Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы

Петрович Сухонин Петр

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

 

 

I

ВОПРОСЫ ЖИЗНИ

Увлечённые рассказом о похождениях Али-Эметэ, втянутой в политическую интригу врагов Екатерины, мы забыли совсем настоящую княжну Настасью Андреевну Зацепину, или, как звали её в коллегиуме, Анастасию-Елизавету, принцессу Владимирскую, отказавшуюся и от герцогского титула старинного дома французской аристократии де Праленов, и от многомиллионного состояния, чтобы сохранить за собой свободу в выборе сердца.

Её симпатии, как мы уже говорили, остановились на стремлениях к равноправию и свободе, подавляемых английским меркантилизмом, в сознающих уже свои права гражданах Северной Америки. Один из этих граждан, Эдварс Ли, успел сосредоточить на себе силу её душевной преданности, и она, счастливая жена, счастливая мать семейства, отдала своему новому отечеству все силы своей чистой души, всю искренность своей преданности.

Мы говорили, что восставшие на свою защиту американцы, благодаря всеобщему сочувствию, прибывавшей отовсюду помощи и неутомимой энергии своего вождя, начали оправляться от понесённых им в начале поражений и что Настасья Андреевна, тогда уже миссис Ли, следуя за своим мужем, командовавшим одним из отрядов союзной армии, внесла в этот отряд ту восторженную преданность делу, то братское чувство стремления к взаимной помощи и то доверие к своему начальнику, которые служат первым залогом успеха. Она, силой своей женственности и готовности к самопожертвованию помогла своему мужу из вверенного ему отряда создать одну семью, в которой каждый готов был стоять за всех и все за одного. Она внесла в этот отряд уверенность каждого в самом себе, сблизила, соединила все мысли, сосредоточила все желания и, можно сказать, дисциплинировала всех в их взаимной братской любви, Обожаемая мужем, окружённая людьми, ей бесконечно преданными, пользуясь общим и заслуженным уважением, она была счастлива даже среди лишений и трудов похода, даже под опасностью ежеминутного нападения и тревоги от выстрелов.

В эти-то минуты редкого счастия, созданного её самоотверженностью, ей пришло известие о болезни её обоих детей. Естественно, она должна была оставить отряд. И она уехала, сопровождаемая общими благословениями, общими желаниями ей всего лучшего.

Её молодой, любимый и любящий муж провожал её на два перехода. Он сознавал, что обязанность гражданина приковывает его к своему посту, поэтому, с замиранием сердца, с тревожной тоской, прижал он её к своей груди, отпуская на труд, не менее священный, чем тот, которому он посвятил себя.

Она нашла своих мальчиков хуже, чем могла ожидать. Они оба горели, покрытые язвами до неузнаваемости, и сами не могли её узнать, хотя, видимо, мелодичность её голоса и сила материнского чувства производили на них благотворное влияние и давали им отраду даже в тяжкие минуты болезни.

Среди горячечного бреда, в минуты исступления, бедные дети выполняли каждый совет, каждое слово матери, хотя не узнавали её и даже едва ли сознавали её присутствие.

При первых же припадках болезни детей старая миссис Ли, разумеется, послала за доктором.

Но какого же доктора просить? Большая часть из них находилась при армии, остальных миссис Ли не знала. В это время в Массачусетс, где старая миссис Ли с внуками пребывала, прибыл новый доктор, специалист по лечению оспы и, говорили, учёная знаменитость, по крайней мере он говорил это о себе.

Доктор был немец, Шёнкопф, редкой представительности, зато шарлатан такой, каких немного на свете, а между немцами, пожалуй, и не найдёшь; всех итальянцев перещеголял. Он был небольшого роста, полуседой, но весьма живой старик, с блестящими, будто проницающими насквозь глазами и густыми, нависшими на глаза, чёрными как смоль бровями.

