужа, прежде чем приживалке было приказано его налить.

Подле княгини сидела её близкая приятельница, жена брата её покойного мужа, Варвара Даниловна Хераскова. В Москве их звали неразрывными. И точно, за Трубецкой неминуемо следовала Хераскова, а за Херасковой, наверное, можно было встретить Трубецкую. Но такая приязнь нисколько не нарушала счастия их семейной жизни, и, насколько князь Никита Юрьевич был несчастлив со своей первой женой, настолько судьба вознаградила его в жизни счастливой жизнью со второй.

Княгиня Анна Даниловна была уже немолода, но до сих пор очень хороша. Проседь, начавшая показываться в её тёмных волосах, закрывалась пудрой, тонкие брови были немножко подсурьмлены, но свежесть её лица и белизна кожи вызывали зависть к ней даже в тех, кто годился ей в дочери. Она изредка перекидывалась словами с Херасковой, смотрела, как наливали и разносили чай, будто наблюдая за этим, но наблюдала с такой неподвижностью, с таким аристократическим спокойствием, что думалось: верно, разливательница умеет выполнять её желания, угадывая мысли.

Большие серебряные подносы, уставленные китайским фарфором и серебром превосходной филигранной работы в изделиях со специальным назначением для сливок, сухарей, разных печений и богемским хрусталём для рома, разных вин, вареньев и морсов, понесли вокруг стола два громадного роста официанта в ливреях князей Трубецких, и в то же время стол заставился всем, что можно было достать в Москве редкого и дорогого для замены русского паужина русским же чаем. Тут было всё, чем бы кто хотел баловать себя, — от парижских конфет до, несмотря на декабрь, свежей малины с густыми, превосходными сливками. Расположившись группами, по сближению взаимных интересов, все были заняты именно тем, что в этих интересах было для них дороже. У всех была цель, и все были заняты ею, так что Никита Юрьевич, несмотря на многочисленное общество, мог говорить с сыном свободно, как бы не было никого.

Но и ему было не до разговора, хотя разговор его очень интересовал. Со времени самого увольнения Никиту Юрьевича занимала одна мысль и эта мысль решительно подавляла в нём все побочные соображения, все посторонние случайности. Эта мысль обозначалась словами: «Опозорили, выгнали! С царства прямо в ссылку! Подумать нужно, нельзя ли отблагодарить, да из ссылки прямо в царство!»

Всё время об этом думал Трубецкой. Эта мысль угнетала его, томила, до того даже, что он от неё иногда вздрагивал, будто дёрнутый за какой-нибудь нерв. Правда, его сдержанность помогала ему в то же время и слушать, и говорить; но это только потому, что он сознавал необходимость скрывать то, о чём он думает. Впрочем, рассказы сына теперь отвечали его мысли, и он начал вслушиваться в них с особенным любопытством, не давая, однако ж, почувствовать даже сыну, в какой степени рассказы эти его занимают.

   — Кажется, наш Грегуар начинает терять кредит! — рассказывал князь Пётр Никитич отцу. — Мне говорил Елагин, что она уже два раза сказала ему: «Генерал Орлов, вы забываетесь!» А это не без значения, особенно у такой женщины-царицы, какова Екатерина. И всё это от несдержанности, самодурства, всё от бешеных выходок! Поверьте, папа, он, когда рассердится, себя не помнит, даже при ней. И притом что за постоянство в наш век? Помилуйте, в её положении, и столько лет...

   — Не говори! Она слишком умна для того, чтобы не понимать простой истины: чтобы владеть людьми, нужно прежде всего владеть собой. Людские сердца всего более верят сердцу. В виду всех у ней теперь хоть не монашеское, но чистое сердце. К тому же в настоящее время она большего и не требует. Орлов молод, и она нестара и слишком занята, чтобы думать о глупостях. Вот будет постарше да посвободнее — другое дело!

   — Кажется, теперь это другое-то дело уже наступило! — отвечал Пётр Никитич. — Ей наскучило видеть его всем недовольным, притом ещё несдержанным до неприличия.

   — Оно, может быть, и правда! Но как же согласить это с тем, что вот братцу его ни с того ни с сего флот под команду отдали? Какой он моряк? Разумеется, и благодарность тут ни при чём. Дело в том, что братец захотел — и он командует флотом.

   — Нужно сказать, папа, ведь молодец редкий.

   — И негодяй редкий. Если рассчитывать молодечество по росту, то... Посмотри, какие молодцы у меня чай подают, но, уверяю тебя, ни один из них не возьмётся управлять кораблём.

   — У него моряков там много, хотя бы Поль Джонс.

   — Этот разбойник-то?

   — Теперь уже не разбойник, а капитан первого ранга! — смеясь, отвечал Пётр Никитич. — Вам, папа, трудно угодить! Вы на всё умеете будто флёр набросить. Уверяю вас, что мы стараемся выбирать из всего, что есть лучшего, и нельзя сказать, чтобы совсем безуспешно. Но теперь вопрос не о флоте. Все заняты графом Григорьем Григорьевичем. Разойдутся или нет и как разойдутся? — об этом только и речи.

   — Панин рад?

   — Не один Панин, и Разумовский, и Румянцев, и Чернышёв, все они от радости, кажется, на одной ножке прыгать готовы! Румянцев писал, что от радости он хоть на Константинополь пойдёт, а Разумовский и гетманство своё слагает.

   — Разумовскому что ж? Разве он может на что-нибудь надеяться?

   — Люди живут надеждой, папа, хоть она и часто обманывает. Вот, говорят, и Понятовский надеется: «Недаром, думает он, она меня королём сделала».

   — После того почему же и Ивану Ивановичу Шувалову не надеяться — недаром первый же день при себе дежурить заставила?

   — Ну, этому надежда плохая. Сколько я слышал, она его не то что ненавидит, а отзывается о нём с презрением. Даже Вольтер не может помочь... Он теперь в Спа и хотел воротиться, но, говорят, ему посоветовали лечиться подольше. Нет, ему надежда плохая!

   — Как знать! Дело будет зависеть от того, кто вместо Орлова в фавор попадёт.

   — Панин позаботился об этом и выдвинул Васильчикова.

   — Какого?

   — Васильчикова, Александра Семёновича, вы разве не знаете его, папа?

   — Да ведь он глуп?

   — А Орлов Григорий?

   — Правда, и тот пороху бы не выдумал, но всё же ведь этот глуп до того, что его даже жалко.

   — Зато красив, чудо как красив, просто картина. И Орлов Григорий красив был и теперь недурен, но этот просто загляденье, уж не знаешь, как и назвать! Репнин привозил его представлять. Она пригласила в эрмитажное собрание. Пела там француженка Даллока. После концерта государыня подошла и спросила у Васильчикова: как ему понравилась певица? Тот отвечал, что восхищен и в восторге от её милости, он её не видал... Как ни труп был ответ, но понравился, и Репнин на другой день красную ленту получил.

   — Жаль, что не голубую! По крайней мере, мог бы выбрать девиз: «Не войной, так миром», и было бы воспоминание о великих заслугах отечеству, о подвигах.

   — Кстати, папа, о подвигах. Меня атакует своими письмами д’Аржанто. А как отвечать ему, согласно вашему приказу, для меня решительно подвиг, то вот последние два письма его я и привёз вам. Не оставьте вашим родительским наставлением.

   — Завтра утром посмотрим!

* * *

Пока таким образом продолжался чай и князь Пётр Никитич передавал отцу придворные слухи и новости, Никиту Юрьевича ждали, давно ждали, — и в угловой, и в голубой, разумеется, так, что не видели друг друга. Вероятно, что если бы оба посетителя увидали друг друга, то отскочили бы как обожжённые, пожалуй, после того оба с Никитой Юрьевичем и говорить бы не захотели. Но в том-то и дело, что Никита Юрьевич знал, кого с кем свести и кого развести; а в доме у него были порядок и строгость; болтовни не было и быть не могло. Камердинер князя Евсеич, как звал его князь, или Евграф Евсеич, как звала его вся дворская челядь, был не слуга, а золото; таких слуг нынче нет. Он с князем вырос, был всегда при нём, видел его в горе и радости и положительно думал больше о князе, чем о себе. За князя он с радостью на плаху бы пошёл, пытку бы за него вытерпел, а чтобы против его воли что или его приказанье не выполнить, об этом и думать не моги. Он, кажется, сына родного за то на костре живого сжёг бы. Вечно угрюмый, молчаливый, занятый всегда мыслью: «Всё ли у него в порядке, да нет ли ещё чего, чем бы я мог князю угодить», — он был из тех слуг, тип которых история сохранила в Шибанове, слуге Курбского. Разумеется, такой человек не станет болтать и у него немного выпытаешь. Ему в помощь, собственно при кабинете князя и для приёма приходящих, состояли: второй сын Евсеича, молодой человек, весь в отца, молчаливый, скромный и преданный. Он считал себя обязанным князю по гроб, так как князь купил ему в невесты у княгини Троекуровой, за дорогую относительно цену, её горничную, в которую он был врезавшись без памяти. С той поры он полагал, что если на смерть за князя пойдёт, то и тут не расквитается за его милость. Больше отца за князя стоял. «Счастливым, дай Бог ему здоровья, сделал, а то что бы я без Парани-то был? Совсем погиб бы, руки думал на себя наложить!» — говорил он, вспоминая время своей безнадёжной любви.

Потом для службы тоже по кабинету был ещё татарин, едва понимавший по-русски, которому Бирон за что-то, кажется, за то, что тот не посторонился вовремя, когда Бирон объезжал коня и кричал, чтобы сторонились, велел отрезать уши, и он, бедный, изуродованный, в отчаянии от своего уродства и не желая в таком виде возвратиться на родину, вероятно, умер бы с голоду, если бы князь Трубецкой, увидав его случайно, не велел его прибрать и вылечить. Да ещё тоже при кабинете для службы числился мальчик-казачок, немой от рождения. Вот от этих-то людей и узнавай, что хочешь, и выведывай, особенно когда они находились под руководством и наблюдением неутомимого и молчаливого Евсеича. С женской половины на половину князя не допускался никто; даже княгиня, когда хотела видеть мужа, посылала к Евсеичу спросить: «Можно ли?»

Ясно, что о том, что князь делает, с кем говорит, кого видит, ни толков, ни рассказов и в помине не было. Знали, разумеется, что к князю приходят и приезжают разные люди, — и люди чиновные: генералы, графы, князья, архиереи, и люди простые: монахи, купцы, паломники, немцы, даже татары, мордва, жиды и женщины. Князь принимает всех и не любит, когда они друг с другом сталкиваются. О том же, зачем эти люди ходят, о чём князь с ними говорит, никто ничего не знал и не говорил. «Верно, нужно, так и ходят, — рассуждала дворня. — У князя, слава Богу, дома, имения, хозяйство и к царице близкий человек был, да и чин что ни на есть набольший имеет, не то что простой генерал, так мало ли кому какое дело до него может быть нужно. А коли нужно, так и дело с концом, и рассуждать, стало быть, нечего!» — «Наше дело — делать, что приказывают, — отвечал кто-нибудь на такие рассуждения, — а не молоть языком; наше дело князю угодить по силам; ведь мы у него живём как у Христа за пазушкой, не то что у иных-прочих, стало быть, чего ж ещё?» Когда князь после чая вошёл к себе в кабинет, то Евсеич, докладывая ему об ожидающих, подал на маленьком серебряном подносе письмо.

— Приказано подать по тайности вашему сиятельству! — проговорил Евсеич.

Трубецкой взглянул на письмо и, должно быть, признал его весьма важным, потому что приказал просить ожидавших его подождать ещё, чего, нужно сказать, князь Никита Юрьевич без крайней необходимости не делает никогда, принимая всех, по возможности, в ту же минуту. Но тут, видно, дело было не до приёма; нужно было приняться за письмо.

Письмо это, нельзя не сказать, было весьма странное по своему внешнему виду. Оно было с заграничным штемпелем, но принесено не с почты, и адрес был написан не на имя князя, а на какое-то духовное лицо. Это духовное лицо опять его кому-то передавало, и только последний, кому письмо было передано, доставил его в руки Евсеича. Князь распечатал конверт. Письмо было написано шифром. Князь зажёг приготовленную ручную печь, написал ключ к шифру и стал переводить письмо, или «перлюстровать», как он говорил. Когда он перевёл и прочитал, то в ту же минуту и письмо, и свой перевод сжёг в своей особой печке, которая, сжигая бумагу, вместе выдувала и остающийся от неё пепел.

Письмо было от Ивана Ивановича Шувалова из Спа.

Он писал, что, согласно указанию князя Никиты Юрьевича, он употребил все усилия, чтобы повидаться и поговорить с княжной Владимирской-Зацепиной, о которой в Париже весьма много говорили, но указать которую ему никто не мог. После многих усилий ему удалось, однако ж, узнать, что она живёт в замке Оберштейн, во владениях князя лимбургского; наконец, тоже не без труда, ему удалось выписать её в Спа и с ней говорить.

«Но, разговаривая с ней и сближая некоторые обстоятельства, я убедился, — писал граф Шувалов, — что разговаривавшая со мною особа вовсе не княжна Настасья Андреевна Зацепина, вашего старого знакомого князя Андрея Дмитриевича дочь, хотя действительно в её руках есть несколько бумаг, принадлежащих Настасье Андреевне, и она действительно хочет, чтобы её за Настасью Андреевну принимали, так что даже удерживает имя принцессы Елизаветы, как звали княжну Настасью Андреевну в иезуитском коллегиуме, где она воспитывалась. Случайно я узнал, что говорившая со мною особа, воспитывавшаяся в том же коллегиуме, прозывалась тогда Алиной; но кто она и откуда, узнать не удалось.

Видя, таким образом, что это совсем не то, что мы думали, я, разумеется, поостерёгся выразить ей какое-либо участие; что же касается вашего сиятельства, то не позволил себе даже упомянуть вашего имени. Вместе с тем, имея в виду, что для наших целей совершенно безразлично, будет ли она настоящая княжна Настасья Андреевна или только называющая себя её именем, я не счёл полезным ни опровергать её, ни особенно высказывать ей свои сомнения. Я решился предоставить ей действовать как умеет, до времени не мешая и не помогая ей. Это решение имело ещё то основание, что я получил довольно верные сведения, что настоящая княжна Настасья Андреевна погибла во время бури, отправившись в Америку.

С тем вместе, принимая в основание, что всё это одна ложь, подлог и что войти в это дело можно только при очевидности успеха, а для самого успеха необходимо, что если уж оно опирается на ложь, то должно выбрать себе ложь более подходящую, — я дал ей понять, что несравненно лучше, чем представлять из себя роль какой-то загадочной племянницы императрицы Анны, о царствовании которой все уже забыли, выставить себя просто родной и законной дочерью императрицы Елизаветы, царствование которой ещё твёрдо в народной памяти и которая была любима народом. «Такое заявление, — сказал я, — тем вероятнее, что императрица Елизавета могла иметь законную дочь и, по своему положению, должна была скрывать это; и что слух о выходе её замуж за Разумовского постоянно распространялся в народе и твёрдо держится до сих пор, с указанием даже на церковь в Москве, как ту, где происходило венчание, так и ту, где после служился благодарственный молебен».

Примет ли она этот совет, я не знаю, и она передо мной ничем не высказалась; но она девица умная, ловкая и решительная. Собой она очень хороша и мастерица кружить головы мужчинам. Говорят, принца лимбургского она закружила так, что он предложил ей выйти за него замуж. Теперь она едет в Венецию и хочет оттуда начать действовать. Ей посоветовали войти в сношение с турецким султаном и удержать его во что бы то ни стало от заключения мира. Французский двор ей явно покровительствует. Мадам Дюбари с обыкновенной своей грубостью выразилась, что они русской императрице налепят такую наклейку на нос, какой она и не ожидает. А д’Егриньон, заменивший теперь Шуазеля, говорит, что он уверен, что французское дворянство сформирует рыцарский легион, который примет на себя обязательство до последней капли крови защищать права обиженной сироты-княжны, лишённой силой узурпации всего, что следовало ей по роду. Он распорядился даже дать предписание своим посольствам в Венеции и при итальянских дворах отводить ей приличное помещение, уступая свои дома, если она куда прибудет, и оказывать все почести как русской великой княжне.

Одним словом, — заключал своё письмо Шувалов, — каша заваривается; как-то её придётся расхлёбывать — неизвестно, а нам остаётся только пока ждать и ждать, чтобы, по поговорке вашего сиятельства, и комар носу не мог подточить».

Трубецкой, прочитав неоднократно это письмо, сжёг его и стал ходить по комнате.

«Шувалов прав, — думал он, — для нас решительно всё равно, будет ли она настоящая или ненастоящая княжна, произвела бы только смуту. Но тут представляется ещё вопрос: если настоящей княжны Владимирской-Зацепиной нет на свете, то зацепинские капиталы и имения бесспорно и полностью принадлежат князю Юрию Васильевичу Зацепину. На это нужно обратить внимание непременно и не позже как завтра. А смута будет, непременно будет, не будь я князь Трубецкой! И вот тогда увидим, увидим!»

В самый разгар такого рассуждения у князя Никиты Юрьевича вдруг передёрнуло глаз так, что он весь сморщился и замигал этим глазом как-то особо. Но через минуту нервное сотрясение глаза прошло и князь стал ходить и думать; а дума его была всё одна и та же. Пройдясь несколько по комнате и уверившись, что письмо не только сгорело и пепла нет, но что и запах от сожжённой бумаги прошёл и заглушён вылитыми им несколькими каплями одеколона на горячую плитку курильницы, он позвонил и приказал позвать к себе того, кто его ждал в угловой комнате.

Вошёл купец — не купец, духовный — не духовный, а что-то среднее между богатым мещанином и дьячком.

Это был человек лет тридцати пяти, высокого роста и худощавый, с реденькой, клинообразной бородкой, крепкими мускулами, умным лицом и выразительными глазами под густо нависшими бровями. В нём было что-то мрачное, что-то затаённое, и казалось, что в этом затаённом он не давал отчёта даже перед самим собой.

Это был один из старообрядческих начётчиков, да не тех начётчиков, которые идут по избитой дороге старых книг, опираясь на их букву, не тех, которые слились с укрепившимися уже сектами и осевшими мнениями, но тех, кто умеет в старом находить новое и, являясь отщепенцем между своими, становится предвозвестником новых идей, нового порядка, новой деятельности. Какова будет эта деятельность — это другой вопрос. Условия, обстоятельства, жизнь имеют на всё своё влияние, накладывают на всё свой отпечаток, и, может быть, раскольник, доказывающий характерно важность двуперстного знамения, при других условиях своей жизни был бы великий философ.

Позванный к князю, он вошёл медленно, с достоинством, помолился величаво перед старинным образом Спаса Нерукотворного византийского письма, переходившим в роде князей Трубецких от поколения к поколению не одну сотню лет, и отвернулся с негодованием от нового образа Марии Магдалины живописной работы, хотя образ этот был работы едва ли не самого Мурильо; потом поклонился князю в пояс.

Было видно, что вошедший, как новатор и проповедник, обладает страшной энергией и что он фанатик от подошвы до кончика своих неподстриженных волос.

   — А, отец Пахомий, рад видеть! Ну садись, гость будешь! Какие вести?

   — Ничего, постоим, ваше сиятельство, нам не привыкать! — отвечал отец Пахомий и не сел, несмотря на то что Никита Юрьевич сам подвинул ему стул. Но нельзя было угадать, отчего он не сел: из уважения ли к знатному вельможе или потому, что не хотел сидеть с проклятым никонианцем.

   — Ну так какие же вести? — повторил свой вопрос Трубецкой.

   — И худые, и хорошие, как кому по вкусу! — отвечал отец Пахомий.

   — Начинай с худых!

   — Худое то, что Топку убили.

   — Как убили?

   — Так убили! Больно на силу свою надеялся, а сказано в Писании... Ну вот и убили!

   — Жаль!

   — Да жаль; дело-то пошло было хорошо таково. Беглые со всех мест собираться начали и всё было больше двуперстное знамение принимать стали, в нашу, значит, истинную веру переходить. А как этот Фрейман на Яике христианский народ душить начал, так надобно было полагать, что чуть не вся казацкая сторона к нам пристанет. И слух об императоре уже пошёл; да вот, поди ты, что тут станешь делать?

   — Да, скверно! Всё теперь, пожалуй, навыворот пойдёт.

   — Не пойдёт навыворот, — отвечал отец Пахомий, — есть и хорошая новость. Нашли!

   — Кого? Что нашли?

   — Того, что имя принять готов и дело делать.

   — Что ты? Где?

   — В казанском остроге.

   — Нужно освободить!

   — За этим дело не станет. Недели не пройдёт — гулять на воле будет! Мы решили поперву-то к себе на Иргиз везти.

   — Дело! Только человек-то подходящий ли?

   — Самый настоящий: и в Турции был, и в Польше — всё знает! И наездник лихой! Даже родимое пятнышко на ухе, — помните, ваше сиятельство, как у государя Петра Фёдоровича, — так и то есть. Совсем как есть подходящий человек. В грамоте слабоват только, ну да мы приставим к нему грамотных.

   — Разумеется! Впрочем, в русской грамоте и Пётр Фёдорович был не силён, а там, на Дону да на Яике у вас, поди, о немецкой-то грамоте не очень думают!

   — Тем и мил будет, коли по-немецки говорить не станет; а то вся эта латынь, по-нашему, только ересь басурманская!

   — Ну так что же?

   — Да ничего. Прислан доложить вашей милости: дескать, из острога украдём, слух пустим, а там с Иргиза-то первым на Яик. Топкину шайку около него соберём. Перфилыч же не знает, что с ней и делать! Ну вот и начнётся, сперва полегоньку, где силы меньше, а там, как сами силы-то понаберёмся, и гуляй вовся!

Князь Трубецкой молчал.

   — А у нас ребята хоть куда, разгул любят. Такого красного петуха пустят, что только держись!

   — Помни, чтобы первым словом его было: «Жалую вас бородой и волей!» Первая — для вас, ведь у вас кругом там всё как есть старой веры, и скоблёные подбородки для них чуть ли не хуже собачьих морд; а вторая всю Русь перевернёт, всё вверх дном поставит!

   — А как же баре-то?

   — Э, кто поумнее, своё возьмёт!

   — Рази что так!

   — Да. И старую веру пусть похваляет; но нововерков пусть не изгоняет и не преследует: дескать, они по малодушию; в ум войдут — сами перейдут. И точно перейдут! Пойми, отец Пахомий! На деле стоишь, так нельзя быком упираться, а с разумом его нужно вести; стало быть, злодейства тут ни к чему. А чтобы верили, не забудь, чтобы почаще о сыне-наследнике говорил, да голштинское знамя — вам его привезут — да портрет его берёг, ими хвастал, да почаще ухо-то с отметкой чуть не всякому показывал. Ещё пусть всем говорил бы: «Поезжайте, мол, в Петропавловский собор в Петербург, — вы, дескать, знаете, что не только цари, а все даже маленькие великие князья там погребаются. Ну и поищите, дескать, моего гроба, коли я умер! Не найдёте, наверно не найдёте, оттого что я вот тут с вами жив и здоров! Жену, что царицей себя сделала, в бараний рог согну и сына, великого князя, освобожу! Да и где же, наконец, я умер? Все знают, что я здоровый, как есть, поехал в Петергоф. Если бы умер там, так ведь в Петербург бы и мёртвого привезли; если же в Петербурге умер бы, так не украдкой же? Был же бы кто-нибудь при моей смерти; ну сенат, генералы, гвардия... А не было никого, не видал никто; ясно, оттого что я не умирал!» Вот так пусть всё и говорит.

   — Сладим, ваше сиятельство, будьте покойны! Один из наших нарочно в казанский острог сел, чтобы его настраивать да готовить. Теперича я только к вашей милости: нельзя ли как на первой-то поре помочь нам; там, после, мы и сами справимся!

   — Ладно, приходи завтра в контору и возьми деньги. Тысячи полторы или две, думаю, на первое время довольно?

   — Довольно будет и тысячи: впрочем, и две не мешают!

   — Бери две! Вот записка.

Раскольник-сектант ушёл с поклоном, а князь велел звать к себе ожидавшего его в голубой комнате.

Вкрадчивыми, тихими шагами вошёл наш знакомый, иезуит князя Радзивилла, отец Бонифаций.

Слащавым, несколько надтреснутым голосом отец Бонифаций стал передавать князю, рассевшись прежде, по его приглашению, со всем удобством в мягком вольтеровском кресле, что вот по поручению своего патрона ясновельможного пана князя Карла Радзивилла, воеводы виленского, он, служитель Божий, руководясь указаниями вельможного графа Шувалова, прибыл нарочно в Москву для объяснения его княжеской светлости о несомненности прав её высочества княжны Владимирской на русский престол.

Говорил всё это отец Бонифаций, опустя очи долу и изредка только взглядывая на князя, когда он надеялся, что их взгляды не встретятся.

Князь слушал с вежливой улыбкой.

   — Рады доброму послу, — отвечал князь приветливо. — Нам известна та несомненность, о которой вы, святой отец, изволите говорить; но признаемся, для нас было бы приятнее узнать о решении, какое принял по этому делу князь Радзивилл?

Иезуит склонил голову и, немножко подумав, отвечал:

   — Его ясновельможность, князь Радзивилл, приняв в основание несомненность прав княжны Владимирской, а также и то, что узурпация этих прав приводит к враждебным отношениям два соседственные и единоплеменные государства, окончательно решился. Это именно он и поручил мне особо вашему сиятельству доложить, переговорив прежде с графом Иваном Ивановичем, с которым они виделись в Спа.

   — Решился — и прекрасно! Стало быть, можно поднимать занавес, комедия начинается, — отвечал князь Трубецкой не то шутливо, не то приветливо, подёргивая вновь как-то необыкновенно своим правым глазом. Потом он спросил с особой любезностью: — Где теперь и что делает в настоящую минуту ясновельможный пан, князь Радзивилл?

   — Отправляя меня к вашей княжеской светлости, он, по совету графа Шувалова, снаряжался сам ехать в Венецию, чтобы иметь счастие представиться русской великой княжне Елизавете, которая перед целым светом хочет заявить свои права и ту обиду, которую она терпит. Подумайте, ваша светлость: её лишают не только престола, не только родового княжества, но даже её наследственных имений и капиталов, так как на обращение её к вице-канцлеру князю Голицыну, с представлением доказательств на право получения наследства после последнего князя Владимирского, равно и после своего родного отца, графа Разумовского, она не получила даже отзыва.

   — У нас мода в затруднительных случаях отделываться молчанием. Нельзя сказать, чтобы это была хорошая мода!.. Но, пан аббат, протесты и заявления хороши только тогда, когда они поддерживаются чем-либо существенным. Нужно действие, действие, а то... Согласитесь, святой отец, что и на театре, если в комедии нет действия, то она разгонит зрителей.

   — Действие начинается, светлейший князь, начинается сближением с воюющей против России стороной, турецким султаном и его великим визирем Халиль-пашой, приятелем, говорят, персидского родственника княжны, поэтому принимающим в ней самое тёплое участие. Затем, под прикрытием турецкого войска и милиции, собранной польской конфедерацией, княжна должна будет явиться на юго-западе России, близ Малороссии и литовских провинций, где князь Радзивилл, при помощи нашего ордена, подготовил ей почву опоры; должна явиться как действительная претендентка, имеющая полное и неоспоримое право на русский престол. Теперь все, принимающие в русской великой княжне участие, надеются, что старорусская партия, главой которой в Европе признают вашу светлость, примет в ней участие и поднимет волнение, могущее содействовать...

Князь Трубецкой перебил его:

   — Я ни в каком случае не могу признаваться главой какой бы то ни было партии. Да у нас партий и нет в том виде, как есть они в Швеции, например, колпаки и шляпы, или в Англии тори или виги, или в Польше коронные и конфедераты. В России нет ничего подобного. Я не кто более, как отставленный от службы за старостью и неспособностью генерал и чиновник; какой же и чему я могу быть главой? Тем не менее в ответ на слова ваши я могу вам передать, что волнение уже поднялось, и не только волнение, но просто бунт — бунт чрезвычайный, выдающийся. Он начался на юго-востоке России с императором во главе...

   — Как с императором?

   — Так с императором. Просите только князя Радзивилла, чтобы он написал к своим, к тем, которые живут у нас в Самаре и Оренбурге в виде военнопленных, чтобы они, не колеблясь и не мешкая, поступали... на службу к императору.

   — Да ведь император умер?

   — Стало быть, не умер, когда предводительствует войском! Естественно, что он весьма легко может сойтись в условиях со своей двоюродной сестрой, которую как он, так и все мы, разумеется, примем с восторгом, без особо строгого исследования о её правах.

Когда иезуит ушёл, Трубецкой стал соображать все полученные им новости.

«Да, — сказал он, — каша точно заварена, что нужно — посеяно; как-то придётся её расхлебать и нам посеянное собрать? Ну что ж? Меня опозорили, выгнали... ну вот, теперь мы увидим, увидим...»

Но в эту минуту у него снова нервно передёрнуло правый глаз и левую руку. Он весь вздрогнул. Однако через минуту он пришёл в себя и продолжал своё рассуждение;

«Всё, кажется, внушено, всё указано, — думал он. — Обещать крепостным волю, а раскольникам бороду и попов, ходящих посолонь, — да это, значит, поднять пол-России, нет, всю Россию! А тут ещё наследница, родная и законная дочь. От этого не только Пётр III, но и Пётр Великий в гробу вздрогнут. Нужно теперь только самому быть в стороне, вести себя настороже, чтобы комар носу подточить не мог. Ещё нужно Шувалова не допустить силу забрать; да не заберёт, обленился слишком, изнежился...»

Думая это, он пошёл к гостям, которые из большой столовой перешли в обитую зелёным штофом и богато убранную гостиную, ярко освещённую восковыми свечами до белого света дня.

Окинув беглым взглядом разбившихся на группы своих родных, он подумал: «Впрочем, если бы я сделал какую-нибудь неловкость, подобную той, которая вызвала мне оскорбление и отставку, то, думаю, и тут меня бы теперь не тронули. Меня не так легко проглотить. Екатерина понимает это. Далеко не так легко, как проглотил я хоть бы Михаила Гавриловича Головкина при императрице Елизавете. Орлов, пожалуй, и подавился бы. Постоять за меня, по милости Божией, теперь есть кому. Вот Салтыковы... а для них по старой нежной памяти нельзя чего-нибудь не сделать! Они за меня горой станут. С Голицыным сын Пётр свояки, тоже за меня постоять не откажется. Панин, Пётр, брата своего терпеть не может и тоже мой человек, а теперь ведь Бендеры взял, популярность заслужил. Брат Дмитрий женился на Одоевской, а Одоевские с Барятинскими были — водой не разольёшь и тоже мне помочь не откажутся. Румянцев тоже всей душой за меня, и Репнин мне не враг. А этих Перфильичей, Тепловых куплю на вес, за три гроша. Вот новый любимец, идёт в гору, князь Вяземский; но он, видимо, душой и телом Елене принадлежит. Сергей тоже может кое-что через Ладыженских, а Анна через Нарышкиных и Куракиных сделать. Всё кругом обступят. Васильчиков, если в случай попадёт, разумеется, Панина будет держаться; но из-за Репнина против меня также не пойдёт... Может быть, эти соображения и тогда заставили её быть ко мне поснисходительнее. Она вещи понимает. Не захотела первое время идти против всех, а то бы... Но всё же она меня опозорила, выгнала... Хорошо, хорошо, увидим! У меня есть ещё резерв, Китти...»

В это время он как-то подпрыгнул и повернулся; лицо его страдательно передёрнулось; но через секунду он снова продолжал спокойно думать: «Может быть, она потребуется на приманку этого проклятого Зацепина с его капиталами; а тогда? Посмотрим, посмотрим».

И Никита Юрьевич любезно обратился к гостям с весёлой шуткой.

Но мы ничего ещё не сказали о младшей дочери Никиты Юрьевича Трубецкого, княгине Екатерине Никитичне, княжне Китти-старшей, как её называли в обществе, в отличие от другой Трубецкой, дочери князя Петра Никитича, Китти-младшей, приходившейся ей родной племянницей, хотя они были совершенно одних лет. Китти-старшая была старше своей племянницы — Китти-младшей только двумя месяцами. Ей месяца три назад минуло пятнадцать лет; но она уже сформировалась как настоящая девица, в отличие от Китти-младшей, которая была ещё ребёнок ребёнком. Сохраняя общий тип княжон Трубецких: их белизну кожи при чёрных волосах и глазах под тонкой чёрной бровью и длинных ресницах, их стройность и гибкость, — она была с тем вместе и их совершенной противоположностью. Во-первых, она была выше их ростом и отличалась особенно нежным сложением. Казалось, что она может переломиться от ветра. Потом те были всегда веселы и щебетали как птички. Не отличалась ничем в этом отношении даже их старшая, замужняя сестра Анна Никитична Нарышкина. Княжна же Екатерина Никитична, напротив, не смеялась почти никогда и решительно была неспособна болтать. Поднимет, бывало, свои чёрные глаза, остановит их на рассказывающем, посмотрит, и глубоко посмотрит, ответит, как отрежет, одним словом и отойдёт. Если пристанут к ней с чем-нибудь, станут просить петь или танцевать, то обыкновенно она отделывалась своим вечным: «Устала, не могу!» А если и станет петь или танцевать, то как-то автоматически, с какою-то математической, бездушной точностью, будто танцует и поёт не живая девушка, а с необыкновенным искусством устроенная механическая кукла. Это случалось с нею, впрочем, кроме обязательных уроков, весьма редко. Большею частью она сидела задумавшись, перебирая свои пальчики, и вертела ими, как бы что пересчитывала. В ней было что-то мистическое, что-то такое, что напоминало другой мир, заставляло думать о загробной жизни. И странное дело, почти с самых первых лет детства она любила ездить на похороны, слушать панихиды, говорить о смерти. Когда она была ещё пятилетним ребёнком, ей, как девочке, подарили богато разряженную куклу. Кукла ей очень понравилась, и что ж? Она первым делом устроила ей подобие гробика, украсила гробик цветами, зажгла три свечи, — видите, хоронить собиралась.

И это тем страннее, что в доме Никиты Юрьевича в течение всего этого времени не было смерти, не было похорон; что семейство его вообще отличалось живостью, весёлостью, жизнью; что и в Москве, как и в Петербурге, в доме этом вечно шла суета, приезды, выезды, наряды, всегда раздавался весёлый говор и смех.

   — Не жилица, знать, она у нас, матушка княгиня, на белом свете; и играет-то всё как-то не по-детски, всё в покойников! — говорила её нянюшка Пелагея княгине Анне Даниловне, когда та приходила в детские комнаты, чтобы окинуть взором матери детское житьё-бытьё. — Не вырастить, видно, мне её, матушка, всё в Небо просится, всё о Божьем говорит.

   — Что за вздор ты болтаешь, — отвечала княгиня. — Ведь она здорова?

   — Здорова-то здорова, сударыня, и кушает, и всё как следует, только все панихиды служит, да о кладбище, да о мёртвых расспрашивает.

   — Постарайся занять её чем-нибудь другим, покажи игру какую...

Пелагея не отвечала. Она думала: «Показывай не показывай, она ни слушать, ни играть не станет. Вот о кладбище другое дело, тут не отгонишь! Видно, чует её душенька, что недолго здесь на свете погулять придётся».

Но Пелагея не угадала. Ей действительно не удалось поднять и вырастить маленькую княжну, но только потому, что умерла она сама. А княжна Китти-старшая росла и росла, росла и хорошела, хотя по-прежнему смотрела печально на Божий свет, нередко распевала про себя «со святыми упокой», по-старому любила молиться на похоронах и за похоронами. Росла она совершенно здоровая и казалась даже совершенно счастливой и довольной, когда к ней не приставали, когда была одна и пела себе вполголоса «вечную память» или рисовала проект памятника, какой хотела бы, чтобы поставили над её могилой.

* * *

Вот Али-Эметэ другое дело. Та не любила быть одна и никогда не думала ни о смерти, ни о могиле. Собираясь в Венецию, она не взяла с собой никого из своего прежнего официального штата двора. Впрочем, и взять было некого. Её обер-камергер и гоф-интендант де Марин занят был соглашениями с её кредиторами в Париже и старанием привести сколько-нибудь в порядок свои собственные дела, расстроенные до разорения его полуторагодичным камергерством; Шенк, шталмейстер, прятался от кредиторов; Ван Тоуэрс, гофмейстер, сидел во франкфуртской долговой тюрьме; а её бывший жених, бедный Рошфор де Валькур, был заперт в крепости как государственный преступник. Она взяла из Оберштейна только свою камер-медхен фон Мешеде, которой доверялась вполне и которую обещала возвести на степень своей фрейлины, как только обстоятельства дозволят ей усилить свой штат; да ещё с ней поехали два камер-лакея в надежде, что так или иначе они получат с неё двухгодичное жалованье, которое им было не выплачено в Оберштейне.

Впрочем, она выехала из лимбургских владений с полным апломбом. В Оберштейне ей были устроены торжественные проводы, говорились речи, был произведён парад из четырёх рот войска князя лимбургского, было совершено богослужение, в котором читалась особая молитва за благополучие её путешествия. Князь лимбургский провожал её со всем своим двором до Цвейбрюкена. Встретил и провожал её на протяжении всех владений герцога трирского его первый министр барон фон Горнштейн, и, кажется, даже влюбился в неё старик, несмотря на свои семьдесят лет. Князь лимбургский написал своему поверенному в делах в Венеции, барону Кнорру, что он должен исправлять должность гофмаршала при всероссийской великой княжне Елизавете и заботиться о её спокойствии в течение всего времени, пока она будет оставаться в Венеции. Расставшись с князем лимбургским не без обоюдных слёз, она по дороге захватила с собой Доманского, на которого возложила исполнение при ней обязанности камергера, и тут вновь убедилась, в какой степени растёт привязанность к ней мужчины после того, как она ему отдаётся.

«Вот хоть бы Доманский, — думала она. — Он обо мне не мечтал вовсе и уж, разумеется, нисколько не любил. Да и я отдалась ему из шалости, так, наскучило сентиментальничать и развратничать с моим устаревшим Телемаком. Мне он напоминал другого поляка, который мне действительно нравился, но я почему-то его упустила. А теперь, теперь Доманский глаз с меня не сводит; не думает ни о чём, кроме меня! Он любит, он мой... И как это смешно! Он ревнив, дико ревнив, ревнив до бешенства, как варвар, как Отелло, как поляк. Ни немцы, ни французы, ни даже итальянцы, как народы образованные, никогда не могут быть так ревнивы, как эти варвары: поляки, татары, черкесы, полагаю, и русские, так как и они ведь варвары. Если я когда-нибудь буду царствовать в России, то непременно настою, чтобы русские отвыкли от ревности. Я скажу им, что это ведь глупо, дико; это варварство, китайщина — ревновать. Образованные люди должны быть выше ревности; они должны понимать... А вот мой Владислав ничего не понимает! Весь побледнеет при одном моём взгляде, весь задрожит, а мне даже намекнуть не смеет; знает, что я терпеть не могу ревности, и боится, что я его прогоню. Но нет, теперь пока он нравится мне...»

Однако в Париже, приняв де Марина, она захотела утешить его за долгое ожидание и провела с ним два дня в прогулках по окрестностям, возложив с тем вместе на него и издержки по путешествию и пребыванию в Париже. Доманский чуть с ума не сошёл в эти два дня, тем не менее слова сказать не смел и совершенно успокоился, когда она возвратилась, что-то; сказала и приветствовала его своей лаской. Она удивила его только, когда заявила, что платить в Париже ни за что не нужно, так как за всё платит её гофинтендант маркиз де Марин из полученных им её средств.

Впрочем, деньги у неё были. Она виделась с отцом д’Аржанто, приняла все его планы, получила пенсию за полгода вперёд и поехала в Венецию с полным комфортом, путешествуя как владетельная герцогиня, перед которой должно склоняться всё и вся и которая, разумеется, не считает затрачиваемых ею поэтому издержек.

В Венеции её встретили с большим почётом. Гондола, которая должна была перевезти её через лагуны, была убрана цветами; во время переезда на двух других гондолах играла музыка; при причаливании к пристани её приветствовал серенадой хор певцов. Барон Кнорр, долженствовавший по письму князя лимбургского состоять при ней в должности гофмаршала, вместе с французским посланником и всеми чинами, состоявшими при французском и лимбургском посольствах, встретили её на пристани, сами посадили в карету и передали в её распоряжение, согласно предписанию герцога д’Егриньона, весь великолепно отделанный и снабжённый всем, что нужно, дом французского посольства.

Вечером, по случаю её приезда, дом этот был роскошно иллюминирован, а на лагунах зажжён великолепный фейерверк с её вензелем Елизаветы II под императорской короной, обрамленной атрибутами русского императорского герба, с двуглавым государственным орлом.

На другой день князь Радзивилл и его свита были приняты ею в торжественной аудиенции.

— Ваше императорское высочество, светлейшая княжна Всероссийская, княжна Владимирская-Зацепина и иных городов, стран и областей наследница и повелительница, — начал свою речь князь Радзивилл, представленный по церемониалу исправляющим должность её гофмаршала бароном Кнорром, — представляющая в настоящую минуту перед вами в лице своём соединение великих государств: Речи Посполитой — королевства Польского и великого княжества Литовского, я от имени всех благомыслящих и свободных сынов нашего великого отечества приношу вам почтительное поздравление с прибытием и искреннее пожелание успеха в вашем добром и великом начинании. При этом позволяю себе повергнуть к ногам вашим общее всех нас удостоверение, что русские монархи всегда пользовались и пользуются среди нас, поляков, полной и беззаветной преданностью, если только они сохраняют наши вольности и не касаются наших шляхетских прав, которые против кого бы то ни было мы готовы отстаивать всегда до последней капли нашей крови. И если, государыня, вы, по своей мудрости и доброте, изволите признать, что эти права не могут и не должны быть попираемы, то в верных сердцах Литвы и Польши вы встретите полную готовность рыцарски стать за ваши права и, не жалея ни себя, ни своего достояния, вести вас в Москву, как некогда предки наши вели в Москву сына царя Иоанна. И да благословит Бог успехом то, что будет исходить из начал разума и справедливости.

На эту высокопарную речь, произнесённую частью по-польски, частью по-французски, Али-Эметэ отвечала:

— Благодарю искренно за поздравление и пожелание, которое для меня тем более дорого, что произносится столь знаменитым представителем Польши и Литвы, каковым вы, князь Карл Радзивилл, являетесь. Я думаю, что права, каковы бы они ни были, идут от Бога, поэтому не могу не уважать тех, которыми пользуется благородное шляхетство Речи Посполитой. Если бы Господь Бог помог мне восстановить свои попранные права и вступить на престол моей матери и моих предков, то, без всякого сомнения, первым действием моим было бы выражение уважения к свободным учреждениям Литвы и Польши; особенно в таком случае, если, как слова ваши, князь, меня удостоверяют, в этих областях я встречу себе сочувствие и помощь.

После такого взаимного обмена фраз, сущность которых заключала, однако ж, в себе прямой уговор об услуге за услугу, началось представление свиты Радзивилла. Тут ей представились: граф Потоцкий, председатель конфедерации, граф Пржездецкий, лорд Монтегю — англичанин, добровольно присоединившийся к агитирующим полякам, маркиз д’Античи и множество других лиц свиты князя Радзивилла и ему сочувствующих. Сестра князя Радзивилла, графиня моравская, и знаменитая некогда своею красотой панна Пац, вместе с другими, тоже представились русской великой княжне, которая среди них, к изумлению, встретила и Чарномского.

«Теперь он мой, — подумала Али-Эметэ, — теперь-то я уж не упущу его».

 

II

ПОСЕЯННОЕ ВСХОДИТ, ЗАЖЖЁННОЕ РАЗГОРАЕТСЯ

Традиционная политика русского двора, чуть ли не с самого Столбовского мира, заключалась в стремлении ослабить опасных и сильных соседей.

И такая политика для России была естественна. Едва начинавшее устраиваться государство, обессиленное внутренними смутами, неурядицей, наконец, польским погромом, поневоле должно было думать, как бы охранить и обезопасить себя, особливо когда соседи его были действительно сильны и опасны.

А Россия была окружена опасными и сильными соседями. Швеция давила её с севера, отодвигая от всякого сближения с другими государствами Европы. А Швеция была тогда сильная военная держава. Обладая хорошо обученным войском и превосходно устроенным флотом и занимая по Балтийскому морю все командующие и портовые пункты, она главенствовала на севере, заставив в Тридцатилетнюю войну знать и уважать своё оружие всю Европу. Прусская Померания со Штеттином и Штральзундом принадлежала тогда Швеции. С запада не только давила Россию, отрывая от неё беспрерывно в свою пользу лучшие её области, но грозила даже вовсе подчинить её своему влиянию — Польша. Она могла бы быть очень сильна, занимая центральные плодороднейшие области Европы и раскидываясь между двумя морями, как бы предназначенными для распространения её могущества; но в ней уже начиналась та рознь, то разъедающее влияние внутреннего соперничества сословных партий, которое привело её потом к гибели. С юга, на границах России, остановила свои завоевательные стремления Оттоманская Порта, фанатическая, страшная всему западу, со своими нестройными ордами крымских, буджакских и кубанских татар, ногайцев и башкир, хищнические инстинкты которых всегда готовы были лавиной обрушиться на Россию и задушить в ней всякое начало гражданственности.

С востока для России не было врагов, но было хуже; степи беспредельные да леса непроходимые, бродящие по коим номады готовы были присоединиться ко всякому врагу и дать убежище всякому злодею и извергу.