По приезде в штат он поместил о своём приезде статьи во всех газетах. В одной из этих статей описывалась комната, в которой он принимал посетителей, и перечислялись висевшие в этой комнате на стенах, полученные будто бы Шёнкопфом от разных европейских университетов и академий дипломы: описывался альбом, в котором были вклеены сотня или более различного рода записок, выражающих благодарность за чудесное исцеление. Каких имён тут не было; каких лиц он не лечил и не исцелил? Записки эти прибавлялись ежедневно и печатались во всех газетах. Другие статьи описывали его подвиги на пользу науки и человечества, особо в борьбе его с таким опасным злом, как оспа; наконец, сделанные им разные открытия в терапии болезни, которую он избрал своею специальностью.

Ну как было не пожелать видеть такого человека, как не поговорить с ним о болезни любимых внуков?

А речь его была полна, плавна, методична. Он увлекал всех своей речью и благодаря ей составил себе известность и деньги.

Этою речью он увлёк и старую миссис Ли, описывая болезнь её внуков так, как будто он держал её в своей ладони и мог уничтожить во всякую минуту. Она вверилась ему безусловно, взяв на себя только наблюдение за точным исполнением его советов.

Между тем советы нашего знаменитого доктора были очень ограничены. Он признавал за абсолютно полезное во всех болезнях только одно средство — каломель.

Каломель была, по его мнению, тем философским камнем, тем археем всех веществ мироздания, который всегда и везде должен восстановить жизнь.

Таким образом, дипломы ли его были не более только как искусное произведение гравёра, или, со времени их получения, он успел выкинуть из головы всё, за что они были ему выданы, считая совершенно излишним, при надлежащей ловкости и сноровке, сохранять в себе ещё знания, — только дело в том, что он знал и верил единственно в каломель и морил своих больных во славу Божию, отравляя их каломелью во всевозможных видах, и чем больше, тем лучше. А уморив, Шёнкопф с спокойной совестью получал свой гонорар и заверял, что для спасения больного было сделано всё, что во власти человеческой; а что если он умер, то уж такова, значит, была воля Божия.

Настасья Андреевна в первую же минуту своего приезда, несмотря на свою неопытность в распознавании людей, увидела, что тут что-то не так. Она сейчас же разослала гонцов за докторами во все стороны, где только можно было их найти.

Доктора приехали, посмотрели, поспорили. Всякий говорил своё, отрицая всё, что говорят другие. Наконец они сошлись на одном, что поздно; сказали это «поздно», взяли деньги и уехали.

И точно, было поздно. Никакая любовь, никакие попечения матери были уже не в силах спасти малюток, скорей отравленных лекарством, чем сражённых болезнью, и они оба, один за другим, скончались на руках прижимающей их к сердцу любящей матери.

Отчаянию Настасьи Андреевны не было предела, если бы она не думала о муже, который, она знала это хорошо, стоял в это время грудью против неприятеля и который, она тоже знала, не пожалеет своей жизни, чтобы сломить вражескую силу.

Поэтому, схоронив то, что было частью жизни её самой, она сейчас же полетела к мужу на поле отчаянной битвы.

Она думала: «Утешу его, облегчу тяжесть нашего общего горя, окружу заботливостью, успокою, поддержу энергию его и тех, кто связан с ним общностью самоотвержения, кто разделяет его труды и опасности».

Да, торопись, Настасья Андреевна, спеши. Тому, кто теперь единственная радость твоей жизни, нужна твоя помощь, нужна твоя заботливость. Ему нужен ангел-утешитель, чтобы облегчить страдания и закрыть глаза, которыми он так страстно упивался твоей красотой и так бесстрашно глядел в глаза смерти.

Молодой Ли был смертельно ранен при атаке последних высот, занимаемых гессенцами в Виргинии, чтобы за окончательным отступлением их иметь возможность открыть первый конгресс, положивший начало освобождения нового государства.

— Или со щитом, или на щите, — говорил он, смеясь, идя штурмовать гессенцев. И его принесли к ней на щите.

Не стало того, в ком заключался для неё весь мир; не стало того, для кого она готова была забыть всё, даже детей своих.

Горе страшное, безысходное охватило Настасью Андреевну. Что она, зачем она? Она ничего не видала, ничего не понимала.

Она не видела слёз товарищей по оружию её мужа, пролитых над его гробом; не слышала стонов молитвы за него его подчинённых. Она не вняла даже воплю старухи, его матери, прибывшей тоже сюда, чтобы благословить его, лежавшего перед ней уже без жизни. Она не слышала и не поняла даже воспоминаний о её муже на конгрессе, как об одной из искупительных жертв их свободы, — жертвы, имя которой должно быть окружено уважением, сохранено в народной памяти.

Бесчувственная, бесстрастная, будто окаменевшая, стояла она перед свинцовым гробом, подняв дрожащие руки к небу. Ни стона, ни слезинки не вырвалось у неё, будто в груди у неё замерла жизнь, дающая звук. Она была не в силах даже молиться.

В таком виде, вместе со старой Ли, тоже обезумевшей от горя, свезли Настасью Андреевну в их убежище, и только там, когда опустили его в могилу, рядом с детьми, и сровняли засыпавшую их землю, она упала на колени перед закрытой могилой и уронила первую слезу о своём муже и друге.

   — Эдварс, Эдварс! — воскликнула она. — Зачем же меня-то ты к ним не взял? Зачем один, один...

И заплакала горько, слезам конца не было. Тут услышала и поняла она первое слово, слово его матери.

   — Настя! — сказала старуха, убитая тем же горем, что и она.

   — Матушка! Они ушли! Без нас ушли! — вскрикнула она и прильнула к груди старухи, которая тоже осталась сиротой.

Старуха обняла её, и слёзы их смешались.

Плачут несчастные мать и жена, плачут горько о прошлом счастии, о всём, что было дорого им и что они потеряли; плачут не неделю, не месяц; не выплакать им слёз своих и целую жизнь.

А то тоска нападёт на них, такая тоска, что свет не мил, — жгучая, безысходная тоска. Сосёт она сердце, терзает грудь.

   — Нет того, кто был моим счастием, нет моих ангелов-утешителей, — говорит себе Настасья Андреевна, — и не будет их! Зачем же я-то живу, чего я-то жду? Вот цветы. Эдварс сам сажал их. Для чего? Неужели для своей могилы? Вот здесь всегда я с моими малютками глядела на дорогу и ждала его, когда он уезжал. Боже мой, Боже мой! Зачем всё это ушло, всего этого не стало, как не стало моего счастия. Скрыла его от меня мать сыра-земля, закрыла гробовая доска.

И думала она, вспоминала она каждый шаг прошлого, каждое слово былого, и опять тосковала, и опять плакала.

Но время всё берёт своё.

Одеревенелость чувства, сон разума вылились горячими слезами и обратились в заботу о матери того, кто когда-то сосредоточивал на себе все её мысли, и которая теперь, так же как и она, томилась одинокой на этом свете.

Правда, у неё был племянник по мужу, но что такое племянник по мужу?

Настасья Андреевна ей дочь по душе, по глубокому чувству любви к её сыну. Она будет о ней заботиться, будет успокаивать, будет утешать.

А забота её, обязанность утешения, облегчают тяжесть и её грусти, разлагают её горе.

Исподволь, мало-помалу жизнь осилила, взяла своё и заставила бывшую нашу княжну вдумываться в то, что кружилось, шумело, волновалось вокруг неё, а кружилась, волновалась в это время кругом её вся Северная Америка.

Устраивались штаты, учреждалась администрация, избирались лица, долженствовавшие либеральную американскую жизнь вести по пути прогресса, разума, преуспевания. Практический смысл англосаксонской расы принял в основание мысль, что из силы исходит насилие, из насилия — рабство. А стоило ли приносить столько жертв, пролить столько крови, чтобы, сбросив с себя одно рабство, впасть в другое, может быть более тяжкое? Нет! Свобода должна быть принципом американской жизни. «У нас нет господ, мы все господа! — думали они. — Свобода жизни, свобода труда, свобода совести и обсуждения, полного и гласного, должна быть основой всему, что составляет американскую жизнь».

Началась эта свобода, засияла яркой звездой на сумрачном небе Америки, отразилась общей радостью. Всякий имеет право сказать своё мнение, вставить своё слово, подать свой голос. Это право вошло в сознание, в плоть и кровь американцев, и составило принцип всеобщей подачи голосов.