При этих условиях, казалось, России оставалось только погибнуть. Но внутренние события, происходившие среди этих самых государств, этих естественных противников слабой и разорённой России, помогли политическим стремлениям её государей. Олигархическое устройство Польши с её liberum veto, уничтожавшим, силой одного голоса, не только то постановление, которым таковое veto было вызвано, но и все другие постановления данного сейма, хотя бы они и были приняты единогласно, — такое устройство, при общей продажности вельмож, гнёте народа, внутренних несогласиях и избирательном короле, лишённом всякой власти, скоро поставило Польшу в безвыходное положение. Она представляла собой арену интриг, стало быть, ни для кого опасной быть уже не могла. Такую же точно арену скоро представила собой и ослабленная победами Петра Великого Швеция. Она захотела ограничить власть короля представительством, забывая, что для самоуправления нужно, чтобы народные понятия стояли в уровень с государственными требованиями и чтобы обязанности общества к государству усваивались народным сознанием. Ни того, ни другого не было в Швеции. Ясно, что Швеция не могла не сделаться игралищем партий, которыми, вследствие всеобщей подкупности, руководили иностранные послы. Партии колпаков и шляп, поддерживаемые первая русским, вторая французским посланниками, равно вредно влияли на внутреннее состояние Швеции, вводя в её управление рознь, хаос и неурядицу.

Оставались турки; но и их военное обаяние уже исчезло. Оно испарилось от гнёта деспотизма, совершенной индифферентности гаремной жизни и внутренних дворцовых интриг — противоположность тому, что было в Швеции и Польше, но противоположность, приводящая к тому же исходу. В Турции военной силы уже не было, а беспорядочные нестройные орды татар, башкир и ногайцев не могли быть страшны для русского регулярного войска, которое помнило Великого Петра. К тому же прочный союз с венским двором дал уже России случай заставить турок почувствовать силу её ударов.

Пользуясь теми же благоприятными обстоятельствами, которые содействовали возвышению и укреплению России, возникло и укрепилось Прусское королевство. Стремление ослабить прусского короля заставило императрицу Елизавету принять участие в Семилетней войне, результаты которой были уничтожены только антинациональным воззрением Петра III.

Затем, преемнице Петра III естественно было желать, чтобы Польша и Швеция оставались в том же своём внутреннем неустройстве, которое делало их бессильными; чтобы Вена помогала или, по крайней мере, не мешала громить турок, а прусский король, обессиленный Семилетней войной, в политике своей оставался бы совершенно изолированным или стал бы нам искренним союзником.

Всё это было весьма достижимо, если бы возвышающееся могущество России не озабочивало французский двор.

Отмечая с ревнивым чувством зависти каждое проявление русской силы, французский двор стремился всеми мерами положить предел её возвышению. Для этого не пренебрегалось никакими средствами. Были посланы агенты в Лифляндию и Малороссию с целью раздуть в них тлеющее пламя сепаратизма; были доставлены все способы прибывающим из Франции послам для вызова, устройства и ведения всевозможных придворных интриг, которые, по кончине императрицы Анны, под руководством и при помощи маркиза Шетарди, достигли таких размеров, что в течение с небольшим одного года переменили четыре правительства. Бирон, Миних, Остерман, Анна Леопольдовна по очереди брали в руки кормило правления, под именем малолетнего императора Иоанна, пока, тоже при помощи французских интриг, не вступила на престол Елизавета, которой удалось устоять против всех чужеземных козней благодаря имени своего отца и любви к ней войска. Тогда Бурбоны Франции, стоя во главе фамильного союза бурбонского дома, владевшего в то время, кроме Франции, Испанией, Неаполем, Пармой и некоторыми другими областями Италии и связанные родственными узами с главнейшими представителями владетельных итальянских домов Медичи и д’Эсте, поставили постоянной и неизменной целью своей политики поддерживать всеми средствами всевозможные элементы вражды, противодействия и самой упорной ненависти в ближайших к России нациях, тех нациях, в кругу которых внешняя политика России тогда обращалась: Швеции, Польши и Турции.

Людовик XV, этот апатичный представитель абсолютного разврата, достойный покровитель иезуитов, не уступающий им ни в сластолюбии, ни в хитрости и так же, как и они, не задумывающийся ни перед чем для достижения своей цели, будучи обманут в своих надеждах на сближение с Россией по вступлении на престол императрицы Елизаветы, с помощью предположенного им брака русской государыни с французским принцем де Конти, обманывая даже своих министров отдельными, неизвестными им сношениями, в своём развратном воображении задумал найти особую меру для подчинения России своему влиянию.

Под предлогом желания установить непосредственные сношения с всероссийской государыней он послал в Россию кавалера д’Эона, несомненность гермафродитизма которого покрыла имя его европейскими скандалами и, разумеется, не могла не вызывать любопытства.

Развратный до мозга костей, Людовик XV думал: «Самая идея о гермафродитизме не может не возбуждать чувственных инстинктов. Русское общество полуобразованно развратно; стало быть, д’Эон приобретёт, несомненно, обширное влияние во всех его слоях, а этим преобладание Франции установится как во внешних, так и во внутренних делах этой варварской России».

— Будь любовником всех их жён и любовницей всех их мужей — и ты дашь Франции силу, которой не дали бы ей сто тысяч рейтар! — сказал Людовик, провожая д’Эона.

Д’Эон безмолвно облобызал руку христианнейшего короля, который, говоря эту фразу, ударил его по плечу.

Для кавалера д’Эона, разыгрывавшего столько раз роль то женщины, то мужчины, такое приказание не было нисколько ни странным, ни унизительным. Ему казалось совершенно естественным, что его нежное, с чуть заметными усиками лицо, его насмешливая, несколько наглая улыбка, при его известной французской ловкости, заставят всех русских барынь смотреть на него как на юношу, с которым приятно иногда развлечься от супружеских обязанностей; а те же самые свойства, с присоединением к ним условных приёмов ловкого кокетства француженки, вызовут во всех этих варварах, их мужьях, стремление, тайком от своих супруг, поразвратничать, вкушая в таком разврате нечто новое, особое, чего не испытывали в своих развратных похождениях ни граф Гаврила Иванович Головкин, ни князь Александр Данилович Меншиков.

Но в этих соображениях старого безнравственного развратника ни сам король, ни посылаемый им не менее развратный кавалер д’Эон не приняли во внимание лета императрицы, её религиозное настроение, а главное, предшествуемое всюду его приезду общее презрение.

Русское общество, несмотря на свою тогдашнюю полуобразованность и домашний разврат, поняло ту степень унижения, до которой человечество может дойти при отрицании естественных и разумных законов нравственности, и с негодованием отвернулось от наглеца, думавшего двухсторонне эксплуатировать его чувственные инстинкты. Миссия д’Эона в России провалилась совершенно, вызвав на его повелителя справедливое негодование и общие насмешки.

К негодованию же, а главное, к насмешкам не мог быть равнодушным самодержавный повелитель Франции. Для него они были тем оскорбительнее, что в глубине души своей он сознавал всю их справедливость и меткость. Они раздражали, злили его, выводили из себя, особенно когда передавались со всеми комментариями госпожой Помпадур, бывшей свидетельницей и участницей многого из того, что так едко выставлялось на позор его старости.

А маркиза Помпадур любила передавать ему все насмешки, даже все пасквили о нём. Такая передача имела для неё сенсационную цель. Она хотела озлобить Людовика против прусского короля Фридриха II. Задобренная австрийской королевой Марией Терезией, сперва через её министра, бывшего до того послом в Париже, барона Кауница, потом непосредственными её к ней письмами, в которых Мария Терезия, преемница Шафгаузенов и представительница Габсбургов, королева четырёх королевств и владетельница стольких герцогств и княжеств, не посовестилась развратную любовницу французского короля титуловать своею кузиной, сопровождая такой титул подарками, сколько драгоценными, столько же приятными как выражение искреннего дружества и уважения, в числе которых находился и осыпанный бриллиантами её портрет, — маркиза Помпадур хотела выразить ей свою благодарность и преданность. Единственное средство к тому было довести озлобление Людовика XV против прусского короля до ненависти. Для этого она старалась выставить Фридриха II как бы источником всех пасквилей и насмешек, какие только где бы то ни было появлялись на Людовика XV Она передавала ему, с особой едкой язвительностью, все выходившие из уст Фридриха шутки и остроты, на которые, нужно сказать правду, тот не скупился. Она давала тон каждому его слову, сказанному даже вскользь, и передавала это слово в такой именно форме, которая, она знала, должна была особенно взволновать и оскорбить Людовика XV, потому что выставляла напоказ целому миру всё то, что он считал сокровенным и что доходило иногда действительно до последних степеней гнусности. Маркиза Помпадур распространялась в рассказах о том, как прусский король старался через разных агентов узнавать о каждом часе времени Людовика XV; как он стремился обобщить получаемые им сведения, поощряя пасквилянтов и хроникёров и украшая получаемые им рассказы своими вымыслами и прибавлениями, собственно в тех видах, чтобы в глазах всей Европы унизить и обесславить его королевское величие.

Результатом такого рода рассказов, при раздававшихся со всех сторон застращиваниях возвышением могущества прусского короля, которому Франция должна была положить предел, было то, что Людовик XV вдруг круто повернул политику Франции, традиционно враждебную австрийскому дому, и начал, через того же министра Кауница, сближение с Марией Терезией.

Этому, разумеется, много содействовал заключённый перед тем Фридрихом союзный договор с Англией, вынудивший Францию заключить оскорбительный для неё парижский мир.

Целью сближения Франции с Австрией, кроме указанного уже стремления ограничить и сократить могущество ненавидимого одинаково как Людовиком XV, так и Марией Терезией прусского короля и возможности в Австрии иметь опору в случае новой войны с Англией, враждебность которой Людовиком XV чувствовалась в столкновениях народных интересов обоих государств, — могло быть ещё стремление Франции отклонить Австрию от союза с Россией, в случае войны последней с Турцией, естественной союзницей Франции, по важности французских интересов в Леванте и потому, что она служила противовесом усилению России на юге. Наконец, сближение с Австрией давало Франции возможность поддерживать старинных союзниц её, Швецию и Польшу, против России.

Но интересы Австрии требовали прежде всего помощи для защиты её владений от воинственных притязаний прусского короля, удары которого она испытала, будучи вынуждена уступить ему Силезию — лучший перл из короны Габсбургов, как говорили тогда. Австрия чувствовала, что устоять против дальнейших замыслов Фридриха не только одна, но даже в союзе с Саксонией она не может ни в коем случае. Ей нужна была помощь, и если не помогут ей в такой крайности Россия или Франция, то она должна будет подвергнуться распаду и потерять всякое значение.

Россия была в союзе с Марией Терезией. Последняя на основании союзного договора имела право требовать и требовала от России помощи. Но помощь, определяемая договором, была ничтожна и не могла уравновесить её силы с силами Фридриха. Притом и эту-то ничтожную помощь Россия оказать медлила. Во главе иностранной политики России стоял тогда граф Бестужев-Рюмин, всею душой преданный австрийским интересам. Но влияние его было поколеблено. Дело маркиза Ботты вырыло пропасть между обоими императрицами. Поэтому союз с Францией в начавшейся уже Семилетней войне был для Марии Терезии спасением, и Мария Терезия не остановилась ни перед унижением перед маркизой Помпадур, ни перед пожертвованиями, чтобы только достигнуть сближения, могущего стать и ставшего основанием союза.

Вместе с тем нельзя же было не признать, что и при сближении с Францией и в союзе с ней помощь России для войны с Пруссией была бы ни в каком случае не лишней. А получение этой помощи было возможно. Бестужев удержался на месте и стоял за австрийский двор. Дело Ботты уладилось; взаимность интересов естественно сближала оба двора. Елизавета сама начинала понимать, что ослабление прусского короля для неё выгодно; поэтому если по нерешительности характера она ещё уклонялась, то её можно было подвинуть, подогреть, тем более что Иван Иванович Шувалов, по своему направлению и симпатиям, был француз в душе; а остроты и шутки прусского короля задевали не одного Людовика XV, но касались также и Елизаветы. Как же быть? «Ну что ж, пусть Россия таскает для нас каштаны из огня, — рассудили между собою недавние враги, новые друзья-союзники. — Пусть сделает диверсию со своей стороны. Воспользоваться ей своими победами мы не дадим. Она же не воюющая сторона, а только союзница.

Но, к великому их удивлению, результаты побед были только в руках русского войска, которое довело Фридриха до отчаяния. Несмотря на то что война руководилась насколько возможно хуже, по двойственности направления, существовавшего при русском дворе, где в то время, когда государыня требовала энергических действий, великий князь, наследник престола, явно выражал прусскому королю своё сочувствие, — победа была в руках только у русских

Такое нежданное проявление силы русского оружия заставило союзников думать только о том, каким бы образом уменьшить естественные требования вознаграждения России, заставить её уступить что-либо из завоёванного ею в пользу Швеции, приступившей тоже к союзу против прусского короля, но не оказавшей на ход военных действии никакого влияния.

Смерть Елизаветы и добровольный возврат всего завоёванного прусскому королю Петром III без всякого вознаграждения, а после заключённый им с Фридрихом II оборонительный и наступательный союз разбили все комбинации союзников и заставили как Австрию, так и Францию искать мира во что бы то ни стало, не только не вознаграждая себя за тяжкие, понесённые ими жертвы, но даже с уступкой прусскому королю многих преимуществ и с видимой потерей своего военного обаяния. Таким образом, явилась новая причина быть крайне недовольным действиями петербургского двора и стремиться всеми мерами низвести его военное и политическое могущество, насколько только это будет возможно.

И вот Людовик XV, несмотря на свою полную апатию к государственным делам, принял как бы за догму своей политики всем, чем можно, и во всём, в чём можно, вредить России, стремясь разными способами не только к низведению с занятого ею в Европе положения, но даже, если только обстоятельства будут тому содействовать, к умалению её силы до степени второстепенной державы, вдвинутой в границы чуть ли не прежнего Московского княжества.

Этим объясняется более и более тесное сближение Франции с австрийским домом, выразившееся потом брачным союзом внука Людовика XV, дофина Франции, впоследствии Людовика XVI, с австрийской принцессой, дочерью Марии Терезии, Марией Антуанеттой.

Сближаясь с Австрией, Людовик XV прежде всего хотел, чтобы в своей традиционной борьбе с Турцией Россия была предоставлена самой себе. Он надеялся, что Турция оправилась после ударов, нанесённых ей победами Миниха, и развилась настолько, что будет в состоянии выдержать силы России, значительно ослабленной Семилетней войной, особенно когда Россия будет не только без союзников, но и иметь в виду враждебное настроение других соседственных держав.

— Победы России тогда были сделаны в союзе с Австрией, — рассуждал Людовик, — а теперь во время войны, если она начнётся для Турции хоть немного счастливо, от нас будет зависеть поднять Швецию! Тогда посмотрим, что Россия будет делать, атакованная с двух сторон.

И это рассуждение Людовика XV имело основание, так как французская партия шляп в администрации Швеции имела тогда преобладающее значение.

Наконец, Людовик XV надеялся вызвать все враждебные России элементы в Польше. При таких условиях унижение России казалось Людовику XV несомненным, без больших пожертвований со своей стороны. А там, в перспективе, совокупное действие уже твёрдо окрепшего союза Австрии, Германии и Франции, которые всем своим могуществом поддержат продиктованные Турции, Швеции и Польше условия и заставят Россию удовлетворить все их требования.

Естественно, что одной, изолированной России не управиться с такой коалицией, особенно после того, как лучшие войска её будут уничтожены ударами турок, плодороднейшие области разорены хищническими набегами крымских и кубанских татар и ногайцев, а Петербург, новая столица, будет в опасности блокирования со стороны шведов, как со стороны Финляндии, так и моря, потому что занятие финляндского берега и устья Невы может парализовать силу защиты Кронштадта. Таким образом, завоевания Петра будут от неё отняты; Малороссия присоединена к Польше; Турция возьмёт себе южные степи, оттеснив Россию от Чёрного моря, как Швеция и Польша от Балтийского. Из Курляндии и части Лифляндии можно будет образовать особое герцогство для принца французского дома.

Такого рода планами со стороны представителя Бурбонов, по родственным связям своим надеявшегося встретить поддержку себе в Испании и Италии, объясняется та сильная поддержка враждебной России польской конфедерации, которая была оказана Францией, так что даже, кроме денежной помощи, были командированы Людовиком XV в Польшу, для руководства её военными операциями, лучшие французские офицеры и заслуживший впоследствии известность генерал Дюмурье.

Само собою разумеется, что эти же соображения заставили французский двор настаивать, чтобы вступивший на престол шведский король Густав III, при самом вступлении своём на престол, сделал в своей стране переворот в пользу монархической власти, уничтожения шведской конституции, и для того предложить ему, несмотря на затруднительное положение своих собственных финансов, значительную денежную субсидию.

Нет никакого сомнения, что эти же стремления заставили французский двор, под сурдинкой, помогать и такой испытательнице приключений, какова была Али-Эметэ, набрасывая на помощь свою весьма прозрачный флёр, когда первоначально составленные планы лопнули как мыльные пузыри от побед Румянцева в Турции и Суворова в Польше и когда ни та, ни другая не оказались способными выполнить предназначение, которое этими планами для них определялось. Было видно, что не только каждая отдельно, но и обе вместе они не могут не только потрясти Россию, но сколько-нибудь содействовать уменьшению её могущества. Напротив, было видно ясно, что война России с ними только повышает её военное обаяние и увеличивает её силу территориальными присоединениями, на которые она, несомненно, получает право.

Тут-то и явилось соблазнительное предложение. Русский вельможа, имевший в течение почти 10 лет исключительное влияние на все дела России, находясь в Спа на излечении от небывалой болезни, говорит, что для России страшна только Россия, то есть её неурядица, рознь, существующие во всех отраслях её управления непорядки, что эта неурядица и эти непорядки вызывают массы недовольных, поэтому нужно только имя, которое могло бы сосредоточить на себе эту массу недовольных... А вот получают известия и от другого вельможи, не непосредственно, правда, но получаются несомненно. Этот вельможа в течение почти 30 лет стоял в челе внутреннего управления Россией. Он даёт знать тоже, что недовольные уже сгруппировались и что им нужно только имя, но что имя это должно быть такого рода, чтобы было дорого для всей России, было надеждой её будущего возрождения былой силы, способной её воодушевлению.

Теперь предлагают имя, не менее дорогое для России, хотя до времени не знаемое ею, имя дочери императрицы Елизаветы — государыни, памятной народу по уничтожению ею иностранного влияния, по своей религиозности, по милостивому царствованию, не допускавшему смертной казни и сократившему ужасы пыток. Она была обожаема войском, возведшим её на престол; любима народом, наконец, была дочь Петра Великого. Может ли быть, чтобы народ не отнёсся сочувственно к её дочери? Незнающему можно объяснить, сомневающегося убедить. Но, естественно, не встретить себе сочувствия она не может, тем более противу кого же? Против чужеземки, начавшей своё царствование узурпаторством? Этого положительно «не может быть»!

И вот это-то «не может быть», проводимое во всех политических сферах столь ловкими проводниками, каковы были отцы иезуиты, заставило Людовика XV, не более их разбирающего средства для достижения целей, согласиться с представлением об оказании тайной поддержки Али-Эметэ, точно так же, как желал он поддержать и даже усилить Пугачёва.

В какой степени было сильно это последнее желание у французского двора, можно судить из того, что Густав III, сделав у себя желаемый французским двором переворот на французские деньги и при французской помощи и получив от того возможность возвысить военное значение своего государства, предполагал начать своё абсолютное правление открытием ближайших сердечных соглашений с маркизом Пугачёвым, о чём он особо писал герцогу орлеанскому; а также из того, что поляки барской конфедерации, частью жившие в России в виде военнопленных, частью же из руководимых генералом Дюмурье, беспрерывно прибывали в формируемые Пугачёвым шайки. Разумеется, и поддержка Франции, и сношения с Швецией, а может быть, и совокупность их взаимных действий могли бы развиться до более ощутительных последствий в таком случае, если бы они встретили в Пугачёве не только удалого казака-разбойника, но и человека, способного сколько-нибудь усвоить себе государственные соображения. Но чего не было, того и быть не могло. Екатерина имела полное право смеяться над этим другом короля шведского, безграмотным маркизом Пугачёвым, который, представляя из себя императора Петра III и слыша, что государи сидят на престоле, войдя в церковь первого взятого им села, заявил, что он давно уже на престоле не сидел, и по таком заявлении сел на церковный престол и, приказав открыть царские двери, принимал там доклады и прошения, будто тибетский далай-лама, воображающий, что прошения к нему есть то же, что прошения к божеству.

Али-Эметэ в этом отношении была для них сподручнее. Она, по крайней мере, умела играть принятую ею на себя роль с достоинством и грацией, хотя и знала, что разговаривавшие с ней лица тоже читают только реплику и хорошо знают, что и она не более как искусно играет роль.

Али-Эметэ жила в Венеции под именем графини Пинненберг, одного из дворянских имений Гольштейна, который принадлежал по праву русскому наследнику престола, но оспаривался у него князем лимбургским.

Вот она в великолепном доме французского посольства, который заняла весь со своим штатом, предоставив места камергера и шталмейстера Доманскому и Чарномскому, при гофмаршале бароне Кнорре, заведовавшем её свитой, состоявшей более чем из 60 человек, — говорит с князем Радзивиллом и его сестрой, графиней моравской. О скуке и стеснённом своём положении, вследствие неполучения пенсии и известий от своего персидского дядюшки.

Князь Радзивилл, зная очень хорошо, что этим персидским дядюшкой, производившим ей пенсию в течение последних трёх лет, был он сам и что теперь, по случаю наложенного на его имение запрещения, он нашёлся вынужденным в производстве пенсии остановиться, тем не менее выражал искреннее сожаление о неполучении известий от дядюшки и выражал готовность послать нарочного в Персию, чтобы узнать, что такое вдруг случилось с её дядюшкой, что, после стольких лет внимания, от него нет ни привета, ни вести его очаровательной племяннице.

— Да! — отвечала Али-Эметэ. — Если бы я получила свои русские имения и зацепинские капиталы, я могла бы спокойно ожидать, будет ли дядюшке угодно меня вспомнить; а теперь, выполняя его желания и объявляя свои права, я нахожусь в затруднении...

Отец Антоний, который был прислан вместо отца Бонифация, также сидел тут и тоже знал очень хорошо, что на русские имения и зацепинские капиталы она имеет такие же точно права, как и на наследование Японской империей или Китаем, и что самым заявлением, что она не племянница Анны, а дочь императрицы Елизаветы, Али-Эметэ от них сама же отреклась, — тем не менее счёл себя обязанным сказать, что получение зацепинских имений и капиталов есть только вопрос времени.

Али-Эметэ знала, что он сказал это так, ей в утешение, только для того, чтобы что-нибудь сказать, и что он знает лучше чем кто-нибудь, что она скорей взволнует всю Европу, чем из этих капиталов получит хоть грош, признала, однако ж, нужным продолжать разговор в том же духе и заговорила о своём славном и великом роде великих князей владимирских и московских.

Собеседники находили нужным поддерживать её рассказы о знаменитости её рода, хотя ни до этого, ни после они ничего о князьях владимирских не слыхали.

Но болтовня была только болтовнёй. Между тем средства, данные иезуитами, при роскошной жизни Али-Эметэ, истощились быстро. Князь Радзивилл, живший на счёт своих капиталов и продажей драгоценностей, вывезенных из Вильны вследствие секвестра, наложенного на его имения за ослушание избранному королю Станиславу Понятовскому, которого он не хотел признать, — много помочь ей не мог Ещё менее мог помочь ей князь лимбургский по запутанности своих дел. Впрочем, князь старался отнять от себя последнее, чтобы хоть сколько-нибудь поддержать обожаемую им Калипсо, царицу ночей, как в шутку он иногда называл её.

Отцы иезуиты, смутив её обещаниями и заверениями, о какой-либо особой денежной поддержке даже и не думали. Они говорили: мы выдали вам всю пенсию на полгода, вольно же вам было прожить её в полтора месяца. Притом они заявляли, что они не видят с её стороны энергических действий. Правда, она разослала о себе формальные заявления; но это далеко не всё. Поэтому они обещались достать ей всё, что нужно, но только в Константинополе, по закючении формального договора с султаном.

Вероятно, иезуиты хотели этим заявлением подвинуть Али-Эметэ на более энергичные действия, не довольствуясь тем, что она заявляла о себе в Венеции. А может быть, обещая ей пенсию, они имели в виду обязательство Радзивилла производить эту пенсию; теперь же, когда Радзивилл сам должен был стеснять себя и выполнить назначенных платежей не мог, они не хотели слишком рисковать прямо на свой счёт.

Но тут-то опять Али-Эметэ убедилась, до какой степени велико её влияние на мужчин, которые пользуются её лаской. Ей доставали средства к жизни — правда, в размерах весьма умеренных, но, судя по их бедности, и это казалось весьма странным, — Доманский и Чарномский. К ним присоединился ещё потом капитан корабля, долженствовавшего доставить её в Константинополь, Гассан-Ага. Эти деньги являлись к Али-Эметэ непонятными путями. Злые языки говорили, будто в этих непонятных путях, проходивших через Чарномского и Доманского, участвовала и шкатулка христианнейшего короля через французское посольство. Но, во-первых, мало ли что говорят, а во-вторых, всё бы это ничего, да денег-то было очень мало.

Те, которые руководили вызовом такого рода исторических явлений, каковыми были Пугачёв и Али-Эметэ, разумеется, рассчитывали на их будущее сближение. Для них было совершенно ясно, что дочь морганического брака и родной племянник, признанный наследником и вступивший уже на престол, если бы они были в действительности ими, легко могли бы сойтись и поделить доставшееся наследство, сохраняя между собою родственную связь и взаимную дружбу. Мало ли бывало случаев не только в царствующих домах, но и в семействах, владеющих майоратами, что после смерти владельца имущество переходило не к дочери, а к племяннику; но это не вызывало между ними ожесточённой злобы. Племянник сделает, что можно, для кузины; а кузина уступит, что можно, кузену. Ещё ближе и легче раздел этот должен был произойти между такого рода проходимцами, каковыми были беглый казак и искательница приключений. Тот или та, на чьей стороне было бы главенство успеха, ясно представил бы из себя главного наследника, как бы представителя майората; а другой или другая, действия которого составляли бы только как бы демонстрацию, помогавшую успеху первого, должен был бы встать на вторую степень сподручника, получающего, во всяком случае, столько, что можно было быть довольным и отблагодарить тех, кто ему содействовал и помогал.

Но русские коноводы разного рода интриг против Екатерины если и готовы были содействовать лицам, поднимающим эти интриги, то, по возможности, не иначе, чтобы, во-первых, как говорил князь Трубецкой, комар не мог подточить носу; а во-вторых, чтобы не падало на них слишком тяжких материальных пожертвований. Роскошь двора в царствование Екатерины слишком много требовала от представителей тогдашнего общества даже богатых классов, чтобы у них могли быть остатки. Напротив, большей частью чуть не у всех дела были весьма запутаны, поэтому ясно, что жертвовать многим они не могли, если бы даже и хотели.

Но они этого и не хотели. Фаворитизм, абсолютизм и личная заслуга, шедшая в параллель требованиям самовластия, давно уже заставили даже лучших людей отказаться от родовых притязаний; но зато заставили их сознательно усвоить понятие о силе капитала. Они воочию убедились, как худородные, получив богатство, благодаря фаворитизму, становились вместе с тем в челе общества, которое им начинало поклоняться, как восходящим светилам. Они видели, что, вызвав такое поклонение, эти худородные умели привлекать к себе и общественные симпатии. Какое же значение мог иметь тут род? Разумеется, никакого; были бы деньги. Точно так же представители рода имели много случаев убедиться, что личное достоинство и заслуга могли сверкать рельефно только при капитале, и только капиталом же могли подавляться. Без капитала они или обращались в труженичество, или — увы — не принимались вовсе, хотя бы действительное достоинство их было несомненно. Род во всём этом тоже не имел никакого значения. А сознание силы капитала, уничтожающее всякое значение рода, естественно, заставляло каждого стремиться всеми мерами его нажить, нажитый же беречь, а не разбрасываться значительными затратами на предприятия, представляющие по самому существу своему полнейший риск. Притом они думали, что лицо, рискующее собой для получения блестящего положения, должно уже всем жертвовать для достижения цели. Чтобы из простого казака стать на стезю императора или из простой проходимки сделаться наследницей престола, стоит перенести кое-какие лишения, кое от чего отказаться. Так думали русские. В несравненно большей степени эти мысли должны были охватывать иностранцев, участие которых в русской интриге имело цели, может быть, более широкие, но и более отдалённые. Правда, что обладание несравненно большими капиталами и некоторое, приобретённое уже ими уменье действовать собирательным капиталом — уменье, которым русские не обладали и, к сожалению, не обладают до сих пор, давали иностранцам большое преимущество. Иностранцам легко можно было затратить сто тысяч там, где русским трудно было собрать десять; тем не менее сознание значительности шансов риска поневоле останавливало и иностранцев. Иезуиты рассуждали так: «Мы затратили на Али-Эметэ, если признать сделанные князем Радзивиллом по нашей инициативе пожертвования, до 50 тысяч франков, а пока не видим ещё ничего. Правда, она заверяет, что заявлениями и протестами везде вызвано сочувствие и что дружба великого визиря Халиль-паши с её персидским дядей, князем Гали, обеспечивают ей успех в сношениях с Турцией. И Порта, конечно, примет в ней существенное участие. Но пусть она докажет нам, что это действительно так: пусть докажет, что Порта действительно что-нибудь хочет для неё сделать, и мы пожертвуем тогда вдвое, вдесятеро... но пусть докажет».

Всё это было слишком хорошо и слишком справедливо, если бы Али-Эметэ хотелось только домогаться достижения своих честолюбивых замыслов. Но ей, главное, хотелось жить. Она была молода, увлекательно хороша; она заметила, что болтовнёй о своём происхождении, о своих правах, о своих приключениях она не только вызывает к себе сочувствие, но и получает средства к жизни. Естественно, что ей стало казаться, что эти средства могут быть неистощимы. А затем она полагала, что для неё нет никакой нужды сколько-нибудь стеснять себя и что будущее должно вознаградить её за всё настоящее.

И вдруг она получает следующий ответ: «Поезжайте в Константинополь, заключайте договор с султаном и тогда получите всё. Долги ваши после того будут уплачены, средства даны и вы во всех отношениях будете поддержаны, чего бы это ни стоило. Если не исполните нашего справедливого требования, то, извините, от нас вы не получите ни гроша».

— Ведь это насилие, это гнёт, подлость! — говорила себе Али-Эметэ.

Но Али-Эметэ ту же минуту остановилась, сознав, что на этом состоялся договор и было обещано, что в полгода всё устроится. Делать нечего, нужно выполнять договор, поэтому медлить нельзя, нужно ехать.

Затем она настояла, чтобы Радзивилл и его свита отправились с ней в Константинополь. Да Радзивилл и не хотел допускать её одну.

Он мечтал ещё о московском крулевстве и думал: «Содействуя ей, я приобретаю на неё право».

Но искусные моряки турецкой службы, в том числе и один из её любимцев, Гассан, вместо Константинополя доставили её и князя Радзивилла с их свитами и служащими, за противными ветрами, в Рагузу. Нечего делать! Пришлось ждать и жить в Рагузе.

Согласно предписанию д’Егриньона, совершенно увлёкшегося идеей выставить Екатерине соперницу в законной наследнице императрицы Елизаветы, французское посольство в Рагузе приняло её с тем же почётом, как и в Венеции. Французский поверенный в делах, де Риво, предоставил в её распоряжение дом посольства и окружил её своим вниманием. Маленькая республика Рагуза была оскорблена Екатериной через Алексея Орлова, командовавшего её флотом в Черном море. Он потребовал от неё удовлетворения за то, что она не допустила стоять на Рагузском рейде одному из вверенных ему судов. Поэтому, отстраняя всякую тень политической манифестации, сенаторы Рагузы и почётнейшие лица города были очень довольны возможностью нанести маленькие уколы самолюбию русской государыни выражением частных засвидетельствований почтения иностранке, грозившей Екатерине соперничеством в её положении и оспаривавшей её права.

Они один за другим являлись с приветствиями к вступившей в их город всероссийской великой княжне Елизавете и окружили её различного рода овациями. Поэтому и здесь она должна была открыть приём и жить роскошно. Эта роскошь, за неимением у Али-Эметэ никаких средств, почти полностью должна была лечь на счёт князя Радзивилла, хотя тот, как мы уже говорили, сам крайне нуждался в средствах, проживая последние из вывезенных им с собой драгоценностей.

Под влиянием тяжести этого положения Али-Эметэ решилась приступить к более активной деятельности; решилась не ограничиваться только жалобами, протестами и объяснениями своих вымышленных страданий, но фактически приступить к делу. Она написала о себе предводившему в Средиземном море русским флотом графу Алексею Григорьевичу Орлову. Ей пришло в голову, не захочет ли он, принимая её за ту, за которую она себя выдаёт, передать в её распоряжение вверенный ему русский флот и начать вместе с нею действовать против Екатерины. «Он, говорят, честолюбив, — думала она, — а его честолюбию я открою широкое поприще».

Письмо к Орлову и проект её манифестики русским морякам, как она выразилась о своём проекте заявления о самой себе русской эскадре, были составлены весьма ловко. Она передавала на волю Орлова делать то, что он полагает справедливым, но обращалась к его чести, разуму и патриотизму; наконец, она старалась задеть его самолюбие и честолюбие, ставя его во главе предприятия, успех которого, разумеется, вознёс бы его на вершину славы и почестей.

Послание это было отправлено ею через третьи руки, таким образом, чтобы Орлову, если бы он не захотел принять в ней участия, было весьма трудно, даже почти невозможно, узнать о её местопребывании.

Между тем князь Радзивилл, разыгрывая свою комедию перед Али-Эметэ и являясь к ней ежедневно с многочисленной свитой обедать в роскошном костюме польского магната и виленского воеводы как к русской великой княжне, хотя и должен был сам эти обеды оплачивать, — мало-помалу подчинялся очарованию её прелести и грации. Сперва он этого не замечал! Ему казалось даже, что она далеко не так хороша, как ему о ней говорили и как он себе её воображал. Даже на первых порах он готов был уверять, что она вовсе не хороша. Но почему-то ему становилось приятно бывать у неё; становилось скучно, когда он её не видел. Он желал быть у неё чаще и чаще, видеть её каждый день, если можно — два раза в день; потом ему начало становиться скучно «даже когда он у неё, но она вдруг уйдёт куда-нибудь или занята кем-нибудь другим. Её мягкие движения, приветливая улыбка, бархатный, ласкающий взгляд становились для него мало-помалу привычной необходимостью; становились для него утешением, радостью, противодействием его хандре, которая против воли охватывала избалованного богача магната, вдали от отечества и доведённого почти до совершенного разорения. Смотря на неё, он забывал эту хандру. И ему бессознательно хотелось смотреть на неё, вечно смотреть или прислушиваться к музыкальному переливу её голоса, к её гармоническому смеху.

Те честолюбивые замыслы не имели никакого значения. Она начинала ему нравиться как она; хотя, разумеется, мечта его не могла не останавливаться с удовольствием на мысли, что вот, может быть, благодаря ей он не только отплатит жестоко своим врагам, не только возвратит всё у него отнятое, но станет на первую ступень в своём отечестве и, обладая ею, сделается самодержавным владыкой половины света. Мечта слишком соблазнительная, чтобы ею мог не увлечься даже и не Радзивилл.

Он был нестар и недурен, хотя, разумеется, далеко не мог идти в сравнение с такими красавцами, каковыми были Доманский и Черномский. По своим летам, воспитанию, понятиям, он ни в каком случае не мог идеализировать женщину, которая ему нравилась. Избалованный с детства своим неисчислимым богатством, общим ласкательством и испорченный лестью до непонимания отказа, он смотрел на вопрос только со стороны своего личного самолюбия и самого грубого материализма. Радзивиллу ни на минуту не приходило в голову сомневаться в себе. Он был совершенно уверен, что если он думает об Али-Эметэ, то и она непременно если не более, то столько же думает о нём. Он не мог представить себе, что может встретить отпор; он даже не поверил бы, если бы кто-нибудь ему это сказал. Он не хотел знать, что в женщине могут происходить борьба, сомнение, колебания.

«Какие тут колебания, — ответил бы он, — разве я не Радзивилл?»

Он смотрел на женщин вообще, как турецкий султан смотрит на танцующих перед ним одалисок. Разве султану приходит в голову, что в избранной им брошенным платком женщине может быть какое-либо сомнение?

Затем становится понятным, что когда князь Карл Радзивилл оценил ближе свои чувства, то сказал себе без всякого шаржа и без всякого юмора, но в полном твёрдом убеждении, что это так и должно быть.

«Ну что ж, она мне нравится, тем лучше! Мы сойдёмся пока, в ожидании московского крулевства, а там вместе будем добиваться того, что должно будет соединить нас навеки неразрывно».

При таком материальном взгляде совершенно естественно, что человек, привыкший покупать всё и всех и думавший, что перед богатством его всё и всегда должно склоняться, пришёл к такому выводу:

«Она не имеет права мне отказывать в чём бы то ни было. Недаром же я, в течение трёх лет, платил ей по 120 тысяч франков в год и не отказываюсь производить эту пенсию и в будущем, как только удастся заставить снять секвестр с моих имений!»

Но Али-Эметэ смотрела на этот вопрос совершенно с иной точки зрения.

«Он немолод, некрасив, — думала он. — Но это ничего. Граф лимбургский старее его и ещё некрасивее, но я не колебалась ни минуты, когда этого требовали польза и дело. Я не задумалась бы сблизиться и с семидесятилетним бароном Горштейном, если бы предвидела, что из этого может выйти что-нибудь полезное. Но тут не только польза, но видимый вред и мне и ему, положительный вред».

«В материальном отношении, для выполнения моих видов, князь может мне помочь, — рассуждала Али-Эметэ, — только в таком случае, когда ему возвратят его имение. Он сам говорит, что проживает последние свои сокровища. А сближение со мной, после моих заявлений и писем, после моих протестов и исканий, ясно, не только не будет содействовать возврату его имения, но, наверное, тому воспрепятствует. Между тем князь Радзивилл не Доманский, не Чарномский, не Шенк или Ван Тоуэрс, лица незаметные, на жизнь, связи и отношения которых никто не смотрит и которыми никто не интересуется. Светлейший князь Радзивилл известен везде, и весть о моём с ним полном сближении непременно облетит всю Европу. В настоящем знаки его почтения ко мне, выражение в разных видах его ко мне уважения и его манифестации меня поддерживают, возвышают. Всякий думает: «Стало быть, она что-нибудь значит, когда перед ней преклоняется князь Радзивилл, а с ним и половина Польши». А какое же значение могут иметь манифестации любовника? Далее, сближение с ним меня свяжет; а моё положение требует свободы. Наконец, сближение с Радзивиллом поставит меня в ложные отношения к князю лимбургскому; оно огорчит глубоко моего бедного Телемака. А пока нет ничего впереди, я не хочу разрывать с ним связей. Он мой резерв, как говорит милейший Ришелье, когда, рассыпаясь в любезностях, рассказывает свою тактику атак женского сердца. Князь лимбургский — приют моего отступления в случае неудачи; он моё надёжное пристанище в несчастий. Огорчить его теперь, когда я не имею никакой возможности его утешить, было бы непростительно глупо, было бы нелепо, было бы недостойно меня...»

На основании этого рассуждения Али-Эметэ приняла ухаживанье Радзивилла весьма и весьма холодно, давая ему чувствовать, что оно неприлично и немыслимо.

Радзивилл, разумеется, взбесился:

«Как она, проходимка, которой я переплатил целое состояние, которую я поднял, которая и в настоящее время живёт на моём иждивении, хотя и знает, что временно я не в прежнем положении и не могу бросать золота, как прежде? И она?.. Да разве мало у неё было похождений, мало интриг? Разве она бережёт свою девственность? Вон говорят... — И он начал повторять клевету, которая про неё распускалась, будто не довольно было говорить и того, что не было клеветой. — И она меня отвергает, смеет меня отвергать? О, это верх дерзости, верх нахальства! О, это не пройдёт вам, фальшивая княжна, даром! Вы раскаетесь, горько раскаетесь! Вам не пройдёт это без того, чтобы вы сама... Я заставлю...»

И, опираясь на это «заставлю», он начал приставать к ней в такой степени настойчиво, что Али-Эметэ рассердилась в свою очередь.

«Не хочу! — сказала она себе. — Я не из тех, которые балуют самодурство и уступают настойчивости! Я обещала иезуитам при удаче выйти за него замуж. Это другое дело. Своё слово я сдержу. Но нужно сперва, чтобы была удача. Пусть он мне сперва содействует получить эту удачу. А то одни обещали мне помогать, другой содействовать; а тут те не помогают, а другой пристаёт вон с чем... Не хочу, не хочу!»

Но Радзивилл приставал всё сильнее и сильнее и, отказавшись оплачивать её издержки, поставил её в Рагузе просто в безвыходное положение. Али-Эметэ пришлось опять метаться из стороны в сторону, искать денег сколько-нибудь, занимать хоть по мелочи.

Наконец, Али-Эметэ узнала, что князь Радзивилл задумал употребить против неё насилие.

«Это ещё что? — подумала она. — Это уж из рук вон! Я обманута кругом, я обесчещена, и ещё насильственные притязания этого урода. — Радзивилл стал казаться ей уже уродом. — Ни за что на свете!»

«Однако к чему отцы иезуиты так настойчиво требовали от меня заявления моих прав? — думала она. — Ясно, чтобы лишить меня возможности возврата! И зачем им я? Какую выгоду они могут иметь, заменяя мной Екатерину? Они, не скрывая, говорят: «Вы должны стремиться к соединению церквей, стремиться самостоятельную, независимую Русскую Церковь подчинить святейшему отцу папе». Разумеется, при этом они займут главные места в церковной иерархии. Отсюда ясно, что главнейшая услуга, которую от меня требуют, будет преимущественно полезна для святейшего отца. А если она полезна ему, то он должен и защищать меня, и дать мне средства выполнить то, что было предположено для него. Во всяком случае, он должен выручить меня из положения, в котором я теперь нахожусь. Он должен помочь мне или сам, или заставить иезуитов, и, несомненно, должен избавить меня от назойливой притязательности, могущей всё уничтожить, всё скомпрометировать.

Стало быть, нужно ехать в Рим, рассказать святому отцу моё положение, мои права; выразить ему готовность всю жизнь посвятить указанной мне великой цели и просить его помощи».

Придя к этому заключению, Али-Эметэ недолго думала. Достав денег столько, чтобы только доехать, взяв с собою одну девицу Мешеде и поручив Чарномскому и Доманскому приехать к ней, как только найдут к тому способы, она отправилась в Рим, оставив Радзивилла рассчитываться за себя и за неё, как ему заблагорассудится. По дороге она заехала в Неаполь. Там ей удалось познакомиться с английским послом, лордом Гамильтоном. Она взяла у него новый паспорт на имя графини Пинненберг, заявляя о себе как о польке, бежавшей от бывших в её отечестве замешательств, и вновь под этим именем, оставленным ею в Рагузе ради имени всероссийской великой княжны, прибыла в Вечный Город, бывший в то время представителем религиозности и искусства.

 

III

ПОЛИТИКА БЬЁТ ТРЕВОГУ

В Петербурге в рабочий кабинет Никиты Ивановича Панина, пожалованного Екатериной графом и обогащённого за ту уступку совести, которую он вынужден был сделать при её восшествии на престол, — вошёл Фонвизин.

Панин в это время сидел в шлафроке и прочитывал протоколы заседаний выборных депутатов, собравшихся для обсуждения положения империи по наказу Екатерины, и от нетерпения и досады двигал и топал своими длинными и неуклюжими ногами, повторяя:

   — Она права, сто раз права! Какие у нас представители? Ну разве можно молоть такой вздор? Хоть бы вот этот. Я уж ждал, что он вздумает говорить о происхождении от Сима, Хама и Иафета! А не то этот, готовый взять на откуп не только булки, но и печёный хлеб!

И Панин видимо сердился. Замечание Екатерины о невозможности принять шведский образ правления в России являлось справедливым до осязаемости.

Фонвизин был молодой человек и один из любимых секретарей Никиты Ивановича. Он вращался в том же обществе, в котором бывал и граф, и пользовался покровительством дам. Мятлева, молоденькая статс-дама императрицы, которой граф считал себя во многом обязанным, очень любила Фонвизина и обращала на его острый ум внимание его начальника. Поэтому Никита Иванович всегда встречал Фонвизина особенно приветливо и, несмотря на свою сухость, вызывал его иногда на разговор.

   — Ты читал, Фонвизин, какую дичь порют наши мудрецы-законодатели? Вот и изволь тут отстаивать с ними представительство!

   — Представительство нельзя отстаивать, ваше сиятельство, когда нет мнений, которые нужно представлять; лучше сказать, когда нет никаких мнений, — отвечал скромно и сдержанно Фонвизин. — Но позволю себе доложить, что как ни нелепы некоторые из высказываемых заключений, но из них всё же можно видеть народные нужды и желания. А ведь если никто ничего не будет говорить, то, ясно, ничего и узнать нельзя будет. Я к вашему сиятельству по делу: приехал английский посол лорд Каркарт с неизвестным мне господином и просят доложить вашему сиятельству особо, что с важным сообщением.

   — Ох уж эти мне сообщения! Хорошо, проводи их в гостиную и скажи, что сейчас буду. А сам, если хочешь, прочти эти протоколы, много ли ты из них узнаешь; вечером поговорим.