И может ли быть что-нибудь справедливее, рациональнее, основательнее такого принципа? Государство — это общество, общество, стало быть, люди. А если государство состоит из людей, единиц равноправных, составляющих его основу, то, ясно, каждая единица имеет право располагать своим голосом, должна иметь свою долю власти. Тогда только и будет истинное правление народа, действительная республика. А американцы хотели республики.

Да, это верно теоретически, но таково ли на практике?

Грустным, осиротелым взглядом смотрела Настасья Андреевна на всё, что делается кругом её, и видела, что мнения наиболее благотворные для большинства не утверждаются большинством, если не поддерживаются интригой, коварством, иногда даже подкупом или хоть бы если не подкрепляются обаянием чьего-нибудь имени. Масса остаётся массой. Она не судит, не думает, а идёт покорно за своим вожаком, как стадо баранов.

«Это будет преобладание капитала, поклонение золотому тельцу, — говорила себе Настасья Андреевна, повторяя то, что она высказывала когда-то своему покойному мужу. — Но мне-то какое до того дело? Ведь я здесь чужая, и мне не до них.

Не стало моих ангелов, будущность которых меня заботила, не стало и того, кто меня связывал с новым строем этой новой страны. Стало быть, что мне о ней думать, что говорить?

Благо Америке, что в ней всеобщим обаянием пользуется имя Вашингтона. Он всё устроил им на пользу. А что бы было, если бы вместо него был Калигула, Людовик XI или Бирон?

Но опять мне дела нет! Я здесь чужая, иностранка, и хочу быть чужой. Мне дороги здесь только две сажени земли, в которой зарыто моё счастие. Ещё дорога старушка, мать того, кто для меня как был, так и остался дороже всего на свете, как и они, мои ангелы».

В такую минуту её раздумья вошёл комнатный негр, не крепостной, крепостных негров тогда ещё не было, и сказал ей:

   — Миссис, приехал господин, не умеет говорить по-нашему, а подал вот бумажку и просил отдать вам.

С этими словами он подал ей карточку, на которой было написано с одной стороны: «барон Отто Кнорр, чрезвычайный посланник его светлости князя гольштейн-лимбургского, графа Оберштейнского при конгрессе Американского союза»; а с другой: «при выражении глубочайшего почитания её высочеству великой княжне всероссийской, княжне Елизавете Владимирской, барон Кнорр позволяет себе почтительнейше просить осчастливить его назначением аудиенции».

«Что это такое? — подумала Настасья Андреевна. — Кто такой барон Кнорр и что ему от меня нужно?»

   — Господин ожидает ответа, миссис! — сказал негр.

   — Ах, Боже мой, что такое? Зови его сюда!

Вошёл господин, толстоватый, белобрысый, круглолицый, тот самый, которого мы видели посланником принца лимбургского при венецианском сенате и который, по особому распоряжению принца, исправлял должность гофмаршала при Али-Эметэ во время пребывания её в Венеции и вместе с французским посланником устраивал ей торжественную встречу.

Настасья Андреевна сделала к нему несколько шагов навстречу.

   — Очень рада познакомиться, барон; скажите, чем я могу быть полезна? — сказала она по-немецки.

Барон поднял на неё свои выпуклые глаза, хотел сказать что-то, но остановился в изумлении.

Однако через минуту он оправился и тоном любезной вежливости проговорил:

   — Сударыня, я просил бы доставить мне честь представиться её высочеству княжне Владимирской!

   — Я урождённая княжна Владимирская-Зацепина. Что же вам угодно?

   — Вы?

   — Да, я. Владимирская-Зацепина.

   — Вы шутите, сударыня. Я имею честь лично знать её высочество; полагаю, что и она не совсем ещё изгнала меня из своей памяти. Не прошло двух лет, как я был посланником в Венеции и, по приказанию своего всемилостивейшего государя, имел счастие в течение почти трёх месяцев исправлять должность гофмаршала её высочества.

   — Не знаю, при ком вы там исправляли такую должность, но что я урождённая княжна Владимирская-Зацепина, и только одна я, в этом позволяю себе вас уверить.

Барон Кнорр всё ещё смотрел на неё изумлёнными, вытаращенными глазами.