Фонвизин ушёл, а Панин, сбросив с себя домашний шлафрок и напялив алый бархатный французский кафтан, с нашитыми на нём звёздами, сидевший на Панине весьма неуклюже, оправив кружевные брыжи и манжеты, вышел к гостям.

Лорд Каркарт, рыжий сухой англичанин, с небольшой лысиной поверх лба и веснушчатым лицом, пробурчал вошедшему Панину какое-то приветствие и, указывая на прибывшего с ним черноватого молодого человека с портфелем под мышкой, спросил:

   — Вы, граф, его не узнали? А он имел случай вам представляться. Впрочем, нам, послам, так редко достаётся видеть ваше сиятельство, что немудрено, если вы которого-нибудь и забудете. Это здешний консул из Рагузы.

Граф, несмотря на свою сухость и неуклюжесть, сумел приветствовать и усадить гостей.

   — А мы к вам с весьма важным и, к сожалению, неприятным сообщением, в котором, по несчастию, играет довольно печальную роль обманутого мой собрат по политике, наш английский посланник в Неаполе лорд Гамильтон. Но вот он расскажет вашему сиятельству всё по порядку и передаст копию с доставленной ему его правительством депеши; я же могу только подтвердить справедливость описываемого, прочитав сообщение, сделанное мне моим итальянским камрадом.

Панин слушал внимательно, хотя и не понимал, о чём идёт речь.

Консул вынул из портфеля бумагу.

   — Изволите приказать начать, ваше сиятельство? — спросил консул.

Панин молча кивнул головой.

Консул начал читать сообщение, как на Рагузский рейд прибыли загнанные ветром два корабля и в числе бывших на них пассажиров оказалась дама, замечательно изящная, и князь Радзивилл, заявивший республике, что эта дама — русская великая княжна Елизавета Петровна, родная и законная дочь императрицы Елизаветы, от её морганического брака с графом Разумовским.

Граф Панин, слушавший совершенно хладнокровно, даже без малейшего оттенка любопытства, тут, однако ж, заметил:

   — Как же это: Петровна — и дочь Разумовского? Графов Разумовских было только два: Алексей и Кирилл, разумеется, если не считать детей Кирилла.

   — Княжна эта окружена блестящей свитой из поляков, французов и русских, — продолжал читать консул. — Князь Радзивилл, кажется, её наперсник. Она рассказывает о претерпенных ею несчастиях, заточении в крепости, ссылке в Сибирь, бегстве оттуда при помощи преданных ей людей, наконец, о своём путешествии в Персию, к родному её дяде, бывшему первым визирем у персидского шаха, затем о прибытии своём в Лондон и Париж, где она имела свидание с друзьями своего покойного отца, пользовавшимися доверием её покойной матери. Они ободрили её и заверили, что в России она легко найдёт себе ту поддержку и помощь, в которой она нуждается. Она титулует себя княжной Владимирской-Зацепиной, по имени родовых, принадлежащих ей в России княжеств, а также владетельницей Азова, подаренного персидским шахом её покойному отцу...

   — Как же это? Если она княжна Владимирская-Зацепина, то не может быть ни дочерью Разумовского, ни даже родственницей императрицы Елизаветы. За одним из Зацепиных была сестра императрицы Анны, но это совершенно другая линия, — вставил своё слово Панин. — К тому же, признаюсь, я что-то не помню, чтобы не только князь Зацепин, но и кто-нибудь из знатных русских был визирем в Персии; да и Азов персидским городом никогда не бывал...

   — Теперь она, с своей свитой и Радзивиллом во главе, предполагает отправиться в Константинополь, чтобы оттуда, при помощи султана, заявить свои права и идти в Россию, где у неё, как она говорит, есть обширная партия и даже собрано войско, под начальством одного из облагодетельствованных её отцом дворян, Пугачёва, который, согласно завещанию её матери, завоевав корону, должен передать её ей как законной наследнице.

Граф Панин не поморщился во всё время этого длинного чтения, будто дело его вовсе не касалось.

Когда консул Рагузской республики окончил своё чтение, лорд Каркарт стал говорить о полученном им сообщении от лорда Гамильтона, английского посланника при неаполитанском дворе, что туда из Рагузы прибыла знатная польская дама, уехавшая будто бы из Польши, вследствие происходящей там сумятицы, и просила у него паспорта для проезда в Рим, во избежание будто бы встреч и столкновений со своими соотечественниками. Он, не подозревая обмана, таковой паспорт ей выдал, именуя её, как она значилась в выданном ей от лимбургского поверенного в делах в Венеции графинею Пинненберг. По прошествии некоторого времени она нежданно обратилась к нему с письмом, в котором, прописывая всё, что было прочитано в депеше рагузского сената, просила у него взаимообразно 7 тысяч червонцев, обеспечивая платёж этих денег агатовыми копями в её графстве Оберштейн, купленном ею будто бы на деньги её дяди. Затем, видя себя обманутым и опасаясь, что выдача им паспорта такого рода женщине может навести в русском правительстве подозрение, что Англия помогает развитию подобного рода интриги, он, Гамильтон, счёл нужным сообщить обо всём лорду Каркарту, доставив ему и подлинное письмо этой женщины, для сообщения кому следует и рассеяния, таким образом, подозрений, могущих вести к недоумениям между правительствами. К этому лорд Гамильтон прибавил, что он счёл неизлишним о всём изложенном сделать известным графа Орлова, командующего эскадрой русской императрицы в Средиземном море.

Граф Панин и при этом рассказе не моргнул глазом.

   — Желаете ли вы, граф, получить копии с прочитанных бумаг и не соблаговолите ли сообщить, что я должен буду отвечать своему правительству о всех этих слухах и рассказах? — спросил лорд Каркарт.

   — Пожалуй, я возьму копии, — отвечал холодно Панин, — хотя, по-моему, стоит ли говорить о какой-то побродяжке! Видите сами, ваше превосходительство, до какой степени нелепо всё это скомпоновано; даже не потрудились хорошенько узнать, как звали графа Разумовского, и вместо Алексея называют его Петром. Но чтобы ваши хлопоты и труды, за которые от имени императрицы благодарю чувствительно, не пропали напрасно, я возьму копии с этих бумаг; хотя, по-моему, право, всё это дело не стоит стольких хлопот...

Но когда, по вручении копий, гости уехали, Панин засуетился, и очень засуетился, так даже, что не стал ни переодеваться, ни ждать кареты, а на первом попавшемся вознице поехал, как был, во дворец.

Там, несмотря на то что государыня была занята с Елагиным, он вошёл в кабинет без доклада и сказал, что имеет важное дело.

Императрица взглянула не него с изумлением и сейчас же отпустила Елагина.

Панин в это время успел овладеть собой и начал уже хладнокровно передавать ей всё, о чём только что узнал.

Зато Екатерина вспыхнула при первых же его словах.

   — Как! Всклепать на себя такое имя и так нагло врать! — воскликнула она с горячностью, совершенно ей несвойственной. — За это мало всех пыток прославленного Бирона! Что вы отвечали послам? — спросила она в таком тоне, будто Панин был виноват в том, о чём докладывал.

   — Я сказал, что не стоит обращать внимание на какую-то побродяжку! — отвечал Панин с тем же невозмутимым спокойствием, с каким выслушивал он весь рассказ о княжне Владимирской и которому изменил, только сбираясь к государыне.

   — Как стоит ли? — почти фальцетом вскрикнула Екатерина. — Вы думаете, что можно оставить без внимания всклепавшую на себя имя русской государыни? Да я-то что же у вас такое после этого? Нужно было бы просить арестовать, выдать...

   — Это ни к чему не поведёт, государыня, они не выдадут; мы понесём политическое поражение и будем поставлены в ложные отношения. Нужно сперва изыскать меры, а до того не дать и заметить, что мы подобным враньём беспокоимся.

Екатерина совершенно вышла из себя.

   — Как — беспокоимся! — отвечала она вспыльчиво. — Но ведь такое враньё может произвести смуту, бунт, может отразиться... Удивляюсь вашему спокойствию, граф; разве можно хладнокровно относиться к тому, что взволнует...

   — Никого она не взволнует, государыня, — отвечал невозмутимо Панин. — Вот обдумаем, примем меры и тогда...

   — Напишите Орлову, чтобы сейчас же шёл с флотом в Рагузу и требовал выдачи самозванки; в противном случае бомбардировал бы город! Вот вам и мера! Напишите сейчас же! Я так хочу!

Панин молча пожал плечами.

* * *

В то же время к французскому первому министру герцогу д’Егриньону пригласили долго жившего в России француза Пуату, про которого ему сказали, что он знает все тайны русского двора.

Француз, польщённый этим приглашением, дня два болтал о нём между своими, рассказывая, что с первым министром Франции друзья закадычные, приятели неразрывные; что он при всякой встрече ему пеняет, зачем он к нему не заходит, «может быть, говорит, поможешь чем, посоветуешь»...

   — И потому, делать нечего, в четверг утром я обещал прийти к нему шоколад пить...

   — Да где ты сошёлся-то с ним?

   — Это длинная история, когда-нибудь расскажу; только приятели, приятели! — продолжал врать Пуату.

   — Так ты бы облагодетельствовал; вот попросил бы мне местечка.

   — Можно, отчего же не похлопотать за приятеля, можно...

Приятель, конечно, счёл себя обязанным сейчас же поставить бутылочку бордосского.

Вот этот Пуату, которого до того герцог д’Егриньон и в глаза не видал, явился по приглашению герцога и в его кабинет.

Герцог действительно в это время собирался пить шоколад. По крайней мере, перед ним на инкрустированном столике работы Буля, покрытом белой как снег салфеткой, стоял на подносе серебряный шоколадник с конфоркой, раззолоченная корзинка с печеньями и маленькая чашечка дорогого севрского фарфора. Но ему и в голову никогда не приходило пригласить к своему завтраку какого-то Пуату, какого-то учителя, фамилия которого не имеет даже пресловутой частички «де».

   — Вы Пуату?

   — Точно так, ваша светлость!

   — Вы жили в России?

   — Точно так, ваша светлость; двадцать шесть лет как один день выжил!

   — Что же вы там делали?

   — Учил детей вельмож: князей, графов, знатных бар, богатых купцов...

   — Чему же вы учили их?

   — Всему, ваша светлость: французскому языку, риторике, морали, светскому обращению, мифологии, истории, статистике, естествознанию, логике и философии — всем наукам...

   — Где же вы сами-то учились?

   — Нигде не учился, ваша светлость. Читать и писать по-французски я выучился в школе святого Сульпиция. Там же начал было историю, мифологию и латынь проходить, да как батюшка скончался, матушка не могла платить за моё воспитание, меня и исключили. Да будто, ваша светлость, умному человеку надо учиться, чтобы учить? Этого совсем не нужно! Ну возьмёшь книгу, прочитаешь — и учишь.

«Гм! правда! — подумал д’Егриньон. — Я тоже ничему не учился, кроме фехтования, верховой езды и танцев, а вот управляю же всем, стало быть, и учить могу».

   — Кто был ваш батюшка?

   — Седельный мастер! И какие сёдла делал, ваша светлость, чудо! Таких нынче, кажется, и не делают! А матушка мушки делала, вот что тогда самые модные герцогини, да и сама королева, себе на лицо наклеивали. Да каких, бывало, она не наделает: и сердечки, и звёздочки, и крестики, да все самой мелкой работы, самой высокой художественной отделки. Ну, а как батюшка умер и мушки носить перестали, нам жить и нечем стало. Матушка пошла в ключницы к старой герцогине де Прален; по вечерам Псалтирь ей читала, а днём шёлк разматывала да за неё кошельки вязала, которые герцогиня в дни рождения дарила внучатам и внучкам. А я в шорники было пошёл, хотел отцовское дело продолжать, да тут и уговорили меня ехать в Россию с одним знатным господином. Он меня брал, чтобы его детям по-французски болтать было с кем. С той самой поры и до прошлого года я всё в России больше по большим домам жил. От одного графа даже пенсию заслужил. Меня графиня полюбила. Старая была, некрасивая, да ведь мне что? Думаю: дело не в красоте, а в доброте, а она была добрая... И вот как умирать стала и написала: «А учителю моего сына, французу Пуату, когда он окончит заниматься с моим сыном, графом Иваном, назначаю пенсию по 400 русских рублей в год, по смерть». Вот она, некрасивая-то, на красивую и вышла.

   — О, да вы, я вижу, философ, — сказал д’Егриньон. — Садитесь-ка сюда, порасскажите мне, что вы знаете о России!

Герцог д’Егриньон указал французу на низенький табурет, предназначенный, по формалистике тогдашних приёмов, для лиц низшего звания, не удостаиваемых сидеть рядом с маркизами и графами высокого происхождения.

Француз расцвёл от радости, что сидит в кабинете герцога, первого министра.

   — Страна большая, ваша светлость, и, надобно сказать правду, негодная страна, не то что наша прекрасная Франция. Я почти всю её объездил, то переезжая от одного графа к другому, то с питомцами. И в Москве был, и в монастырь большой Сергия, ихнего святого, заезжали, и в Курске, и в Ярославле, и в Орле, был и у казаков, хохлами зовут, народ такой особой, и скажу: ничего хорошего там нет! Одно хорошо, что там больше богачи живут страшные. У всех рабы, — они и работают, и деньги платят! Это заведение хорошее, сказать нечего! А больше ничего хорошего нет! Всё больше лес! Как едешь — и направо, и налево лес; вдруг потом откуда ни возьмётся деревушка. В ней рабы живут, шапки снимают и кланяются, а не то и помогают, коли экипаж где завязнет. Или ещё местами степь; куда ни взглянешь, всё степь. А из рек вот Волга...

   — Нет, я не о том спрашиваю! Если вы жили, как вы говорите, в больших домах, то, вероятно, слышали, что при дворе делается, какие любимцы там бывали, кто в ходу...

   — Как же, как же, ваша светлость, всё слышал, всё знаю. И государыню самую, прежнюю императрицу Елизавету, много раз сам видел, когда у Нарышкиных жил...

   — Ну вот скажите: правда ли, будто императрица Елизавета была замужем?

   — Была, ваша светлость, была, только это было не объявлено. Она ещё прежде, чем на престол вступила, говорят, влюбилась в молодого сына одного гетмана, это по-ихнему маршал, предводитель казаков. Куда он ни едет, везде с ним булаву носят, всё равно что у нас маршальский жезл...

   — А как же говорили, — перебил герцог д’Егриньон, — будто она вышла замуж за человека простого происхождения и неважного?

   — Оно, пожалуй, и неважного, — отвечал Пуату, поняв, что необходимо нужно вывираться. — Оно, изволите видеть, ваша светлость, как отец-то императрицы, Великий Пётр, стал преобразовывать своё государство и велел бороды брить, то гетман и взбунтовался. Тут, говорят, была под Москвою битва такая, что земля тряслась. Царь Пётр победил и всем головы велел поснимать, в том числе и самому гетману, а сына-то его к себе в туфленосцы взял. «За твоим отцом, — говорит, — булаву носили, ему было мало, так ты за мной туфли носи». А сын-то, говорят, красавец был первый. Вот царевна, молода ещё была, в него и влюбилась; а когда, после смерти отца, гвардия её на престол посадила, так за него и замуж вышла, но свадьбу эту в секрете держали.

   — И дети у ней были?

   — Были, ваша светлость, сын и дочь. Они даже у меня учились несколько месяцев. Там был большой граф, Разумовский по фамилии. Жена-то его, Нарышкина урождённая, императрице сродни приходилась. Однажды она к моему маркизу-то Нарышкину и пишет, что у них гувернёр, что был при детях, заболел, так прислали бы кого-нибудь на лето к ним. А как у нас, кроме меня, был ещё немец да швейцарка, то маркиз и послал меня как более способного. Они жили под Москвой, в Петровском. Дворец такой, что Версалю не уступит, а жизнь такая, что хоть бы и нашим герцогам под стать. Детей было четверо: три мальчика да девочка; двое мальчиков были молодые графы Разумовские, а другие, мальчик и девочка, были дети императрицы и звались князем и княжной Таракановыми. Кроме меня, при них особый гофмаршал был, и воспитание они получали совсем особое, хотя нашу графиню звали не иначе как тётушка.

   — Отчего же их звали Таракановыми?

   — Уж не умею, ваша светлость, сказать, отчего им такую фамилию дали. Говорят, что прадед или дед того гетмана, которого Пётр казнил, прозывался Таракан, или Дараган, и от него будто бы идут Дарагановы, или Таракановы; государыня потому и назвала детей своих их родовым именем. Потом, через год, я с ними на воды в Карлсбад ездил. Государыня сама на проводы приезжала и благословляла их. При мне дело было, и они её maman звали...

   — Почему же теперь дочь её называют княжною Владимирской?

   — А должно быть, по городу, ваша светлость, что государыня ей назначила. Под Москвою город большой есть, столицей прежде был, пока Москвы не построили, Владимир называется. Государыня, не имея возможности престол предоставить после себя своим детям, так как была замужем за своим подданным, этот город и назначила им. Они по городу-то и княжеству и приняли титул князей Владимирских, как вот и наш дофин называется герцогом Орлеанским; родовая же фамилия их князья Таракановы, как нашего христианнейшего короля имя de Bourbon.

Когда самодовольный, счастливый Пуату вышел из отеля д’Егриньона, его почти у подъезда остановил приятель с вопросом:

   — Ну что?

   — Ничего! Пили шоколад, болтали по-приятельски, о России расспрашивал всё, о князьях Владимирских. Кто-то ему сказал, что я с стариком князем был большой приятель; потом рассказывал, как ему Шуазеля спихнуть удалось.

   — А о месте?

   — Да, о месте... сказал, что будет иметь в виду, записал... Нельзя же вдруг...

   — Ты всю семью мою облагодетельствуешь, друг, похлопочи!

   — Ладно, ладно, выпрошу, вот увидишь...

А д’Егриньон начал писать дипломатические ноты с запросами о дочери императрицы Елизаветы и Разумовского, девице Таракановой, княжне Владимирской.

И пошли с той поры толки о княжне Таракановой, будто бы дочери императрицы Елизаветы. Толки эти облетели всю Европу, поддерживаемые дипломатическими нотами официальной переписки, сосредоточенной в руках французского двора, столь недружелюбно относившегося тогда к России, что каждое затруднение её он признавал счастливым для себя событием. Опираясь на эти толки, включённые в сотню мемуаров и очерков современников, многие поэты и художники воссоздавали облик небывалой княжны Таракановой, её страданий и смерти, рисуя их в поэтической картине своего воображения и выдавая их за историческую истину, между тем как такой княжны в действительности никогда не было и самое имя её образовалось благодаря хвастливости одного из бесчисленных французских вралей, занимавшихся тогда воспитанием молодой России, и вследствие неправильного произношения им фамилии Дараганов, или Дарагановых, племянницы графа Алексея Григорьевича Разумовского от брака сестры его Веры Григорьевны с казаком Дараганом, крестников императрицы Елизаветы, воспитываемых ею в своём дворце.

* * *

Когда французскому двору удалось до некоторой степени осязательно выразить своё недоброжелательство к России, подвинув Турцию объявить ей войну, а Австрию заставить не только не быть, на основании прежних договоров, нашей союзницей, но по объявлении нейтралитета принять в известной степени враждебное положение, — братья Орловы Григорий и Алексей, имевшие в то время при Екатерине, в правительственном механизме России, преобладающее влияние, придумали отыскать себе союзников среди самих ставших к нам во враждебное отношение стран.

   — Матушка государыня, — говорил Алексей Орлов с своею искусственной простотой и в грубоватой форме, — голенький, ох, а за голеньким Бог! На нас враги готовы обрушить, кажется, все силы земные и небесные. Вон и Швецию подбивают на перемены, а для чего, чтобы опять военным государством стала и нам врагом была; и в Польше шумят, и старуху австрийскую на нас натравляют. А прусский король, того и направлять нечего. Он всегда был и нашим и вашим; у нас ли, у них ли, ему только бы себе клочок урвать! Разумеется, мы никого не боимся. Божья помощь будет, так никто же на ны! А о себе всё же подумать не мешает; не худо поискать себе тоже союзников, где они и не чают.

   — Где же вы откроете мне союзников, мой героический рыцарь? — отвечала с улыбкой Екатерина. — Не в испанском ли короле, этом Бурбоне, воюющем неизменно с кабанами, а по временам и с иезуитами? Не в Неаполе ли, где Таннучи устроил, говорят, совет адвокатов, которые уверяют, что только то и истинно, что исходит из кодекса Иустиниана, и доказывают, что сотворение мира было явным нарушением римского права? Да ведь они, мой рыцарь, пришиты к бурбонскому хвосту старого развратника и тянут в одну ноту с Францией, у которой в руках камертон. Или, вы думаете, Дания?

   — Нет, матушка государыня, я думаю не о том. Дания нам не помощь, а Неаполь не союзник.

   — Так кто же? Уж не герцог ли трипольский или султан марокканский?

   — Нет, нет, государыня, ваше императорское величество! Вы, наша Богом данная повелительница, счастливите своей властью нас всех — русский народ; другие народы завидуют нашему счастию и, разумеется, рады будут к нам присоединиться. Вот русский народ и возьмёт себе в союзники другие народы.

   — Как это, милый рыцарь? Я не совсем понимаю вас.

   — Так, матушка. Вот хоть бы турки. Пришли они на Византию азиатской ордой, в то время как там попы с попами спорили, как легче благодать Святого Духа получить, крестясь справа налево или слева направо. Ясно, что когда одни спорят по-поповски да бражничают, а другие мечом секут да огнём жгут, так борьба неравна вышла. Ну и схватили, заполонили, да с тех пор и давят. Но как народ ни дави, он всё остаётся народом и чувствует, что его жмёт. Турок-то всего на десять человек греков одного не придётся, но у турок сила, а народу где силу взять? А вот если бы эту силу ему дать, хоть бы в Морее или на островах где, — там не только на десять, но и на сто греков одного турка нет, — так, пожалуй, и вышла бы такая диверсия, какой австрийский гофкригсрат и думать не посмеет. Есть там ещё и Чёрная гора, да и наши братья славяне, а поискать, так и ещё кое-что найдётся. Помните, государыня, каких штук на Черной горе наделал хоть бы этот сумасшедший Стёпка-малый, который вдруг ни с того ни с сего объявил, что он русский император. И хоть он походил на русского государя как шавка на слона, а всё же смутил чуть ли не половину всего турецкого северо-запада. Значит, там имя русское знают и уважают. А турки — азиаты, так азиаты и есть: давить — давят, а больше смыслу ни на что. Торговля ли, мастерство ли — всё в руках греков. Греки и мореплаватели — моряки хорошие, и купцы, и переводчики. Тупоголовому турку лень чужому языку учиться, да, видите, он и презирает всех нас настолько, что не хочет по-собачьи говорить. Ясно, что дело всё в руках порабощённых греков. Так вот, если бы вам, государыня, меня, что ли, или кого будет угодно эдак под сурдинкой послать, как бы на излечение, с тем чтобы нельзя ли как этому бедному, подавленному греческому народу дать силу да немножко его эдак порасшевелить. Тогда, пожалуй, у нас и явился бы союзник понадёжнее всякой Австрии.

Результатом этого разговора, прежде начатия ещё турецкой войны, был отъезд графа Алексея Григорьевича Орлова с братом Фёдором Григорьевичем в Южную Италию для поправления их бычачьего здоровья. Для выполнения тайного назначения им были предоставлены почти неограниченные средства и даны втайне самые обширные полномочия; притом обещано, что по открытии военных действий, в поддержку диверсии со стороны восставших греков, будет прислана в их распоряжение русская эскадра с возможным десантом.

Полная мощь и неограниченные средства предоставили Орлову возможность и дело делать, да и дать себя знать Италии; пожить так, как не жили ни прежде, ни после ни короли, ни банкиры, ни французские генерал-интенданты, ни английские директоры Ост-индской компании, ни даже впоследствии русские откупщики и железнодорожники. Уж истинно по-царски пожил граф Алексей Григорьевич, на зависть, пожалуй, и древним императорам, которые, располагая целым миром, должны были бояться своей тени.

Граф Орлов не боялся никого и ничего. Русская удаль, при необыкновенной, нечеловеческой силе, щедрость почти безграничная, молодечество, вызывающее удивление, наконец, то уменье относиться ко всем и каждому с патриархальной русской простотой, которая возвышает каждого до высоты лучших людей, не уменьшая уважения к действительно лучшему человеку, — сделали не только самого Орлова, но даже имя его популярнейшим в Италии.

Не щадя денег для того, чтобы заставить о себе, по возможности, всюду говорить, он раз, в блестящем мундире русского обер-шталмейстера и капитана кавалергардов, увешанный всевозможными цацами из драгоценных каменьев, с осыпанным бриллиантами портретом русской государыни на груди, в великолепном экипаже шорной запряжки, в сопровождении английских жокеев и русских казаков, предшествуемый двумя скороходами, подъехал к казино Ливорнского общественного банка.

Толстый швейцар стремительно выскочил принимать вельможного графа. Помощники его бросились в разные стороны вызвать на встречу знаменитого посетителя директора учреждения.

Игорный зал казино был ярко освещён. В разных местах его, у дверей, колонн, каминов и углов, стояли служители в городских ливреях, готовые исполнить малейшие приказания всякого. Вдоль залы ходило несколько лиц из проигравшихся или из пожелавших отдохнуть несколько от волнений игры. Иные из них тихо разговаривали между собою.

Посредине залы стоял длинный стол, обитый зелёным сукном. На сукно с трёх сторон были набиты значительно увеличенного размера жестяные карты, по тринадцать на каждой стороне, от двойки до туза. На эти карты ставилось золото как ставка для игры. Кроме того, стол был особо разграфлён для обозначения различных условий, какие играющие могли предлагать банку.

Посредине одной из длинных сторон этого стола, против оконечностей набитых в виде буквы «П» жестяных карт, сидел банкомёт, а подле него с обеих сторон его два товарища, заменявшие его по очереди. Пред ними в стол была утверждена острая на обе стороны и с заострённым концом, в виде обломка шпажного клинка, стальная полоска, на которую накалывались банкомётом стасованные старательно несколькими лицами карты.

Кругом стола толпились до тесноты все жаждущие даров фортуны поклонники фараона, надеющиеся разрешить сфинксову задачу будущего. Они все молчали, с жадным любопытством и видимым нетерпением следя за каждым движением банкомёта, медленно срывавшего карту за картой со стальной полосы, на которой они были наколоты, и таким образом подрезывая их. Тогда метали ещё банки и принимались все предосторожности, чтобы играющие могли быть вполне убеждены, что они не будут обмануты в игре. После, когда в Германии вместо банка была принята игра в двадцать и двадцать один, таких предосторожностей уже не принималось.

После прокидки каждого абцуга крупье производил расчёт, выплачивая проигрыш по тем картам, которые выиграли, и снимая особыми лопатками или совками золото с тех карт, которые проиграли. Играющие с нетерпением ждали каждый выхода своей карты.

Тут было смешение всех званий, сословий и возрастов. Вход в игорный зал был открыт для каждого; не допускались только дети, да и за этим наблюдалось не слишком строго. Герцог стоял рядом с мещанином, ремесленник толкал графа. Впоследствии было строго воспрещено принимать участие в игре духовным, но в то время такого ограничения ещё не существовало, и монахи разных орденов, так же как и офицеры различных полков, одинаково ожидали от оборота счастия милостей судьбы. Доктора, бакалавры, аристократы, банкиры и приказчики являлись сюда всё попытать счастье, не попадёт ли кто в число тех редких счастливцев, которые, входя туда с грошами, выходили с сотнями тысяч. Никто не вспоминал и не думал о тех, которые, входя сюда богатыми и счастливыми, выходили, чтобы пустить себе потом пулю в лоб. Женщины, по тогдашней общественной чопорности, сами непосредственного участия в игре не принимали; но они играли с не меньшим азартом через поставленных ими у стола их уполномоченных, подле которых сидели сами, руководя их игрой. Позади всех, толпившихся у стола, и крупье-банкомётов, производящих расчёты, на высоких креслах, для входа на которые к ножкам были приделаны ступени, сидело пять-шесть директоров учреждений, вкладчиков банка. Они также наблюдали за игрой и за расчётами крупье. Шла значительная талия, и молчание кругом было, можно сказать, гробовое.

Вдруг вбежал помощник швейцара и сказал что-то сидевшему в своих высоких креслах директору; тот торопливо сошёл и пошёл из залы, а за ним и другой. По залу пронеслось имя графа Орлова, и все забыли свои ставки, сосредоточив своё внимание на дверях, в которые должен был войти этот знаменитый русский.

Орлов уже знал это игорное казино. Не раз он бросал на карту золото пригоршнями, поэтому все признавали справедливым отдаваемый ему почёт и своим любопытством усиливали делаемую ему овацию.

Обе половинки дверей отворились, и Орлов вошёл своей молодцеватой походкой, окидывая взглядом всё общество. Все приветствовали его, очищая, по приглашению директоров, ему место возле стола, подле хорошенькой неаполитанки, разгоревшейся от радости, так как ей удалось через своего уполномоченного выиграть сколько-то сотен лир.

Орлова поразило это выражение счастия на лице хорошенькой неаполитанки; он с нею заговорил; она ему любезно отвечала.

   — Вам угодно играть, граф? — спросил вежливо крупье-банкомёт, который хлопотал, чтобы очистить для него место у стола, и которому, разумеется, хотелось, чтобы тот проиграл хорошенький куш. Он был участник банка в сотой доле.

   — Нет, я ещё посмотрю, — отвечал граф, продолжая свою болтовню с хорошенькой неаполитанкой.

Крупье промолчал и продолжал метать.

Но вот талия кончилась, изорванные карты унесли; смешали несколько колод, давая мешать их по очереди и по частям всем, в том числе и графу Орлову. Орлов перемешал карты и подал их крупье. Тот наколол их на стальную полосу, шпильку банка, и, опять обратившись к графу, спросил:

   — Прикажете, граф?

Орлову показалось досадно повторительное напоминание, и он спросил:

   — Могу ли я поставить на карту миллион русских рублей?

Крупье-банкомёт невольно остановился, не зная, что отвечать.

Пересчитали банк, поговорили с директорами, которые, в свою очередь, пошептались между собой и, наконец, заявили, что такой карты бить они не могут, но что, желая доставить удовольствие графу и вместе поддержать реноме общественного ответного банка, они согласны бить карту в 492 тысячи русских рублей.

   — Только-то? — сказал Орлов. — Ну, делать нечего, идёт столько, сколько бьёте! Вот пусть идёт хоть на даму! Матушка червонная, вывези! Ведь наша государыня — червонная дама, на её счастие!

Но банкомёт не решился начинать, переглядываясь с директорами.

После сделанного кем-то из них знака он обратился к Орлову.

   — Ваше сиятельство, — сказал он. — Я здесь только машина; но кругом находятся представители общественного банка, которыми, само собою разумеется, всякий проигрыш банка обеспечен. Кроме того, и денег 292 тысячи налицо, за 200 же тысяч обеспечение представляют семь банкиров, участвующих в компании; стало быть, с вашей стороны не может быть сомнения, что через четверть часа полная сумма выигрыша будет вам уплачена. Указывая на это, светлейший граф (итальянцы Орлову новый титул придумали), указывая на это с полным моим высокопочитанием, я должен сказать, — продолжал крупье-банкомёт, заминаясь, — я должен сказать... что вы изволите быть частный человек и что мы за получение выигрыша ответственны перед обществом. Поэтому, при выражении полного своего вам уважения, осмеливаюсь всепокорнейше просить: не признаете ли вы справедливым обеспечить поставленную вами карту?

   — Джекинс, обеспечивай! Это твоё дело! — сказал Орлов, обращаясь к первому римскому банкиру того времени, пользовавшемуся от всех почти неограниченным кредитом и проводившему обыкновенно лето в Ливорно, где у него был свой дом и особая контора.

Джекинс ту же минуту вынул из своего толстого портфеля свидетельство на полтора миллиона облигаций венецианского банка, на полмиллиона амстердамских серий и на четыреста тысяч английских консолей и объявил, что проигрыш графа до суммы, им поставленной, он гарантирует предъявляемыми бумагами.

Банкомёт, его товарищи, директора и другие крупье и участники осмотрели бумаги и признали их несомненность; затем, после некоторых переговоров между собою и Джекинсом, банкомёт, по указанию старшего директора, почтительно поклонился Орлову и проговорил, что он вполне удовлетворён.

   — Изволите приказать начинать, светлейший граф? — спросил банкомёт.

Орлов хотя всё это время сидел против банкомёта, но не обращал ни на него, ни на директоров, ни на Джекинса, ни вообще на то, что делается между державшими банк, ни малейшего внимания. Он весело болтал с соседкой, которую послала ему судьба в особе молодой неаполитанки, уверяя её, что она может выиграть во всякое время сколько угодно, потому что для неё угадать карту, которая ляжет налево, не стоит ничего. Тут только, когда банкомёт обратился лично к нему, он отвечал как бы нехотя, как будто о такой вещи, о которой не стоит столько рассуждать:

   — Да, да, если вы уладили, то начинайте! Я уже сказал, что идёт дама!

Банкомёт начал метать. Он метал тихо, осторожно и отчётливо срезывая с проткнувшей талию шпильки каждую карту. Руки его невольно дрожали, хотя, как мы говорили, он держал только сотую долю в банке. Но проиграть до 5000 рублей или до 20 000 драхм на одной карте было для него тяжело, страшно тяжело.

Все смотрели с замиранием сердца; все хотели знать, кто выиграет почти два миллиона драхм. Один Орлов был спокоен и весело болтал с неаполитанкой.

У банкомёта, по мере продолжения талии, руки дрожали более и более.

Судьба судила ему проигрыш. Дама выпала налево.

   — Вы выиграли, граф, — вскрикнула разом сотня голосов следивших за талией с лихорадочным трепетом.

Орлов продолжал какое-то объяснение неаполитанке.

   — Вы выиграли, граф, почти два миллиона драхм! — обратились к нему почти все, стоявшие кругом.

   — Что?

   — Вы выиграли два миллиона драхм, граф! Ваша дама действительно счастлива.

   — Я пошутил, господа; тут никакого выигрыша нет! Я в такую большую игру не играю! — отвечал он.

   — Позвольте, граф, — ответил один из директоров. — Общественный банк не может принимать и не допускает шутки. Он был вполне обеспечен в рассуждении уплаты с вашей стороны; поэтому он не может отказаться от уплаты того, что проиграл вам!

— Э, Боже мой! Говорю вам, что я шутил! Но если вам очень хочется платить, то платите в пользу бедных города Ливорно.

И он любезно пожал руку неаполитанке и, кивнув небрежно головой, медленно вышел из казино.

При такой жизни, при таком размере роскоши графа Орлова, с такими неограниченными средствами, удивительно ли, что он поднял три четверти Архипелага, половину Морей, Черногорию и целые легионы славян.

Война началась, и он потребовал русской эскадры. Требование это в совете императрицы поддерживал настойчиво его брат, Григорий Григорьевич Орлов, любимец императрицы, генерал-фельдцейхмейстер и главнейший член тайной конференции государыни. В то время он был на высоте своего случая. Никто не смел ему возражать, и посылка эскадры была решена. Но мореплаватели Балтийского флота были в то время истинные гореплаватели. В течение всего лета в тот год эскадра адмирала Спиридова успела дойти только до Ревеля. Екатерина сердилась, но делать было нечего. Эскадра осталась в Ревеле зимовать и только на другую весну, отправив старые, негодные корабли назад, вышла в море, но и тут до Средиземного моря она не дошла, а зимовала в Англии и только на третий год, в числе одного корабля, из девяти вышедших из России, двух фрегатов — из пяти, и трёх-четырёх мелких судов — из шестнадцати, адмирал Спиридов привёл её в Средиземное море.

Но Екатерина была не из тех женщин, которые скоро отказываются от раз усвоенной мысли. Она пригласила на русскую службу английского контр-адмирала Эльфинстона и снарядила вновь шесть кораблей с соответственным количеством меньшего ранга судов. Через несколько месяцев она отправила в подкрепление ещё три корабля.

Французский двор, когда узнал, что в Средиземном море находится уже внушительной силы русская эскадра, только руки развёл.

«Мы не могли бы собрать в короткий срок столь сильной эскадры, — писал д’Егриньон своему морскому министру, — нужно надеяться, что она будет рассеяна бурями Средиземного моря».

Однако ж она не рассеялась. Действия начались. Греки начали составлять когорты и учредили временное правительство. Был взят Наварин, где эскадра могла иметь постоянное пристанище.

Но если не было бурь в море, начались бури на эскадре. Адмиралы Эльфинстон и Спиридов готовы были резаться за старшинство.

Орлов прекратил эти бури, объявив, на основании данных ему полномочий, что главное заведование эскадрами он принимает на себя, хотя до тех пор он ни разу не был на палубе судна.

«Не черти же калачи пекут, — подумал он. — Коли могла управлять эскадрой такая пустая английская башка, как Эльфинстон, то будто уже не сможет управлять ею русская голова Орлова? А что я не моряк — так мы моряков подберём!»

Никите Юрьевичу Трубецкому начали со всех сторон приходить сведения об успехах движения, поднятого Пугачёвым. Он жёг эти известия, но принимал их с удовольствием.

   — Хорошо, хорошо! — говорил он. — Вот и придётся почувствовать, как мы, неспособные-то, выгнанные, умеем действовать и как хвалёные-то, способные, умеют только быть битыми да бегать... А вот ещё когда эту, хоть фальшивую, Зацепину спустим, увидим — какой переполох поднимут, какую песню запоют. Сумеют ли тут эти гении, эти Орловы, Панины, эти Волконские с Пассеками, удержать то, что так решительно успели захватить...

Но это чувство удовольствия князя Никиты Юрьевича, происходившее от успешности задуманных им действий, скоро стало нарушаться сообщениями о злодействах, которые производили пугачёвские шайки. Сперва эти действия волновали только его разум. Он, как известно, не отличался нежными чувствами гуманности. Он говорил только:

   — Глупо, совсем глупо! К чему тут жестокость? Освобождай крестьян и в то же время милуй и ласкай помещиков. Помещики, дворяне, чиновники тебе помогут всё взять; поэтому не душить тебе их нужно, а миловать...

Или когда он узнавал о всеобщем избиении какой-нибудь крепостцы, то говорил о Пугачёве:

— Дурак! На холопский бунт, что ли, рассчитываешь? Шалишь, любезный! Холопы первыми и выдадут тебя же! С ними ты добьёшься одного — виселицы... И как это не понимают люди, что нужно же кому-нибудь и войском предводительствовать, и порядок устраивать. Что ж, с Чикой, что ли, против армии пойдёшь или с Твороговым будешь крепости брать и законы писать? Нет, чёрт возьми, нелепый человек вышел! А говорили ещё — голова, подходящий... Кой чёрт подходящий, просто дикий, несообразный!.. Неужели он думает на поляках выехать, да и тех, говорят, не слушает...

«Нельзя, однако ж, не отдать ему справедливости в том, что наездник он лихой, — думал Трубецкой, обсуждая действия Пугачёва, — и умеет двигать массами, пожалуй, не хуже Волконского и Репнина... Ещё — мастер говорить с простонародьем; даже глупые его выходки попадают в такт... Оно всё бы ничего. Ну, пожалуй, и глупости делай, но не нелепости, не бесцельные злодейства! Теперь церкви жечь, попов вешать — это такая нелепость, которая именно только виселицей может отразиться. Нет, Дмитрий моего прадедушки был не таков. Нужно правду сказать, молодец был! Такого не скоро найдёшь и подготовишь! Да что тут эти Антипов, отец Пахомий, Овчинников и другие прочие делают? Неужели только пьянствуют? Неужели не видят, что злодействами своими на виселицу себя ведут; всё дело портят. Кажется, им было достаточно внушено, ясно было сказано. Я говорил, объяснял, велел особо писать: «Дескать, ласкай раскольников, староверов и всяких отщепенцев этих, они твоя первая опора; ласкай и привлекай их к себе, но не касайся ни чьей совести! Пусть молится кто как хочет и кто где хочет, не наше дело в поповские споры входить. Думать нужно о царстве, а не о разбое; а царство даётся только тому, кто всех любит, всем помогает, всем жить даёт. С виселицами же да с разбойничеством и каким бы то ни было насилием далеко не выедешь, высоко не поднимешься». На что вот Бирон? Кажется, виселиц не жалел, да недолго нацарствовал... Но, опять, что же делать? Разбойником был, разбойником как есть и остался! Нет, с ним каши не сваришь!»

И Трубецкой, видимо, волновался. Каждое новое злодейство Пугачёва его бесило. Он видел в нём не только зло, но видел глупость дикую, безусловную глупость отуманенного успехом разбойника.

«Хоть бы эта выдуманная княжна показалась! — думал про себя Трубецкой. — И что она мямлит? Говорили, к султану едет; ну, к султану, так к султану; но нет нигде, будто пропала совсем! Да хороши и иезуиты, поют: «Всё для цели», а как дело пришло, так сами ни с места... Правда, теперь такая напасть на них со всех сторон, что поневоле задумаешься. Разумеется, если бы у меня капиталов было побольше да сам помоложе, я бы несмотря ни на что дело двинул: и ту бы выписал, да и этих перевернул; Петра III нового, подходящего, выискал бы. А теперь...

Да что же это я: говорю о капиталах, а и забыл — зацепи некие-то капиталы! Вот с ними можно кое-что сделать. Они сила. С ними можно вот хоть бы эту пьяную, буйствующую, нестройную толпу обратить в образцовую гвардию; инструкторов выписать, хоть из той же Пруссии; оружие через Персию, Каспийским морем, или из Индии через Бухару привезти!..»

«Н-да! — сказал себе князь Никита Юрьевич. — Нужно к делу, к делу!»

И он позвонил.

   — Позвать ко мне княжну Катерину Никитичну, — сказал он вошедшему человеку и стал опять ходить и думать.

«Велю написать настойчиво, — говорил он себе. — Дескать, пора войти в разум! Пьянство прекратить, жестокости оставить, успехом не увлекаться, умных советов знающих людей слушаться, себя держать поумнее да посдержаннее: церквей не зорить, попов не трогать, а помещиков не только не душить и не вешать, а ласкать, вознаграждение и милость обещать. Иначе, иначе...»

Вдруг среди этого рассуждения его как бы что подёрнуло, так что он приподнял левую руку и левую ногу и весь вздрогнул.

Но через секунду он опять был спокоен, опять рассуждал, заметив только: «Что это нонче меня нет-нет да будто толкнёт что, будто что подёрнет, именно будто Франклиновы опыты с громовой силой делаю. Нужно бы с доктором поговорить; вот Сапиенцо приедет... — И он опять продолжал своё: — Если с капиталами удастся, я тогда заставлю их за настоящее дело приняться. Я заставлю народ жаловать, как я говорил, бородой и волей; а дворянство, чиновничество и всякое это разночиние привлекать, обнадёживая в своей милости и жалованье землями и деньгами. Попов тоже по усам мазать их имениями. Тогда другим порядком дело пойдёт. Потом ту выпишу; чего бы ни стоило, выпишу, да и сближу их, соединю. Она должна узнать своего двоюродного брата, наследника, назначенного тёткой быть ей покровителем; должна обрадоваться. Можно устроить торжественную хорошенькую сценку публичного свидания, взаимных объятий. Ведь Марина Мнишек умела же обрадоваться, когда вместо её мужа привели к ней этого жида, Тушинского вора, второго самозванца. Да и эта, судя по тому, как описывает её Шувалов, за этим не постоит, всякую роль сыграть сумеет».

Вошла княжна Катерина Никитична и остановила свои чёрные глубокие глаза на отце.

   — Здравствуй, Китти, — ласково сказал Никита Юрьевич дочери. — Что это я тебя давно не видал? Дня два-три все говорят, тебя дома нет?

   — Ах, папа, у Сонечки Апраксиной, что в прошлом году замуж вышла, ребёночек, такой маленький, хорошенький, умер, так maman меня и отпускала каждый день к ней. Очень плачет, бедная. Мы устраивали всё, и гробик, и цветы заказали, и молитвы читать заставили. По ребёнке Псалтирь не читают.

   — Это хорошо, мой друг, что ты в твоей бывшей подруге принимаешь участие. Но, мой друг, нельзя же забывать себя ради участия к подруге. Ты молодая девушка, тебе должно жить жизнью молодости. Твоя подруга потеряла ребёнка... очень жаль, но она тоже молода, муж также молод. Бог даст, у них ещё десять других детей будет. О чём же тут в отчаяние приходить? Кто у Апраксиных был?

   — Старуха Лопухина приезжала; были Стрешневы, Голохвастова тоже, цветы привезла; сестра Анна тоже приезжала, только без мужа... Ещё был молодой Плещеев.

   — А! Плещеев был, и долго там оставался?

   — Всё время, пока я там была.

   — Э! Не потому ли я и не видал тебя так долго, не потому ли ты и такое участие принимала в потере подругой ребёнка, что там у нас есть... а? Ну, говори, признавайся! Ты, верно, проболтала всё время с Плещеевым? — шутливо проговорил Никита Юрьевич дочери.

   — Э, папа, разве я виновата, что он является всюду, где я, и старается от меня не отходить ни шагу?

   — Я и не виню тебя, мой друг, и скажу, что если бы он тебе нравился, то... Разумеется, не такого бы я тебе жениха желал. Плещеевы — старый знаменитый род московских бояр. Многие из них были в царской думе хорошими и умными советниками, многие были воеводами; но захудали-то они уж очень. У него теперь, я думаю, двухсот дворов крестьян нет. А так как я тебе многого дать не могу — ведь вас у меня с детьми твоей матери всего тринадцать человек, — то и признаюсь, хотел бы тебе жениха побогаче. Но если он тебе нравится... Скажи отцу откровенно: нравится он тебе?