   — Послушайте, барон! Не говорю о том, что я никогда не лгала, да и лгать перед вами мне нет повода; но я могу положительными доказательствами удостоверить вас, что я есть я и что другой княжны Владимирской-Зацепиной более на свете нет. Правда, есть ещё двое князей Зацепиных в России. Они мне двоюродные братья; но собственно княжны Владимирской-Зацепиной, кроме меня, нет и не может быть. Мои кузины давно замужем; да они и не носили имени княжон Владимирских, назывались просто Зацепиными. Я приняла это имя по французскому обычаю передавать старшей ветви не только родовое, частное имя, но и общее, означающее происхождение. Вы мне все не верите, может быть, хотите взглянуть на мои бумаги?

   — Помилуйте, смею ли я не верить! Только весьма странно, как же это?

   — А вы не меня ожидали видеть? Но что же мы стоим, займите место, барон, садитесь!

И она села, указав кресло барону.

   — Очень благодарен, — отвечал барон, садясь, — только как-то очень странно. Вот вы изволите говорить, что вы только одна княжна Владимирская; та также мне говорила, что она тоже только одна и что другой нет на свете. И хотя правда, что она жила инкогнито, под именем графини Пинненберг, но мы все знали, что она княжна Владимирская и что она отыскивает своё наследство, оставленное ей по завещанию её двоюродным братом князем Зацепиным в больших имениях и капиталах. Нам это было слишком хорошо известно, так как возлюбленный государь наш принц Фердинанд Филипп, видимо, был поклонником прекрасной княжны, и одно время говорили даже, что она скоро переменит свой титул княжны Владимирской на титул светлейшей княгини Римской империи гольштейн-лимбургской и станет таким образом нашей государыней.

   — О, это обман, пошлый обман! Я действительно слышала, будто явилась какая-то обманщица, которая вздумала называться моим именем, и я даже, вместе с покойным мужем моим, хотела нарочно ехать в Россию, чтобы раскрыть это плутовство. Поездке этой воспрепятствовала начавшаяся война, а потом мои несчастия. Но чтобы такой обман мог зайти столь далеко, что владетельные князья готовы сделать её действительной принцессой, — этого я ни в каком случае не полагала. Прошу вас, барон, убедительно прошу взглянуть на мои бумаги, чтобы увериться в том, что я говорю правду, и потом рассказать, что вы знаете об обманщице, осмелившейся назваться моим именем.

Она вынула из шифоньерки свои бумаги и подала их барону. Бумаги её были переведены с русского на французский, немецкий и английский; все переводы были надлежащим образом удостоверены. Барон прочитал их по-немецки и убедился, что он говорит действительно с княжной Владимирской-Зацепиной.

   — Расскажите же мне теперь всё, что знаете о ней.

   — Что же мне рассказать о ней вам, княжна?

   — По замужеству я миссис Ли.

   — Прошу позволения титуловать вас прежним именем, ваше сиятельство. О той, которая называлась этим именем, живя в замках Нейсен и Оберштейн, замках моего государя, мне известно, что она приехала во Франкфурт как невеста графа Рошфора, гофмаршала нашего двора; но что потом наш светлейший повелитель влюбился в неё до самозабвения. Он просил её руки, но она ему отказала, так как желала получить прежде оставленное ей в России наследство и приехала в Венецию, чтобы при помощи султана, польских конфедератов и недовольных в России отыскивать свои права на русскую корону. Из Венеции она отправилась в Константинополь, но знаю, что долго жила в Рагузе. Всемилостивейший повелитель мой находился с ней в переписке и постоянно убеждал бросить свои замыслы и всецело отдаться ему. Но что последовало дальше — я не знаю. Я был назначен князем из Венеции сюда. Случайно я узнаю, что принцесса Владимирская здесь, вышла замуж и овдовела. Думая, что это какая-нибудь новая перипетия из её похождений и что сообщением о ней сведений я могу угодить моему всемилостивейшему покровителю, я решился к ней ехать, но вместо её нашёл вас.

   — Напишите же вашему князю, что всё, что он знает об этой известной ему княжне Владимирской, есть чистая ложь, обман и что как только я оправлюсь настолько, что, оплакивая потерю свою, буду в силах собраться, то поеду сама в Россию и раскрою, разоблачу обман. Это я считаю долгом своей чести, считаю обязанностью перед своим именем, перед родными, перед отечеством.