   — Нет, папа, не нравится!

   — Между тем он молодой человек, хороший и с умом, почтительный молодой человек. И если бы ты хотела за него идти...

   — Я, папа, ни за кого не хочу замуж; но если бы вы велели, то мне всё равно, за него ли, за другого ли...

   — Чего ж бы ты хотела?

   — Я бы умереть хотела.

   — Ну вот какой вздор, в твои годы хотеть умереть. Чисто напускная фантазия. Ты не жила ещё, а хочешь умирать. Ну прилично ли, скажи, думать об этом в твои годы?

   — А если вы хотите, папа, я и замуж выйду, за Плещеева ли или за кого вы хотите!

И она так печально и так спокойно смотрела на отца своими чёрными глазами, что Никита Юрьевич не мог не убедиться, что в его дочери нет ничего напускного; что она отвечала ему просто, от истинной души, потому что она так думала.

   — Умереть, мой друг, мы всегда успеем, а вот пожить... И если тебе, друг мой, всё равно, то я рекомендовал бы тебе жениха. Неблестящий он с виду, правда, и некрасив, сказать нечего, но зато... Видишь, милая Китти, тебе я уже могу говорить, ты не маленькая, через три месяца тебе шестнадцать лет. Ты — княжна Трубецкая, поэтому не можешь не сочувствовать имени князей Трубецких; а тут речь не просто о Трубецких, а о твоём отце — родном твоём отце. Меня обидели, оскорбили, жестоко оскорбили, унизили, разбили все мои надежды, уничтожили всё, что я думал приготовить для вас, детей моих. Меня с царства, можно сказать, отправили в ссылку, ещё как отправили-то! Даже без манифеста, в котором бы хоть спасибо сказали за сорок с лишком лет службы, когда я в течение этого времени, без малого тридцать лет, занимал первые места в империи.

   — Вас оскорбили, папа, вас? — спросила Китти, и глазки её неожиданно сверкнули огнём.

   — Да, мой друг, меня! Недостаточно сказать оскорбили — опозорили! Даже почётного часового, как фельдмаршалу, не дали! Могу ли я это простить? Могу ли не желать отплатить врагам моим? Могу ли не желать воротить своё?

   — Никакого нет сомнения, папа; кто вас оскорбил — жить не должен...

   — Друг мой, те, от кого я должен был перенести оскорбление, недосягаемы для моей руки. Да и что это за месть — отнять жизнь. Мы все умрём, стало быть, всем отомстит судьба. Но вот унизить, уничтожить, заставить страдать — вот это месть, действительная месть; вот этой-то мести я и хочу достигнуть. Но у меня связаны руки, у меня нет средств. Не могу же я всех вас разорить для одной идеи о мщении, а других средств у меня нет. Только ты, одна ты, мне их можешь доставить!

   — Я, папа! О, в этом отношении располагайте мною! Но каким образом?

   — Видишь, моя милая: я стал говорить тебе о женихе. Я сказал, что он неблестящий, некрасивый и уже немолодой, хотя ещё далеко не старик. Ему досталось царское состояние, но он не умеет и приняться за то, как его получить. Если ты согласишься выйти за него замуж, я выхлопочу ему это состояние и тогда положительно сомну, уничтожу врагов моих, ни в каком случае не только не уменьшив богатства твоего и твоего мужа, — я иначе не соглашусь ни тебя выдавать, ни о состоянии хлопотать, если он не переведёт половины всего, что имеет, на твоё имя, но, положительно увеличив его всем тем, что может представиться в выгоднейших оборотах, где будет своя рука владыка.

   — Почему же вы, папа, думаете, что помощию этого состояния вы будете в силах наказать врагов ваших?

   — Потому, моя милая, что капитал — сила, которая в настоящее время начинает преобладать и перед происхождением, и перед личностью. Оглянись кругом, думает ли кто-нибудь о том, кто были у нас с тобой деды и прадеды. Нет, решительно! И ловкость, и разум, и звание ценятся, если они богаты; если нет, если нужно им прибегать к труду, чтобы не умереть с голоду, то этого никто не хочет и знать. Ну что же ты мне скажешь на это?

   — Я скажу то же, что и сказала, папа: располагайте мной, хотя я и не хочу замуж. Нет сомнения, враги ваши должны почувствовать, что князя Трубецкого нельзя оскорблять безнаказанно; и если для этого нужна моя жизнь, то я, папа, ваша дочь, и, как многие люди уверяют, любимая дочь, поэтому я должна быть вас достойна!

   — Милая моя, дорогая моя!.. Тогда мы унизим врагов наших, уложим их вконец, потешимся над ними; можно сказать, сотрём в пепел, насколько пожелаем мы сами. Обними же меня, мой друг, поцелуй меня! Моя дорогая, моя истинно любимая дочь! — И Никита Юрьевич действительно с горячностью обнял дочь.

   — Скажите же, папа, кто этот мой будущий жених, богатство которого может дать вам победу?

   — Князь Юрий Васильевич Зацепин, единственный наследник всех князей Зацепиных как в имениях их, так и в капиталах. Через неделю он обещал быть здесь!

 

IV

ДАЛЬНЕЙШИЕ ПОХОЖДЕНИЯ АЛИ-ЭМЕТЭ

Хотя Али-Эметэ и признавала себя вправе упрекать отцов иезуитов, заставивших её через отца Флавио д’Аржанто официально заявить свои права и оставивших потом без надлежащей поддержки; хотя она совершенно основательно могла говорить, что жизнь претендентки на русский престол не может измеряться той же меркой, как жизнь частной женщины, так как ей приходится делать иногда такого рода издержки, о которых она и не подумала бы, если бы не вынуждалась принятым ею на себя положением, — но отцы иезуиты были правы со своей стороны, жалуясь, что, заставив их понести громадные затраты (хотя затраты эти и были сделаны преимущественно за счёт Радзивилла), она пока не сделала со своей стороны ничего. Притом же положение ордена в то время было таково, что им приходилось невольно отклоняться от отдалённых предприятий. Ещё с половины XVIII столетия поднялось на них почти всеобщее гонение. Парижский парламент давно уже постановил их изгнание из Франции. Герцог Шуазель был также против них. Однако они ещё держались во Франции милостью Людовика XV и косвенным влиянием на маркизу Помпадур. Но другие католические государства, находившиеся под властью Бурбонов, не были к ним так снисходительны, как Людовик XV. Король испанский Карл III, вместе с министром своим Арандой, распорядился в одну ночь разом арестовать их во всех провинциях королевства и вывезти из Испании. Арестовано было до 5000 человек. Имущество, принадлежавшее ордену, было конфисковано. Подобным же образом распорядились с иезуитами в Неаполе и Парме. Маркиз Таннучи, управлявший Неаполитанским королевством на правах регента, настоял, чтобы в Неаполе не осталось ни одного иезуита; так же распорядился и герцог пармский, несмотря на то что папа Климент XIII поддерживал орден всей силой своей папской власти. Наконец, по смерти маркизы Помпадур, Людовик XV тоже вынужден был объявить уничтожение ордена_во Франции. По смерти папы Климента XIII к преемнику его, папе Клименту XIV, ходатайства об окончательном уничтожении ордена начали поступать со всех сторон. Кроме помянутых государей дома Бурбонов, о том же просили папу германский император Иосиф II и почти все государи Италии, так что из католических государей не настаивала на уничтожении ордена и не изгоняла иезуитов только одна Мария Терезия, да и та объявила, что в этом отношении она вполне подчиняется решению святого отца папы.

Ясно, что папе пришлось уступить, и орден был официально закрыт. Такое закрытие неумирающего общества Лойолы скрепило только связи ордена и сделало его могущественнее. Вместе с тем оно очень озаботило иезуитов, заставив приискивать меры к сохранению своих громадных имуществ от секвестра передачей этих имуществ в надёжные руки частных лиц; наконец, необходимостью обеспечения положения своих отдельных членов. Ясно, что заботы о всём этом не могли не отвлечь иезуитов от интриги, которой они не видели не только конца, но даже начала. Тем не менее, узнав, что сочинённая ими принцесса отправилась в Рим, они поручили ехать за нею вслед отцу Антонию и командировали ещё одного испанского, номинально экс-иезуита, в действительности же одного из самых деятельных своих членов, поляка Ганецкого, который долго жил в Испании и Италии и составил там себе обширные связи. Таким образом выходило, что Али-Эметэ с жалобой на иезуитов отправлялась под руководством и покровительством самих же иезуитов.

Но, выезжая из Рагузы, Али-Эметэ, должно быть, ступила левой ногою. Письмо её к Гамильтону, с которым, казалось, она так сумела сойтись, одновременно было в руках Панина и Орлова; а въехав в Вечный Город, она узнала, что папа Климент XIV умер и что собран конклав для избрания нового папы.

Обидно было Али-Эметэ приехать в Рим из-за папы и не видеть не только папы, но даже никого из кардиналов, так как все они были заперты для конклава в Ватикане; между тем у неё, как и всегда, не хватало средств. Что было делать, к кому обратиться?

   — Всего лучше обратиться к кардиналу-протектору Польши, ваше высочество, кардиналу Александру Альбани, — отвечал Доманский, успевший уже вместе с Чарномским явиться к Али-Эметэ. — Он всегда принимает в поляках участие. Его же, говорят, и в папы выберут.

   — Прекрасно; но каким образом?

   — Нужно узнать, где он помещается, пробраться к его окну и ожидать, пока он вышлет спросить, что нужно; а уж потом будет зависеть от него.

   — Ступай, Доманский, отнеси ему моё письмо. Я хочу видеться с ним непременно.

Но Доманский воротился с помятыми боками и не передал письма.

Стража приняла его за одного из тех проходимцев, которые, под предлогом свидания, бродят по двору и садам Ватикана для испрашивания подаяния и разных милостей, смущая душу запертых кардиналов разными вестями и слухами.

Али-Эметэ признала, что дело было сделано с недостаточной ловкостью, и хотела отправиться сама.

   — Но женщины не допускаются вовсе на двор Ватикана в это время, — заметила ей Мешеде.

   — Я надену мужское платье.

   — Это невозможно! — сказал патер Иосиф (Ганецкий). — Дайте мне письмо, я попробую.

Не скоро удалось передать письмо и Ганецкому. Несколько дней ходил он стоять под окном кардинала, купив прежде у кого следовало секрет, где это окно. Однако ж удалось, и письмо было передано.

Кардинал отвечал, что видеться ему невозможно, но что у него есть поверенный, аббат Рокотани, и княжна обо всём может переговорить с ним.

Аббат Рокотани был обворожён княжной. А тут ещё явился патер Лодий — приятель Ганецкого, служивший прежде офицером в русской гвардии. Он уверял аббата Рокотани, что знает княжну; много раз видел её в Зимнем дворце; услышал, что её хотели выдать замуж за принца гольштейнского; но что будто после переворота, за которым следовало вступление на престол Екатерины, она уехала в Пруссию.

Вследствие этих уверений Рокотани стал преданнейшим прозелитом Али-Эметэ. Он заявлял всем об её высоком происхождении и принял от неё для передачи кардиналу Альбани письма.

В письме своём Али-Эметэ коснулась двух, особо интересных для кардинала предметов. Первое — дел Польши, о которых говорила с видимым знанием настоящего их положения. Она обещала, если Бог приведёт её владеть престолом своих предков, восстановить Польшу во всех её правах и преимуществах. Второе — о католической религии, которую она обязывалась поддерживать и распространять в своём народе. Она высказала даже готовность сама принять католичество, но с тем чтобы это было совершенной тайной, ибо, — объясняла она, — принятие ею католичества в настоящем было бы равносильно отрицанию всех её прав. Кардинал отвечал коротко: «Да благословит Бог ваши добрые намерения!» Но этот лаконичный ответ сопровождался поручением аббату Рокотани содействовать, в чём можно, великой княжне Елизавете Всероссийской. Такое поручение быстро помогло Ганецкому пополнить несколько пустую кассу княжны, только ненадолго. Она вновь открыла роскошный салон в Риме, и деньги уплывали из её рук как вода, хотя она и открыла новый источник получения себе доходов, продавая обещание на награду, по получении престола, русскими орденами.

   — Но ведь сила капитала и заключается в том, что его можно издерживать, — отвечала она на упрёк Ганецкого в её безумном мотовстве.

   — Всякая сила, однако ж, истощается! — отвечал Ганецкий и был прав. Она скоро очутилась опять в нужде, и нужде крайней. Обещаний её никто более не покупал; даже аббат Рокотани перестал приходить.

От кардинала Альбани, разумеется, нельзя было вновь ожидать помощи. Кардиналы не любят давать; они предпочитают лучше, чтобы к ним приносили, а они окажут нравственную поддержку. Ей пришлось снова занимать по мелочи, прибегать к ростовщикам, расставаясь со своими бриллиантами и не зная, что будет впереди.

В одну из таких минут, когда к ней со всех сторон приступали «за деньгами» и она терялась от невозможности даже придумать что-нибудь, что бы такое сказать на эти общие требования, ей докладывают:

   — Банкир Джекинс просит позволения представиться вашему высочеству!

   — Джекинс! Что ему нужно? Ну, пусть! Скажите камергеру Чарномскому, чтобы он мне его представил.

Чарномский через несколько минут ввёл низенького старичка в чёрном шёлковом кафтане, с небольшими золотыми петличками, в коричневых панталонах, чулках и башмаках с бриллиантовыми пряжками, — старичка худощавого, сгорбленного, седенького и хромавшего, поэтому шедшего с тростью, в набалдашник которой вставлен был редкий по своей величине изумруд.

   — Чем могу быть полезной? — спросила Али-Эметэ, раскидываясь на кресле и приветливо кивая головкой Джекинсу, после того как он был представлен ей Чарномским.

   — Ваше высочество, мне сказали, что вы изволите искать денег, желаете занять 7 тысяч червонцев. Я, с своей стороны, позволил себе явиться и доложить вашему высочеству, что наш банк, могу сказать — первый в Риме по своей солидности и осторожности, предлагает вам открыть свой кредит до какой угодно суммы. Семь тысяч или семьдесят тысяч червонных для нас безразлично. И если вашему высочеству угодно, касса нашего банка всегда к вашим услугам.

Али-Эметэ посмотрела на него с изумлением.

   — Откуда вы взяли, что мне нужны деньги? — спросила она дрожавшим, нерешительным голосом; уж слишком они ей были нужны. — Почему вы полагаете, что я возьму у вас деньги? — продолжала она, колеблясь и как бы теряясь. — И на каком основании вы думаете, что если я у вас возьму, то возврат их в вашу кассу несомненен? Я так ещё недавно в Риме, и, признаюсь, меня весьма удивляет... Я вам очень благодарна, но желала бы знать... Видите, мне деньги вовсе не нужны; но...

Джекинс улыбнулся. Он знал, что сегодня только у его бухгалтера заняли 80 червонных от её имени, под залог бриллиантовой цепочки, и заняли по 3 процента в месяц, с платежом процентов ежемесячно.

   — Я ниоткуда не взял; мне граф Ланьяско сказал, что вы желали бы занять. Я и подумал: «Такая прекрасная принцесса, платёж такой верный; да я из 7 процентов годовых с моим великим удовольствием; особенно при таких надеждах и таком поручительстве...» Вы простите меня, ваше высочество, что я позволяю себе так говорить; но я банкир, торговец деньгами, и должен искать сбыт своему товару. Видя, что я могу у вас иметь верный и обеспеченный сбыт, я себе позволил... Ещё раз простите, что позволил беспокоить. Но вы изволите быть здесь чужестранкой, может быть, если не теперь, после будет нужно. Я позволю себе только заявить, что наш банк всегда к услугам вашего высочества...

   — Кто же заверил вас в моей несомненности: лорд Гамильтон, лорд Монтегю, князь Радзивилл, кардинал Альбани, княгиня Сангушко или, может быть, принц лимбургский.

   — Столь высокие особы, без всякого сомнения, каждый своим заверением, даже словесным только, представили бы полное обеспечение в несомненности. Но, признаюсь, я имею ещё более твёрдое ручательство на всякую сумму, какую бы вашей чести угодно было потребовать из банка. Все поименованные вами господа могли бы быть ручателями за настоящее, за то положение, в котором ваше высочество изволите находиться теперь; а мой ручатель представляет полную и несомненную гарантию и за будущее, за осуществление ваших надежд, за великую судьбу, которая вас ожидает...

   — Вот хорошо, — проговорила Али-Эметэ с невыразимой грациею, способной расшевелить даже сухое, чёрствое сердце старого банкира. — Кто же это такой добрый прорицатель моего будущего? — спросила она как бы шутливо, но с видимым желанием увлечь банкира своей любезностью. — Садитесь, m-r Джекинс! Во всяком случае, я очень благодарна вам. Кто же этот прорицатель моей будущей судьбы?

   — Русский пресветлейший и знаменитейший адмирал-фельдмаршал, граф Орлов-Чесменский!

Только что Джекинс проговорил эти слова, как заметил, что Али-Эметэ разом побледнела. Потому ли, что она никак не ожидала услышать это имя, о котором, со времени своего письма к нему, она много думала; или просто по какому-то предчувствию, что в эту минуту решается её судьба, — только она почувствовала, что сердце её как-то необыкновенно забилось, кровь будто разом отхлынула... Нужно было, чтобы прошло несколько минут прежде, чем она была в силах отвечать.

   — Это знаменитый вельможа по своему богатству, влиянию, щедрости и отваге, — продолжал Джекинс, восторгаясь при одном воспоминании имени Орлова. — Его именем теперь полна вся Италия. Его слово дороже миллионов. Он, кажется, может одним своим именем сдвинуть горы. Нынешняя императрица русская, говорят, ему только и обязана своим престолом. И неудивительно: он может всё!

Али-Эметэ молчала. Она вспомнила, как мечтала о нём, когда посылала свой манифестик и сочиняла письмо; как она старалась коснуться всех его чувств. Он не отвечал, не обратил внимания на её письмо. Почему? Потому ли, что он видел, что в основании всего лежала ложь; или потому, что честолюбие его было уже удовлетворено и он не хотел рисковать собой для получения чего-либо большего? И теперь, вдруг... Что бы это значило?

Но в хаосе этих мыслей она сочла нужным отвечать холодно и будто сквозь зубы:

   — Я его не знаю! Когда моя матушка царствовала, графов Орловых тогда не было вовсе, и я никогда не видала их при дворе...

   — Может быть, ваше высочество; но невероятно, чтобы он-то не знал вас, по вашему высокому происхождению. Может быть, даже он и не видал вас, так как вы были в то время ещё очень молоды; но всё же он слышал, в особенности когда стал на ступень, на которой ему не могли быть неизвестны все истории русского двора. Он, разумеется, не мог не интересоваться вашей судьбой, не мог быть не тронут вашими несчастиями. А его участие — это сила, ваше высочество, это судьба! Вот он нарочно выписал меня в Пизу и говорит: «Джекинс, у вас там в Риме живёт под именем графини Пинненберг наша княжна. Узнай, что ей нужно. И всё, что бы она ни потребовала, сейчас же удовлетвори, на мой страх! Слышишь? Ведь ты мне веришь?» — «Ваше сиятельство, — отвечал я, — весь мой дом, всё до копейки, душу мою и ту, кажется, по слову вашего сиятельства отдам!» — «Ну так я прошу: помни, чего бы она ни захотела. Это обязанность, долг чести каждого русского. Мы обязаны помогать ей в чём можно, поэтому вот тебе вперёд кредиты на Венецию, Амстердам и Гамбург; вот чтобы всё, что она ни захочет!»

Али-Эметэ задумалась. Уж очень ей были нужны деньги. Но она всё же отказалась.

   — Нет, — сказала она, — мне теперь деньги не нужны, и я ничего не могу взять за счёт и страх господина Орлова.

   — Прошу ещё раз прощения, что смел беспокоить, — проговорил Джекинс, видимо недовольный. — Но позвольте надеяться, что когда будет нужно, то вот адрес. Впрочем, банкира Джекинса здесь знают все!

И Джекинс откланялся.

Дня через два после того как был Джекинс, когда Али-Эметэ была чрезвычайно расстроена, потому что денег не могла достать нигде, а являлась уже полиция с требованием некоторых уплат, вечером Мешеде, при помощи горничной, помогая Али-Эметэ раздеваться, выслав зачем-то горничную, сказала:

   — Извините меня, ваше высочество, позволю себе доложить: здесь происходит что-то странное. Около нашего дома постоянно расхаживает какой-то молодой человек и, кто бы из дома ни вышел, непременно расспрашивает о вашей особе.

   — Какой молодой человек?

   — Так, лет двадцати трёх или двадцати четырёх, прилично одетый и с маленьким золотым якорьком на фуражке.

   — Это значит — моряк?

   — Не умею сказать, ваше высочество. Одет он в обыкновенный французский кафтан, светло-коричневого цвета, с красным подбоем, в перчатках и с тросточкой.

   — Ах, Боже мой! Не соглядатай ли, не петербургский ли агент?

   — Ничего не могу сказать. Он и ко мне подходил с вопросом, но я не отвечала, не разговаривала с ним. А вот пан Чарномский с ним говорил долго, да и другие. Я спросила у них из любопытства; говорят, осведомляется очень почтительно и вежливо, но будто всё знать хочет: и когда встаёте, и что кушаете утром, рано ли выезжаете, и сколько платите за карету — о всём, о всём спрашивает.

   — Право, это меня страшно беспокоит, не агент ли? Ведь я им теперь как спица в глазу. Они, я думаю, Бог знает что бы дали, чтобы меня на свете не было. Покажи мне его когда-нибудь.

Говоря это, Али-Эметэ переоделась и вышла в гостиную. Там её ждал аббат Рокотами.

   — Мой милейший аббат, вас привела сегодня ко мне сама судьба. Я страшно смущена. Во-первых, ваша полиция настолько неделикатна, что меня просто мучит. Будто я сама не знаю, что нужно заплатить; а тут вдруг капитан от жандармов... и будто какая неоплатимая сумма 200 червонцев, но он до того пристал ко мне, что я не знала, что и делать. Напрасно и представляла все резоны — знать ничего не хочет! Я хочу попросить вас оказать мне услугу, просить кардинала одолжить мне хоть одну тысячу червонцев, до получения денег из Персии или от арендаторов моих оберштейнских агатовых копей.

   — В этом отношении, ваше высочество, я оказываюсь весьма слабым исполнителем ваших желаний. Кардинал, изволите помнить, сделал, что мог; а теперь, сколько мне известно положение дел — а его дела все у меня, — он, по случаю затяжки конклава, и сам не при деньгах.

   — Но ведь сумма в тысячу червонных так ничтожна, и я думала... Но, разумеется, если это для кардинала затруднительно, не будем о том и говорить. Но вот второе: около моего дома ходит какой-то соглядатай, молодой человек, расспрашивает всех обо мне...

   — Только один, ваше высочество! Это удивительно! Я полагаю, что для вашего высочества целый Рим готов обратиться в соглядатаев. Римляне издревле отличались поклонением красоте.

   — Вы шутите, а я беспокоюсь! Не агент ли это из Петербурга, не злоумышленник ли какой? Я хотела просить, чтобы вы сказали кардиналу...

   — Полноте, государыня, не грешно ли вам будет в такого рода историю вмешивать кардинала? Ну, молодой человек взглянул и воспылал без памяти, смотрит на луну, на ваш дом, вздыхает, что же такое? Походит и перестанет.

В это время вошла Мешеде и сказала:

   — Вот взгляните, государыня, он стоит прямо против окна.

   — Я хочу его видеть. Скажите, Мешеде, Доманскому, чтобы он подошёл к молодому человеку и сказал ему, что завтра, ровно в два часа, я назначаю ему аудиенцию. Меня это интересует.

Аббат Рокотани откланялся.

После того как шаги его смолкли в мраморной галерее занимаемого Али-Эметэ дворца, она, с не совсем обыкновенной живостью, обратилась к Мешеде.

   — Послушай, Мешеде, — сказала она, — могу ли я рассчитывать вполне на твою ко мне преданность?

   — Всемилостивейшая государыня, — отвечала скромно, но с достоинством ловкая полька, — я льстила себя надеждой, что в моей беспредельной преданности вы изволите быть уверенной.

   — Да, конечно, те, которые меня знают, не сомневаются, что я не останусь неблагодарной за их услуги, если только буду в силах сама. Я обещала тебя сделать своею фрейлиной, подтвердить твою частицу «фон», грамоту на которую не умел сохранить твой отец, — если только мои обстоятельства сколько-нибудь мне это дозволят. Повторяю тебе это обещание. Скажу более, я позабочусь о тебе! Подумаю о том, что нужно сделать для того, чтобы ты могла оставаться при мне и статс-дамой, если мне удастся возвратить себе то, что у меня отняли. Я умею быть благодарной не менее Екатерины, которая оставляет же при себе и сохраняет в своей милости и доверенности эту кузину Шенка, мадам Белькю, несмотря на всё неприличие фамилии, которую она приняла по мужу. Стало быть, участь наша общая, моя Мешеде; мы с тобой связаны неразрывно. Удастся мне — поднимешься и ты, не удастся... Что же делать! По крайней мере, теперь мы должны помогать одна другой всеми средствами; себя не жалеть для помощи другой. Вот теперь пришла минута, когда мне твоя помощь крайне нужна; я к тебе и обращаюсь.

   — Ваше высочество, я не смею заверять вас, но готова поклясться всем, что есть святого, что в куски позволю себя изрубить, жилы вытянуть, если... В чём дело? Вы только скажите, ваше величество, в чём дело? Вы увидите, что я последней капли крови не пожалею, чтобы...

   — Тут не нужно так много, милая Мешеде; нужны только скромность, маленькая ловкость и... и... и... ну и небольшое кокетство. Последними двумя качествами мы, как женщины, кажется, обладаем вполне. Остаётся скромность. Могу ли я положиться на твою скромность?

   — О, ваше высочество, всемилостивейшая княжна, неужели вы изволите сомневаться после стольких опытов моего усердия?

   — Нет, нет, милая Мешеде, я не сомневаюсь; но тут дело слишком важное, и, должна тебя предупредить, дело, требующее чрезвычайной осторожности и сопряжённое с некоторой опасностью. Поэтому я, прежде чем скажу, что думаю, спрашиваю: готова ли ты поклясться, что ни в каком случае, никому, ни другу, ни любовнику, ни даже на исповеди, не скажешь, не выдашь того, в чём будешь мне помогать?

   — Вот образ, ваше высочество. Пусть Матерь Божия будет ко мне немилостива; пусть я куска хлеба не проглочу; живую пусть похоронят, если я хоть слово...

   — И будешь мне помогать?

   — Чем только в силах, всемилостивейшая государыня, что только могу, перед Богом клянусь!

   — Я тебе верю, Мешеде, не клянись! Видишь, я хочу во что бы то ни стало видеть кардинала Альбани.

   — Кардинала Альбани? Да ведь он заперт, ваше высочество, в Ватикане заперт. Женщин туда не пускают ни в каком случае; а если бы кто и пропустил женщину, то не только тот, кто пропустил, не только женщина, которая пришла, но все те, которые её видели, с нею говорили и ту же минуту не донесли, подлежат немедленно смертной казни там же, в одной из ватиканских тюрем.

   — Я это знаю и всё же хочу его видеть. Тебя, впрочем, я не подвергаю никакой опасности. Я прошу тебя только пококетничать полчаса с часовым папской гвардии, стоящим у тайной западной калиточки ватиканских садов. Часовой этот — я уже заметила — становится всегда после заката солнца и стоит до полуночи; человек он молодой, красивый, тебе будет не скучно с ним. Он тосканский или миланский граф, очень любезный. Я с ним говорила и обещала, что приду сегодня вечером развлечь его скуку на часах. Он был очень доволен. Я хочу, чтобы в моём платье, под маской и покрывалом, ты пошла к нему вместо меня и заняла бы его на те полчаса, в которые я прокрадусь через эту калиточку и проберусь к кардиналу.

   — Всемилостивейшая государыня, а вы?., вы? Ну что, если вас увидят и узнают?

   — Во-первых, если и увидят, то ничего; я буду в мужском платье, а кто же может меня узнать, да ещё и ночью? В ватиканских садах всегда, особенно во время конклава, шатается столько сволочи, что никто и не подумает ничего; примут меня за прислужника при каком-нибудь из кардиналов, запертого в Ватикане вместе с ним. Во-вторых, поверь, святые отцы Ватикана те же люди, и хотя они принимают присягу не иметь во время конклава сношений с внешним от Ватикана миром, но все до одного отступают от этого правила. Тайная калиточка, говорят, для того только и устроена, и охраняется только ночью. Никакого нет сомнения, что в сообщениях своих кардиналы имеют иногда и более нежные сношения, чем политика; поэтому, по всей вероятности, они сами приняли все предосторожности, чтобы эти сношения не могли их компрометировать. К тому же волков бояться, говорят русские, в лес не ходить. Я сделаю всё, что можно, чтобы всё это было покрыто тайной, и тебя-то уж не подведу ни в коем случае.

   — Что ж тут я, государыня? Я последнее дело. Я хорошо понимаю, что не подвергаю себя ни малейшей опасности. Ну, пришла на свидание с молодым человеком, может быть, моим любовником, и только. Ведь часовым папской гвардии ни у ворот, ни у калиточки, ни даже у самых дверей священной коллегии не запрещается разговаривать с приходящими. Но вашему высочеству идти в мужском платье к неизвестному человеку, под опасностью смертной казни... Государыня, простите, что осмеливаюсь убеждать...

   — Нет, нет, не говори, Мешеде! Чему должно быть, то будет, и я не должна отступать перед судьбой. Не скрою от тебя, моё настоящее положение ужасно. Не получая ни пенсии и никаких известий от дяди из Персии, ни доходов от копей Оберштейна, ни, наконец, помощи от моих единомышленников, подвергаясь даже преследованию в нежностях со стороны князя Радзивилла, — я просто теряюсь, путаюсь, сама не знаю, что делать! Я приехала в Рим, чтобы видеть папу, но — несчастие — папы нет! Ни с кем из кардиналов нельзя видеться. Между тем мне нужно 2 тысячи червонных, ну хоть тысячу. Без этой тысячи я погибла. Что значит тысяча червонных против того, что я могу владеть империей, дающей до 15 000 000 червонных дохода? Ничтожество, капля воды в океане! Между тем у меня нет этой капли, и из-за того все мои надежды могут уничтожиться и я сама сгину как былинка. Выручить меня из этого положения может только кардинал Альбани. Он поймёт, что из-за тысячи червонных рисковать мировыми интересами и смешно, и грешно. Я говорила об этом Рокота ни, но он — он слишком мелок, слишком ничтожен; его идеи слишком погружены в меркантильные расчёты, чтобы представить себе важность... Ясно, что нужно идти самой, чтобы убедить, чтобы пояснить... И я решилась... Не возражай, не возражай, а лучше распорядись достать мне мужское платье, и если не хочешь меня сопровождать, то...

   — Всемилостивейшая государыня, я с вами и за вами всюду, хоть на смерть!..

   — Ну идём же снаряжаться!..

* * *

Через несколько часов по тёмным улицам Рима пробирались две личности: одна — знатная дама в темно-пунцовом бархатном платье с шитым золотом корсажем, в маске и под покрывалом, падающим из-под шляпы, с кокарды которой до самых плеч падали длинные страусовые перья, прикреплённые к ней бриллиантовым аграфом. Другая — молодой оруженосец, или паж, в тёмной испанской мантилье и белом атласном, шитом золотом камзоле, тёмных шёлковых панталонах, одетых по-римски, коричневых чулках, башмаках, с тонкой шпагой у бедра и кинжалом за широким лакированным поясом. Первая личность была Мешеде, вторая — Али-Эметэ.

Они подошли к стене Ватикана и дошли до западной калитки. Дама шла впереди, оруженосец, или паж, за ней.

За железной решетчатой калиткой в саду стоял на часах молодой сержант папской гвардии, с мушкетоном у ноги и шпагой наголо. От скуки он смотрел сквозь решётку калитки на улицу и насвистывал не то марш, не то духовную кантату.

Дама подошла к самой решётке.

   — Рыцарь, кажется, потерял надежду видеть ту, о которой он думает! — сказала она, останавливаясь и опираясь на китайский зонтик, который держала в руках и который в то время считался в числе драгоценностей.

   — Рыцарь смотрел на небесную звёздочку и, обращаясь к ней, молился, чтобы надежда его не обманула, — отвечал часовой.

   — Ну вот, молитва рыцаря и услышана; доволен ли он? И если доволен, то не захочет ли приветствовать ту, которая умела победить свои сомнения и страхи и пробраться сюда, чтобы прогнать от него несносную гостью — скуку?.. Можешь идти и ждать меня у восточного павильона, — сказала она, обращаясь к своему проводнику.

Она сказала это громко, так что папский гвардеец не мог не слышать.

Проводник, казалось, исчез в темноте.

   — Итак, рыцарь не хочет приветствовать явившуюся к нему даму? — повторила Мешеде.

   — Рыцарь у её ног! — отвечал гвардеец.

С этими словами калитка распахнулась, и часовой, упав на колени, стал целовать руки Мешеде.

Али-Эметэ незаметно проскользнула в это время в калитку. Гвардейцу было не до охраны.

Войдя в сад, она вспомнила, как ей говорили Ганецкий и Доманский, что перед окнами кардиналов раскинут лабиринт и что секрет этого лабиринта заключается в том, чтобы на всяком раздвоении пути держаться правой стороны; что среди извилин лабиринта есть киоски, беседки, гроты, которые служат святым отцам не только для отдохновения, но и для развлечения.

Идя вдоль аллеи из померанцев и придерживаясь правой стороны, Али-Эметэ наткнулась на человека, который прятался около колонн одного из портиков, поддерживавших какое-то фантастическое здание, предназначенное, вероятно, скорее для увеселения, чем для отдохновения.

Али-Эметэ немножко струсила, но, видя, что прятавшийся человек тоже как бы трусит, оправилась.

   — Ты кто? — спросила она.

   — Тс! тс! — отвечал прятавшийся человек. — Сию минуту покажется отец Корочини, экзекутор священной коллегии; если он увидит нас, то насидимся в здешних подвалах; да хорошо, если немецкими шпицрутенами отделаешься, а пожалуй, и в инквизиционные допросы попадёшь!

Услышав такую новость, Али-Эметэ бросилась тоже за колонны.

   — Ты от кого? — спросил тот.

   — А ты? — отвечала Али-Эметэ вопросом.

   — Я от германского императора Иосифа II к кардиналу Петронелли с письмом.

   — А я сам от себя.

   — К кому же?

   — К кардиналу Альбани!

   — У! строгий! Второе окно от главного перистиля.

   — А твоё которое?

   — Моё четвёртое.

Оба замолчали.

   — Что ж ты, с просьбой, что ли? — спросил посланный от германского императора.

   — Не то что с просьбой, а нужно кое-что ему передать!

   — Это ещё ничего; а если просьба, то брось! Тс! тс! Идут! Прячься!

Незнакомец схватил Али-Эметэ за талию и увлёк вместе с собой в нишу за колонной.

В это время по саду шёл дозором отец экзекутор, с двумя помощниками, караульным офицером, двумя ефрейторами и несколькими рядовыми.

Впереди них трое папских служителей несли фонари в виде факелов на древках, подобные употребляемым в церковных церемониях.

   — Молчи! — говорил незнакомец, охватывая Али-Эметэ и стараясь не попасть в светлый круг освещённого пути. — Иначе сейчас схватят.

Али-Эметэ замерла поневоле.

Отец экзекутор с своей свитой прошёл мимо, не заметив спрятавшихся.

   — Ну, слава Богу! Теперь целый час сад свободен от дозора. Пойдём вместе. В лабиринте мне дорога знакома, и я выведу тебя прямо к окну кардинала Альбани.

Али-Эметэ с благодарностью приняла предложение. Они пошли вместе.

   — Тяжёлое дело — доставка писем в конклав. Разумеется, платят хорошо, а попадёшься, уж никто выручать не станет. Так прямо и говорят: если попадёшься, то отвечай Своей кожей!

Заметив в своём спутнике страсть к россказням и краснобайству, Али-Эметэ решилась этим воспользоваться и кое о чём его порасспросить.

   — А что, разве кардиналам-то и писать запрещают?

   — Да как же не воспрещать. Они должны выбирать нового папу, должны руководиться в этом внушением Божиим, не давая места ничему человеческому, не склоняясь ни перед кем и не изменяя себе ни для чего. А какое тут внушение Божие, когда вот я от германского императора восьмое письмо несу, а французский Людовик, хоть самого-то его в Риме и нет, но через своих двух послов чуть не весь конклав в руках держит.

   — Из-за чего же они бьются, что нарочных послов посылают и на посылки тратятся?

   — Как из-за чего! Один хочет своего кандидата в папы провести, другой своего. Всякий вперёд уговаривается, что коли кто при его помощи папой будет, то чтобы под его дудку плясал. Вот и шлют, и подкупают. Какие деньги кардиналам перепадают — страсть! Благодаря Богу, из этих денег и на нашу долю бедняков кое-что прилипает. Вот хоть бы я, сегодня больше двухсот драхм заработал, а за что? За один риск! Труд-то не велик в известное потаённое место — у каждого кардинала такое есть — письмо положить... Да ты, видно, новичок в нашем деле — деле ворон в ватиканских садах, как выдумали называть нас. Знаешь ли ты хоть знак-то своего кардинала, к которому идёшь?

   — Какой знак?

   — Эге, брат, ты и этого не знаешь! Да как же ты вызовешь своего кардинала, как дашь ему знать, что ты тут и его видеть хочешь? Если думаешь, что вот подойдёшь и будешь стоять, пока Божиим напущением кардинал не взглянет в окно, тебя не увидит и не вздумает о тебе спросить, тогда, брат, и с голоду помрёшь, и в подвалы попадёшь. Нужно или знак знать, как кардинала вызвать, или человека такого иметь... Вот если бы у тебя с собой была хоть парочка венецианских цехинов да ты обещал бы меня завтра угостить, то я бы помог тебе, указал человека, который разом бы твоё дело обладил...

   — Кому же цехины-то пойдут?

   — Один мне, а другой тому, кто дело ладить станет. Ведь даром здесь ничего не делается.

   — Ну, парочка-то цехинов, пожалуй, и найдётся.

   — Тогда мы дело живо поведём. Только советую приложить и третий цехин для благодарности, потому что свой цехин я возьму себе, другой дадим вперёд, чтобы дело ладил, а когда обладит и тебя лицом к лицу с твоим кардиналом поставит, нельзя же не поблагодарить...

   — Ну, третьего-то цехина у меня, кажется, нет!

   — Жаль, жаль, потому что одним тогда придётся рисковать. Когда скажешь: что вот, мол, как дело сделаешь, то другой получишь, тогда ясно, усердие-то подогреешь... Да вот, впрочем, у тебя цепочка; я, пожалуй, вместо своего цехина, цепочку возьму!

   — И кардинала вызовешь?

   — Не я, а тот, к кому я тебя подведу и кому ты отдашь цехин из рук в руки... Да вот и он, доставай цехин.

В это время навстречу им шёл один из прислужников папской капеллы.

Незнакомый спутник Али-Эметэ прямо подошёл к нему и сказал, что вот его товарищ желает видеть кардинала Альбани и за услугу кланяется вперёд цехином, а другим цехином поклонится, когда кардинала увидит.

Прислужник не полюбопытствовал спросить, кто и зачем; он осмотрел только внимательно подаваемый ему цехин.

   — Через полчаса вы увидите кардинала! — сказал он.

   — Ну, брат, как хочешь, давай цепочку! — сказал путник Али-Эметэ, как только прислужник отошёл, схватив её за руку и, видимо, боясь, чтобы Али-Эметэ от него не скрылась.

Али-Эметэ, не говоря ни слова, сняла цепочку и отдала ему.

   — Вот честно, так честно, и сказать против этого нечего. Ну, благодарю! Постараюсь и опять услужить; признаюсь, люблю честных людей...

Али-Эметэ, которая, когда он держал её за руку, вся дрожала, думая с ужасом, что вдруг он её узнает, тут успокоилась. Видимо, что спутник её и не подозревал, что говорит с женщиной.

Через четверть часа прислужник вышел.

   — Идите за мной, — сказал он Али-Эметэ. — Скоро преосвященнейший отец пойдёт на ночное бдение в капеллу. Я проведу вас туда, и вы можете к нему подойти, он предупреждён. Я своё дело, сделал, надеюсь на благодарность...

Конечно, благодарность не замедлила.

Впрочем, и было за что. Кардинал Альбани, отец протектор Польши и Белоруссии, был один из самых строгих кардиналов, наиболее подчиняющих себя правилам конклава. Поэтому добиться от него свидания в то время, как он принимал присягу не видеться ни с кем из не принадлежащих к составу конклава, было дело трудное. Прислужник, желая получить другой обещанный цехин, должен был пуститься на выдумки. Он сказал, что явился неизвестный посол с весьма важными вестями из Польши, но что ни о себе, ни о делах своих он не может ничего сказать никому, кроме как его святейшеству. Кардинала начало мучить любопытство, что бы это было такое?

Он знал, что в Польше смута; что часть Польши занята русскими; что там составляются конфедерации, контр-конфедерации, сеймы; что король колеблется между одним и другим. В такую минуту важные вести могут быть действительно важные вести.

«От кого этот посол, — спрашивал себя кардинал, — от короля, князя Радзивилла, конфедератов, может быть, от нунция?» Эти вопросы его мучили, и он, отступая от своего обыкновения, велел привести посла в капеллу.

Там Али-Эметэ увидела человека лет за пятьдесят, в красной сутане, с бриллиантовым крестом на груди, привешенным к золотой цепочке, сделанной в виде складня из гравированных по золоту ликов святых апостолов.

Он сидел перед одним из боковых алтарей и молча перебирал чётки из бурмицких зёрен. Издали он показался ей очень похожим на князя лимбургского, и она подумала, что он должен обладать той же мягкостью характера.

Это сближение, может быть совершенно фантастическое, придало ей бодрости. Ей почему-то представилось, что если она могла с первого же раза поразить князя, то почему же не может поразить и кардинала. Под влиянием этой мысли она смело подошла к нему.

Между тем Мешеде любезничала с караульным гвардейцем у западной калитки.

Зная Али-Эметэ хорошо, изучив её манеры, тон голоса, обыкновенные движения, она играла свою роль весьма удачно, что, впрочем, под маской было и не особенно трудно, так как гвардеец видел Али-Эметэ не более как раза два.

Но вот она любезничает с ним четверть часа, полчаса, час, два часа. Али-Эметэ всё нет. Она переговорила всё, что можно было сказать при таких случаях, а её всё нет. Наконец, Мешеде заметила, что не только скучает она, но становится скучно и ему.

Может быть, они оба не скучали, если бы находились сколько-нибудь в других условиях. А то ему нельзя было отойти от решётки и выпустить из рук мушкетона; а ей нужно было стоять на улице, опираясь на свой зонтик, и выслушивать замечания проходящих, которые, несмотря на тёмную ночь, идя с фонарями, не могли не заметить, что папский часовой амурится с хорошенькой женщиной.

Но условия были именно таковы, каковы они были. Далее поцелуя их обоюдные нежности идти не могли, преимущественно же должны были ограничиваться рукопожатиями и обещаниями на другой день встретиться под колоннадой святого Петра.

«Скоро, — думала Мешеде, — он сменится, будет, естественно, просить к себе, что я сделаю?

Остаться здесь невозможно, наведёшь подозрение. Первый он же спросит, что это значит, что вся моя любезность касается только часового, тот ли, другой на часах... Ехать с ним? Оно бы, пожалуй, можно. Отчего же не развлечься. Я не имею претензии на монашеский образ жизни, да и моя княжна тоже далеко не монахиня. Но если я уеду, кто же подождёт и проводит княжну?..

Ни то, ни другое не годится ни в коем случае; что же делать?

Вот что: сердись не сердись, княжна, а мне больше делать нечего, устала, мочи нет. Найму носилки, распрощусь с ним. Покажу себя страстно влюблённой в него, страстно желающей; обещаю на завтра всё, что ему угодно, — от меня будет зависеть исполнить обещание или нет, — и велю себя унести. А как приеду домой, вытребую сию же минуту Чарномского. Пусть он распорядится поставить экипаж у северного павильона, а сам один или, ещё лучше, вдвоём-втроём становятся на дежурство сюда, чтобы поддержать княжну, если ей удастся вырваться из сада. Чарномскому не грех и побеспокоиться; недаром она чуть не каждую неделю любит принимать от него доклад поздним вечером... Я бы подождала, как ни устала; да при смене часового я поставлена буду в самое глупое положение».

Подумано — сделано, и около полуночи княжну ожидал уже Чарномский с двумя здоровыми гайдуками и одним конюхом. Все были вооружены с головы до ног.

Экипаж княжны ожидал её у северного павильона.

Али-Эметэ в это время подошла к кардиналу.

   — Святой отец благословит пришедшего? — сказала она, припадая перед ним на колени и склоняя голову.

Кардинал проговорил обычное благословение.

   — Вы посол? От кого? И какие вести привезли вы мне от возлюбленной дочери церкви Речи Посполитой?

   — Вести из Польши, святой отец, дурные вести! Там брат восстаёт на брата, сын на отца. Екатерининские волки давят верных овец Божиих и требуют, чтобы даны были равные права верующим и неверующим.

   — Это известно нам; но что же случилось такое, что, несмотря на страшный час суда Божьего в избрании святейшего отца церкви, вас послали ко мне в явное нарушение канонических правил? От кого вы?