Настасья Андреевна говорила это твёрдо, с полным сознанием и несомненностью убеждения. Так говорила она едва ли не в первый раз после постигшего её удара. Барон Кнорр понял, что тут нет двусмысленности и что она сделает то, что говорила, раскланялся и счёл долгом обо всём уведомить своего сюзерена.

Оставшись одна, Настасья Андреевна стала обдумывать всё, что она слышала.

«В самом деле, — думала она, — это мой долг перед отечеством. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь, злоупотребляя моим именем, сеял смуты и раздор; не приведи Бог слышать волнения, подобные тем, которые, когда-то я читала, в России производили самозванцы. Притом я здесь чужая, что мне здесь нужно? Могила моего друга и детей моих. Но я схороню их в моём сердце. А она, она? — вдруг сказала Настасья Андреевна себе, взглянув на вошедшую в комнату миссис Ли. — Нет! Её, пока не утешит Господь её горе, я оставить не могу!»

Но старая миссис Ли недолго тяготила собой землю. Огорчённая и расстроенная потерей внуков и сына, она не имела той внутренней силы, которая помогает переносить несчастия в лета крепости и здоровья. Она чахла и хирела с каждым днём. И, несмотря на ухаживанья за нею с истинной самоотверженностью Настасьи Андреевны, она скоро впала в тяжкую болезнь. Доктора определили эту болезнь лихорадкой старости, и точно это была лихорадка полного истощения организма. Единственным утешением её в это время было — взгляд на ухаживающую за ней невестку. Она вспомнила своего сына, взаимную любовь их и с грустью думала: «Так молода и так несчастна!» Но болезнь продолжалась недолго. Настасье Андреевне пришлось и ей закрыть глаза. И она осталась одна, совсем одна...

Новая грусть и новые слёзы; но это были уже не те слёзы, которые душили, жгли, не давали смотреть на свет Божий. Те слёзы выплакались, замерли в иссохшей груди и обратились в глубокую, но тихую грусть; а эти были только молитвой перед Богом за то, что к Богу отошло.

Между тем вновь образовавшаяся республика росла не по дням, а по часам. Она вошла в сношения со всеми государствами Европы на равных с ними правах. Европейские газеты начали получать отовсюду, вместе с европейскими модами, предметами роскоши и изобретениями. Доходы республики увеличились, и она начала выплачивать свои долги. Все расчёты её были скоро окончены, и Настасья Андреевна получила обратно свой капитал в облигациях, которые во всяком большом городе Европы и Америки легко было обратить в наличные деньги.

Тогда Настасья Андреевна, распределив большую часть этого капитала на дела благотворительности, в память её мужа и детей, решила окончательно, что ей непременно должно ехать в Россию; что она виновата перед нею, перед своими родными, предоставляя возможность играть роль самозванке и, может быть, даже захватить её огромное имение, а может быть, и компрометировать самое её имя.

Быстро собралась Настасья Андреевна, не связанная никем и ничем, чтобы ехать в своё незнаемое, но любимое ею отечество. Вот она уже на корабле. Паруса подняты. Корабль отдаёт свой последний салют крепости. Настасья Андреевна бросает свой прощальный взгляд на американскую землю, которая дала ей столько счастия, что воспоминание об этом счастии не заглушается никаким горем.

«Моё счастие было, — говорила себе Настасья Андреевна, — любовь одного, и я должна отблагодарить за него Бога любовью ко всем!»

Через несколько часов было видно только море да небо. Корабль шёл, несомый ветром; волны ударялись в его борта, пока он не бросил якорь в тихом пристанище Гаврского рейда.

 

II

ДОПРОС

Перед читателем грустная картина: каземат Петропавловской крепости; такой же в 1775 году, как и потом в 1825 и 1881 годах, потому что каземат всегда каземат, неволя всегда неволя. И не позолотишь этой неволи ни бархатными обоями, ни персидскими коврами, ни обедами, ни всею роскошью мира.

Итак, всё одно: те же допросы, те же дознания и те же истязания, физические и нравственные.