В капелле было довольно темно, несмотря на множество горевших лампад, и кардинал, думавший более о том, что он услышит, нежели — от кого он услышит, нисколько не сомневался в действительности представшего перед ним посла.

   — От кого вы? — спросил наконец кардинал решительно.

   — От самой себя, святой отец!

Этот ответ заставил кардинала взглянуть на отвечавшего пристальнее.

Увидя Али-Эметэ, с распущенными волосами, нежным взглядом и женственной улыбкой, он вздрогнул, не веря ещё себе, но убеждаясь более и более в том, что перед ним женщина.

«Боже мой! Не злой ли дух?» — прежде всего подумал он и начал читать заклятия. Но Али-Эметэ не исчезала.

   — Кто вы? Кто вы? — спрашивал кардинал судорожно. Он чувствовал, что эти вопросы как-то перехватывают ему горло.

   — Святой отец. Я писала вам о сироте, о принцессе, брошенной целым миром в то время, когда по праву чуть не полмира принадлежит ей; писала вам о наследнице великой империи, лишённой наследства злодейством. Империя эта заблуждается, она верит в схизму. Принцесса надеется, при Божьей помощи, руководствуясь вашими мудрыми советами и наставлениями, обратить её на истинный путь и заставить поверить в святого отца, избираемого теперь вами. Теперь принцессу эту давят, мучат, и она пришла к вам умолять: помогите ей, поддержите её.

С этими словами Али-Эметэ припала к его ногам, отирая слёзы своими чудными длинными волосами, которые покрыли собой кардинальский коврик, лежавший у него в ногах.

   — Что вы делаете? Что вы делаете? — говорил кардинал и, желая её поднять, взял её руку, её мягкую, нежную ручку, теплота которой электрической искрой пробежала по всему его существу, и пятидесятилетний кардинал разом почувствовал, что он не совсем ещё старик, что человеческие животные стремления не совсем ещё погасли в нём от монашеской жизни.

Когда Али-Эметэ встала, взглянула на него своим чарующим взглядом и обдала приветом своей улыбки, он почувствовал, что так она ещё опаснее.

   — Кто вы? Скажите, кто вы? — лихорадочно повторил свой вопрос кардинал Альбани.

   — Я — княжна Владимирская, наследница русского престола, — отвечала Али-Эметэ.

   — Женщина! Женщина в стенах священной коллегии! Как вы решились на это? Вы знаете, что и вы, и я в эту минуту обречены смертной казни? И если не поразит нас здесь гром небесный, то не можем мы миновать кары земной.

Мысль о смертной казни, о стыде, который должен будет испытать он, кардинал, страж церкви, член священной коллегии, за назначение свидания женщине перед святым алтарём и за нарушение тайн конклава, разом заморозила все его животные инстинкты, разом возвратила его самому себе. И он начал говорить уже не как человек, а как кардинал.

   — Верю и сочувствую вашим несчастиям, княжна, — говорил он. — Но таковые несчастия исходят не только от злых людей, но и от воли Божией, иже любимого наказует! А вы, княжна, признаете ли таковую милость Божию? Нет? В такой даже степени, что нарушаете тайну святой коллегии, созванной для моления о ниспослании ей благодати Святого Духа, да исходят решения её из велений Божиих. Вы отвергли эти решения. Вы не остановились даже на том, что ваше отрицание нарушает не только небесный, но и земной закон, который карает не только вас, виновную, но и всех нас, ни в чём неповинных. Ясно, что милость Божия не может не оставить вас. Вы указываете на величие цели, вами предположенной, — на соединение и общение со святой церковью миллионов ныне отступников, нами оплакиваемых; но для чистых и великих целей Всевышний избирает чистое орудие. Испытайте себя в своей совести, заслужили ли вы быть избранной на великий подвиг — спасения человечества? А если нет, то чего же вы хотите, чего добиваетесь, даже нарушая законы и канонические положения? Разумеется, я слишком далёк от того, чтобы отдать вас каре закона, но менее всего способен вас поддерживать.

Сказав эти слова, кардинал позвонил и приказал кого-то позвать. Явилась тёмная личность неизвестного племени и звания и взглянула как-то хитро, как-то опасливо на кардинала. Но тот разрешил его сомнения, приказав вывести княжну из сада и объявляя за то своё прощение в чём-то и за что-то. Это была одна из пойманных «ворон ватиканских садов», слетающихся туда со всех концов света, во время конклава.

И «ворона» вывела княжну из капеллы.

Разбитая, уничтоженная, униженная, Али-Эметэ шла за ним безмолвно, как вдруг почувствовала, что «ворона» быстро схватила её за кинжал.

— Послушай, голубушка, — сказал ей её новый проводник, — ты думаешь, что меня проведёшь? Не на таковского напала. Сразу увидел, что веду бабу. Так что же ты думаешь. что я для тебя так, ни за что, буду рисковать собою и даром трудиться? Правда, за то кардинал меня отпустил, а то, пожалуй, я целую жизнь просидел бы у них в погребе; но ведь не довольно иметь право гулять по белому свету; бывает нужно что-нибудь и покушать. Да если я ещё попадусь с тобой, то, пожалуй, на решётке инквизиторской изжарят. Там что у вас такое было с кардиналом, я не сужу. Известно — дело житейское. Но ведь недаром же ты в молодца переряжалась и самого строгого кардинала в грех вводила. Вот прежде всего эту игрушку, тут ведь золото есть, я возьму; а потом отдавай всё, что есть с собой и что тебе подарил этот старый греховодник, что не постыдился твои амуры в церкви Божией принять...

И проводник, отняв у Али-Эметэ кинжал, ограбил её дочиста, отняв не только шпагу, кошелёк, крестик и часы, но даже оборвав шитые золотом по белому атласу борты камзола.

Снимая с неё всё, он приговаривал:

   — Крикни, крикни только, — я убегу, спрячусь, и тебя отцы инквизиторы живую изжарят.

Обобрав всё до нитки, что только ему полюбилось, он указал ей на ворота, представлявшие выход из сада.

   — Вот, можешь идти! Да не попадайся сбирам, коли не хочешь быть зажаренною; а я пока здешний житель. Имею честь кланяться!

И он исчез.

Али-Эметэ пошла к отворенным воротам. Было уже утро. Солнце ярко отражалось на раззолоченных звёздах купола святого Петра. В городе начиналось движение. Но едва Али-Эметэ ступила шаг за ворота, как её кто-то схватил за плечо.

Это был один из стражей входа, папский сбир.

   — Ты откуда? Ба, да это женщина!

   — Бери её, тащи к отцу экзекутору! В инквизиции давно работы не было, так пусть чёрту на жаркое пойдёт! — проговорил другой сбир. Но вслед за тем он полетел от страшного толчка.

Тот, кто держал Али-Эметэ, тоже лежал уже на мостовой, а Али-Эметэ, бесчувственную, несли на руках к дожидавшему её экипажу.

Это был Чарномский и его люди.

   — Феликс, ты спас меня! — проговорила Али-Эметэ Чарномскому, опомнившись уже в своём экипаже. — Они убить меня хотели. Твоей услуги я не забуду никогда!

На другой день разбитая, измученная, истерзанная Али-Эметэ едва могла подняться с постели, когда Мешеде доложила ей, что молодой человек, бродивший под её окнами, которому вчера назначена была аудиенция, пришёл и что обер-гофмаршал спрашивает, расположена ли она его принять.

Али-Эметэ отвечала утвердительно.

Патер Ганецкий, исправлявший в Риме при княжне должность обер-гофмаршала, вышел к молодому незнакомцу, введённому дежурным фурьером в приёмный зал.

   — Ваше имя и звание? — спросил у него Ганецкий.

   — Русского флота лейтенант Христенек.

Али-Эметэ вышла с своей вечно привлекательной улыбкой, мягкими приёмами, грациозными движениями.

   — Вы русский морской офицер? — спросила Али-Эметэ.

   — Точно так, ваше высочество, и счастлив, что имею случай выразить вам чувства моего рабского почитания...

   — Вы обо мне слышали?

   — Много слышал, ваше высочество; слышал о ваших несчастиях! Как русский, разумеется, я не мог не скорбеть душою; да не я один, многие, многие! А Бог даст, будут и все!

Христенек был серб, но по-русски и по-французски говорил в совершенстве и любил называть себя русским.

   — Я надеюсь на милость Божию...

   — Государыня, осчастливьте меня особой аудиенцией. Я имею много кое-чего передать вам!

   — Я приглашаю вас обедать.

После обеда Али-Эметэ осталась одна с лейтенантом и спросила:

   — Вы хотели говорить со мною?

   — Да, ваше высочество. По вниманию к вашему положению и участию, всеми нами принимаемому в ваших несчастиях, я позволю себе спросить: вы писали графу Орлову?

   — Да, но он мне не отвечал.

   — Разве он мог отвечать через неизвестных лиц? Игра была бы слишком опасна! О таких вещах не пишут, ваше высочество, и даже если говорят, то так, чтобы и стены не могли слышать.

   — Но как же бы я могла ему довериться?

   — Графу Орлову довериться можно. Он рыцарь...

   — Я не знаю его! Но, допуская, что он рыцарь, я могла рассчитывать, что, хотя из вежливости, он ответит мне: да или нет!

   — Но отвечать — значит отвечать только «нет»; потому что отвечать «да», как я имел честь вашему высочеству доложить, можно только тогда, когда даже стены услышать не могут! Ведь тут идёт залогом голова, да не только его голова, — своею жизнью граф Орлов не задумался бы рисковать, — но он не имел права рисковать вашей жизнью и жизнью всех нас, готовых идти за ним в огонь и в воду.

   — Что же он хочет, что бы я сделала?

   — Чтобы вы переговорили с ним лично! Он нарочно послал меня, чтобы передать вам это. Я его генералс-адъютант.

   — Чем вы докажете, что я могу вам верить?

   — Его письмом, написанным очень осторожно, как вы изволите усмотреть, так что незнающий хода дела ничего из него не поймёт; но для вас оно может быть ясно, как ответ на ваше письмо. Оно, для большей скрытности, писано на моё имя; но самый смысл его вам укажет, что оно писано не ко мне!

С этими словами Христенек осторожно, оглядываясь во все стороны, передал княжне письмо.

Али-Эметэ начала его тут же читать, как бы показывая тем, что она выше опасений. Письмо было написано по-немецки и начиналось:

«Любезный Христенек!

Не всё, что думается — пишется, не всё, что желается — высказывается. На Бога грешно роптать, я хорошо поставлен; но нельзя сказать, чтобы не желал большего. Нужно поговорить, условиться лично, а тогда, пожалуй, и манифестик пригодится. И на медведя идут, так вперёд обговариваются да обусловливаются; а тут что твой медведь! Честь честью, а дело делом; в деле же патриотизм сам собой выплывает. Поэтому нужно прежде всего спеться и увериться в том, что есть, и в том, что должно быть». Письмо было подписано самим графом, и, кроме того, к нему была приложена его гербовая печать.

   — Так что же делать? — спросила Али-Эметэ.

   — Ехать в Пизу и видеться с графом.

Али-Эметэ молча качала ножкою.

   — Я бы поехала, — сказала она, — но, признаюсь, я не в средствах, у меня есть долги...

   — Об этом не беспокойтесь, Джекинс всё заплатит и денег, сколько нужно, даст.

   — Мне нужно, по крайней мере, 2 тысячи золотых.

На другой день Джекинс привёз ей 2000 золотых, и Али-Эметэ, щедро одарив всех, в том числе и аббата Рокотани, в трёх роскошных экипажах выехала из Рима. А Джекинс стал уплачивать её римские долги. Пришлось заплатить 11 000 червонных.

«Если прибавить к ним 2000 последних, да 3500 кардинала Альбани, да хоть тысячу или две посторонних, то выйдет всего семнадцать или восемнадцать с половиной тысяч золотых, — рассчитывал Джекинс, принимая в основание выдачи, сделанные по приказам кардинала Альбани, графа Льяняско, аббата Рокотани и других. И всё это в три с половиной месяца! Ай да барыня! Это именно всех богатств Персии недостанет! — сказал Джекинс. — Впрочем, моё дело сторона; я обеспечен, вполне обеспечен...»

Христенек ехал за Али-Эметэ следом.

 

V

РУССКОЕ УДАЛЬСТВО

Приняв главное начальство над эскадрами, Орлов созвал к себе командиров и старших офицеров со всех судов.

— Господа, я не моряк, но я русский, и думаю, что стыд и срам будет русскому имени, если мы станем прятаться от турок, сколько бы там их ни было. Поэтому, господа, мой взгляд такой: увидал турка, не рассуждай, а гонись и бей! Как гнаться, как бить, это вы лучше меня знаете! Одно, что я знаю, — что победа в воле Божией. Будет угодно Богу, бригом эскадру побьёшь! Не даст Бог победы, что делать? Живьём не сдавайся, не давай туркам тешиться над русской душой, не давай с себя с живого кожу драть, а лучше, помолясь, вместе с победителем-турком лети на воздух. Тогда, поверьте мне, турки будут бояться вас, как суда Божьего, и победу Бог даст, и оружие наше прославит! Нужно только, чтобы так думали все до одного; чтобы отговорок эдаких разных — дескать, ветер помешал, да снасти оборвались, да порох отсырел — не было. Поэтому я собрал вас и прошу: кто думает не по-моему, кто хочет сперва неприятельские порты да пушки считать, а не по-русски драться, — скажи вперёд и уезжай в Россию с Богом. Я и денег на дорогу дам! Пусть дома у жены под боком греется. Таких нам не нужно. Кто же хочет драться по-настоящему, по-моему, себя истинно русским показать и милость царицы заслужить, тот уж не пеняй, коли за отговорки да за увёртки я расстрелять велю! Главное — не думай, что коли нас мало, так нас непременно и побьют. Нет, лезь напролом, назад не оглядывайся! Лупи вовся! — без счёта и без думы, без оглядки! — разумеется, с тем ветром, который есть, и делая, что можно, но непременно нападая сам, а не давая на себя нападать... Ну, так кто же, господа, в Россию и кто со мною?

Русским морякам понравилась речь нового начальника, хотя и не моряка, да удальца, и ни один из них в Россию ехать не захотел.

Орлов зато закатил им такой обед, с музыкой, песнями, плясками, фейерверком и кулачными боями, одним словом, такой праздник, что предание о нём дошло до правнуков.

Тут случился эпизод, о котором стоит упомянуть как о характерной черте и того времени, и графа Алексея Григорьевича Орлова.

Мы сказали уже, что Орлов обладал нечеловеческой силой. Он подковы ломал, железные кочерги в узлы вязал, быка, схватив за рога, с ног валил. Когда начались для большей потехи кулачные бои, корабельные команды одна на другую стеной шли и, по русскому обычаю, на кулачки брали, граф Орлов, страстный охотник до кулачных боёв и нередко принимавший в Москве в них участие, что, разумеется, было известно многим, — стоял на юте, с адмиралами и капитанами, и жестом, движением, словом поощрял удальцов, которые бились впереди. В это время пробился вперёд маленький, довольно жиденький, молоденький мичман, свалил с ног коренастого боцмана противной стены и обеспечил этим своей стене победу. Сломив этого боцмана, он прямо обратился к Орлову:

   — Что же, ваше сиятельство, не удостоите нас чести силу попробовать! Вот хоть бы за разбитую стену вступились!

   — Да кто же тут, ты, что ли, против меня встанешь? — смеясь, сказал Орлов. — Пожалуй, эдак всей вашей стены мало будет, чтобы со мной одним помериться! — отвечал Орлов.

   — Напрасно изволите говорить, ваше сиятельство, — отвечал мичман. — Тут есть люди сильные; вон Михайло Аверьянов, Мина Семёнов, да и я, думаю, не очень сдам. Сами изволите говорить, противника следует не мерить, а валить!

   — Что? Ты? — Алексей Орлов с изумлением взглянул на жиденького мичмана и невольно засмеялся. — Не хочешь ли побороться?

   — Отчего же нет, ваше сиятельство, если изволите удостоить...

Орлову пришло на мысль, что не мешает проучить хорошенько самонадеянного мальчика и в борьбе перекинуть его через свою голову вверх ногами, что, разумеется, вызвало бы всеобщий смех.

   — Ну ладно, — сказал Орлов, — давай бороться! Становись в позицию, берись накрест или хочешь меня под мышки взять?

   — Зачем под мышки, ваше сиятельство, нужно по закону! И он взял Орлова накрест, поднимаясь на цыпочках, стало быть едва стоя на земле.

Орлов думал, что он бросит его, как мяч. Но не тут-то было. Только он схватил Орлова, тот сейчас почувствовал, что его взяли железные руки. Напрасно Орлов напрягал всю свою страшную силу, чтобы сломить и сбросить противника; он нежданно почувствовал, что спина его согнулась и он полетел сам со всех ног, тогда как противник стоял и улыбался спокойно.

   — Эге, братец, так ты вот какой! — сказал Орлов, вставая. — Первого встречаю, который Алексея Орлова мог свалить, и так свалить! Ну, а на кулачках умеешь?

Орлов нарочно брал уроки английского бокса и был уверен, что против его удара ни один человек в мире не устоит.

Мичман принял вызов. Они встали друг против друга, скинув предварительно мундиры и засучив рукава.

Но и тут громадный, как молот, кулак Орлова встретил будто стальную маленькую руку, и через минуту эта стальная рука нанесла ему такой удар под бок, что он свету не взвидел, опустил руки и должен был признать себя побеждённым.

   — Отпотчевал, брат, нечего сказать! Первого человека такого встречаю! Вот отпотчевал-то! И кого же, меня, Алексея Орлова! Это чёрт знает что! Как твоя фамилия?

   — Мичман Лукин, ваше сиятельство.

   — Лукин, Лукин! Ну силач же ты, братец! Молодец, ей-Богу, молодец! Ну пойдём со мною брудершафт пить. Выпьем шампанского за твоё здоровье и молодецкую силу! Стоит, по совести стоит!

И Орлов увёл Лукина с собой в свою каюту. Там он его обнял, расцеловал, велел при себе флаг-офицером состоять и подарил на память свой осыпанный бриллиантами портрет. После, говорят, он, по русскому обычаю, обменялся с ним крестами и крестовым братом назвался; во всём напомнил собой Топку с Перфильичем, относясь к русскому по-русски, хотя и пили после с Лукиным вместе немецкий брудершафт.

   — Помни, Лукин, когда случится нужда в чём, так у тебя тут брат есть! — сказал Орлов, провожая Лукина и прощаясь по-братски. И точно, говорят, он всю жизнь свою ему во всём помогал.

Праздники праздниками, а дело делом. Вывел свою эскадру Орлов из Наваринского залива в Средиземное море, подняв, в означение своего присутствия, на грот-мачте корабля «Три Иерарха» кайзер-флаг. Велика была самонадеянность поднять кайзер-флаг, означающий присутствие кого-либо из членов высочайшей фамилии. Но в то время Орловым всё сходило с рук; отчего же было и не быть им самонадеянными?

Недолго пришлось Орлову бороздить Средиземное море. На третий или четвёртый день он встретил турецкий флот.

У Орлова всего было взято с собой семь кораблей; у турок было их десять. У Орлова было три фрегата, бомбардирская иола и шесть мелких судов; у турок — пять фрегатов и много транспортных и мелких судов. На турецкой эскадре было, кроме вооружения мелких судов, более тысячи пушек, могущих выбросить до 30 000 фунтов чугуна. У Орлова было всего 580 орудий, могущих выбросить чугуна не более 17 000. У турок на судах было не менее 9 000 команды. У Орлова едва ли было 5 000 человек. Тем не менее, как только увидал Орлов противника, закричал:

   — Вали! Гони! Станови все паруса! Адмирал, прошу вас гнать неприятеля, напасть на него, разбить! Извольте спускаться!

Эльфинстон, которого Орлов просил сесть к нему для совета на корабль «Три Иерарха», хотя флаг его был поднят на корабле «Не тронь меня», а другие два корабля его эскадры «Саратов» и «Всеволод» оставались на Наваринском рейде, за признанием их неудобными для продолжительных плаваний, — посмотрел на Орлова с невозмутимым спокойствием истого англичанина и не без юмора как-то прошамкал сквозь зубы:

   — Куда гнать, куда спускаться, ваше сиятельство, против ветра-то? Они на ветре у нас, поэтому они на нас спуститься могут; а мы — ни в каком случае! Притом они больше чем вдвое сильнее нас; поэтому нам нужно утекать, а не нападать и уж никак не гнать!

   — Ни за что! Ни за что! Чтоб я побежал от турок? Да что вы, адмирал! Я скорей повесить себя велю! Я приказываю: сделайте всё, что можно, чтобы начать сражение!

   — И мы будем разбиты, погубим эскадру!

   — Лучше сто эскадр погубить, чем допустить даже мысль, что русские от турок побежали! Пригласите сигналом на совет адмирала Спиридова!

Между тем Орлов перекидывался словами то с тем, то с другим офицером и заметил, что все они очень желают сразиться, но что ветер действительно противный и спуститься на неприятеля, как сперва думал Орлов, просто невозможно.

Прибыл по сигналу адмирал Спиридов, человек нерешительный, но храбрый. Он сказал то же, что и Эльфинстон.

   — Впрочем, ваше сиятельство, — прибавил он, — если вы желаете непременно напасть на сильнейшего неприятеля, то дайте письменное предписание, мы можем поворотить и гнать к ветру. Турки, так как они нас несравненно сильнее, разумеется, не побегут, и сражение состоится, хотя, должен доложить, при самых невыгоднейших для нас условиях.

   — Пишите предписание, я подпишу.

Через полчаса флот шёл другим галсом, с кораблём «Святой Евстафой» под флагом адмирала Спиридова во главе.

   — Пошлите бриг в Наварин, за вашими остальными кораблями, — приказывал Орлов Эльфинстону, — авось они придут хотя к концу дела, так как, разумеется, мы ждать их не станем!

Эльфинстон исполнил приказание, но с видимой неохотой.

В это время Орлов услышал голос позади себя:

   — Ваше сиятельство, ваше сиятельство. Ветер-то отходит, пожалуй, скоро и спускаться можно будет!

Орлов обернулся, за ним стоял Лукин.

   — А! Ты это верно говоришь, Лукин, хорошо!.. Адмирал! Адмирал! — закричал Орлов.

   — Что прикажете, граф?

   — Ветер переменился, теперь можно спускаться!

   — Вы непременно желаете быть разбитым? — отвечал Эльфинстон. — Турки, наверное, примут сражение и нас разобьют!

   — Ну, это ещё старуха надвое сказала; а подраться — руки чешутся. Спускайтесь!

Эльфинстон пожал плечами и велел поднять сигнал.

Но ни Спиридов, ни Эльфинстон не угадали. Турки, увидев, что на них под всеми парусами идёт русский флот, и не подумали принимать сражение. Они спустились сами, подняли всё, что можно, и дали тягу. Это, разумеется, ободрило русскую эскадру: значит, она сильна, когда её так боятся.

Но турки вовсе не боялись её; они знали, что в Хиосском проливе стоит ещё их эскадра в шесть кораблей, так им показалось мало преимущества, что их только десять против семи, и они вздумали с ней соединиться, чтобы семи русским кораблям противопоставить свои шестнадцать. Тогда победа была бы верная, особенно если русские вздумают напасть в проливе, где турецкие корабли будут находиться под защитой ещё береговых батарей и вооружённого лагеря.

По этим соображениям турецкий адмирал вошёл в Хиосский пролив.

Орлов гнался за ним по пятам; но, по случаю позднего времени, русский флот, подойдя к проливу около часу ночи, должен был отложить нападение и остановиться перед входом. Легли в дрейф.

Рано утром Орлов вышел на палубу, взглянуть на пролив, и первую минуту опустил руки. Перед ним, вдоль пролива, тесно сплочённой линейной баталией, в виде вогнутой несколько в середине дуги, прижавшись весьма близко к анатолийскому берегу, вытянулось 16 линейных кораблей, с своими 1 200 орудиями 24-х и 36-фунтового калибра, представлявшими тогда почти непобедимую силу. Между ними красовалось несколько 90 и 100-пушечных кораблей, в том числе и корабль турецкого адмирала, храброго Гассан-бея, с поднятым на грот-мачте адмиральским флагом, представляющим на красном поле блестящую золотую луну.

Позади кораблей была вытянута другая линия шести фрегатов, расположенных в шахматном порядке с кораблями, против укороченных интервалов между ними. На них было тоже не менее 360 орудий тоже большого калибра и дальнего боя. С флангов флот был прикрыт сильными береговыми батареями, а на берегу, на возвышении, был расположен укреплённый лагерь турецких войск.

Таким образом, против дерзкого, который решился бы проникнуть в пролив, направляли дула до 800 орудий (одного борта), могущих выбросить разом до 20 000 фунтов чугуна. Ясно, что против такого сопротивления было не устоять никакой силе. А у Орлова было только семь полугнилых и плохо снаряженных кораблей, с командами, едва начавшими привыкать к морскому делу.

Хиосский пролив, отделяющий остров Хиос от анатолийского берега, на половине своей длины раздаётся широким плёсом и вдаётся в берег особой бухтой, окружённой анатолийскими возвышениями, над которыми командует расположенная на этих возвышениях, незначительная по своей величине, но весьма сильная по положению и вооружению, крепость Чесма. Вход в эту бухту был тоже прикрыт сильными батареями. Сюда вошли все мелкие и транспортные суда турецкой эскадры, состоявшей на рейде исключительно из военных кораблей и фрегатов.

Другой выход из пролива весьма суживался и был доступен только для мелких судов.

В первую минуту, как мы сказали, Орлов опустил руки.

«В самом деле, не идти же на верную смерть? Впрочем, это бы ещё ничего; двух смертей не бывает, а одной не миновать! Но не идти же на верное и бесславное уничтожение, на гибель без отместки, даже без сопротивления. Не губить же таким образом всю эскадру, своё имя, славу русского оружия? — думал Орлов. — Тут будет уже не отвага, а именно безумие».

Эльфинстон стоял подле, осматривая в трубу положение турецкого флота, и передавал свои замечания Орлову.

Орлов молчал и думал:

«А что я говорил только несколько недель назад? «Увидел и нападай; врагов считать нечего! Богу угодно будет, бригу над эскадрой победу даст! Нападай сам, а не давай нападать на себя!» Я это говорил, а теперь сам же и поворочу оглобли; а у меня не бриг, у меня эскадра, семь да ещё два придут — девять кораблей... Если мы повернём назад, — продолжал он думать, — они, пожалуй, погонятся за нами. Ведь их больше чем двое на одного; могут рискнуть, напасть и разбить. Куда будет неловко! Да и драться в открытом море совсем уж не моё дело. Не понимаю я морских эволюций да поворотов; должен буду совсем в руках этой английской упрямой башки быть. Это не рука! Здесь, при береге-то, я всё могу кое-что мороковать и что-нибудь могу придумать, а там... Да и уходить-то... Чёрт знает что такое! Стыд! Стыд».

   — Он неуязвим! — проговорил в это время Эльфинстон. — Нужно уходить, пока целы! При этом ветре он не выйдет, бьёт ему прямо в лоб; а переменится ветер — нам может быть худо. Уходить, граф, надо!

   — Ни за что на свете! — бессознательно отвечал Орлов, думая о стыде говорить одно, а делать другое в виду всей эскадры.

«Меня все пустейшим хвастуном и трусом прозовут, — мелькнуло у него в голове. — Скажут: на языке храбр, а на деле труса празднует! Мастер учить, да не мастер косить! Дескать, это не то что в Москве на кулачках драться. Нет, ни за что! Этого не скажут об Орлове».

   — Ни за что на свете! — повторил он вслух.

   — Но нас разобьют в щепы прежде, чем мы успеем подойти к ним! — сказал Эльфинстон.

   — Э, Бог не выдаст, свинья не съест, дорогой адмирал! — отвечал Орлов. — Вы не знаете ещё русской удали; а мы, перекрестясь, за матушку царицу пойдём на дьявола.

Вот увидите, как услышат о баталии, к нам и те два корабля подойдут, что мы оставили за негодностью. Дескать, не без дела же стоять, когда наши дерутся! Все на стену полезут.

   — У них шестнадцать кораблей! — изумлённо проговорил Эльфинстон.

   — Не считать, — отвечал Орлов, — да и считать не хочу! Вижу неприятеля и хочу его разбить.

   — Это сумасшествие, граф, извините!

   — Может быть! Мы, русские, все в этом случае сумасшедшие. Потребуйте-ка ко мне капитанов да послушайте, что они будут говорить!

   — Орлов сошёл вниз и велел позвать к себе своего брата графа Фёдора.

   — Ну, брат Федя, — сказал он брату, когда тот пришёл, — пришёл для нас день расчёта. Не даром же кутили мы с тобой годков пять-шесть на царицыны денежки; надо нам теперь и себя царице показать. Ты турецкий флот видел? Ну, разумеется, я от своих слов не отойду. Приходится одному на троих идти. Англичанин говорит — сумасшествие; тем хуже для него! Я его в резерв поставлю, пусть любуется. Я покажу ему, английскому рылу, что по себе судить ему нечего. Англичане всё норовят, как бы впятером на одного идти; нам это не рука! Мы любим голова против головы, баш на баш, а не удастся, так и один на десятерых идём! У русских порядка нет, зато смекалка есть, и врагов, каковы бы они ни были, они бьют, а не считают!

   — Что ж, брат, вели что, — от тебя, ты знаешь, я не отстану, — отвечал скромно Фёдор Орлов.

   — Да вот я и хочу поговорить, что велеть. Видишь, брат, не мастаки мы, к несчастью, их морские манёвры понимать, так нам нужно что-нибудь по-своему, по-сухопутному; нужно придумать какую-нибудь такую штуку, которая бы и не турецких моряков могла с толку сбить. Только тогда мы что-нибудь и сделаем; иначе, дело брось! Вот я и вздумал поговорить с адмиралом Спиридовым; он человек нерешительный, но храбрый. Если он чем-нибудь разумным меня не опровергнет и ветер будет тот же, что и теперь, то, думаю, вот как сражение по-новому вести... Тут мне ты, друг и брат, первое дело...

   — Сказывай, брат. Что ж ведь, в самом деле пожили, теперь и дело сделать не грех!

   — Ну вот что. Фрегаты я посылаю с утра сбить береговые батареи. Без этого нельзя, в самом деле до флота не дойдёшь. Сегодня, думаю, оставленные корабли и фрегат ко мне прибудут. Ну, три фрегата отделю к ним; пожалуй, и корабль «Саратов», если придёт. Полагаю, они береговые батареи заставят молчать. Они же поставлены легонько, чуть ли не в одну ночь. Думаю, что сбить их небольшого труда стоить будет.

   — Что же, брат, ты меня сбивать батареи посылаешь, что ли?

   — Нет, голубчик, ты мне нужен для дела поважнее. Видишь, когда батареи будут сбиты, я велю идти всем один за одним. Клокачёв на «Европе», впереди, за ним, прикрываясь его корпусом, должен идти «Евстафий» с адмиралом Спиридовым; пусть лезут в самую середину, на их адмирала. Так как они будут лезть носом, то цель небольшая. Правда, выстрелы по ним будут все продольные, перебьют много команды, но что делать-то? При нынешнем попутном, ровном ветре, полагаю, дойдут скоро. Я велю всем останавливаться перед неприятелем на расстоянии не более пистолетного выстрела и бить кто во что горазд по левому, наветренному, как они говорят, неприятельскому крылу. Теперь твоё дело. Я тебе сказал, что адмирал Спиридов храбрый, но в то же время нерешительный человек. Я тебя к нему и посылаю. «Европа», идя впереди, будет вас прикрывать, а вы, как подойдёте, так и сцепитесь с турецким адмиралом на абордаж; сцепитесь во что бы то ни стало. А как сцепитесь, абордажные партии пусть делают своё дело. Я вам в придачу к команде сто человек греков дам, народ храбрый, сами за себя дерутся; ещё человек двадцать преображенцев дам. «Европа» вам помогать будет. Клокачёва учить нечего, он сам своё дело сделает. А ты, как резня-то разгорится, возьми, пожалуй, с собой адмирала Спиридова на корабль «Святой Януарий», веди его на другой корабль левого турецкого крыла и тоже абордируй. За «Януарием» буду идти я и, Бог даст, охулки на руку не положу; а ты, буде поспеешь, с корабля «Януарий» переезжай на «Не тронь меня» и также ломи на абордаж. Эльфинстона я оттуда прогоню, так он не помешает Я с «Трёх Иерархов», если время будет, перееду тоже на первый корабль, который будет оставаться свободным, и тоже поведу его абордировать. Таким образом, понимаешь, мы это крыло и отхватим. Бог благословит — и призы возьмём. Другой-то половине их флота из-под ветра трудно будет своим помочь. Все моряки это в одно слово говорят. Турки с якоря ни за что не снимутся по своей вечной медлительности и несообразительности, да и ветер им будет противный; стало быть, что возьмём, не отобьют. Как кто какой приз взял, тащи к своему месту в резерв, к Эльфинстону, которого посажу на «Всеволода»; тотчас же приводите в порядок, устраивайте, к бою готовьте. Ты пойми мой расчёт. Если мы отобьём у них только четыре корабля, то у нас с «Всеволодом» и «Саратовым» будет 13 кораблей, а у них только 12, стало быть, мы уже будем сильнее их. Ясно, мы их запрём на месте и начнём хлопотать, чтобы по времени убыло у них ещё один-два корабля; а затем уже, приведя себя в надлежащий порядок и пополнив комплекты команд волонтёрами из греков и славян, — куда кривая не вывезет! — полезем на все остальные. Английская свинья, заверяющая, что всё это безумие, глупость, непонимание дела, проглотит язык. Она увидит тогда, как русские удальцы умирать умеют и как дело делают. Ты только не задерживай. Веди, подкураживай и сваливайся; а как свалились и одолевать начали, сейчас же на другой корабль махай. Я буду то же делать, и, Бог даст, часа через четыре после начала мы будем уже сильнее их, тогда и будем рассуждать, что делать. Во всяком случае, дело будет небесславное.

   — Разумеется, брат, коли так велишь, так и будет сделано! Только, думаю, лучше бы береговые батареи совсем взять.

   — Много возни, да и боюсь я турецкого лагеря. Пожалуй, десант даром погубишь. Впрочем, как они от фрегатских-то выстрелов смолкнут, пошлю грека Скрифулаки с его волонтёрами попробовать. Но дело не в батареях, а во флоте. Во всяком случае, им исправить их будет некогда, пока мы будем управляться с левым крылом; а там — будь что будет!

Братья помолились, расцеловались и распростились. Они ведь могли видеться последний раз. Нападение предназначалось на другой день.

К вечеру пришли ожидаемые Орловым корабли и фрегат, и он распределил их согласно своему плану, назначив Эльфинстона командовать арьергардом.

На другой день, часу в шестом утра, под прикрытием утреннего тумана, густо лежавшего над проливом, снялись с якоря фрегаты, с кораблём «Саратов», и подошли к береговым батареям, насколько только дозволила глубина. С восходом солнца они проходили мимо батарей, открывая по ним огонь из 60-ти орудий одного борта, потом, поворачивая, били их 60-ю орудиями другого борта. Через час батареи были буквально срыты.

В одиннадцать часов утра, при свежем попутном ветре, под марселями, брамселями и поставленным фоком, полетели на неприятеля корабли «Европа» и «Евстафий». За ними следовала вся эскадра.

Адмирал Спиридов, оскорблённый, что к нему прислали наблюдателя, как бы сомневаясь в его храбрости, стал на сетке корабля, у грот-вант, чтобы от головы до ног всему быть открытым неприятельским выстрелам. Орлов, заметив выходку адмирала, не захотел отстать и сделал то же, а за ним, из того же удальства, встал и голландец, командир корабля, капитан 1-го ранга Круз. Корабли летели на 800 наведённых на него жерл, долженствовавших разбить его в щепы.

По сигналу турецкого адмирала раздался залп — страшный залп. Воздух помутился от этого залпа, земля дрогнула; на берегу в крепости Чесме во всех домах стёкла повылетели, и весь пролив покрыло дымом. Но турки не мастера были стрелять, особенно залпами, и корабли продолжали лететь вперёд; даже повреждения были относительно незначительны; большая часть турецких ядер перелетела выше наших бортов.

Начался батальный огонь. Ветер, по мере приближения полудня, начал стихать, но «Евстафий» был уже подле турецкого адмиральского корабля, который бил его продольными выстрелами. Вдруг произошёл сильный удар, и «Евстафий» сцепился с турецким адмиральским кораблём.

   — Абордажные, вперёд! Ура! Опускай сетки! Ура! — крикнул Спиридов, и началась свалка, страшная свалка морского абордажного боя, в котором режутся грудь с грудью, давят друг друга руками, кусаются зубами.

   — Браво! Браво! — закричал Орлов, видя, как сцепился «Евстафий». — Поднимите сигнал: «Адмирал изъявляет своё удовольствие». Капитан, наша очередь, не ударьте лицом в грязь! Корабль подле должен быть наш!

Чёрный, смуглистый капитан из греков посмотрел на Орлова и спросил:

   — Который прикажете, ваше сиятельство, атаковать?

   — Вот этот.

   — Этот? — И капитан посмотрел на Орлова как-то двусмысленно. — Слушаю, ваше сиятельство, если изволите приказывать!

И затем он моментально врезался в указанный ему корабль. А корабль был трёхдечный, стопушечный, с 1 100 человек команды, тогда как у Орлова корабль был 72-пушечный и 640 человек команды. Абордажные силы были далеко не равны. Орлов не рассчитал, по незнанию морского дела и незнакомству с устройством судов.

Несмотря на то, наши бросились вперёд. Турки резались отчаянно, напав на передовую абордажную партию с трёх сторон.

   — Алла! Алла! — раздался их крик, и наша абордажная партия принуждена была отступить с неприятельского корабля. За ними и турки полезли к нам со всех сторон. Их встретила вся команда, отмахиваясь интрепелями, коля пиками и поражая пистолетными выстрелами. Но турки храбро лезли вперёд; силы были слишком неравны, и турки начинали решительно одолевать.

Орлов стоял всё это время спокойно на командной площадке.

Несмотря на общую суету, отчаянные крики, лязг оружия, стоны раненых, пистолетные выстрелы, он молчал. Вот капитан повёл лично последний резерв. Орлов всё стоял. Он собирал отступавших, выправлял, подкураживал... а сам всё стоял на той же площадке. Турки дошли уже до половины шкафута. В это время показалась их новая партия; наши отступали, бежали... Кривая турецкая сабля отсекала легко кончики длинных русских абордажных пик, а затем рубила головы. Матросики схватились за ганшпуги, но ничего нельзя было поделать, сила ломила...

Вдруг сердце первого кулачного бойца не вытерпело, дрогнуло. Без всякого оружия, с голыми руками, Орлов мгновенно соскочил с площадки, на которой стоял, крикнул, как говорят в старинных сказках, зычным голосом: «За мной, за мной!» — и ринулся в толпу. Перед ним были два турка. Он схватил их, приподнял, ударил один о другого и бросил обоих бесчувственными на палубу. У одного пистолет разрядился на воздухе и попал в своего же. Против Орлова стоял третий, готовясь ударить его ятаганом. Но Орлов перекинул его через свою голову. Потом он поднял упавший у кого-то ганшпуг и начал размахивать этим ганшпугом, нанося смертельные удары и образуя около себя груды мёртвых тел, именно как сказочный богатырь, взмахом меча делающий улицу. В это время, оглянувшись, он увидел, что подле него, рядом, подражая ему вполне, делал то же самое флаг-офицер Лукин, размахивая схваченным им за ноги убитым турком.

   — Вперёд! Ура! — крикнул Орлов. — Идём вместе, Лукин! Ура! Вперёд!

И всё ожило, всё закипело.

   — Ура! — крикнула вся команда и полезла на вошедших на корабль турок.

   — Шайтаны! Шайтаны! — раздался крик среди турок, и все бросились назад!

За ними полезли и наши вновь сформированные абордажные партии.

Но всё же Орлову взять турецкий корабль не удалось. Пользуясь силой и многочисленностью, турецкий капитан успел подать назад вошедшие на его корабль русские абордажные партии и, прежде чем могли явиться новые, успел обрубить абордажные сетки и выпустить канат. Пользуясь ветром, он распустил марсели и спустился в Чесменский залив.

Между тем «Евстафий» и турецкий адмиральский корабль были в огне. На них происходил ужасный бой, среди пожара, падающих сверху снастей и ожесточённой абордажной битвы; грот-мачта турецкого корабля со всеми снастями пылала и, наконец, обгорелая, упала на корабль «Евстафий», осыпая его искрами. Орлов и адмирал Спиридов уже съехали с него и отправились на корабль «Святой Януарий», чтобы искать нового абордажного противника. Но такового для них уже не было.

Корабль Орлова, навалив на турецкий, заставил его дрейфовать, а стоявший прямо за ним турецкий корабль, видя, что сражающиеся суда непременно навалят на него, выпустил канат и сдался под ветер к Чесменскому заливу. Орлов и Спиридов напрасно искали себе противника. Вдруг раздался страшный удар. Всех как бы ослепило. Последовал взрыв обоих, и русского «Евстафия», и турецкого корабля. Горящие осколки осыпали весь рейд, угрожая пожаром обоим флотам.

На минуту всё смолкло. Алексей Орлов спокойно приводил в порядок расстройство, происшедшее на его корабле. Спиридов с Фёдором Орловым направились к следующему турецкому кораблю. Но турки не выдержали. Все до одного, выпустив канаты, при помощи попутного ветра, направились в Чесменскую бухту, где, под прикрытием крепостных орудий и береговых батарей, считали себя безопасными от всякого нападения.

На Чесменском рейде собралось всего до ста вымпелов разного ранга судов, прикрываемых 15-ю линейными кораблями и пятью боевыми фрегатами. Под защитой береговых батарей и крепостных верков, которых, они знали хорошо, срыть было невозможно, они считали себя неуязвимыми.

Но Орлов недаром изучал последнее время различного рода применения к морскому делу сухопутных приёмов войны. И точно так же, как сперва он составил предположение атаковать стоящие на якоре корабли по очереди абордажем, так и тут, видя теснившиеся в небольшом заливе разного ранга суда, он решил, что их нужно во что бы то ни стало, каким бы то ни было образом сжечь.

   — Пустить брандеры! — сказал Спиридов.

   — Что это за брандеры?

   — Небольшие суда, начиненные порохом и наполненные разными горючими материалами, ваше сиятельство. Их ведут два-три удальца, направляют на неприятеля, сцепляются с ним и зажигают, стараясь спастись на маленькой, взятой ими для того с собой шлюпке. Ветер теперь как раз на них, и пускать нам теперь брандеры весьма удобно.

   — Да, ваше сиятельство, в настоящем положении дела брандеры есть не только лучшее, но и единственное средство истребления неприятеля, — сказал Грейг. — Мы можем подойти, открыть бомбардировку и, под прикрытием её, пустить брандеры. Если бомбардировать только без брандеров, то дело может продолжаться долго. Турки, разумеется, будут всеми мерами поддерживать свой флот; но брандеры — другое дело, они в один миг всё порешат.

   — Вызвать охотников вести брандеры, — приказал Орлов в ответ на это объяснение.

Охотников нашлось более, чем нужно. Общим начальником команды брандеров был назначен старый, морщинистый, брюзгливый, но беззаветно храбрый лейтенант Ильин. Лукин тоже просился было на брандеры, но Орлов его не пустил.

   — Чтобы зажечь фитиль, немного силы нужно, — сказал Орлов, — а ты мне понадобишься там, где именно нужна сила.

Начальником бомбардирской эскадры, на которую возложено было устроить пожар на неприятельском флоте, был назначен капитан-командир Грейг.

Часу в восьмом вечера, уже после захода солнца, эскадра Грейга, из четырёх кораблей и трёх фрегатов, снялась с якоря и, предводимая своим храбрым командором, под брейд-вымпелом, поднятым на корабле «Ростислав», направилась к заливу и стала в линию напротив леса мачт, составлявших турецкую эскадру. Загремели береговые батареи; против них стал корабль «Европа», корпусом своим прикрывая эскадру. Среди атакующей эскадры поставили бомбардирское судно «Гром», долженствовавшее зажечь неприятельский флот бомбами. В 10 часов вечера бомбардирское судно открыло огонь, а за ним и вся эскадра, поражая неприятеля брандскугелями. Не прошло четверти часа, несколько судов неприятельского флота уже горело. Эскадра продолжала огонь, несмотря на страшное разорение, производимое турецкими выстрелами. Весь залив покрылся дымом, сквозь который виднелись только языки пламени горящих судов. В эту минуту, по сигналу командора, русская эскадра замолчала. От большой эскадры Орлова отделилась новая эскадра небольших судов и под страшным турецким огнём ринулась в середину залива... Через час весь турецкий флот горел, и русские старались только о том, как бы спасти несколько турецких судов от всепожирающего пламени.

Победа была полная. Турецкий флот был уничтожен; русская эскадра на Средиземном море получила преобладающее значение. Можно сказать, что она владела Средиземным морем, потому что для снаряжения эскадр со стороны Англии и Франции, которые могли бы быть грозными для русской эскадры, усиленной взятыми в плен турецкими судами и укомплектованием команд из греков и славян, хороших моряков, требовалось много времени и много средств.

Екатерина, узнав о победе, была обрадована несказанно. Она не знала, чем наградить и чем поощрить победителей. Чем менее ждала она победных вестей, чем более опасалась за положение своей эскадры, тем радость её была сильнее. Первоначальная медленность движения эскадры, беспрерывные возвраты кораблей с пути, разъединённые действия, наконец, донесение о дурном состоянии судов и команд приводили её в отчаяние. И вдруг — не только победа, но разгром, уничтожение неприятеля и затем торжество полное и совершенное. Недаром Спиридов сообщал своим кронштадтским сослуживцам: «Пришли, напали, победили, уничтожили, сожгли... «Евстафий» взлетел на воздух, зато весь турецкий флот пропал».

Орлову пожаловали титул Чесменского, голубую ленту, имения, вещи, деньги, неограниченный кредит, монумент в Царском Селе и ещё Бог знает что. Все были награждены, все произведены, на всех разлиты милости. Екатерина писала Орлову, что она везде и всегда видит в нём опору престола и отечества.

Победа была действительно полная. После такой победы не грех было и отдохнуть, не грех и поразвлечься, и побаловать себя. На этом основании Орлов не задумался сейчас же отправиться в Ливорно, а оттуда в Пизу и зажил там опять тем роскошным вельможей, про которого гондольеры Венеции песни слагали, а неаполитанские лаццарони сказки рассказывали и которым, говорят, турки в своих гаремах начали детей пугать. Шайтан, да и только.

В Пизу влекла Орлова-Чесменского какая-то графиня Чириолли, которая остановила на себе его особое внимание тем, что у неё муж был страшно ревнив. Каждое свидание должно было происходить почти под ножом.

   — То-то весело! — говорил Орлов.

Впрочем, не одна Чириолли занимала его; была, говорят, там и наша русская Катерина Львовна Давыдова, сродни Орлову приходилась.

Среди роскоши, безумного мотовства, опасных свиданий и политических интриг через своих агентов в Черногории, Сербии, Молдавии, а главное в Морее, благодушествовал чесменский победитель, разбрасывая всюду и деньги, и здоровье, благодаря тому что и того, и другого у него было вдоволь, хотя в то же время нельзя не сказать, он зорко следил за всем, что делалось в Петербурге. А из Петербурга, несмотря на все милости к нему, несмотря на все награды, которым, кажется, и предела не было, приходили невесёлые вести. Брат его, граф Григорий, видимо, терял кредит. О замужестве давно и речи не было, да тут и не до замужества было.

«Дурак, в ревность кидается; амбициозностью щеголять вздумал! Дурак дураком и остался! — думал Орлов. — Это всё Панин пелюки разные там разводит, куролесы разные выкидывает, а брат как кур во щи попадается. Эх, Григорий, Григорий, ума-то в тебе нет, право! Ну чёрт его дёрнул теперь на конгресс ехать, дьявола там за хвост ловить... Ну как же не дурак? Не знает, видно, наших поговорок русских, память отшибло».

И точно, слышал он, что нашёлся на место брата красивейший, милейший, но и пустейший Александр Семёнович Васильчиков.

«Теперь мы оба с братом будем у праздника, — думал Орлов. — Надо обоим держаться берега; пожалуй, птичка-то невеличка, да остёр ноготок...»

В это самое время, как он всё об этом думал, он вдруг получил письмо Али-Эметэ, с её манифестиком к эскадре.

«Эге, да это штуки Панина, — подумал он. — Никакого сомнения нет! Его собственное изобретение. Поддеть меня хочет, облаву устроить. Ладно, да не на таковского напал; таких удочек не клюём, в такие ловушки не попадаемся!»

И Орлов письма и манифестик в подлиннике послал к государыне при своём письме.

«Послал я, матушка, — писал Орлов Екатерине, — самого хитрого, что у меня был, а именно Рибаса, разузнавать и разыскивать, что это за такая птица, принцесса Елизавета, и кем она выдумана и отколе выпущена; но если не найдут, не моя вина. Может, и то, что твои верные слуги меня пробуют; так скажи им, матушка, напрасно стараются. Пробуй не пробуй, всё выйдет одно: я всегда твой верный раб и слуга».

Между тем из Петербурга ему писали о той же Елизавете, приказывали потребовать от рагузского сената её выдачи, добиваться этой выдачи во что бы то ни стало, хоть город сожги!

«Вот как, — думал Орлов, — сжечь Рагузу нехитро, да только я куда после того с эскадрой денусь? Ведь все озлобятся. Оно, разумеется, Италия не страшна, да ведь не в ней дело; а где я с эскадрой-то хоть кусок хлеба найду? С турками воюешь, с Францией тоже лада нет, Испания заодно с Францией, Австрия тоже в чужую руку тянет, одна только Италия и есть, где хоть душу отвести можно. А как с ней разойдёшься, хоть топись... «Броди, скажут, пожалуй, по Средиземному морю, а приткнуться никуда не смей!» А если французы да, пожалуй, и англичане озлобятся и вздумают Гибралтар своими эскадрами запереть? Неладно будет, очень неладно! К тому же и озлобить-то, пожалуй, всех озлобишь, а её-то всё-таки не заполучишь!.. Ну, положим, приду я в Рагузу, потребую, пушки наведу... А она разве так и будет там сидеть да ждать, пока её, связанную по рукам и по ногам, ко мне привезут? Не так ведь глупа! Прежде ещё чем хоть одно судно якорь бросит, её, разумеется, и след простынет. Да если бы она и там была, всё равно скажут — уехала, и город назовут, куда? — ну хоть в Венецию. Что ж, и ту жечь?..

Нет, это, по-моему, не дело; это то же, что ловить птицу, насыпав на хвост соли, да ещё с придачей пожаров и проклятий... Не то, не то! Если Екатерина велит, то, значит, не подумала или, может, уж очень смутила её эта принцесса Елизавета. Тут нужно что-нибудь поскладнее да поумнее; что-нибудь, что голову бы отуманило, саму рыбу на крючок идти заставило... Я никогда не отказываюсь, коли нужно нанести удар. В этом, кажется, все могли увериться. Я не люблю жаться: и хочется, и колется, и бабушка не велит... Но ведь удар должно делать вовремя, с разумом; а тут из пушек палить, чтобы мыльный пузырь разбить? Нет, такое дело не нашего ума...

А что, если это не мыльный пузырь, если и в самом деле она настоящая, истинная дочь Елизаветы Петровны, имеющая все права? Что, если у меня в руках случай?.. Нет, нет и нет! Если бы она и настоящая была, то вина матери, зачем не говорила вовремя; а теперь уже объявлять, на смуту да на рознь, нечего. Екатерина не такая барыня, чтобы так сейчас и отдала, что раз взяла; а взяла-то она силу. Теперь силы у ней как раз столько, чтобы нас обоих и с княжной этой на первую осину вздёрнуть. Стало быть, хоть была бы и настоящая, всё остаётся мыльным пузырём...

Потом, может ли быть, чтобы в Петербурге я хоть вскользь не слыхал, что вот у Елизаветы от Разумовского есть дети? Да и зачем было бы ему так прятать их? Ведь, слава Богу, воспитать было на что. Вон у брата Григория есть сын, так воспитывается же, не прячется... Нет, это просто, надобно полагать, штуки нашего действительного обер-камергера Ивана Ивановича, которому удалось в прошлое царствование поцарствовать, понравилось и опять хочется. Вот он и сочиняет... Да, по правде сказать, сочиняет-то неудачно... С такими государынями, какова Екатерина, подобные выдумки ведут как раз на виселицу, куда я ему от души и желаю попасть; но сам — слуга покорный, никак уж идти не подумаю... Потому отпишу, попрошу разрешения отыскать и постараюсь, как сумею; но уж ни в каком случае не стану ни пугать, тем паче бомбардировать. Ведь всю Европу на себя поднимешь...»

В это время английский консул в Ливорно сэр Джон Дик, большой приятель Орлова, старавшегося всеми мерами сходиться с англичанами, чтобы Франция, с её злобой на Россию, в узде была, как говорил Орлов, — этот Дик приехал в Ливорно и в Пизу нарочно и привёз ему копию с писем, отправленных лордом Гамильтоном к лорду Каркарту, и сведения о депеше рагузского сената в Петербург.

— А, так она в Риме! — вскрикнул обрадованный Орлов. — А я послал искать её в Венецию и Рагузу. Признаюсь, любопытно взглянуть! Я, кажется, наших великих княжон должен бы был знать... Пишут, что она называется графиней Пинненберг... Разыщем, разыщем... Нельзя не разыскать!.. Пошли-ка ко мне лейтенанта Христенека, — сказал он лакею, который в парадной ливрее, весь расшитый золотом, стоял как статуя в дверях, пока граф рассуждал с английским консулом.

Таким образом состоялась миссия лейтенанта Христенека, и Орлов получил известие, что принцесса едет к нему для переговоров в Пизу.

 

VI

НЕТ ДЕЙСТВИЯ БЕЗ ПРИЧИНЫ

В семидесятых годах прошлого столетия Замоскворечье не блистало ещё нынешними купеческими палатами московских лордов, — палатами, которые, если нет гостей, запираются с семи часов вечера, охраняются спуском с цепей пяти собак и освещаются, опять-таки если нет гостей, парой пятериковых свеч в какой-нибудь задней комнате, излюбленной хозяевами, пожалуй, с русской лежаночкой и большим столом под образами, в то время как мраморные залы и обитые штофом гостиные, убранные напоказ, покоятся в непроглядной темноте. В то время у русских купцов таких затей ещё не было. Замоскворечье было почти всё деревянное и выстроено так или почти так, как теперь строятся некоторые большие и торговые слободы. Зато в этих домах жили, как люди живут: если дом не отдавался внаймы, то занимался хозяевами полностью. В нём жили, потому что он вполне отвечал привычкам, требованиям и условиям развития своего хозяина. Не было ни штофных гостиных, ни мраморных каминов и колонн, но было всё, что нужно и что распределялось по всему дому.

В одном из таких домов, устроенных особо узорочным образом, с коньками, шпилями, свесями и прочими затеями русского зодчества, в широкой чистой горнице нижнего этажа, убранной совершенно по-старинному, по-русски, в виде брусяной избы, с широким столом, под старинными образами, в переднем углу, покрытыми сукном лавками, медным умывальником, с повешенными на нём двумя обшитыми русским кружевом полотенцами, сидел князь Юрий Васильевич Зацепин в гостях у хозяина дома, старообрядческого попа отца Вавилы, и, сюсюкая и пришёптывая, объяснял ему те обстоятельства, которые содействовали его приезду в Москву.

   — Трудно жить, батюшка, очень трудно, — говорил князь Юрий Васильевич, — особливо нашему брату дворянину! Пошли на все такие строгости, такие несуразные требования, что не знаешь, как и быть! Хоть бы ваше дело: у меня по Шугароновской волости чуть не вся вотчина старообрядцы. Какое бы, кажись, кому дело, какие попы там у них будут? Так нет! Молись, дескать, с какими хочешь попами, а русского попа и с причтом держи и землю им отводи! А ведь это всё расход, расход!

   — Ну, батюшка князь, ваше сиятельство, с такими расходами ещё вам мириться можно; только бы не претили да не мешали. А то ведь покою не дают, так и норовят, как бы накрыть да как бы разорить. Вон пошла уж и беспоповщина. Отчего? Оттого, что старые-то попы повымерли, а новых рукоположить некому. Это, батюшка, будет похуже расходов.

   — Что вы, батюшка, что вы? — прошепелявил князь Юрий Васильевич. — Хуже напрасного расхода ничего в мире нет! Разве только одно неприятельское нашествие с ним сравниться может!

   — Уж и неприятельское нашествие! Ну, батюшка князь, хватил чересчур.

   — Нет, право, так-с! Только неприятельское нашествие. Ведь что такое неприятельское нашествие? Расход — и только! Пожгут, поломают, возьмут, а там и поправляй, и прилаживай как знаешь! Мор или голод никогда с ним не сравняются. Голод тяжёл, зато хлеб в цене, и кого Бог благословил запасами, наживёт деньгу. Мор, — разумеется, человек помрёт, не работает, да и не ест, и расходов никаких не требует. А напрасный расход, чем ты больше тратишь, тем больше требуется. Это бездонная бочка какая-то! Что хочешь, батька, а хуже напрасного расхода ничего на свете нет!

   — Ну, будь по-твоему, князь, коли уж ты не любишь так расходов! Потому-то я и говорю, что хорошо вы, батюшка, ваше сиятельство, сделали, что пожаловали сюда. Вот поговорите с князем Никитой Юрьевичем; он научит, как всё ваше зацепинское собрать да склеить, чтобы доходы, а не расходы шли. Мы потому и писали к вашей чести, что князь за то берётся, буде сговоритесь. Только с ним нужно начистоту. Он ко мне иногда жалует, и я его знаю. Да он и сам говорит прямо: «Само собою, говорит, никто, без пользы для себя, обузы по чужому делу не берёт, в петлю, говорит, за другого не лезет; а выручить — выручу, говорит, всё до копейки выручу! Это так верно, как то, что я Трубецкой».

   — Что ж, ведь я ничего! — сюсюкал в ответ попу князь Зацепин. — Я буду рад хоть целую четверть отдать. Пусть берёт и хлопочет. Только бы мне расходов вперёд не платить.

   — Ну, без расходов нельзя же; согласитесь, ваше сиятельство, без расходов и щей не сваришь. А богатство-то ведь царское!

   — Нет уж, батюшка, уволь; расходы самое как есть дело неподходящее. Своё искать, да самому же и платить. Сыскать, пожалуй, не сыщешь, а исхарчиться — исхарчишься! Щи сваришь, так съешь их всласть; а тут будешь платить, платить, и вдруг шиш! Нет, батька, уж это мне не рука! А вот треть из того, что сыщет мне, получай сам.

   — Ну, князь, на этом едва ли ты сойдёшься. Князь барин большой, торговаться не станет. Ему, пожалуй, обидно будет, что ты его как ярыгу какого трактовать станешь.

   — По правде сказать, отец Вавило, этого-то я и боюсь. Нонче у вас все большие господа стали! — продолжал князь Юрий Васильевич. — Оно, разумеется, Трубецкие люди фамильные, князья родовые. Хотя, по-моему, после того как они из Польши воротились, и не должно бы было им большого хода давать, дескать, были в отъезде; а их ни с того ни с сего да прямо в бояре. Ну, а Зацепины всегда Зацепины были, никому ни в чём шагу не уступали. Нам боярство не в честь! Мы в боярах не служили. Но всё же и боярство их было своё дело, дело домашнее. Боярин ли, князь ли, а все свои люда. Один служит и боярин, другой дома сидит и все чести своей родовой не теряет, всё как был, так и есть. А теперь, видишь, какие все ферты пошли. Дескать, фельдмаршал, кавалерия голубая, тайный действительный советник и там в генералах генерал. С ним и речи, пожалуй, не веди! Ну что он хочет? Половину? Возьми, пожалуй, и половину. Мне лучше половиной довольствоваться, чем ничего не получить; только вперёд давать я ничего не намерен! Сделай и бери!

   — Эх, князь, да ты всё не то толкуешь; не про то я говорю! Я говорю, что ему, такого высокого чина господину, покажется обидным, что ты его как бы подкупить желаешь. Тут ведь всё равно, что рубль, что тысяча или миллион. Ведь это не наш брат. Нам, разумеется, коли видишь — дело верное, из доли, на свой страх, поведёшь с радостью; дескать, потом всё ворочу. Ну, а такой господин... Он, пожалуй, скажет: ничего не хочу!

   — Как же быть-то? Всё ему, что ли, отдать?

   — Зачем всё. А как там у вас по-господски-то делается: в родню войти, что ли? Вон у него дочь красавица, так жениться или эдак что-нибудь! Одним словом, как-нибудь, чтобы того не обидеть. На жену, дескать, половину записываю. Ведь вы, ваше сиятельство, князь... да ещё и князь-то какой.

   — А что нонче князь-то? Съел грязь и больше ничего! Вон нонче меня в собрание дворянское на выборы не пустили, говорят — чина офицерского нет; а на черта ли мне твой чин, спрашиваю тебя, батька? На черта ли он мне? Потому вон в собрании-то, говорят, и воюет нонче Панфутьев. А откуда эти Панфутьевы? Его дед у батюшки-покойника не то псарём, не то пастухом был; сына в рекруты сдали; а вон внук уж и нос поднимает, говорит: высокоблагородный; хоть у этого высокоблагородного, говорят, две курицы в крепостных. Ну, пусть высокоблагородный, так что же? Всё приходится кланиться Черномышкину! А Черномышкин кто? — продолжал сетовать князь Юрий Васильевич, не обращая на попа внимания, как бы про себя. — Отец мещанишкой в посаде шатался, да за конокрадство был высечен и в Сибирь сослан. А вот как эти бумажные-то деньги пошли, так, Бог его знает, каким путём из Сибири-то воротился и во какое место этих бумажных денег привёз. — И Юрий Васильевич показал руками охапку. — Говорят, будто с каким-то поляком они сами там их смастерили. А теперь сынок-от, который, как отца-то сослали, паршивым мальчишком босиком по улицам бегал, стал первый по губернии подрядчик, именитый купец. К нему и губернатор на чашку чая заезжает, и все кланяются. Панфутьева взял в управляющие себе; дескать, пусть у меня высокоблагородный в сенях дожидает! Нечего сказать, и мне помог на постройке моста казну объегорить. Стало быть, дело нонче не в княжестве, а в мошне. У кого мошна толста, тот и князь. Вот ведь что! Дело не в том, что Зацепин там аль Трубецкой, а в том, у кого карман толст. У кого запасы-то в закромах, а в кармане не то, чтобы соловей свистит, тот всякому князю в версту становится! А при таком деле карманы бережёшь поневоле и денежки не выпускаешь, хоть бы для какого там журавля в небе... Жениться? Разумеется, отчего не жениться? Да ведь там нонче у них всё по-французскому, да всё деликатес. А мне что? Облюбовал себе красавицу из своих же да велел себе привести: сегодня одну, завтра другую, и моей жене всегда семнадцать лет. Оно, правда, не вечно же так жить? Я не прочь и жениться; только вот ихние деликатности да пикантности разные меня пугают.

   — Э, князь, грешишь! Княжна Катерина Никитична девица скромная, богобоязненная и нами, людьми старой веры, не пренебрегает. Вот вчера в молельне на панихиду зашла и крестилась всё по-нашему. Князь Никита Юрьевич не то чтобы совсем наш был, но и не никонианец же закоренелый. Недаром у царя Петра Феодоровича первым человеком был и нам всякие льготы творил. Он то же, что и ты; настоящий русский человек, в чужую совесть не мешается; пусть, дескать, молятся и поют, как хотят. Она его дочь, и уж поистине можно сказать — хорошая, добрая девица светлой подругой будет. Такую в жёны просто и без приданого взять, так радость, а тут... Подумай!

   — Думано много, отец Вавило; да как тут ни думаешь, всё выходит клин. Жить просто нечем! Батюшка-покойник, дай Бог ему царствие небесное, нас совсем изобидел. Ему, разумеется, было жить с полгоря. У него было более десяти тысяч душ, да тогда не было и таких требований. Брату Андрею, разумеется, было жить и того лучше. Ему, кроме того, что отец, в обиду нам, оставил, от дяди всё имение перешло; имение большое, богатое, и капиталы, такие капиталы, что, как я ни считаю, всё сосчитать до точности не могу!

В это время к дому подъехала закрытая карета, без гербов и с немым мальчиком вместо лакея на запятках.

   — А вот постой! Князь Никита Юрьевич сам, кажется, пожаловать изволил! Поговори с ним, дело лучше увидишь и сам себя вернее усчитаешь.

И точно, в светёлку старообрядческого попа вошёл генерал-фельдмаршал и андреевский кавалер, князь Никита Юрьевич Трубецкой.

Князь Никита Юрьевич вошёл весело, хотя и можно было заметить, что нет-нет, а как-то конвульсивно подёргивается его правое плечо.

   — Ну вот, отец Вавило, и мы к тебе в гости! Ведь ты никонианца не выгонишь? Не станешь после него светёлку святить?

И он остановил свой взгляд на незнакомом ему Юрии Васильевиче, как бы встретил его неожиданно и не знает, что это за человек.

   — А, батюшка князь, твоей милости всегда рады! Такой никонианец, как ты, сотни православных стоит. Мы вот и так с его сиятельством князем Юрием Васильевичем Зацепиным говорили, что благочестие в вашем доме искони живёт. Ведь, ваше сиятельство, изволите знать князя Юрия Васильевича?

   — Нет, не имею чести. Вы изволите быть родственником князю Андрею Васильевичу? Был мне добрый приятель, и какой человек был, какой человек... Его дядюшка, Андрей Дмитриевич, был во флоте вице-адмиралом и в большом почёте, тоже мне приятель был!

   — Андрей Васильевич родной брат мне; позволю себе вашему сиятельству представиться! — просюсюкал Юрий Васильевич.

   — Большие были мне приятели ваш братец и ваш дядюшка Андрей Дмитриевич. Какие люди были. Таких людей и нет нонче...

   — Да-с, брату хорошо было жить. Дядюшка ему оставил...

   — Мы поговорим об этом, поговорим! Вот прошу сегодня вечером навестить мою хату в Кремле, — вам укажут, — по-русски чаю напиться. Ну, а что вы?

И Никита Юрьевич сел, приглашая рукой садиться и Юрия Васильевича.

   — Что, ваше сиятельство, по нонешнему времени всё худо; всё расход, расход, а доходы всё урезывают, — начал шепелявить Юрий Васильевич, садясь. — И как ещё урезывают-то, Бога не боятся просто; несуразно, совсем несуразно! Вот хоть бы моё дело, по рекрутству. Разумеется, брату думать ни о чём не приходилось. У него больше двадцати тысяч душ было; а мне как досталось всего полторы тысячи, так поневоле пришлось подумать. Не сгинуть же было, как брат Дмитрий, — сперва промотался, а после и совсем сгиб. Я ни промотаться, ни гибнуть не захотел. Подумал: люди и с ничего начинают, да капиталы наживают, отчего же и мне...

   — Что ж вы придумали?

   — Да что, ваше сиятельство, придумал я, казалось бы, дело хорошее: рекрутов поставлять. Купил я вотчину да подростков всех и сдал в рекруты; народ молодой, здоровый; казне, надеюсь, приятно было таких рекрутов принимать, а квитанции я в продажу пустил. Другому или другой не хочется с сыном, с мужем или женихом расставаться, детей оставлять, — покупают. И все довольны. А вотчина-то мне выходит не только даром, а с барышом пришла. Ну, думаю, дело подходящее, стал торговать другую вотчину. Думаю, оборочусь: молодцов в рекруты, а девок на вывод. Малолетки, пожилые да женщины — все мне в барышах будут; ну и земля, и всё прочее. И ни за что всё придёт, задаром, ещё прибыток дадут! Не тут-то было! Говорят: «Нельзя, дескать, дело не дворянское! Это, дескать, значит, живым человеческим мясом торговать!» Как не дворянское, так чьё же? Ведь у купцов вотчин с крестьянами нет! А что мясо-то живое, так что же? Не мёртвых же продавать? Вот кабы я обманывал казну да вместо хороших рекрутов каких-нибудь калек сдавал или бы квитанции обманные продавал, тогда так! А то... ну скажите, ваше сиятельство, вы сами изволили генерал-прокурором быть, чем тут я нарушил закон? Ведь они мои. Если я купил их, то, стало быть, мои, не правда ли? Мои или не мои, — ведь что-нибудь одно, не правда ли? Если мои, то кто же может мне препятствовать делать с ними что угодно, стало быть, и в рекруты ставить? Если же не мои, то за что же я деньги-то заплатил?

   — Так-то оно так, — подумавши, ответил Трубецкой. — Только, кажись бы, по человечеству...

   — В том и дело, ваше сиятельство, и я тоже говорю, что по человечеству нельзя заставлять даром деньги платить, расчёты хозяйственные нарушать! — с азартом и ещё сильнее сюсюкая и шепелявя, стал говорить Юрий Васильевич. — Если бы не было закона о покупке, я бы не покупал. А то я купил, а тут говорят, нельзя. Пожалуй, ещё и девок на вывод продавать запретят. Да что же это будет? Разбой, просто разбой! Там, с одной стороны, говорят, поднимаются на помещиков злодейства разные; кто говорит, что донской казак, а кто... Ну да это дело не наше; а тут... Помилуйте... Разумеется, если бы ваше сиятельство...

Трубецкой посмотрел на него грустно; потом опять как-то конвульсивно подёрнул рукой, даже вытянул её вперёд, но промолчал и стал прощаться, повторив своё приглашение пожаловать вечером к нему.

«Капиталы, большие капиталы, говорить нечего, — думал он, — но человек-то, человек... Да человек ли ещё он? — подумал князь, садясь в карету. — Бедная Китти!»

И его левый глаз сильно замигал; всё лицо передёрнуло сперва левую, а потом правую сторону; правую ногу повело. Он даже вскрикнул в карете. Но сейчас же всё прошло, и карета покатила.

«Непременно бы нужно с хорошим доктором поговорить, — думал Трубецкой, сидя в карете, — да с кем? Вот если бы Ерскин Петра Великого был жив, так с ним бы. У Петра и не такие, как у меня, судорожные подёргивания были, и ничего. А из новых, — не слышно что-то, чтобы кто это дело понимал!»

И Трубецкой задумался о прежнем времени. Ему что-то чаще и чаще стало приходить на память оно, это прежнее время; чаще и чаще он начинал вспоминать... Но не любил он этих воспоминаний. Лучше думал о князе Зацепине. И стал он думать о князе Зацепине и опять невольно повторил себе: «Бедная Китти».

* * *

Получив известие от Христенека, что так называемая княжна Владимирская решилась ехать в Пизу, Орлов ждал её с нетерпением.

«Она любит жить, хорошо жить, — говорил чесменский герой. — Ладно, мы распорядимся! Покажем, что морокуем кое-что по этой части. Устроим всё как следует, устроим на славу! Пусть не говорит, что русские не умеют распорядиться. Она избалована, ну и мы её побалуем! Пусть знает, что граф Орлов-Чесменский о ней заботится, что он ей верит... Верит, стало быть, считает обязанным ничего для неё не жалеть!»

И он нанял для неё один из великолепнейших мраморных дворцов Пизы, с садом, идущим по склону горы и видом на долину, покрытую виноградниками, прорезываемую рекой Арно и центральным каналом, соединяющим комфортабельную, роскошную Пизу с торговым портом Ливорно.

Нанятый для Али-Эметэ дворец он обставил всей русской роскошью екатерининского времени. Он знал, что с ней приедут её шталмейстер и камергер, также её любимая камер-юнгфера; знал, что затем из Рима, из Рагузы, из Венеции явится весь её штат. Тем не менее из своих адъютантов он особо назначил гоф-интенданта двора всероссийской великой княжны и под его главенством метрдотеля, тафельдекеров и кофешенков, с соответственным количеством необходимой прислуги, по образцу штата петербургского большого двора. Конюшня тоже была наполнена лучшим и лошадьми с конюшни Орлова. Экипажи, выезд, всё было снаряжено и устроено превосходно. Два камер-фурьера были назначены смотреть за убранством комнат и служить княжне; при них находилось достаточное число камер-лакеев, официантов, негров, для комнат и для выезда. Выезд, по её приказанию, мог сопровождаться конвоем из четырёх казаков, четырёх фанариотов и двух черногорцев, в их национальных живописных костюмах. Грумы, кучера, выездные лакеи — всё это было устроено царски хорошо, буквально великолепно, как для истинной русской великой княжны, имеющей все права на полное к ней внимание. При этом Орлов везде старался примениться ко вкусу Али-Эметэ, насколько он мог судить о нём по слухам и рассказам, которые Орлов собирал о ней повсюду.

Ожидая её, он решил, что внешних оваций при её приёме делать не следует.

«Во-первых, внешние овации могут вести к дипломатическим недоумениям; а во-вторых, ведь мы заговорщики, съезжаемся, чтобы сговариваться, соглашаться, придумывать, как бы вместо Екатерины II посадить на русский престол Елизавету II. А такого рода заговоры делаются втайне. Явно я должен показывать, что и не знаю о её прибытии, не знаю, за кого она себя выдаёт. Явлюсь к ней с полным уважением, но под сурдинкой, дескать, боюсь, как бы заранее Екатерина не узнала. Какие же овации и манифестации тут могут быть? Нет, ясно; всё внутри стен и ничего наружно. Она поймёт это, и я ей поясню».

И он написал в Рим, чтобы перед выездом она переменила имя, для того чтобы те, кто знал её под именем графини Пинненберг, не могли думать, что она-то и переговаривается с Орловым.

Али-Эметэ, по этому совету, приняла на себя имя графини Селинской.

Княжну подвезли прямо к приготовленному для неё дворцу. На лестнице её встретили два русских офицера, посланные для того Орловым, и гоф-интендант её двора.

Али-Эметэ любила роскошь и привыкла к ней, проживая состояние Ван Тоуэрса, Шенка, Марина, Рошфора, князя лимбургского и пенсию Радзивилла, но и она была поражена роскошью убранства, изяществом и комфортом, которыми её окружили.

Согласно придворному этикету, гоф-интендант её двора, представившись сам, представил ей и старших лиц её двора. Затем прислуга представлялась Доманскому и Чарномскому, по их званиям камергера и шталмейстера. Всё было чинно, изящно, отличалось изобилием, хорошим вкусом.

На другой день, едва Али-Эметэ встала, явился к ней от Орлова генерал-поручик русской службы де Рибас. Он спросил о её здоровье, передал от имени Орлова поздравление с прибытием и в самой почтительной форме выразил желание знать, не встречается ли в чём надобности, испрашивая с тем вместе для графа Орлова аудиенцию.

   — Передайте графу мою искреннюю и глубокую благодарность за всё, что им для меня сделано. Я здорова и очень буду рада видеть его во всякое время, хоть сейчас!

Де Рибас, разговаривая с ней, титуловал её высочеством, а однажды даже, будто обмолвившись, назвал величеством.

Али-Эметэ была в восторге от всего, что она видела и слышала.

   — Да, передайте графу, что я его сердечно, от всей души благодарю и рада видеть его всегда...

В эту минуту, будто вызванный волшебной силой её слова, как лист перед травой предстал перед ней замечательно высокий, стройный, плотный мужчина, с выражением необыкновенной энергии и мужественной силы. Эта сила, если можно так выразиться, светилась в каждом его движении, в каждом взгляде. Его плоское, довольно широковатое лицо весело и откровенно смотрело на неё; оно улыбалось приветливо, светло, так показалось, по крайней мере, Али-Эметэ, несмотря на то что несколько нависшие, густые брови придавали его лицу выражение строгости. Волосы его были слегка напудрены и падали кольцами на плечи, оттеняя белизну и нежность кожи не красавчика Григория, но русского удальца Алексея Григорьевича, который был, что называется, кровь с молоком, напоминая собой сказочного богатыря, воеводу светлого князя Владимира Красное Солнышко, Добрыню Никитича. И точно, Орлов был русский богатырь. Мускулы будто из стали; в плечах именно косая сажень; рука как молот; на лице боевой шрам виднеется; зубы мелкие, ровные, белые как снег, готовые перекусить железо. Казалось, ступит он — земля подастся; ударит — дом развалится; схватит за руку — руку оторвёт, за ногу — ногу, за голову — головы не будет...

Одет он был в генерал-адъютантский мундир русской императрицы, с голубой лентой через плечо и двумя звёздами на груди, украшенными бриллиантами, величине которых позавидовал бы сам великий могол.

Али-Эметэ сидела в креслах, когда он вошёл. Она хотела было приподняться. Инстинктивно она угадала, кто к ней входит, и хотела встать, приветствовать, но вместо того невольно откинулась назад и сделала бессознательное восклицание не то испуга, не то радости. Ей хотелось идти ему навстречу, сказать какое-нибудь ласковое слово, но она не могла, ничего не могла... Она просто обомлела, так поразил её вид и взгляд вошедшего.

   — По слову вашего вёл... императорского высочества, я счёл долгом явиться ту же минуту, чтобы засвидетельствовать свои рабские чувства беспредельного почтения и то бесконечно преданное вашему императорскому высочеству сочувствие, на которое от всякого русского вы, по вашему высокому происхождению и вашим несчастиям, имеете неотъемлемое право.

Али-Эметэ всё ещё не могла собраться с силами ему отвечать, не могла овладеть собой, подняться, и всё ещё по-прежнему полулежала в креслах, остановив на нём пристальный взгляд своих больших, страстных, выразительных глаз, как бы желая насмотреться на него, изучить его.

Перед ней был герой Хиосского пролива, сказочный витязь силы и мужественности, граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский.

Проговорив своё приветствие, Орлов стоял перед ней, несколько склонившись и окидывая в свою очередь её своим быстрым, проницательным взглядом. Она всё ещё молчала, не находя ни слов, ни голоса, чтобы говорить.

   — Да какая же вы красавица, матушка княжна, ваше императорское высочество, позвольте вашу ручку поцеловать! — продолжал Орлов, впадая в тон привычной своей искусственной простоты. — Я человек простой, русский и не знаю этих немецких тонкостей, где и что нужно говорить; а всё скажу, что такая красота... Вся вы в матушку вашу, покойную царицу, от которой все посланники с ума сходили и говорили, что краше её и на свете нет. И точна была хороша она, я её чуть помню; а вот вы её живой портрет. Позвольте ручку вашу поцеловать!

Али-Эметэ наконец осилила себя.

   — Рада познакомиться, граф, со славным победителем врагов православия и нашего дорогого отечества; тем более что первое слово моего знакомства должно быть слово глубокой благодарности за всё, за всё.

Собравшись с силами это высказать, она подала ему свою руку с робким чувством ожидания и даже как бы невольного трепета.

Али-Эметэ чувствовала, что этот человек приковал к себе её внимание; что влияние его на неё неотразимо; что дальнейшая жизнь будет зависеть уже от него. Где бы она ни была, что бы она ни делала, она уже не забудет, никогда не забудет ни огневого взгляда его серых глубоких глаз, ни его улыбки, приветливой и светлой, ни его голоса, проницающего душу, ни его простой и, как ей казалось, полной искренности речи... Да, она вечно будет помнить их, как будет помнить эту могучую фигуру, которою сама природа, казалось, хотела очертить в её воображении тип русского богатыря и очертила совершенно рельефно в Алексее Орлове, имя которого в это время сияло ещё не потускневшим ореолом чесменской победы.

Она проговорила свои слова и хотела приподняться, чтобы на поцелуй её руки дать, согласно тогдашней моде, ответный поцелуй в его щёку или голову, но не могла осилить себя. Поневоле пришлось ей снова опуститься в кресло, и она опустилась, ослабелая, изнеможённая...

   — Ваше высочество изволили устать с дороги, утомиться? — спросил Орлов, заметив её изнеможение. — Я вас обеспокоил?

   — Нет, нет! — торопливо отвечала Али-Эметэ. — Я рада видеть вас, граф! Я так желала... я так много о вас думала... Я представляла всегда себе, что только один Орлов, Алексей Орлов, в силах почувствовать, в силах понять, что я перенесла и что переношу, оторванная от родины, можно сказать, брошенная на произвол случая...

Разговор перешёл на политическую почву, в которой Орлов показал себя знатоком человеческого сердца, стало быть, тонким политиком. Он сразу подделался под её тон и вкус, угадав её мысли, её желания и олицетворив в себе все её надежды; так что, когда ушёл Орлов, Али-Эметэ осталась как бы очарованная. Ей уже казалось, что она в Петербурге и что корона, русская императорская корона, уже на её голове...

До самого вечера ходила она отуманенная, трогая ту свою руку, которую поцеловал Орлов, и прикладывая её иногда к своей горячей голове. Ей думалось, что вот эта самая рука может уже счастливить, может миловать. Она, эта рука, вызывает на её правление благословение её подданных, между которыми первый, вознесённый её благоволением на верх счастия и славы, это граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский.

От неё Орлов зашёл с визитом к кавалерам её двора, её шталмейстеру Чарномскому и камергеру Доманскому и поразил их своей вежливостью и любезностью, несмотря на грубоватость формы, в которую он облёк своё тонкое искательство.

Он укрепил в них уверенность, что они служат действительной наследнице русского престола, от которой, при некоторой отважности и ловкости, зависит надеть на себя императорскую корону четырёх древних царств. Встретив при выходе Мешеде, Орлов и ту не оставил своим вниманием, оживив её надежды на будущее счастие; так что, когда он уехал в свой дворец, все окружающие Али-Эметэ утопали в эмпиреях надежд и мечты; все они были как бы в тумане.

Возвратясь к себе, Орлов счёл нужным сейчас же написать Екатерине. В письме своём Орлов обрисовал личность всклепавшей на себя имя таким образом: «Росту она небольшого, телом суховата. Лицом ни бела, ни черна, глаза имеет большие, открытые, волосы тёмно-русые... Говорит хорошо по-французски, по-немецки, по-английски и по-итальянски; надобно думать, знает и польский язык, только в том не открывается. Уверяет она, что хорошо владеет арабским и персидским языками. Свойство имеет отважное и своею смелостью много хвалится...»

Впрочем, Орлов хорошо знал, что женщине нельзя понравиться тем, что ей будешь расхваливать красоту другой женщины, и отчасти писал об Али-Эметэ так, чтобы не возбудить к себе неудовольствия. «Итак, матушка Екатерина» писал он, — начинают подшучивать да подсмеиваться, что чесменский победитель попал на Фенелонов остров и очарован голосом победившей его, всклепавшей на себя имя сирены. Ну да пусть их смеются. Тебе бы угодить».

Екатерина оправдала и утвердила вполне принятые Орловым меры, признавая, что первоначальное распоряжение её о требовании выдачи самозванки от рагузского сената, данное под влиянием первого впечатления, а может быть, согласно совету Григория Григорьевича, который любил решительные меры, было неосновательно. С тем вместе она предписывала во что бы то ни стало доставить к ней всклепавшую на себя имя — живой или мёртвой.

На другой день утром граф Орлов, приняв визиты Чарномского и Доманского, которые вышли от него опять в восторге, видя мечты свои осуществляющимися, опять в полной форме и в орденах явился к Али-Эметэ узнать: нет ли приказаний и нет ли в чём надобности? Али-Эметэ постаралась его удержать. Орлов остался, видимо, с удовольствием, но сдержанно, сохраняя вид полной верноподданнической почтительности, разбить которую было не в силах никакое влияние, никакое чувство. Вся его мысль, казалось, была направлена к тому, чтобы угодить своей государыне, угадать и предупредить все её желания. Он, казалось, не смел дозволить себе даже думать о чарующем влиянии её красоты, о прелести её женственности. Он был только верноподданный, и более ничего. Такая сдержанность сперва смутила Али-Эметэ; потом возбудила её, вызвала в ней страстное, невыразимое желание его победить. Она хотела заставить его увлечься, забыться, хотела, чтобы он подчинился не только значению её происхождения, но и силе её очаровательного кокетства. Одним словом, она хотела победить его как женщина. Но победить Орлова было нелегко; особливо той, которая, смотря на него, сама таяла от желания, сама сгорала от страсти.

Каждый день являлся Орлов докладывать ей о состоянии своих команд, подавал строевые рапорты, спрашивал о её приказаниях, будто был назначен главнокомандующим морских и сухопутных сил, действующих в Средиземном море, её велением, как его государыни и повелительницы. Каждый день Али-Эметэ оставляла его у себя, придумывала новые способы подвинуть его на сближение, на интимность. Орлов не уклонялся; напротив, минутами казалось, сдавался, подчиняясь чарующему увлечению. Но это было только минутами. Почтительная сдержанность опять брала верх. Она осиливала и чувство, и возбуждение, тушила порыв страсти и огонь увлечения.

Однажды вечером сидели они в саду под ясным, голубым пизанским небом, в виду великолепной падающей башни. Аромат померанцев раздражал обоняние; теплота воздуха и лёгонький ветерок, именно зефир, дующий с моря от Ливорно, располагал к неге. Али-Эметэ рассказывала свои похождения. Орлов молчал и слушал.

— Да, это была грустная история! За что и почему мать моя, государыня, разгневалась на моего отца, я, разумеется, ни понять, ни оценить не могла. Но партия, которая стремилась к тому, чтобы сделать эту ссору непримиримой, зная привязанность моей матери ко мне, не пожалела семилетнего ребёнка. Мне дали яду. До сих пор мне мерещатся те страшные мучения, которые я тогда испытала. По счастью, тут случился доктор Шилинг; он дал мне сильное рвотное и тем спас мне жизнь. Тем не менее мать моя должна была уступить внешнему давлению, и меня убрали.

Меня увёз бедный священник и моя нянька, так как жизнь моя была в беспрерывной опасности. В каждом подносимом мне куске хлеба я должна была бояться отравы. Но куда скрыть, где воспитать ребёнка, которого ищут, преследуют враги, имеющие столько влияния, что могли заставить мать мою от меня отказаться, а отца — заставить забыть! Меня скрыли у одной старушки помещицы, откуда персиянин Гамет увёз меня в Персию к родственнику Разумовского, бывшему у Надир-шаха первым визирем. Это был князь Гали... — Она остановилась и задумалась. — И я должна была привыкать к новому порядку жизни, к новым обычаям. Лелеенная и балованная матерью в детстве до того, что все преклонялись перед капризными требованиями ребёнка, я в чужом гареме, окружённая чужими людьми, должна была угождать всем, чтобы не встречать упрёков, укоров, а иногда и побоев от многочисленных жён князя, принявшего меня на воспитание... Грустно мне было, очень грустно!

«Да, точно была бы грустная история, — подумал Орлов, — если бы не была от слова до слова ложью». Но это он, разумеется, только подумал, показывая к словам её полное внимание и выражая её несчастиям видимое сочувствие.

— Когда мне минуло шестнадцать лет, многие находили, что я недурна, и решили, что я должна ехать в Европу, чтобы занять принадлежащее мне место. Тут и воспитавший меня князь Гали, родственник моего отца, и его политические друзья окружили меня своим вниманием. Они дали мне средства и поддерживают меня до сих пор. Я проехала Россию в мужском платье, под видом служки одного архиерея, приехала в Берлин, там виделась с лордом Кейтом, братом того, который был на русской службе. Там виделась и с королём. Фридрих принял меня весьма приветливо и обнадёжил в помощи, в случае если в России найдётся партия, готовая меня поддерживать. Это совпадало ровно с тем временем, как Екатерина вступила на престол, и планы прусского короля рассыпались в прах от смерти Петра III. Такого же рода удостоверение получила я и от шведского короля, бывшего тогда кронпринцем, с которым я встретилась в Париже у герцогини де Круа. В Париж я поехала из Берлина. Здесь я сошлась с министрами Людовика XV и многими князьями Германской империи, между которыми встретила особое сочувствие в курфирстве Трирском и князе гольштейн-лимбургском. Последний влюбился в меня и предложил не только своё сердце, но и руку; но могла ли я принять их, когда у меня была в виду обширная империя, моя прекрасная родина. В Париже сошлась я также с польскими конфедератами, которые обязались в помощь мне сформировать польский легион и стали настаивать, чтобы я ехала к турецкому султану Абдул-Гамиду и при помощи его верховного визиря Халиль-паши, находящегося в дружеских отношениях С воспитавшим меня персидским визирем князем Гали, убедила его принять во мне явное участие. Но тут начинаются любовные преследования меня князем Радзивиллом, от которых я принуждена была бежать в Рим...

   — И получить сведения от верноподданнейшего слуги, который головы своей не пожалеет, чтобы видеть светлое личико вашего императорского высочества украшенным короной, на которую вы столько лет имеете неоспоримое право и которою до сих пор владеет узурпаторство. О, великая, прекрасная княжна, повелите только, скажите — и Орлов, сумевший надеть эту корону на голову Екатерины и в благодарность за то отправленный в почётную ссылку, сумеет восстановить вновь нарушенное право и поднести эту корону нашей прирождённой государыне Елизавете II.

   — Граф, вы меня смущаете! — проговорила Али-Эметэ кокетливо, но робко, видимо в волнении, и тая от восторга перед его увлечением. — Я бы согласилась на это в таком только случае, Сели бы... если бы...

Она задрожала от своей мысли, однако ж осилила себя и мягко, с выражением томности и неги, проговорила:

   — Если бы вы согласились разделить со мной бремя правления.

Слово было брошено, а Орлов был не такой человек, чтобы им не воспользоваться. Но он и тут не торопился. Он видел, что она во всякую минуту может быть его; что от него зависит потребовать от неё всё, что можно требовать от женщины, и она будет не в силах ему сопротивляться, не в силах отказать; стало быть, нужно немножко терпения. Нужно маленькое терпение до тех пор, пока страсть не дойдёт до предела, когда шаг далее — уже безумие.

Провожая из сада Али-Эметэ к её дворцу, Орлов случайно наткнулся на четырёх человек полупьяных гвардейцев тосканского герцога Леопольда, брата германского императора, сына Марии Терезии, королевы австрийской и венгерской. Флорентийские гвардейцы считали себе дозволенным в недавно присоединённом к их герцогству славном городе Пизе, потерявшем уже прежнюю свою силу и величие, немножко посвоевольничать и побушевать, как везде, где администрация опирается исключительно на военную силу.

Видя хорошенькую женщину, провожаемую одним, когда их было четверо, они начали к ней приставать. Необыкновенная сила Орлова выручила её из неприятного и опасного приключения. Первый, который подошёл к ней близко, получил удар, подбросивший его кверху и заставивший отлететь шагов на десять прежде, чем он упал. Едва ли после такого удара он остался жив; по крайней мере, в ту минуту он лежал без движения. Три других, разумеется, не смели подойти, но побежали звать товарищей, чтобы остановить убийцу. Орлов торопит Али-Эметэ идти; но та, истомлённая продолжительной прогулкой и волнением, не могла. Тогда он подхватил её, как пёрышко, посадил к себе на плечо и, сказав, чтобы она держалась за его голову, зашагал своими исполинскими шагами. Через две минуты Али-Эметэ была уже в своём дворце.