Пытка у нас была легально уничтожена Екатериной II. Поклонница Дидро и Вольтера, почитательница Беккариа и Гельвеция, проводящая в жизнь идеи Монтескье, покровительница Лагарпа, она не могла допустить раскрытия истины посредством мук и истязаний.

Но что такое пытка? Тогда ли только пытка, когда по формальному установлению на дыбе руки выворачивают, кости в тисках давят, тело клещами рвут?

Не пытка ли под розгами допрашивать, заставлять полупудовые кандалы носить, к шестипудовым стульям приковывать или с голоду морить? А много ли прошло времени с того, как все эти милые вещи практиковались у нас и признавались не только естественными, но даже необходимыми?

А разве не пытка сидеть и не видеть конца своему сидению, особенно когда знаешь, что от этого сидения гибнет всё, что дорого, всё, чем мила жизнь? Разве не пытка — искушение? Вот тебе муки Тантала, если молчишь; а вот все блага жизни, если заговоришь, раскроешь. Удивительно ли, что перед такой пыткой не устоит мужчина; каково же устоять против неё женщине?

Женщина всегда женщина, и судьба её, когда она стеснена, когда она несчастна, не может не вызвать в мужчине сострадания; мужчина всегда невольно её пожалеет, отнесётся к ней с участием, несмотря на её виновность.

В чём же была виновата Али-Эметэ?

   — Как, она?! — воскликнула бы Екатерина, если бы ей предложили этот вопрос. — Всклепавшая на себя имя, могущее возбудить мятеж, поднять возмущение, внести смуту, вызвать народные страсти, и когда же, когда эти страсти ещё не успокоились, не улеглись от казни Пугачёва? Да она более чем виновна, она язва, она яд! Для неё мало всех пыток Бирона! Она хотела перевернуть весь строй общества. Для достижения своих преступных замыслов она хотела возбудить междоусобную войну, залить полмира кровью. Может ли быть какое преступление более тяжко, может ли какой-либо замысел в его осуществлении быть ужаснее?

   — Так, государыня, так! Но Али-Эметэ, в сущности, ничего не замышляла и уж ровно ни к какому осуществлению не приступала. Она только лгала, лучше сказать, поддерживала ложь других, чтобы из этой лжи извлекать себе средства для роскошной жизни и высокого положения.

«Ну, пусть бросит в неё камнем тот, кто никогда не лгал», — думает князь Голицын, вспоминая великого Учителя, предложившего такое же наказание грешнице, перед ним представшей.

А граф Орлов-Чесменский, этот, по мнению Али-Эметэ, рыцарь чести, герой добродетели? «Чисты ли были руки твои, когда ты готовился преломить хлебы жертвоприношения?» — мог бы спросить его древний мудрец, остановивший мановением руки своей течение солнца.

Какой ответ дал бы он ему, даже если бы действительно был безгрешен, аки агнец, ведомый на заклание. А если руки его были не чисты? Если он, как леди Макбет, моет, моет руки свои, а на них всё кровь и эти не отмытые от крови руки он поднял на женщину для предательства. Что бы тогда сказал он? Что бы ответил он, если бы ему указали, что ведь эта женщина отдалась ему вся беззаветно, всем телом и всей душой своей, а он предал её, как Иуда, и когда же? Когда она готовилась быть матерью его сына!

Поздно, очень поздно поняла Али-Эметэ, какому человеку она отдалась, кому она вверила себя. Поздно поняла она, что он был действительно представитель русской удали и русской смётки, стало быть, представитель русского молодечества, но никак не представитель русского чувства и русской чести. Русская честь была ему не только не дорога, но даже незнакома. Он солгал бы из малейшей отдалённой выгоды, обманул бы из хвастовства. А чувство? Боже мой, да граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский не понимал самого слова «чувство», если оно не обозначает тех его физических ощущений, которые он мог бы тешить материальными наслаждениями или хотя бы услаждать дикими затеями, вроде бешеной скачки на борзом коне или борьбы с медведем один на один.