С этой ночи Али-Эметэ только и думала, что о нём, о своём герое, своём Алексее, который везде её защитит, везде охранит. Он даст ей царство и будет им управлять как её друг, муж-правитель, так точно, как управлял Англией Вильгельм Оранский.

«Почему же нет? — думала Али-Эметэ. — Он будет любить меня, беречь, лелеять. Ведь через меня он получит царство, империю. А он честолюбив. Не буду же я Екатериной, которая, в благодарность за корону, отправила его, как он говорит, в почётную ссылку, надеясь, что в борьбе с турками он сложит свою буйную голову. Нет, я эту голову буду беречь, охранять, украшу её короной, которую через него же получу. Но нужно связать это крепче, нужно привязать его к себе, приковать, как невольника, как приковала я к себе князя лимбургского, Чарномского, Доманского, Шенка и этого бедного Ван Тоуэрса. Освободили ли его, бедняка, из тюрьмы кредиторы?.. Нужно приковать, а для того нужно заставить Орлова забыть на минуту свою ко мне почтительность, как к государыне, для любви к женщине; нужно увлечь... Мужчина никогда не оставляет меня, когда я ему отдаюсь. Но эти русские так нерешительны... А как он силён, как могуч!»

В этих мыслях, млея от собственной своей мечты, Али-Эметэ перебирала все средства, чем бы можно было вызвать со стороны Орлова увлечение её красотой до самозабвения, до страсти...

А Орлов, возвратясь к себе и целуя ожидавшую его страстную графиню Чириолли, жившую у него, к великому огорчению его дальней родственницы Катерины Львовны Давыдовой, уже целые три дня, так как она отпросилась у своего мужа ехать в Рим принять благословение вновь избранного святого отца папы и участвовать в тамошних празднествах, — в это время думал:

«Баба-то, всклепавшая на себя имя, втюрилась, кажется, в меня порядочно. Ну что ж — и дело! Пора, давно пора! Б Петербурге просто горят от нетерпения. А врёт-то как здорово, без милосердия врёт! Чего тут не придумала: и визирь-то персидский, и прусский король Фридрих, и корону-то разделит... Дело хорошее, было бы что делить!.. Ну, ладно! Осчастливим, осчастливим, успокойся! Не плачь только потом!..»

И он подписал приказание лучшим судам своей эскадры прибьггь с Паросского рейда в Ливорно.

* * *

Никита Юрьевич Трубецкой вошёл совершенно измученным в свой кабинет после чая, за которым он представлял своему семейству и своей Китти князя Юрия Васильевича Зацепина, долженствующего получить по наследству тридцатимиллионное состояние. Этот будущий миллионер держал себя до того нелепо, что с первого же раза вызвал к себе общее презрение. Он был до того дик, что не удержался, чтобы не похвастаться перед его женой и дочерью даже своей рекрутской операцией и не рассыпаться в жалобах на то, что его заставили такое выгодное дело прекратить. Он и княжне Китти предложил тот же вопрос, который предлагал князю Никите Юрьевичу.

— Если я их купил, заплатив деньги, то мои они или не мои? Если мои, то кто же может мешать мне делать с моими людьми, что я хочу? Если же не мои, то зачем же заставляли меня за них деньги платить? За что казна взяла пошлину, совершая купчую крепость? Говорят-с, — прибавил, сюсюкая, Юрий Васильевич, ни с того ни с сего вздумав вдаться в учёность, — в Риме-с прежде, не в нынешнем-с, а в прежнем-с, императорском Риме, были тоже-с рабы у тамошних господ... как они звались-то?.. да, патриции-с. Так что же-с? Они откармливали ими своих мурен, — рыба такая у них была-с, — чтобы вкуснее стала. Разумеется-с, по-моему, это было очень глупо со стороны римских господ, потому что невыгодно-с. Ну, скормишь раба рыбе, скушаешь рыбу — и не будет ничего; тогда как раб мог бы работать-с или оброк-с платить. Так это было очень глупое обыкновение. Но законно, совершенно законно по римскому праву, потому что если уж он раб мой, так он мой, и я могу делать с ним, что хочу-с. А у нас какой это закон?

Китти за эту учёность его, — заметил Никита Юрьевич, — бросила на него такой взгляд, который мог исходить только от полного отвращения. «Да кого и не отвратят подобные рассуждения, особливо с его шепелявеньем и сюсюканьем? — подумал Никита Юрьевич. — Но тридцать миллионов, тридцать миллионов!..»

И вот, с одной стороны, ему вспоминается, как его опозорили, выгнали, с царства отправили прямо в ссылку.

С другой — рисуется возможность отплатить жестоко своим врагам, имея в своём распоряжении такой капитал, который даст силу интриге и поддержит разгоревшееся восстание.

Затем мерещатся ему массы злодейств, которые это восстание производят: вешание помещиков с чадами и домочадцами, гибель церквей и служащих при них, разорение края. И этому всему он виноват, он!..

Потом мысли его перешли на медленность появления выдуманной им княжны, уклонение от неё иезуитов, слабость действий конфедерации, колебания Франции и, в заключение, Китти и её естественное отвращение от такого жениха, которого не прикрасишь ни княжеским титулом, ни золотым мешком.

Всё это мучило Никиту Юрьевича, томило, волновало, выводило из себя. А тут ещё вспоминалось и прошлое: Долгоруковы, Головкин, Бестужев, Бирон, пытки, казни, которые когда-то он назначал и производил, чтобы или мстить за себя, или угодить другим. А Лопухина? А Ягужинская, бывшая потом за Михаилом Бестужевым? А первая жена его? Всё это его, чисто его дело. И в заключение всего опять: «Опозорили, выгнали». Стоило ли из-за этого биться?

Вошёл Евсеич и сказал, что княжна Катерина Никитична прислала спросить, может ли она прийти к отцу.

   — Проси! — отвечал князь.

«Она пожертвует собой для меня, — подумал Трубецкой, — пожертвует собой для мщения за имя князей Трубецких, не прощающих обиды. О, милая, дорогая, любимая дочь, мне жаль тебя, жаль!.. Но опозорили, выгнали...»

Княжна Китти вошла. С минуту молчали и отец, и дочь. Друг от друга ждали первого слова.

Никита Юрьевич судорожно моргнул глазом, но спросил:

   — Ты хотела меня видеть, милая?

   — Да, папа, я хотела вас спросить. Помните, вы говорили мне о князе Зацепине, о вашем оскорблении, о миллионах, которые Зацепину достаются. Я вам сказала, что для того, чтобы смыть сделанное вам оскорбление, отплатить врагам вашим, я готова на всё. Теперь я позволяю себе спросить: вы видели этого князя Зацепина? Без сомнения, вы слышали его рассуждения, которыми перед нами он себя так ясно очертил. Если вы слышали, то позволяю себе вас спросить: человек ли он?

   — То есть как это — человек ли? — спросил Никита Юрьевич, вспоминая, что именно этот же вопрос он сам себе сделал, после того как первый раз говорил с ним. — У нас в то время разговор, кажется, шёл, мой друг, не о человеке, а о капиталах.

   — Да, но эти капиталы должны же принадлежать человеку, хорошему или дурному, умному или глупому, красивому или безобразному, но непременно человеку. Так ли, папа? А человек ли князь Юрий Васильевич Зацепин, или обезьяна, собака, или какой другой зверь?

   — Моя милая, разве можно так резко говорить?

   — Нет, папа! Но отвечайте просто на мой вопрос. Если вы находите, что можно назвать человеком того, кто жалеет, что вы по закону не можете, например, вашим Евсеичем, который более сорока лет за вами ходит, накормить собак, и находит самым хорошим делом продажу девок на вывод; особливо заметьте его примечание, что он сказал: «В Москву много покупают и дорогие деньги дают», и это сказал он мне, о которой думает, что я могу быть его невестой... если вы находите, что это по-человечески, — то я не отступаюсь от своего слова и иду за него. Но, папа, если вы и сами находите, что человек так думать и говорить не может, то неужели вы согласились бы выдать меня замуж за собаку или обезьяну, если бы, положим, у собаки этой или обезьяны были те тридцать миллионов, которые, при вашей помощи, могут достаться Зацепину?

На это Никита Юрьевич хотел отвечать, хотел отвечать сильно. Ему в глазах рисовались слова «опозорили, выгнали», и он хотел распространиться о преданности роду, о величии самопожертвования. Но вдруг лицо его сильно заходило, глаза замигали судорожно, что-то начало дёргать то одну, то другую щёку, и рот начало сильно перекашивать. Он невольно закричал от страшной нервной боли.

Никита Юрьевич стоял в это время посреди своего кабинета против дочери, которая столь настойчиво предложила ему разрешить вопрос о человеческом достоинстве предложенного им жениха.

Вдруг рука его приподнялась, подёрнулась; потом приподнялась и дрыгнула нога; потом другая рука и другая нога, подался и весь корпус. Он опять испустил нечеловеческий крик, — крик отчаянный, страшный, и вслед за этим криком пошёл плясать по кабинету, дрыгая руками и ногами и подёргивая ими, в то время как судороги сводили его лицо, глаза, щёки и заставляли двигаться даже его уши.

Он кричал отчаянно, страшно и начал крутиться в пляске по комнате, будучи не в силах остановиться.

Княжна Китти, омертвелая от испуга, с минуту молчала.

   — Папа, милый папа, что с тобою? — вскричала она. — Я согласна, согласна, хотя лучше бы ты похоронил меня! Я сделаю всё, что ты хочешь! Папа, папа!

Но Никита Юрьевич не отвечал ни слова, продолжая свою пляску по комнате и испуская те ужасные крики, которые определяли невыносимость чувствуемой им боли, происходящей от дёрганья нервов и судорожного сведения мускулов.

Сошлись домашние и смотрели с ужасом, не зная, что делать, что предпринять. Евсеич догадался послать за доктором.

Доктор пришёл, посмотрел и не мог даже взять руки Никиты Юрьевича, чтобы пощупать пульс, так он прыгал, скакал, начиная иногда биться головой о стену.

   — Что это такое, доктор? — спросила княгиня.

   — Такая болезнь нервная, страшная болезнь. Нужно уложить его, хотя силой, в постель. Я пропишу лекарство.

   — Как называется такая болезнь? — спросил старший из сыновей, который тут был.

   — Пляска святого Витта. Иногда она сопровождается страшными мучениями. Дай Бог князю силы их вынести.

   — Отчего, отчего? — спросил князь Юрий Юрьевич. Доктор пожал плечами.

   — Нет действия без причины, — отвечал он. — Душевное расстройство, нервные потрясения, глубокое огорчение. Но почему и как — этого ещё не дано нам знать!..

 

VII

ОТЧЕГО ЗАГОРЕЛСЯ СЫР-БОР

Орлов угощал ужином Али-Эметэ. Они ужинали вдвоём и вместе составляли планы свержения Екатерины с престола.

Стол был сервирован в садовой веранде, густо прикрытой зеленью. Апельсиновые и померанцевые деревья в цвету окружали веранду и обдавали её своим возбуждающим ароматом. Между деревьями виднелась небольшая античная статуя, изображающая Венеру, слушающую соблазнительные речи Вулкана. Ответ Венеры изображался тонкой струйкой воды, которая, как бы освежая упавшего на колени Вулкана, падала сперва в серебряную раковину, подаваемую ей Амуром, а потом в мраморный бассейн и журчанием своим будто вторила страстным словам, сближающим две наиболее могучие, наиболее волнующие человечество страсти: любовь и честолюбие.

Несмотря на невыгодные отзывы об итальянской кухне вообще, ужин, предложенный Орловым Али-Эметэ, был превосходен. Правда, повар у него был француз, тем не менее Орлов хотел сообщить своему ужину национальный характер итальянского пира, долженствовавшего напомнить знаменитые ужины Лукулла. Кажется даже, что именно под прикрытием этого условия назначенный ужин с глазу на глаз мог состояться. И точно, ужин был вполне итальянский. Устрицы Средиземного моря, дикая серна сицилийских гор, палермские стримсы и миланский гусь в оливках, может быть выселившийся потомок тех гусей, что когда-то спасли Рим, представляли нечто такое, что нелегко было иметь в Париже и Лондоне, особливо в соединении с полентой, макаронами, итальянской ветчиной и птичками алжирской дичи, так же как и персиками южной Франции, сицилийским мускатным виноградом и африканскими финиками и фигами. Всем этим можно было насытить целый эскадрон, не только одну Али-Эметэ, которая, кстати прибавить, любила хороший и изысканный стол, но вовсе не отличалась особым аппетитом.

Впрочем, высших сортов тенедоское и кипрское вино и, наконец, превосходное лакрима-кристи, из погребов самого покойного святейшего отца Климента XIV, содействовали возбуждению аппетита и помогали находить превосходным всё, что ученик Вателя, француз Гуфье, мог предложить для угощения той, которая, по уверению Орлова, обращённому к ней самой, весьма легко могла занять русский престол как прямая и законная наследница императрицы Елизаветы I.

Орлов высказывал свои предположения относительно осуществления плана, который в его устах казался столь несомненным, охватывавшей его страстным взглядом Али-Эметэ.

   — За признание вас моей эскадрой я отвечаю! — говорил Орлов. — Потом я напишу Румянцеву.

   — И вы думаете, что Румянцев согласится? — спросила Али-Эметэ, взглядывая на Орлова сколько с честолюбивой надеждой воспользоваться мыслью и действиями этого героя, этого гения, этой силы, столько же и с тем страстным томлением, которое хотело бы, чтобы самое честолюбие охватилось страстностью и сила подчинилась нежности.

Но Орлов искусно играл свою роль.

   — Румянцев! Он будет непременно весь наш! Он признается вообще одним из преданнейших лиц памяти покойной императрицы Елизаветы I и будет рад стать за Елизавету II. Когда Екатерина заняла престол, он подавал в отставку и остался только по её особому настоянию. Разумеется, по моему письму он сейчас же остановит наступление, несмотря на свои победы, и даст нам время и удобный случай войти с султаном в соглашение. А тогда у нас будут в руках флот и армия, а к ним и ставший из врага союзником турецкий султан. Для начала это будет кое-что.

Орлов остановился, бросив будто нечаянно на Али-Эметэ страстный взгляд, побеждённый им сейчас же, будто усилиями твёрдой воли. Он ту же минуту налил две рюмки лакрима-кристи, прося княжну выпить рюмку этого нектара за успех хорошего начала.

Али-Эметэ протянула к нему рюмку. Орлов чокнулся и выпил свою залпом.

   — Но мы на этом не остановимся. Мы войдём в переговоры с прусским и шведским королями. Вы говорили, что они заверяли вас в своей готовности вам помогать. Разумеется, это были фразы, фразы и фразы. Я слишком учен, чтобы им верить на слово. Придётся им кое-что уступить, кое-что обещать. А тогда... Тогда они рады будут нам помогать, уж из одного того, что нас они не будут бояться, как боятся теперь Екатерины. О Польше и говорить нечего; все пристанут к конфедератам. Из одной зависти к Понятовскому, которого посадили им в короли, когда они его презирают, они возьмут нашу сторону. Стало быть, дело будет в шляпе. Франция и теперь на нашей стороне; а Австрия, Германия? Они слова не скажут, палец о палец за Екатерину не ударят. Дело будет наше. Я это твёрдо говорю. Не более как через три месяца вы, прекраснейшая из великих княжон, будете царицей севера и повелительницей миллионов, вступив в свои владения при помощи не могущих не обожать вас флота и армии. В том, что это будет, наверное будет, я закладываю свою голову.

   — Нет, нет, — отвечала отуманенная представившейся ей картиной Али-Эметэ. — Ваша голова, ваша отвага, мой рыцарь, мой герой, будут нужны, будут дороги для бедной, обиженной всеми принцессы-сироты, которой теперь негде преклонить свою голову и которая тогда, обязанная вам всем, в чувстве женщины найдёт награду вашей преданности и великодушию.

   — Но это всё дело внешности, дело союзничества. Вопрос вовсе не в том. Нельзя царствовать, опираясь на штыки и окружая себя только штыками. Штыки хороши для врагов внешних, для слома силы силой, а никак не для охранения и сбережения, которые должны исходить из народной любви, из общего почитания. А существуют ли данные такой любви и почитания к Екатерине? Не знаю, что будет далее, заслужит ли она вперёд, но пока говорю твёрдо: нет, нет и нет! Духовенство её не любит. Она не возвратила ему его имений, хотя обещала это перед вступлением на престол. Мы скажем: «Елизавета II выполнит то, чего не выполнила Екатерина II», и духовенство будет наше. Поверьте так! — развивал свою мысль Орлов, стараясь доказать, что в России полюбят Али-Эметэ, как только о ней услышат. — Интерес — великое дело! В нём сила — и этой силой мы воспользуемся. Притом кто что ни говори, а духовенство не может не смотреть на Екатерину как на немку, более, как на вольтерьянку, которая, пожалуй, и в Бога-то не верит! А вы, законная дочь богомольной и любящей служителей Божиих Елизаветы, верная дочь церкви и преемница добродетелей своей матери, вы обещаете им вознаградить за всё, чего лишило их узурпаторство; может ли быть, чтобы чувства духовенства не преклонились перед вами, чтобы оно не стало обожать вас, молиться за вас?.. Дворянство, простой народ — да они примут вас с восторгом. Война им наскучила, она их разоряет. А вы, возвращаясь в челе вашей храброй армии, только что увенчавшей себя лаврами побед и с оливковой ветвью мира, не можете не вызвать в них глубокого и искреннего сочувствия. Притом юго-восток в огне. Екатерина не может с ним управиться. Какая-то там шельма выдумала, что император Пётр III воскрес из мёртвых и идёт жену в крепость посадить. И что же? Всё поднялось против Екатерины. Не знаю откуда, но вижу, что штука сочинена умной головой. Уж одно то, что народу обещана борода и воля, указывает, что тот, кто этого Петра выдумал, человек неглупый. Исполнение-то, правда, плохо: в насилие да в злодейство бросается... Мы воспользуемся всем, что хорошо, и сделаем напротив всему, что глупо. И дело будет настоящее, дело будет привлекать к нам всех и каждого. Мы скажем: народу земля и воля, раскольникам борода и попы, ходящие посолонь, а барам — служба, деньги и милость царская. Все за нами пойдут: и дворянство, и раскольники, и попы, и крестьяне. Все нам поклонятся. Купцов сманим обещанием тарифов и запрещений. Куда как они любят их, им бы всё запретить. Мещанство и бедняков сманим льготами; скажем, что рекрутчины не будет... И имя Елизаветы II станет общей надеждой, общей радостью. Кем же встретит нас Екатерина? Вон брат мой преданный ей человек был, так она и того прогнала. Я тоже кое-чем ей служил, а она за то в почётную ссылку меня послала. На вашем светлом имени сольются все мысли, все сословия, все надежды. Кем же она встретит это соединение желаний и надежд? Васильчиковым? Паниным? — и то Пётр на нашей стороне будет. Разве Елагиным, Ададуровым или вот Вяземским, Бакуниным, Тепловым да десятком немцев? Ну, на этих защитниках дальше Петровской крепости не уедешь!

Орлов остановился, бросив на Али-Эмегэ страстный, вызывающий взгляд. Он видел, что она вся отдаётся одновременно впечатлению его слова и очарованию его присутствия; что быть с ним, его видеть, с ним говорить, для неё наслаждение, вне всех планов честолюбия, которые тем не менее её волнуют и туманят.

«Размякла наша королева, — подумал он. — Ну, теперь, Алёшка, не зевай! Твоё время пришло».

   — Боже мой, граф, да это ясно! А я этого не видела, я не знала. Я всё думала: как же сделать, как же начать? Вы мой рыцарь, мой герой!.. — Так Али-Эметэ в своей мысли постоянно называла Орлова, с той минуты, как он унёс её от тосканских гвардейцев... — Вы, рыцарь чести и герой мужества, возьмётесь ли вы вести неопытную представительницу очерченного вами величия по указанному вами пути, чтобы достигнуть слияния всех в одной мысли?..

   — О матушка, о великая княжна, царица наша прекрасная! Да разве может кто отказаться, может кто устоять против твоего взгляда ясного, против твоего слова радостного? Разве родился тот человек, который бы не с радостью положил за тебя свою голову? Ведь ты нездешняя, ты небесная, наше солнышко красное, наша ясочка родимая. Твой взгляд кровь мутит, туманом глаза застилает. Я не знаю, я не помню, кажется, всего себя изрезать бы дал...

И среди своей несвязной, бестолковой и, казалось, страстной речи он вдруг своей сильной, могучей рукой охватил стан Али-Эметэ и прижал к своей груди, покрывая её поцелуями.

Али-Эметэ давно уже таяла от каждого его взгляда, давно уже ждала его объяснения и давно решила отдаться ему беззаветно, вполне, душой и телом. Она соображала, что все, которым она отдавалась, были преданы ей беспредельно и никогда не забывали минут, когда она счастливила их своей лаской. Таков же будет, разумеется, и Орлов, герой, рыцарь, диво-богатырь, уже успевший раз надеть русскую корону на ту, которую теперь упрекает в неблагодарности. А она будет ему благодарна. В её беспредельной любви он найдёт ту отраду, которую не даёт ему ни кипучая деятельность, ни беззаветная отвага.

Думая это, Али-Эметэ ждала только его слова. Но в данную минуту, обманутая его долгой сдержанностью и досадной почтительностью, среди честолюбивых мечтаний и планов, она никак не ожидала, никак не думала... Поэтому, под влиянием неожиданности и долго сдерживаемой чувственности, она просто замлела в его объятиях. Что-то новое, неизведанное, незнакомое охватило всё её существо.

В груди будто оборвалось что, и она в беспамятстве склонила свою голову на его богатырскую грудь.

Наступило молчание, прерываемое шёпотом, поцелуями и страстной, чувственной лаской любовников, забывших в эту минуту и корону, и царство, и целый мир...

Но честолюбие тоже страсть. Не прошло получаса, как они говорили уже опять о своих честолюбивых надеждах, о замыслах, которые изменили бы карту Европы и дали бы иное направление историческому развитию цивилизации. Мечты политические, экономические и социальные скоро охватили их разгорячённое воображение. Но мечты эти были уже другого вида, другого направления против тех, которые рисовались за полчаса перед этим в их глазах. Теперь в мечтах их Орлов, осчастливленный беспредельностью любви русской императрицы Елизаветы II, был уже её мужем, правителем империи как регент и первый министр. Он заключает союз с турецким султаном и шведским королём, отдавая каждому только то, что каждый из них заслужит, помогая низведению с престола Екатерины и возведению Елизаветы. Польша должна поплатиться за все недоумения, происшедшие от переворота. Она должна вознаградить Россию за турецкую войну, за уступку Россией Швеции Ревельского округа, за молчание или помощь прусского короля. Она поэтому уступит России всю Самогитию, часть Литвы по Днепр на севере и до самого Днестра с Каменцом на юге; а Пруссии — Курляндию и часть польской Померании; за то Россия отступается от Понятовского, не мешается в дело диссидентов и предоставляет полную свободу внутреннему олигархическому устройству Польши, в которое Россия обязывается не вмешиваться ни прямо, ни косвенно. Турция сохраняет Крым, Молдавию и Валахию, завоёванные русскими, уступая только порты Азовского моря, Таганрог и Азов, которые отходят к России как необходимые для сбыта произведений её юга. Взамен того что Россия теряет при этом, Орлов озабочивается открыть сообщение с Китаем и через Бухару и Персию, особенно при покровительстве дяди Али-Эметэ князя Гали, через Персию, путь в Индию, торговые сношения с которой разольют богатство в народе и снабдят Россию всем, в чём она может нуждаться. Внутренние преобразования предполагались в мечтах их ещё шире, ещё радикальнее. Основанием всему служила свобода совести и свобода личная. Орлов говорил об освобождении, крестьян. Он уверял, получив от Екатерины в разное время более 10 тысяч душ, что это его личное и всегдашнее желание. Он хотел освободить всех, с находящейся в их пользовании землёй, имуществом и полной независимостью от всяких обязательств к владельцам, предполагая, впрочем, определить владельцам то вознаграждение, которое, по справедливой оценке потери их прав и собственности, будет им следовать.

   — Ах, Алексей, хорошо бы было, если бы всё это исполнилось! Я понимаю, что тогда общее сочувствие было бы на нашей стороне; да откуда денег столько взять?

   — Эх, матушка, великая княжна, царица моя ясная, распрекрасная! Да у кого же и деньги-то есть, коли у России нет? Ведь на полмира родная раскинулась, чего в ней нет? А коли извлечь не умеют богатства, что под носом, то что же делать! Глупому сыну, говорят, никакое богатство в помощь не приходится. И точно, видал я князьков, которые, чтобы на вечер к какой-нибудь Леклер или Даллоке ехать, усадьбы дедовские целыми волостями, старыми княжествами закладывали. Ну да ведь мы не будем глупыми детьми! Так ли, чудная, светлая, очаровательная царица, звёздочка моя ненаглядная?

И пошли опять восторженные, страстные ласки...

«А что, если и в самом деле так? — спросил себя Орлов, когда остался один, проводив великолепный поезд Али-Эметэ к её дворцу. — Если она не лжёт?.. Нет, нет, тысячу раз нет! Во-первых, Румянцев на удочку никогда не поддастся. Не такой человек. Он поймёт, что тут Орлов будет в первых, а он только во-вторых. А он не любит быть во-вторых. Потом, духовенство, обманутое раз, не поверит в другой; дворянство не захочет Орлова и тоже не поверит. А главное, Екатерина-то не глупый сын и не даст себя захлопнуть в ловушке, как её, блаженной памяти, супруг. Она скорей сама позаботится прихлопнуть кого нужно, а это Орлову не рука, никак не рука... Стало быть, не так; и синицу в руках на журавля в небе менять не приходится!»

И началась у них жизнь и мечты вдвоём. Али-Эметэ, обеспеченная в своих требованиях даже до неограниченного мотовства и счастливая любовью человека, которого она полюбила, — первого человека, который с каждым днём становился ей милее и дороже, — не очень торопилась с осуществлением своих планов. Она жила и жила полной и счастливой жизнью любящей и любимой взаимно женщины. Желание её было «и век бы так прожить». Другое дело было Орлову, который всё бросил для неё и оплачивал все её издержки, становившиеся с каждым днём роскошнее, как действительной царицы и самодержицы севера.

Однажды Али-Эметэ высказала свои предположения о связях с Римом.

   — Береги тебя Бог от всякого с ним сближения, — отвечал Орлов. — Ты не знаешь, что такое Рим? Это гнёт совести в пользу его славолюбия. Это насилие ради возвышения его богатства и силы. Я довольно здесь шатаюсь по Италии и насмотрелся и наслушался здешних порядков и мнений. Папство — это, по мнению Рима, царство над царствами. Оно осталось то же, что и при Григории VII, который писал английскому Вильгельму Завоевателю, что как свет физический в мире распространяется солнцем и луной, так и правда на земле поддерживается королём и папой. Король представляет луну, охраняющую порядок и правду в их видимости, а папа — солнце, освещающее самую глубь внутренних помышлений и совести. В этих словах все понятия, все стремления папства. Ты будь императрицей, а он царём императоров. Ты думай только то, что повелевает он. Это не рука для России, не рука для моей очаровательной Елизаветы II. Мы будем ласкать иезуитов, кланяться папству настолько, насколько и пока это нам необходимо, с тем, однако ж, чтобы после употребить против них оружие: поклон, да и вон!

   — Так ты думаешь, мне не нужно ехать в Рим к кардиналу Альбани, так как конклав, говорят, кончился и он принимает папскую тиару под именем Пия VI?

   — Отчего ж и не съездить, если ты хочешь; только не принимай никаких обязательств. Кстати же, мне нужно будет завтра ехать в Ливорно, куда прибывает моя эскадра...

   — Ах, и я бы хотела ехать с тобой в Ливорно. Я никогда не видала военных кораблей и морских манёвров. Правда, уезжая из Лондона, мы проходили мимо английской военной эскадры. Но мы проходили ночью, и я была в таком состоянии, что мне было не до кораблей.

   — Что ж, поедем! Я напишу вперёд к английскому консулу Дику, чтобы он приготовил тебе приличное помещение. В Рим можешь съездить после. Оно же, кстати, необходимо прежде познакомиться с эскадрой, чем станем объявлять ей о себе... Действительно, недурно вперёд съездить...

Орлов сказал это так спокойно и с такой небрежностью, что никакой хитрый политик, никакой иезуит не мог бы подозревать тут умысла; тем более не могла подозревать тут умысла страстно любящая и беззаветно преданная ему женщина. Таким образом, поездка в Ливорно была решена.

 

VIII

ЖИЗНЬ ПЛАТИТ СВОЙ ДОЛГ

Князь Никита Юрьевич Трубецкой, спелёнатый по докторскому предписанию, в то время как всякая часть его тела судорожно подёргивалась и дрожала под пелёнками от неестественного положения и судорожных сотрясений всего его существа, — лежал в постели и кричал неистово, страшно, криком, раздирающим душу.

Подле его постели, на стуле, не сходя с места с той самой минуты, как уложили тут отца, сидела его младшая дочь, княжна Китти, подававшая ему лекарство и не сводившая с него глаз. Кругом его постели стояли все другие его домочадцы; но, выслушивая час или полтора неистовые крики и смотря на страшные мучения и судорожные извороты его лица, все не выдерживали, уставали и уходили. Одна Китти, безмолвная, немая, с затаённым горем в глубоких, задумчивых чёрных глазах, с молитвой в глубине сердца, без устали готова была сидеть перед отцом и день, и ночь, забывая пищу и сон и как бы не слыша страшных, раздирающих криков.

Ей казалось, что она виновата в болезни отца; что эта болезнь явилась вследствие огорчения от её отказа выполнить его волю, в рассуждении её замужества. Оглянувшись и увидя, что в комнате, кроме неё, у отца никого нет, она проговорила с робостью, но твёрдо:

   — Папочка, милый папочка, полно, перестань, не огорчайся! Я выполню твою волю, пойду за того, за кого ты хочешь; сделаю всё, что ты прикажешь!

   — Нет, нет, дорогая, ненаглядная моя! — успел сказать ей Никита Юрьевич среди стона и крика. — Я виноват перед тобой за эту мысль, прости меня! — И он опять застонал невольно от болезненных мучений и судорожного движения. — Прости! Это мне наказание за злую, ядовитую жизнь мою... Ой, ломит, жжёт! Ой!.. Наказание за то, что других я ломал и жёг без сожаления. Не жалел никого и ничего, ради своей корысти, ради возвеличивания себя! Готов был не пожалеть даже тебя, родную, любимую дочь мою, для своих планов, для своего честолюбия, для мщения, забывая, что в человеке прежде всего должен быть человек. И вот наказание... О, о! крутит, крутит, вертит... Ай как нажало!.. Ой, ой!.. — И стоны раздавались вновь, усиленные, страшные стоны.

Вошла княгиня Анна Даниловна, вошли сыновья Юрий и Николай Никитичи.

   — Боже, пошли мне смерть! Скорее! Скорее! Освободи от мучений! Дети, милые дети, Юрий, Николай, прирежьте меня, ради Бога, ради Бога!.. — И он стонал, поднимая судорожно локтями тесно скрученные и связанные простыни.

   — Не послать ли снова за доктором? Съезди, Юрий, да попроси их всех, кого вздумаешь, и попроси, чтобы они устроили дежурство! — распорядилась княгиня Анна Даниловна.

Князь Юрий Никитич уехал. Через час больной был окружён докторами. Но что доктора ни делали, больному было всё хуже и хуже.

Мучения были страшные, перед которыми немела наука. Нервные сотрясения соединились с болезнью и страданиями кожи и общим расстройством организма. Никита Юрьевич мучился невыносимо, нечеловечески.

   — Прирежьте меня, убейте меня! — кричал он. — Друзья, дети, пожалейте меня, прекратите мои мучения, отравите меня! Это наказание за жизнь мою, нечеловечески жестокую, безжалостно самолюбивую. Вот теперь окоченел весь, всё будто корою железною облилось, — это за Фимку, Фимку... Такая женщина была, мещанка в Тамбове; ездил хлеб для армии покупать, был молод, соблазнил... А узнал муж и начал её бить. «Проси, дескать, у князя тысячу рублей. Выпросишь, — говорит, — прощу, словом не попрекну; не выпросишь — на меня не пеняй! Не для того я женился, чтобы моя жена по князьям бегала». Пришла Фимка, плачет, просит! Никогда я скупым не был, но тысяча рублей, за что? «Богата больно будешь! — отвечал я. — Вот пятьдесят рублей, возьми, а то тысяча!» Не взяла, ушла. Муж и принял её в плети. «Всякий день, дескать, так буду!..» Ой, ой, горит, калёным железом жжёт!.. Не выдержала Фимка; на другой или на третий день мужа-то сонного и хватила топором, отмахнула разом голову; а я из Тамбова уж уехал, в генерал-прокуроры попал. Фимку за убийство мужа под суд. Приговорили по горло живую закопать. Я сам приговор утвердил. По закону приговорили, да ведь виноват-то был я... Вот и я будто в землю по горло зарыт, мучусь... Господи, пошли мне смерть, пошли отдохновение! — Трубецкой рвался, гримасничал, стонал в судорогах.

— Жизнь расплачивается сама за себя, — продолжал он. — Я никого не жалел, приговаривал к пытке, велел жечь, кости ломать, из спины человеческой ремни вырезывать; вот теперь меня Бог не жалеет, режет из живой кожи ремень. Справедливо, справедливо! Помилосердуй, Господи!.. Вот раскольников шестьсот человек священника не приняли, за начальство молиться и пошлину за бороду платить отказались. Я велел привести насильно в церковь, окрестить и бороды сбрить. Завопили раскольники. И что же? Не дожидаясь исполнения резолюции, на самый светлый праздник, запёрлись в избе и запалили себя со всех четырёх углов. Горят и поют: «Смертью на смерть наступы!» и сгорели все до одного... А я вот горю, горю и сгореть не могу. Положим, я приговорил законно, да человечески ли? Ой, ой! А моя жена первая, Настя? Согрешила она передо мною, чем? Она мне вперёд говорила — я не слушал. А потом месяцы, годы она стонала от меня. И умерла она наконец. А я и мёртвую не простил! Вот теперь меня Бог не прощает, не хочет облегчить, не посылает смерти. Дети, родные дети, не хотят пожалеть, прирезать, пристрелить... Ой, ой!.. — И он начал опять биться, стонать.

Его начало подёргивать; пена била изо рта. Потом опять неслись перед ним картины его жизни; проходили пытки, которые он назначал, утверждал или смотрел; действовали палачи; слышались стоны, жалобы, скрежет зубов.

— Вот бьют кнутом графиню Бестужеву, родную сестру моей первой жены; кнут вырывает клочьями её нежное тело, так же как и у Лопухиной; а вот плетьми секут Софью Лилиенфельд... Я устроил, я подвёл, — говорил Трубецкой, — всё я! Лилиенфельд попалась случайно, а те всё за то, что Настю поддерживали, её против меня отстаивали. А вот и Долгорукие!..

Вспоминает Трубецкой, как он истязал их, как мучил, как подсмеивался, а теперь, теперь?

«Вот и мне кости ломают, на дыбе бьют, калёные уголья подкладывают. Вот это я велел калёным железом по спине провести, теперь и меня... ой, ой, ой! жгут! жгут! Господи, Господи!.. А пугачёвские злодейства? Разве не я им виной, не я причиной, — думал Трубецкой. — Я подготовил, отыскал, научил. Я дал средства, поднял... А за Пугачёвым самозванка идёт. Всё я!.. Проклятие, проклятие! Вот горю я в огне, и бьют меня воловьими жилами, как я Долгорукова велел бить».

Судороги были так сильны, что, казалось, лопнет тонкое голландское полотно простынь или камчатый капор связывающих и опутывающих князя Никиту Юрьевича полотенец.

В эту минуту вошёл Иван Никитич со своею молодой женой. Он объезжал данные ему в приданое за женой вотчины, но, получив известие о болезни отца, поспешил вернуться.

   — А, князь Иван, друг мой! — вскрикнул отец, не то обрадовавшись, не то вне себя от нового воспоминания. — Ты напомнил, спасибо, а я и забыл, совсем забыл. Граф Михайло-то Гаврилович, твой дядя; его пятнадцать лет мучил я в ссылке, мелкими уколами терзал; душу его истомил. А всё за ту же жену, за ту же Настю, твою мать! А жена Михаилы Гавриловича, по роду Ромодановская, Катерина Ивановна, она за что страдала? За что я её тоже годы, полтора десятка лет терзал? Муча её мужа из своей мести, я и её мучил. За то ли, что отец Михаилы Гавриловича меня на ноги поставил, в люди вывел, дочь свою отдал... А Иван Фёдорович, отец Катерины Ивановны, князь-кесарь, меня всегда как родного принимал и во всём, чем мог, поддерживал? Она, по дяде, тётка родная тебе, Иван; говорят, святая женщина. Я не хотел, я не мог видеть её, когда, похоронив мужа в Сибири, приехала она сюда, в Москву. Духа не хватило, сил не было! А вот теперь... Боже мой, опять жжёт, опять дёргает!.. Иван, Иван, поезжай к тётке, проси её, на коленях умоляй, чтобы приехала, простила бы меня; благословила бы, умереть благословила бы, на сон вечный отпустила бы. А то я не умру. Меня всё будет жечь, всё дёргать... Иван, Иван, умоляю, уговори её! Она святая, она простит... А вот потом и её хотел... Китти, Китти, ведь ты прощаешь отца? Скажи, что прощаешь!

Княжна Китти, вся в слезах, хотела было броситься к отцу на грудь, но, оттолкнутая судорожным движением его плеча, отшатнулась изумлённая. Слёзы в глазах её высохли, и она молча смотрела ему в лицо.

   — Не касайся меня, мой друг, а только скажи! Я проклят! Я ушибу, убью! Не зная сам, что делаю, убью! Скажи, скажи, ты прощаешь? Скажи, Катя!

Княжна сделала несколько шагов вперёд, смотря в его судорожно двигающееся лицо, потом взглянула на образ, подошла ближе к отцу, взглянула ему в глаза и перекрестила.

   — Бог простит и благословит тебя, папочка; прости ты непослушную дочь.

   — Благодарю, благодарю! — отвечал князь Никита Юрьевич. — Нет, ты послушная, ты милая. Я злодей, изверг! Но теперь я прощаю всех, всех благослов... Что я? Я проклят, разве я могу благословлять...

И судороги, которые как бы под влиянием магнетизма, волею дочери, приостановились на минуту, — начали бить его с новой силой.

   — Жжёт, жжёт, дёргает, давит! — кричал Трубецкой. — О, если бы она меня простила, сняла с меня проклятие! Она святая, она может! Я бы тогда умер спокойно, я бы благословил вас, а вот... давит, жжёт!.. — И он опять заметался и застонал.

Доктора вышли в другую комнату на консультацию. В эту минуту дверь отворилась, и вошла за князем Иваном Никитичем графиня Катерина Ивановна Головкина.

* * *

В Ливорно граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский представил Али-Эметэ всех офицеров эскадры и присланного к нему вспомогательного десанта как русской великой княжне.

Офицерам велено было титуловать её «высочеством».

   — Что он врёт такое? — говорил старый лысый лейтенант Шарыгин другому, не менее старому и лысому Крамарёву. — Какая там у нас великая княжна Владимирская? Правда, было когда-то княжество Владимирское, — было, да сплыло. Из него стало Московское государство, а из него Российская империя. Какое же тут Владимирское княжество?

   — А кто его знает! Может, такая и есть. Нам где же всех знать. А велит — значит, нужно. Знаешь, что Орловы государыне свои. Ну какой бы адмирал смел кайзер-флаг поднять? А он поднимает, и ничего! Да нам какое дело? Велит титуловать, ну и титулуем. Нас же за это то он, то она обедами такими кормят, что пальчики оближешь; всякие льготы предоставляют; говорят, на корабле «Три Иерарха» хотят бал задать, да такой, что на славу, будто бы от имени офицеров, тогда как от нас не потребуют ни гроша.

   — Хорошо, если бы позволили офицерам своих знакомых пригласить. А то ездить — ездишь, угощаться — угощаешься, а сам никогда ничего. Неловко как-то! Вот праздник эскадра даёт; если и тут никого приглашать не станешь, то после носу показать никуда нельзя будет.

   — Говорят, дозволят, всем дозволят; только заранее всякий должен будет объявить, кого хочет пригласить, чтобы, знаешь, русской великой княжне не быть Бог знает с кем.

   — Разумеется! Только смущает меня эта великая княжна, право! Как-таки вдруг, невесть откуда явилась. Ни на ектенье её не поминали, никто никогда ничего не говорил, никто не видал — и будто из-под земли выросла. И ещё где? В Италии, за тридевять земель. Чудное дело!

   — Самое, брат, главное — дело не наше; а не наше, так и толковать не о чем!

И старые фуфлыги, морские бобры, как прозвали матросики пятнадцатый год командующих вахтами лейтенантов, разошлись каждый по своему делу. Шарыгин пошёл смотреть, как сплеснивают оборвавшийся кабельтов, а Крамарёв, от нечего делать, пошёл учить гардемарин брать полуденную высоту.

   — Наша великая княжна очаровательна! — говорил мичман Скрыплев, разглаживая свои густые русые бакены и раскидывая их по белоснежному отложному воротнику. — А какая любезность, какая грация! Я буду танцевать с нею экосез. Она обещала.

   — Ну вам, фертам выписным, больше делать нечего. А вот ты бы брам-реи к повороту с марсовыми наверх шёл готовить, как наш брат... Люди танцевать, а тут бегай по салингам да за людьми смотри! — отвечал хмуро мичман Артюков, у которого батистовый воротник трудно было отличить от чёрного сукна мундира.

   — Что ж, велели бы — и пошёл не хуже других! — отвечал Скрыплев. — Хвастаться — не хвастаюсь, а тебя перебегу!

   — Ты?

   — А ты думал кто? Да я!

   — Поди лучше к барыням да пой им тарантеллу, а не суйся туда, где, пожалуй, боками своими в блок попадёшь!

Скрыплев обиделся, и Бог знает чем бы кончилась ссора, если бы не команда «Все наверх!» — с якоря сниматься.

По этой команде, разумеется, мичманы должны были замолчать и разойтись.

В самом деле, на корабле «Три Иерарха» готовилось что-то такое особое. И к балу шли приготовления, и команда всё время училась, и чему училась? Сниматься с якоря! Будто это дело какое-нибудь незнакомое, особое. Слава Богу не раз, да и не сотню раз случалось с якоря сниматься и на якорь становиться, так чему же тут особо учиться? Между тем учат, и не только учат, мучат. Сам новопроизведённый за Чесменскую битву контр-адмирал Самуил Карлович Грейг входит в каждую мелочь, требует, чтобы снятие с якоря происходило будто в гостиной, и слова бы никто не сказал.

— Уж, кажется, ловко снимаемся, десяти минут не берём, чтобы под парусами быть, а всё учат. Ну их к Богу! — говорила и несколько роптала команда.

Кроме этого ученья и бального приготовления, адмиральскую каюту перестраивали да переделывали. Зачем бы?

Впрочем, эти вопросы немного занимали всех. Приготовление корабля к балу поглощало общее внимание.

Да и в этом приготовлении было всё, то то, то другое, особое. Лейтенант Шарыгин хотел бухты поднять. Грейг запретил, велел, чтобы бухты чисты были. Великая княжна вдруг манёвры смотреть захочет. Шканцы, убирая флагами и драпируя оружием, наблюдали, чтобы не помешало что-либо тому или другому действию. Коли бал, так какие бы тут, кажется, манёвры? В батарейной палубе ничего не велено было трогать, и, к великому всеобщему удивлению, в день самого бала пушки там с обоих бортов велено было ядрами зарядить, а салют производить велено из жилой палубы. Что ни приказание, то новость, что ни распоряжение — загадка. Что бы такое?

Между тем Али-Эметэ, успокоенная общим признанием её за ту, за кого она себя выдавала, обеспеченная во всех своих требованиях и будучи почти неразлучна с человеком, которого она полюбила искренно, счастливая его вниманием и любовью, проводила своё время с особым удовольствием.

С нею были её друзья-слуги, камергер и шталмейстер Чарномский и Доманский, о которых она, занятая графом Орловым, забыла и думать, но услуги которых она принимала и была ими вполне довольна, тем более что ни тот, ни другой ни одним намёком не требовали объяснения её поступков, зная, что по первому намёку, выказывающему только некоторый вид ревности, она непременно сделавшего этот намёк прогонит. Была с ней Мешеде, её поверенная, которой хотя она не говорила ни снова, но которая, она знала, понимает всё и не выдаст её ни в каком случае, полагая на неё всю надежду своего будущего; была прислуга, вся довольная, всё удовлетворённая жалованьем.

По приезде в Ливорно она ехала с Орловым в одном экипаже: их встретил английский консул сэр Джон Дик. Он приготовил для неё помещение, хотя и не столь великолепное, как в Пизе, но прекрасное помещение; особливо для кратковременного приезда. С её балкона был вид на рейд, за которым синели безграничной далью голубые волны Средиземного моря, отсвечивающие ясное небо и прихотливые силуэты ливорнских зданий в полумавританском, полуготическом стиле.

Супруга английского консула, миссис Дик, любезная молодая дама её лет, старалась угождать ей всеми мерами и разнообразить препровождение её времени. У неё собирался небольшой, но отборный кружок знакомых, как из англичан и иностранцев, так и из природных ливорнских жителей. Время у них проводилось чрезвычайно приятно. Али-Эметэ поздоровела; припадков болезни, беспокоивших её в Рагузе и Риме, как не бывало! Она несколько пополнела и даже, можно было сказать, похорошела. Но главное, что её утешало, что содействовало возвышению её красоты и окружало её обаянием наслаждения, — это её друг, рыцарь, герой, страстный, любящий, покорный и верящий ей беззаветно и беспредельно. Она видела в нём идеал мужчины; видела представителя силы, мужества, великодушия и чести; видела в нём опору твёрдую, несокрушимую, как сталь. В нём была её надежда, было её счастие. Орлов был для неё всё. Она забывала, что пользуется всем этим благодаря чужому имени, благодаря обману, и начинала сама верить, что это всё так и есть, так и должно быть; что это всё её, принадлежит ей по праву и что иначе ничего бы и не было, ничего бы и не могло существовать. Да, эти немногие дни Али-Эметэ была счастлива, именно счастлива.

Но вот наступил день бала на корабле «Три Иерарха». Всем, кроме Али-Эметэ, были розданы программы праздника; все были предупреждены, что будто бы, по русской военной дисциплине, праздник может продолжаться только до десяти часов вечера, но что после десяти часов будет сожжён фейерверк и сервирован ужин на одном из островов; что это делается сюрпризом для великой княжны, поэтому просят ей не говорить; что там, на острове, в раскинутой нарочно для этого палатке, могут продолжаться и танцы.

В этот день английский консул пригласил Али-Эметэ и Орлова к завтраку, с тем чтобы уже не обедать, а от него отправиться прямо на корабль, на котором бал должен был начаться в шесть часов.

Завтракало многочисленное общество, состоявшее из приглашённых на бал; в том числе были контр-адмирал Грейг с женой и лейтенант Христенек, пользовавшийся, со времени сближения принцессы с Орловым особым её расположением. Завтрак прошёл весьма оживлённо и весело. Адмиральша Грейг, супруга консула и другие дамы обращались с Али-Эметэ почтительно, как с царствующей особой. Офицеры и другие гости были обворожены её красотой, умом, грацией. Всё, можно сказать, расстилались перед ней, чтобы высказать своё почтение и преданность. Орлов был несколько задумчив, но бесконечно нежен. Грейг — молчалив, но глубоко почтителен.

После завтрака поехали. Решили ехать несколько ранее, чтобы иметь время до бала осмотреть корабль.

За гостями было прислано три катера. В первом, убранном зелёным бархатом, с золотыми кистями и шнурами, уселись дамы. На первом месте сидела княжна, подле — адмиральша Грейг, с другой стороны — супруга консула миссис Дик и другие. Адмирал сам стал позади на руль, как следует, по положению, при переправе на катере царствующей государыни.

Всё это умели дать понять Али-Эметэ, и она была в восторге. Она думала: «Ну, вот я уже на русской эскадре, признающей, вместе с находящимся на ней десантным войском, меня своей повелительницей».

На втором катере, убранном проще, сели Орлов, английский консул сэр Джон Дик, Доманский, Чарномский и несколько посторонних.

В третьем катере ехала Мешеде, два камердинера великой княжны и тоже кое-кто из посторонних.

Когда катера подошли к эскадре на довольно близкое расстояние, раздался со всех кораблей царский салют. Затем люди разошлись по реям, музыка заиграла «поход», и понеслось по всей эскадре русское залихватское «ура!».

Али-Эметэ сама себя не помнила от счастия и радости. Она окружена своими подданными. Царица эскадры храбрых моряков, которые перед тем только доказали, что они могут сделать под предводительством их сказочного богатыря-начальника, преданность которого ей беспредельна. Перед нею развевается русский флаг, раздаётся русское «ура», преклоняется русское знамя. «Ура», «ура!» — гремят по эскадре, и начинается вновь общий салют. Али-Эметэ была поражена, была очарована.

Между тем ливорнцы, узнав, что русская эскадра, предводимая Орловым, даёт бал своей великой княжне и с сюрпризами, высыпали почти полностью на набережную рейда. Они знали, что Орлов мастер на сюрпризы. Они помнили, как он однажды, чтобы ознакомить художника с картиной морских сражений, для написания Чесменского боя, приказал взорвать старый корабль. Теперь они также ждали чего-нибудь необычайного, чего-нибудь страшно великолепного. Оживлённые, восторженные крики русской эскадры вызвали сочувствие ливорнцев, тем более что красота прославляемой произвела на всех чарующее впечатление, и возглас «виват», не одного десятка тысяч людей, покрыл собою гром пушек.

Катер подошёл к кораблю «Три Иерарха», и перед княжной явилось кресло на особо устроенном и обитом красным сукном плоту с перилами. Её пригласили сесть и живо подняли на воздух, осторожно спуская на палубу корабля. Там уже ждал её Грейг со строевым рапортом о состоянии эскадры и почётный караул со знаменем. Барабаны забили, музыка заиграла, новое «ура» раздалось по заливу, и этому «ура» вторили вновь зрители.

Ей опять сказали, что это царская почесть, что все другие должны подниматься на корабль по парадному трапу. Разумеется, всем этим Али-Эметэ не могла не быть довольной. Она была восхищена, очарована и рассыпалась перед Орловым в благодарностях, которые Орлов принимал в почтительной позе верноподданного, с непокрытой головой.

Началось вновь представление офицеров корабля. Христенек был назначен Орловым состоять весь вечер адъютантом при принцессе и объяснять ей морские термины и манёвры. Пошли по кораблю. В адмиральской каюте, которую во время Чесменского боя занимал Орлов, они нашли сервированный десерт, что после завтрака, заменившего обед, было очень кстати. Али-Эметэ щебетала как птичка от полноты удовольствия, бросая свои любящие взгляды на своего рыцаря-богатыря.

Бал начался менуэтом. Для великой княжны, разумеется, были выбираемы самые ловкие и любезные танцоры. Общее оживление, прекрасная музыка, необыкновенность положения, ясное итальянское небо, разумеется, не могли не вызывать самых приятных ощущений, особливо ввиду осуществления великих надежд и удовлетворения самых страстных желаний. За менуэтом следовала кадриль. Княжна танцевала её с Христенеком, которому высказывала свои надежды, а тот поддерживал и укреплял их, удостоверяя, что графу Орлову, этому рыцарю-богатырю, этому сказочному герою, в России можно сделать все; что его, по его удали и отваге, знает вся Россия и преклоняется перед ним как перед типом русского молодечества, безграничного, как сама Россия. После кадрили начался экосез, в котором место Христенека занял мичман Скрылев, тоже прославлявший Орлова как идеал богатыря. Впрочем, Христенек стоял подле. Может быть, его-то присутствие, как ближайшего адъютанта Орлова, и вызвало в молоденьком мичмане хвалебный панегирик добродетелям его удалого начальника. Но как бы то ни было, влюблённая Али-Эметэ, носясь между парами экосеза со своим юным, но весьма ловким кавалером, слушала жадным ухом каждое слово хвалы тому, кто и так занимал все её помыслы и наполнял собой все её надежды.

Вдруг среди самой оживлённой минуты танца, когда всё летело, кружилось, неслось, раздался громовой голос вахтенного лейтенанта Шарыгина:

— Смирно! Марсовые к вантам, по марсам, брам-реи к спуску готовить!

Всё смолкло и остановилось на месте как вкопанное, в полном изумлении.

Караул вытянулся во фронт, и началась «зоря».

Барабанщик пробил на молитву. Музыка заиграла только перед тем вышедший знаменитый гимн Бортнянского «Коль славен наш Господь!».

Лейтенант Христенек объяснил Али-Эметэ значение всего этого действия. Он говорил, что так как ночью корабль идти никуда не полагает, то в предупреждение всякой случайности, в предупреждение могущей быть непогоды и чтобы не производить этой работы ночью, обыкновенно спускают на ночь верхнюю, так называемую брам-рею; что это действие обыкновенно производят вместе с вечерней зорей как для того, чтобы приучить команду к выполнению этой необходимой работы, так и потому, чтобы держать всё на корабле в постоянном порядке и принимать своевременно всевозможные предосторожности.

Разумеется, Али-Эметэ осталась довольна этими объяснениями, Но если бы между посетителями был морской глаз, то он сейчас бы заметил, что что-то не так, что готовится что-то особое. Брам-рею не спустили вниз, а оставили на марсе, принайтовив её к стень-вантам, подле летучей бом-брам-реи; во-вторых, люди с марсов не сошли, а остались там, как бы готовясь к чему, сбросив даже пёрты с марса-рея.

Но вот раздалась команда: «Ворочай, флаг и гюйс долой!» Забили «поход». Лейтенант рапортует капитану, капитан адмиралу, адмирал Орлову, а Орлов предстал перед Али-Эметэ и с военной форменной вытяжкой проговорил:

   — Вашему императорскому высочеству имею честь донести, что караул и команда по кораблю «Три Иерарха» и по вверенной мне эскадре обстоит благополучно; больных на корабле нет, а воды в льяле 11/2 дюйма.

Эта стройность, эта последовательность, эти рапорты, самые даже непонятные технические слова будто маслом проводили по сердцу Али-Эметэ; она буквально наслаждалась ими, была ими очарована. Но вот опять музыка, опять живой экосез с ловким мальчиком и любезным кавалером.

Наконец экосез кончился. Стали готовиться к котильону. Дам просили освежиться десертом; подавали чай.

Али-Эметэ не пошла в каюту и отказалась от чая. Мысли её были слишком взволнованы, слишком возбуждены, чтобы она могла желать чего-нибудь. Подле неё стоял Христенек, и она предпочла говорить с ним о порядках на корабле, о службе, о морских терминах, сводя, разумеется, всякий разговор на Орлова.

   — Признаюсь вам откровенно, Христенек, — сказала Али-Эметэ. — Может быть, я несколько пристрастна к вашему начальнику, ввиду всего, что он делает для меня; но я нахожу, что он истинный рыцарь чести, истинный герой. И знаете, мне кажется, что и он ко мне немножко расположен. Я заключаю это из того, что он просил моей руки. Я на это отвечала, что тогда, и только тогда, когда я займу принадлежащее мне место, я позволю ему повторить своё предложение. А тогда, — я надеюсь, Христенек, вы уверены, что вас не забудут.

Христенек не моргнул глазом в минуту этой откровенности, столь далёкой от действительного положения дела, ему хорошо известного. Он, напротив, скромно опустил глаза и проговорил тоном искренней, глубокой благодарности:

   — О, ваше императорское высочество, всемилостивейшая государыня, великодушие ваше выше заслуг моих! Я бедный офицер, умею только беспрекословно и точно исполнять приказания. Это вызвало ко мне милость его сиятельства графа Орлова. Буду безмерно счастлив, если удостоюсь заслужить и вашу милость.

Но в эту минуту Али-Эметэ увидела, что внизу, на шканцах, её камергер Чарномский и шталмейстер Доманский горячо спорят о чём-то с офицером и окружены солдатами. Она хотела было просить Христенека узнать, что такое, как и к нему тоже подошёл капитан Преображенского полка, представленный ей перед тем под именем Литвинова, и сказал повелительно и строго:

   — Господин лейтенант, вашу шпагу; вы арестовываетесь по высочайшему повелению.

И с этими словами она увидела, что их окружили солдаты с примкнутыми к их мушкетонам штыками.

   — Что? — в изумлении и со страхом, дрожащим голосом спросил Христенек.

   — Пожалуйте вашу шпагу! — повторил Литвинов как бы с сердцем и готовясь приказать взять её у него силой.

Христенек беспрекословно отдал свою шпагу капитану.

   — Но я ни в чём не виноват! — проговорил он.

   — Это не моё дело. Извольте идти в назначенную для вас каюту: вот ефрейтор и часовые, они конвоируют вас!

И Христенека увели.

Али-Эметэ стояла в полном изумлении. Литвинов стоял уже против неё.

   — Ваше высочество, по именному высочайшему повелению мне поручено вас арестовать; прошу пожаловать в приготовленную для вас каюту!

   — Что это значит?

   — Ничего не могу сказать, ваше высочество; я имею только личное приказание адмирала арестовать вас!

   — Где адмирал?

   — Исполняет лично, своей особой, высочайшее повеление об аресте графа Орлова!

   — Графа Орлова? — вскрикнула она и как бы окаменела.

В это время она увидела, что Чарномского и Доманского сажают под конвоем в шлюпки. Мешеде и горничная стояли арестованные и тоже под конвоем. Мешеде вскрикнула:

   — Принцесса, принцесса, что с нами делают?

Взглянув на них, Али-Эметэ поняла, что это не шутка; между тем Литвинов почтительно, но твёрдо проговорил:

   — Ваше высочество, прошу настойчиво пожаловать в каюту; не заставьте прибегнуть к силе.

   — Как вы смеете? — вскрикнула Али-Эметэ, и она оглянулась; но из общества ни дам, ни танцоров, ни английского консула, ни даже никого из знакомых офицеров не было видно. Она была окружена только вооружёнными солдатами, с единственным Литвиновым во главе.

   — Как вы смеете? — повторила она и упала б»» чувств.

Её осторожно подняли и отнесли в адмиральскую каюту; к ней же препроводили и Мешеде. К дверям каюты поставили караул.

Между тем раздалась команда: «По местам, с якоря сниматься!» Марсели моментально были подняты, и корабль «Три Иерарха», при довольно свежем, попутном ветре, выпустив канат, подняв брам-реи и поставив брамсели и фок, быстро исчез с Ливорнского рейда.

Остальные четыре корабля и фрегат остались, но стали готовиться к походу, и через два дня на Ливорнском рейде из русских судов не осталось ни одного. Корабль «Три Иерарха» дожидал оставшуюся эскадру на высоте Корсики.

Орлов, в минуту ухода корабля «Три Иерарха», пировал с гостями в палатке. Он заботливо смотрел за всеми движениями на корабле, и когда он скрылся из вида, то проговорил себе: «Ну, слава Богу, дело в шляпе; удалось бы ему обойти французские порты и не наткнуться на французскую эскадру».

Думая это, он предложил тост за здоровье русской императрицы Екатерины II и приказал зажигать фейерверк.

Фейерверк был действительно превосходный, был такой, что, как говорили в Ливорно, такого они не видали на своих водах, да, верно, скоро и не увидят.

На другой день явился к нему выпущенный из-под караула Христенек и обстоятельно донёс, как было дело.

 

IX

ПУТЕШЕСТВУЮТ НЕ ВСЕГДА ПО СВОЕЙ ВОЛЕ

Исполняя желание отца, князь Иван Никитич Трубецкой взял тётку свою графиню Катерину Ивановну Головкину, что называется, врасплох.

Он подъехал с чёрного двора и прошёл к ней чёрным ходом. Он видел, как два маленьких поварёнка дрались между собой чумичками; видел, как горничная с лакеем целовались; видел, как садовник большую корзину фруктов и ягод разных на продажу отправил; видел, как ключница продавала варенье из графской кладовой, а метрдотель масло и свечи; слышал, как конюхи перекорялись между собой при разделе овсяных денег, принесённых подрядчиком за овёс, который он должен был поставить лошадям, но который не поставил, так как конюхи предпочли лучше деньги эти пропить самим, чем в виде овса скормить лошадям. Одним словом, он видел всё, что видят в большом доме со множеством дворни, когда хозяин или хозяйка распустят вожжи и оставят всё на произвол случая. Подъехав в карете, он молча вышел, прошёл по чёрному двору, по лестнице, вошёл в комнаты; никто не остановил его, никто не подумал спросить, кого и что ему нужно.

Так добрался он до самой спальни графини Катерины Ивановны. Правда, ему навстречу под ноги шмыгнула какая-то девчонка и спросила:

   — Вам Мугасову, что ль? — но, не дождавшись ответа, убежала; затявкала какая-то шавка, но это, разумеется, его не остановило, и кто такая Мугасова, о которой спросила девчонка, чем она тут и почему её надо искать подле спальни самой графини, князь Иван Никитич так и не узнал. Он вошёл в спальню и нашёл свою дорогую тётушку, дочь князя-кесаря Ивана Фёдоровича, внучку страшного князя-кесаря Фёдора Юрьевича, знаменитого начальника Преображенского приказа, и супругу известного вице-канцлера графа Михаила Гавриловича Головкина, в положении женщины, старающейся уговорить котёнка есть с блюдечка приготовленное ему молоко, в то время как тот есть не хочет и занят волочащейся на шнурке от её мантильи какой-то большой чёрной кистью.

   — Покушай, коточка, покушай! Молочко хорошее, и с сахаром, и с булочкой, я сама готовила. Полно, кисть тебя не спрашивает! — говорила она, обращаясь к котёнку и тыкая мордочкой его в блюдечко, в то время как тот вырывался от неё и опять норовил как бы поймать кисть.

Князь Иван Никитич вошёл, постоял несколько минут. Графиня, занятая котёнком, его не замечала. В комнате был полнейший хаос, столпотворение вавилонское. На диване были набросаны платья, мантильи, шали; на постели стоял горшок распустившегося рододендрона, на туалете — серебряный таз с мыльной водою; на полу валялись гравюры, растрёпанные книги, бумаги; на окне — опрокинутая с разлившимися чернилами склянка.

   — Тётушка, добрая, милая тётушка, вас ли я вижу? Позвольте обнять вас, поцеловать вашу добрую ручку!

Графиня, которая перед тем опустилась к котёнку на пол, вскинула на него свои полутуманные глаза.

   — Постой, постой! — сказала она. — Как же ты мне племянником-то приходишься? У меня ни брата, ни сестры не было и никого из роду Ромодановских. За грехи деда Бог весь род перевёл. Ты знал деда-то? Большой барин был! Сам государь Пётр Алексеевич, великий государь, и тот деда величеством величал и в пояс кланялся. Бывало, взглянет, так, какой-никакой большой господин будь, шапка сама валится. Вот ему-то царь Пётр и поручил у людей кости ломать, кожу вырезывать да с живых людей сдирать, на огне поджаривать и правды допытываться. Он и допытывался, служил царю верно. Только раз немудрого такого старичка к нему привели: «Скажи, — говорит дед, — какую вы там новую Божью матерь выдумали и как вы там лик царский в геенне адской сжечь задумали? Сказывай, говорит, правду, не то велю кости ломать, живого на сковороде жарить!» А на это ему старик в ответ: «А ты скажи мне прежде, князь, великий барин, что больше — солнце или месяц? Коли солнце больше, так и свету в нём больше, и радости больше. Месяц — это здешний мир и ваш земной царь, а солнце — это тот мир и великий царь небесный. Как же ты хочешь, чтобы я на радость тленную, временную, променял радость светлую, вечную? Ломай мои кости всласть, боярин; жарь, жги моё тело тленное; ничего не узнаешь от меня; а измучишь, убьёшь меня хилого, не будет твоего рода, племени, исчезнет даже имя твоё с мира Божьего, вот тебе и весь сказ. Пострадаю я за Предвечного. Он мне и силы даст перенести страдания». Рассердился дед, велел мучить старика; замучили его до смерти: за то и род Ромодановских перевёлся. Нет у меня ни брата, ни племянника!

   — Я по мужу тебе племянником прихожусь, тётушка дорогая моя!

   — По мужу, по мужу! У меня по мужу много племянников! Отец моего мужа тоже важный боярин был, чуть не самый близкий к царю. У него было пять сыновей, в том числе и мой Мишенька, и три дочери. Но тоже всё рассеялось как-то, весь род погиб, кто где! Ты чей же, от кого?

   — Я второй сын Настасьи Гавриловны.

   — А, Насти, Насти! Помню, знаю! Любила её, как жива-то была. Муж у ней злодей! Поставлен был также у людей кости ломать да с живых кожи сдирать. Злодей! Злодей! Жену-то без палки в гроб вколотил. Мой Миша отстаивал, помогал, сколько мог, за то и сам попал. А как тиранили-то его там, в ссылке, мучили. А всё за то, что сестру отстаивал. А сестрицу, сестрицу-то Анюту, каково, подумай, кнутом. Любимая дочь, была замужем за Ягужинским, любимец царский, — и вдруг кнутом, на торговой площади... подумать страшно! Злодей!

   — Он мой отец, добрая, дорогая тётушка. Он знает, что виноват перед покойным дядей Михаилом Гавриловичем, знает, что виноват и против вас, тётушка, и умаляет приехать к нему, простить; говорит, что и умереть без того не может. Тётушка, милая, добрая, дорогая, утешьте умирающего, успокойте, простите!

   — А! болен, умирает! Больного надо успокоить, надо помочь! Мы ведь, слава Богу, христиане. Кто же болен, кто умирает? — спросила графиня Катерина Ивановна, видимо забывшая, что перед тем слышала и что говорила.

   — Мой отец, тётушка; он умирает, прощенья просит!

   — Коли прощенья просит, простить надо, всё простить! Сам Он, Отец милосердный, нам всё прощает. Прости, прости! Да кого же простить-то нужно?

   — Отца моего, тётушка; он страдает, страшно страдает и мучится!

   — Да ты-то чей будешь?

   — Я второй сын Настасьи Гавриловны, вашей невестки, которую, вы говорили, что, когда жива была, любили.

   — А, Насти! Стало быть, ты сын князя Никитки, что нас-то с мужем в ссылке держал и мучил? Ух, зло мучил!

   — Он умирает и прощенья просит.

   — Коли прощенья просит, надо простить! Вот Мишенька-то мой всех простил, а от него, князя Никитки, и в гроб пошёл. Сама государыня смилостивилась, простить хотела, а этот злодей... но ты говоришь, он болен, мучится. Ехать нужно, ехать! Постой, нужно приодеться; что ж я такой чучелой! Я ведь его, почитай, больше двадцати лет не видала! Говорят, после Насти-то он на другой женился. Ты вот выйди на минуту, я мигом снаряжусь.

Князь Иван Никитич вышел; и точно, не прошло пяти минут, как графиня выбежала и проговорила скороговоркой:

— Ну, едем, едем, скорей едем! — И, схватив его под руку, она потащила за собой. — Едем же, — повторила она. — В самом деле, он тебе отец! Мучил он нас, мучил, а теперь сам мучится. Бог с ним! Нужно успокоить, облегчить... Миша всех простил, и я прощаю! Едем!

И она тащила его за собой.

Графиня Катерина Ивановна как сказала, что она переоденется, так и сделала. Она точно переоделась, но так, что князь Иван Никитич только рот разинул от изумления. Говорить, впрочем, он не признал нужным, да было и некогда; она решительно его тащила. Он посадил её в свою карету и привёз к отцу в том самом виде, как она была.

А изумиться было отчего при взгляде на одетую графиню Катерину Ивановну. Во-первых, на ней надеты были великолепные бриллиантовые серьги и ожерелье и дарённые ей ещё дедом князем-кесарем и которые так резко оттенялись и так не соответствовали её жёлтой, морщинистой шее и ушам. Графиня Катерина Ивановна подумала: «Поди, князь Никитка думает, что всё распродала, всё растранжирила, ан у меня всё цело, всё сбережено!» И вот, под влиянием мысли, что пусть, дескать, видит, что всё сбережено, она надела на себя самые дорогие свои вещи. А как было не особенно тепло, то для теплоты вместе с ожерельем она надела серый пуховый из ангорской козьей шерсти платок. Потом на какую-то не то холстинковую, не то набивную синюю юбку надела шитый золотом, по пунцовому бархату, и обшитый золотыми кружевами спенсер. На ногах, вместо башмаков, у ней были надеты серые валяные коты. На спенсер был накинут, тоже для теплоты, грязный, изорванный нагольный полушубок, снятый на промен с нищего; растрёпанные седые волосы она прикрыла парчовой кичкой, сшитой, вероятно, ещё матерью её деда князя-кесаря, с жемчужными подвесками или поднизью. Но что было всего замечательнее, так это то, что графиня, надев кичку и взглянув в зеркало, признала, что «желта она очень, что нужно подрумяниться и не след свою худобу на людей выставлять!» И вот она взяла румяна и натёрла ими густо одну щёку, а другую, по рассеянности, тоже натёрла, только не румянами, а чёрным угольным порошком, так что с одной стороны явилась она красной, а с другой — чёрной. Если ко всему этому прибавить растерянный вид, бледные мертвенные губы, выставляющийся изо рта чёрный зуб и текущий из носа табак, то портрет графини Катерины Ивановны Головкиной в данный момент обрисуется сам собой.

В таком виде князь Иван Никитич привёз её к отцу; в таком виде и вошла она в спальню Никиты Юрьевича.

Никита Юрьевич не заметил ни странности в костюме и гримировке графини Катерины Ивановны, ни её затерянного, но своеобразного настроения. Он увидел в ней ту, которую знал тридцать лет тому назад, и не столько взглядом, сколько чувством, предведением, угадал её прибытие.

   — Развяжите меня, пустите меня! — закричал он, когда она шла ещё только в первых комнатах его обширного дома. — Пустите, я прошу, я приказываю! — кричал Никита Юрьевич. — Проклятие тому, кто не развяжет меня!

   — Но доктора, мой друг... — начала было говорить княгиня Анна Даниловна.

   — Уходи к Богу с твоими докторами! Помилуй, разве они помогли мне? Я просил уморить, так и того не умели или не хотели. Пустите же меня!

И он не застонал, а как-то завыл от боли и от нетерпения. Лицо его всё перекосилось.

Его развязали.

Графиня Катерина Ивановна вошла. Никита Юрьевич хотел броситься перед нею на колени, умолять о прощении; хотел высказать своё состояние вины перед её мужем, а главное перед ней самой. Но вместо всего этого он, освобождённый от своих пут, заплясал, и ещё как заплясал.

Графиня Катерина Ивановна взглянула на него и остановилась.

   — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, — проговорила она, останавливаясь в дверях и осеняя Никиту Юрьевича крестным знамением. — Давно ли с тобой это, князь Никита? Перестань тешить дьявола, остановись!

И — такова сила твёрдой воли, таково могущество желания — князь Никита Юрьевич почти в ту же секунду остановился, хотя весь дрожал и нервные подёргивания продолжались.

Тут произошло нечто необыкновенное. Сперва он весь вытянулся, повернул как-то судорожно головой и вдруг бросился в ноги вошедшей графине.

   — Прости, матушка-сестрица! Знаю, что виноват, кругом виноват! Всё я, точно я, без меня ничего бы и не было! Я клеветал, я путал, я мучил. Прости, сестрица, дорогая моя! Умереть не могу, мучусь-мучусь, а не умираю; всё оттого, что ты не простила! Прости, прости!

   — Бог тебя простит, князь Никитка! Бог простит! Ты теперь сам видишь, что злое посеешь, злое и вырастет! Великий грех на свою душу вы принимали, и дед мой, и ты. Людей ломали, естество человеческое терзали. Из жажды чести земной от человечества отрицались. Велик грех, но Бог милосерд. Я тебе и от Миши прощенье привезла. Тяжко было ему умирать на чужой стороне, но он простил, всех простил; теперь и я тебя прощаю, за всё прощаю!

   — Благослови меня, сестрица моя, благослови, голубушка! Ты святая у нас, благослови умереть с миром! — говорил Никита Юрьевич, не поднимая головы от её ног. — Много зла посеял я, много душ погубил, ещё больше измучил. Бог проклял меня, и я горю, весь горю! Вся внутренность сгорела во мне, а я живу, живу, чтобы мучиться. Но твоя молитва всё снимет, всё умирит. Благослови, родная моя, помолись за меня, облегчи меня, дай душе успокоиться. Благослови!

Графиня Головкина протянула руку для благословения, но остановилась. Она подумала: «Прежде всего молитва» и проговорила с каким-то вдохновенным выражением:

   — Молись и слушай, князь Никита; слушай и молись!

С этими словами она подняла глаза свои на образ, осенила себя крестом, простёрла над лежащим у её ног Трубецким руки, как бы призывая к нему милость Божию, и начала псалом:

   — Живый в помощи Вышнего...

Кругом царствовало мёртвое молчание. Катерина Ивановна читала псалом. Твёрдо, вдохновенно произносила она каждое слово, с невыразимым благоговением устремляя взор свой к образу. И ни её гримировка, ни раскраска, ни костюм, ни даже текущий табак не нарушили той картины святости, которая исходила из её сердечной доброты в искренней, тёплой молитве за её врага-мучителя.

Она кончила. Всё молчало.

   — Прощаю и благословляю раба твоего, Господи, Никиту. Да снизойдёт на него вместе с моим благословением твоя милость Божия, мир душе и телесное успокоение!

Встань! Поцелуемся, брат Никита, во имя Отца и Сына и Святого Духа, да забудется прошлое и будет между нами мир и любовь!

С этими словами она его перекрестила.

Трубецкой встал, поцеловался с ней и тоже перекрестился.

   — Благодарю, сестра, теперь я умру спокойно! Подведите мне детей, я их благословлю!

И он сам, без малейших подёргиваний и судорожных сотрясений, подошёл к креслам, сел и по очереди стал благословлять детей своих.

Графиня Катерина Ивановна уехала.

   — Ещё раз прошу твоего прощения, Китти, — сказал он, благословляя свою младшую дочь, — что забывал даже в себе чувство человечества!

   — О папа, папа, — вскрикнула Китти, — разве можно думать о том?

И она бросилась к нему на грудь. Но грудь эта уже не билась: Никита Юрьевич отошёл к суду Божьему.

Китти упала на колени, помолилась и закрыла глаза отцу.

Все обступили покойного.

В это время докторский консилиум вынес решение о необходимости ехать больному за границу.

   — Он и так уже за границей этого света, — проговорил князь Иван Никитич, подводя проститься с покойным свою молодую жену.

В ту же ночь скончалась и графиня Катерина Ивановна.

Возвратясь от Трубецкого, она сейчас же послала за духовником, и хотя не чувствовала никаких припадков, но исповедалась, причастилась, долго молилась, легла, заснула и более уже не просыпалась.

Бедные Москвы огласили всю столицу своим воем.

   — Не стало нашей матери, общей благодетельницы, не стало нашей святой. Да помянет Господь душу рабы своей Катерины!

Эту молитву повторила через три дня буквально вся Москва. Хоронили графиню Катерину Ивановну Головкину, последнюю отрасль дома князей Ромодановских; хоронили её, согласно её наказу, в простом гробе, без всякой помпы. И только Китти, одна Китти в тот же день усердно молилась на пышных похоронах фельдмаршала и андреевского кавалера, боярина, князя, раба Божия Никиты.

Не стало князя Никиты Юрьевича, но росло зло, им посеянное. Юго-восток России весь в огне горел от имени Пугачёва и данных Никитою Юрьевичем заветных слов: «Жалую вас бородой и волей». Верил ли кто Пугачёву, не верил ли, а всякий за ним шёл. Надежда на права человеческие, надежда на волю и свободу совести вели к нему и собирали вокруг него тысячи. Разбитый и рассеянный, он вдруг появлялся сильнее прежнего и снова злодействовал, снова был страшен одним своим именем. Но Трубецкой и в том был прав, что не злодействами добро творят, не убийствами добрых целей достигают. Против этих злодейств восстали сами его сообщники. Они видели, что всё честное, всё разумное отрицается от них, а что с подонками человечества недалеко вперёд уйдёшь, и вот они, спасая свои головы, решили выдать его.

— Довольно погулял ты, Емельян Иванович, довольно послужили мы тебе, пора и честь знать!

Оглянулся наш Емеля, нет ли на кого опереться? Нет; все хоть и свои, да чужими стали!

Хватился было ножа острого, да сабли булатной — те не изменят, те не обманут! Думал он дорого жизнь свою продать. Не тут-то было! Емеля был, Емелей и остался, хотя и садился на церковный престол ссоры и дрязги разбирать. Саблю булатную и нож его разбойничий у него из-под носа унесли; пришлось самому руки протянуть, чтобы вязали...

И принёс он повинную в своих злодействах, не зная того, что и на злодейства-то натолкнула его чужая рука; что он и все дела его были следствием чужой воли. Искренно просил он русский народ простить его окаянного, что сгрубил перед ним; не поминать лихом его имени, помянуть когда в церкви Божией; искренно каялся перед царицей севера и дал этим случай Екатерине писать о нём: «Он — этот безграмотный маркиз шведского короля, кажется, надеется на прощение, а это решительно не делает чести его дипломатическим соображениям».

Привезли Пугачёва в Москву, как зверя какого, в железной клетке, и сложил он там, на Болоте, свою буйную голову, раскланиваясь на все четыре стороны и прося ещё раз перед бесчисленной толпой народа себе забвения и прощения; сложил свою голову в то время, как пугачи по деревням смущали ещё люд православный и творили нескончаемые бесчинства его именем, а на Западе готовилась выступить на сцену ему преемница, сестрица двоюродная, которой если не удалось выступить с ним одновременно на сцену, то потому, что за смертью Никиты Юрьевича не стало руки, которая бы руководила всеми её действиями, да так руководила, чтобы комар носу подточить не мог. Сильны, могучи были средства, поднятые этой рукой, они вносили в русскую жизнь разлад и раздор, заставляли всех признавать, что для России может быть опасна только Россия.

Но внутренняя сила воли Екатерины нашла в себе достаточно могущества, чтобы сладить, умиротворить расстроенные части и соединить их вновь для взаимного содействия и процветания; и последний отпрыск глухой злобы и интриги, бедное, обездоленное, созданное этой интригой существо, Али-Эметэ неслась уже по Атлантическому океану, на русской эскадре, к невским берегам; неслась в виде пленницы, выданной тем, кого она признавала беспредельно любящим, её рыцарем чести...

Как быть? Винить в том Екатерину нельзя. С её стороны это была борьба за существование.

* * *

Первые минуты, как Али-Эметэ пришла в себя, уложенная в постель в адмиральской каюте, были или казались ей сном. Она совершенно бессознательно оглядела каюту, в которой часа за три перед тем граф Орлов угощал её роскошным десертом, не понимая ни где она, ни что с нею случилось; взглянула она на себя, лежащую на постели в великолепном бальном платье из зелёного бархата, отделанном золотым кружевом и украшенном цветами и бриллиантами; взглянула на свои бриллианты в виде серёг, ожерелья, диадемы, браслетов и приделанных к платью украшений; внимательно прислушалась к непонятному, странному для её уха шуму, происходившему от производимой на корабле работы и от всплесков в его борта воды; наконец, безучастно отнеслась к движению каюты в виде небольшой качки, неизменно чувствуемой во время движения судна под парусами, при сколько-нибудь свежем ветре. Ей всё казалось, что она спит и видит какой-то страшный, тяжёлый сон, который будто гнетёт её, давит, но чем — она не умеет себе объяснить.

Наконец она встала и нетвёрдыми шагами прошлась по каюте.

Подойдя к дверям, она машинально тронула ручку; двери отворились, там она увидела плачущую Мешеде.

Али-Эметэ обрадовалась.

   — Что с нами, Мешеде, где мы?

   — Ах, ваше высочество, княжна, что с нами сделали, что сделали эти изверги! Они нас арестовали, всех арестовали, и камергера, и шталмейстера, и меня, и обоих камердинеров, и, говорят, будто и самого Орлова; забрали всех. Господ Доманского и Чарномского увезли куда-то, а меня посадили с вами; ещё камердинера Маркезини оставили при вас для услуг. И чего они хотят? Говорят, сейчас же в море ушли. Говорят, граф долго не давался; однако ж взяли. Впрочем, я не верю этому, всё обман. Они зазвали нас, просто чтобы захватить. Что теперь будет, что будет? А всё этот англичанин, новый адмирал. Я сама видела, как он отдавал приказание отнести вас в каюту, когда вы упали без чувств, и держать под строгим караулом. Что-то будет с нами, Боже мой, что будет?

   — Но где же граф Орлов?

   — Говорят, тоже на другом корабле арестован, а кто их знает? Никто не видал, как его арестовали. Может быть, всё это выдумки.

   — Однако они должны же отвечать...

Али-Эметэ хотела было выйти из каюты в двери, противоположные тем, в которые вошла, но двери эти были заперты.

   — Что же это значит?

   — Мы арестованы, государыня, арестованы. Впрочем, нам сказано, что если вашему высочеству будет что угодно, то чтобы мы позвонили бы...

   — Ну позвони! — сказала, несколько подумав, Али-Эметэ.

Вошёл один из офицеров корабля.

   — Вам угодно что-нибудь приказать, княжна? — спросил он весьма вежливо, но уже не титулуя её высочеством и не отдавая почестей, соответственных особе, принадлежащей к царствующему дому.

Входя, офицер запер за собой двери и ключ взял в карман.

   — Что это всё значит, господин офицер? Разве я пленница?

   — Не умею ничего сказать, княжна. Это нужно спросить у адмирала Грейга.

   — Где я его могу видеть?

   — И на это не умею отвечать? Если вам угодно спросить адмирала, то не угодно ли написать ему? Я принесу бумаги и всё, что нужно.

   — Вы меня обяжете!..

Офицер ушёл, опять заперев за собой двери; кроме того, когда он уходил, Али-Эметэ видела, что у дверей стоят двое часовых.

Бегство было немыслимо.

Офицер принёс лист бумаги, пачку перьев и чернильницу.

Али-Эметэ села и мелким, бисерным почерком написала без помарки:

«Графиня Селинская (из Рима паспорт ей дан был на имя графини Селинской) покорно просит господина контр-адмирала Грейга объяснить его поступки с ней. Приехав на корабль вместе с графом Орловым, начальником эскадры, по его приглашению, она вдруг увидела себя пленницей. Какие поводы могли быть к её арестованию и какие основания может адмирал представить в оправдание своей дерзости, арестовать ту, которая к его эскадре не имела никакого отношения, тем более ни в каком случае ему не могла быть подчинена?»

Офицер взялся доставить письмо и через полчаса принёс словесный ответ: «По высочайшему повелению». Потом будто от себя прибавил:

   — Княжна, вы с графом Орловым вошли в соглашение действовать во вред царствующей государыне; граф Орлов хотел смутить вверенную ему эскадру. Удивительно ли, что государыня приказала вас и его арестовать?

Сказав это, мичман взглянул на неё с невольным чувством сожаления. Он был молод. Красота заключённой произвела на него впечатление. По ответу, который он ей передал, она понимала, что она жертва интриги и что к ней отнесутся непременно с той жестокостью, которая всегда, сама собой, исходит из политической интриги.

Али-Эметэ заметила его участие. Она захотела развить это участие и стала говорить о своих несчастиях, прошлых и настоящих.

   — Неужели ещё недовольно меня преследовала судьба, — говорила она. — Неужели было недовольно того, что, рождённая для царственной доли, я должна была ребёнком испытать гнёт каземата, потом быть занесённой в глубь Сибири. Спасённая добрыми людьми из ссылки, я должна была расти оторванной от всего, что могло быть дорого даже ребёнку. Но вот судьба, казалось, сжалилась надо мной, дала мне возможность взглянуть свободной на белый свет, и для чего же? Для того, чтобы вы стали моим тюремщиком?

Офицер вспыхнул.

   — Княжна! Я морской офицер, поэтому тюремщиком никого быть не могу! Я был прислан с вахты узнать о ваших желаниях и в чём можно удовлетворить их, а никак не стеснять и не ограничивать вашей свободы. Это дело не моё; дело старших. Моё дело исполнять приказания, которые не касаются моей чести. Если же вам не нравится моя личность, то всё равно вместо меня явится другой.

   — О нет, нет! Я не то хотела сказать; я понимаю, что вы не виноваты в моей участи. Я хотела только, чтобы вы имели сожаление к узнице, которая виновата в одном — в доверчивости. Виновата я в том, что верила и верю людям, хотя столько раз на себе испытала их злобу. Если мне суждено безвинно погибнуть от моих врагов, то полагаю, всякий честный человек не откажет мне, по крайней мере, в своём участии и даже посильной помощи. Я, по крайней мере, так думаю!

   — С моей стороны, княжна, смею уверить...

   — Не уверяйте, а вот сделайте для меня: передайте от меня письмо графу Орлову!

   — Княжна! Это может стоить мне моей службы. Но извольте, я передам, чем бы это ни кончилось и чего бы это ни стоило! Приготовьте письмо...

Али-Эметэ писала Орлову, что ей странно, что в минуту, когда она подверглась опасности, его не было подле неё; но что тем не менее она верит ему и любит его беспредельно. Она верит, что он — её рыцарь, её герой, если вследствие подозрения в их взаимных сношениях и попал в те же тягостные условия, что и она, то найдёт способ уничтожить все враждебные против них замыслы и, освободившись сам, освободит и её.

Письмо было написано весьма нежно, как к человеку, истинно и горячо любимому. В конце письма прибавлялось, что она не может ему не верить, так как нежность его оставила свой след, и она надеется, что милость Божия осенит её продолжением славного имени героя чесменского, так как чувствует первые припадки, доказывающие, что она носит под своим сердцем залог его любви к себе.

Но всякий расчёт на нежность чувства графа Орлова был ошибочен. Письмо Али-Эметэ, полное беспредельной преданности и нескончаемой нежности, дало ему только повод писать императрице Екатерине: «Она ко мне казалась быть весьма благосклонной, для чего и я старался быть перед ней весьма страстен и уверил, что с охотой бы женился на ней, хоть сегодня же, чему, обольстясь, она больше поверила».

Впрочем, он отвечал и Али-Эметэ. Он писал ей: «Я нахожусь в том же несчастном положении, что и вы, хотя мне и удалось бежать с корабля, на котором мы были. Но мою шлюпку догнали; и я в заключении очутился между четырьмя кораблями, должен был сдаться. Преданность офицеров, — писал Орлов, — даёт мне надежду на освобождение; поэтому не должно отчаиваться. Всемогущий Бог не оставит нас! А я, как только получу свободу, сыщу вас хоть на краю света, чтобы служить вам. Только берегите своё здоровье, берегите себя, об этом умоляю вас! Предоставим судьбу нашу Всемогущему Богу! Письмо ваше я читал со слезами; от всего сердца целую теперь ваши ручки».

Письмо было без подписи; но любящее сердце угадало, от кого оно. И странное дело, не довольно ли было мужчин, которых Али-Эметэ имела все права называть своими. Все они были ей преданы беспредельно, до самозабвения. От Ван Тоуэрса до принца лимбургского, от Рошфора до Доманского и Чарномского, все ей жертвовали всем, и ни об одном из них она никогда не думала, ни об одном не вспоминала. Всецело мысль её была занята одним Орловым; все надежды её исключительно сосредоточились на нём одном. Она готова была отказаться и от имени, которое приняла, и от блестящего положения, о котором мечтала, чтобы только он осчастливил её своей лаской, чтобы в нём видеть себе отраду и спокойствие. И опять странность, такова, видно, сила чувственности: все те, которые пользовались её благосклонностью, которые ласкали себя надеждой быть ею любимыми, от Шенка, Марина, Огинского и опять до того же Лимбургского, — которые всю жизнь свою сохраняли отрадное воспоминание о счастливых минутах, проведённых с нею, — не оставили никаких следов своих отношений к ней. Она о них забыла, как забыла всё, что она придумывала, что она сочиняла, да и не было повода их особо помнить, хотя с иными её близкие отношения продолжались целые годы, и между ними были люди молодые, цветущие здоровьем, как Ван Тоуэрс, Шенк, Огинский, Доманский и Чарномский. Но всё это не оставило следа даже в воспоминании. Менее месяца она могла назвать Орлова своим, и вот след — беременность.

Получив письмо от него, она успокоилась. Она была в такой степени убеждена в его всемогуществе, что готова была верить, что по его слову самый корабль распадётся, чтобы она могла на крыльях ветра лететь в его объятия. Она ждала его каждый час, каждую минуту. Вся жизнь её обратилась в ожидание. Малейший шорох, малейшее движение на корабле её уже волновали; она думала: «Вот он — мой рыцарь, мой герой, мой идеал. Он войдёт и освободит...»

А эскадра шла, шла и шла; наконец зашла запастись водой и провизией в Плимут.

Там камердинеру Али-Эметэ удалось достать английские газеты. Он принёс и своей княжне.

В газетах была рассказана в подробности история её плена и возврат Орлова в Россию сухим путём, чтобы не быть застреленным или окормленным иезуитами, как он писал Екатерине, или другими соумышленниками вклепавшей на себя имя, подозревая в ведении всей интриги Ивана Ивановича Шувалова. Из этого рассказа она убедилась, что все её отношения к Орлову были только изменой, обманом, самой низкой ловушкой на приманку соединения двух страстей — честолюбия и любви. Отчаянию её не было предела. Она хотела из кормовой галереи броситься за борт. Её не допустили. Хотела отравиться и для того думала подкупить доктора своими бриллиантами. У ней взяли бриллианты и не принесли никакого острого оружия, даже иглы. Одним словом, приняли все предосторожности, чтобы доставить её в Россию живой, и действительно доставили, хотя здоровье её, сперва от беспрерывного ожидания, а потом от безысходного горя и отчаяния, сильно пострадало. Она начала харкать кровью.

Но как бы там ни было, здоровую ли, больную ли, но её привезли, и вместо царственной встречи, о которой мечтала она, рассуждая с Орловым о свержении Екатерины с престола, её, как колодницу, под строгим караулом, препроводили в Петропавловскую крепость.

«Господин контр-адмирал Грейг, — писала Екатерина командиру эскадры, привёзшей Али-Эметэ. — С прибытием вашим поздравляю и вестию сею весьма обрадовалась. Что же касается известной женщины и её свиты, то сих вояжиров снимет от вас фельдмаршал князь Голицын. Впрочем, будьте уверены, что служба ваша всегда в моей памяти и я не оставлю дать знаки моего к вам доброжелательства.

Екатерина».

И точно, Грейг скоро получил вице-адмирала, был сделан главным командиром Кронштадтского порта, пожалован александровской лентой, получил имение и деньги; тем не менее он и писал и говорил Орлову, что более тяжкого и неприятного поручения ему в жизнь свою не доводилось исполнять.