Поздно узнала Али-Эметэ, что для её рыцаря, для её героя, как называла она Орлова в мечте своей, когда млела в его объятиях, было решительно всё равно, она ли, другая ли будет тешить его грубую чувственность. Вопрос о её жизни и страданиях он сумеет заглушить московским разгулом, пирами на весь мир, цыганской песней, рёвом медведя на травле, восклицаниями кулачных бойцов. Он обманул её так же, как обманул своего государя Петра III, вверившегося его чести; как обманул доверие итальянцев, признававших его своим дорогим гостем; как обманул десяток тысяч славян и греков, поднявших против турок оружие в надежде на его обещание поддержки и брошенных им без всякого внимания к тому, насколько тяжко отзовётся им турецкое возмездие. Он обманул бы и Екатерину, если бы надеялся, что Али-Эметэ может преуспеть... Он писал теперь, что боится быть застреленным или окормленным сообщниками всклепавшей на себя имя, особенно иезуитами. Неправда! Он обманывал! Никого и ничего он не боялся; да и чего было бояться ему, окружённому почти царской пышностью и ещё при его необыкновенной силе. А окормить его иезуиты и в Москве могли бы так же легко, как и в Пизе или Ливорно. Ему просто наскучила Италия, разгуляться было негде, то ли дело матушка-Москва.

Брат его Григорий Григорьевич потерял при Екатерине всякий кредит. Его к ней не допускали, опасаясь дерзкой выходки его бешеного характера. По возвращении из Фокшан и неудачи мирного конгресса, на который, отправляя его как ангела мира, Екатерина сама заботилась о доставлении ему возможно большего блеска, так как она знала, что он блеск любит, — он вдруг попал в положение опального, которого не допускают ко двору, сперва под предлогом необходимости выдержать карантин, прежде чем представиться государыне по возвращении из опасных мест, а после просто по нежеланию его видеть. И он волей-неволей жил в Гатчине, то беснуясь до сумасшествия, то приходя в отчаяние до детских слёз, то вдаваясь в эротические похождения, в которых не пощадил даже своей молоденькой четырнадцатилетней двоюродной сестры, Екатерины Николаевны Зиновьевой, привезённой к нему его родным дядей на поклон по обычаю доброго старого времени возить детей на поклон к старшим родственникам, особенно таким, которые разыгрывали при дворе роль вельможи.

Был в кредите тогда — в случае, как говорили, Васильчиков Александр Семёнович, этот красивейший, милейший, но и пустейший господин, который, говорят, умел хорошо только на пяльцах вышивать.

   — А, Александр, это ты? — спрашивала его Екатерина, когда он входил.

   — Я, ваше величество! Я позволил себе...

   — Ну, здравствуй! Садись, когда пришёл! — говорила Екатерина и как бы нехотя протягивала ему руку. — Садись же! Вот я приготовила тебе новую берлинскую шерсть, самых нежных оттенков.

И он, поцеловав руку государыни, садился разбирать новые оттенки берлинской шерсти, и так до вечера; во весь день более ни слова; разве забракует какой-нибудь моток шерсти, который ему покажется неровен или слишком ярок.

А то вдруг разговорится и ни с того ни с сего начнёт рассказывать длинную историю о том, как он, в бытность ещё прапорщиком, очень любил и ловко умел в кольцо и свайку играть.

* * *

   — Не удержаться ему, ни за что не удержаться, — говорили москвичи, рассуждая о тайнах двора, прибывшего тогда в Москву праздновать Кучук-Кайнарджийский мир. — Не такой человек Екатерине надобен!

   — Разумеется, не удержаться, — говорил и князь Пётр Никитич Трубецкой. — Недаром покойный отец говорил, что глуп как сто ослов!

Сказал это князь Пётр Никитич графу Петру Семёновичу Салтыкову, генерал-фельдмаршалу и московскому генерал-губернатору, приходившемуся ему, впрочем, сродни, показывая ему свой кремлёвский дом, который Екатерина поручила Салтыкову осмотреть с целью покупки.

   — Зато нового претендента на случай уж никак нельзя назвать глупым! — заметил Салтыков, весьма сочувственно относившийся к расхваливанию Трубецким его дома, с целью взять за него подороже.

   — А разве есть уже и новый претендент? Извините, ваше сиятельство, почтенный дядюшка, мой нескромный вопрос, но любопытно...

   — А ты не слыхал? Вот что значит московским жителем сделаться. Совсем обленился, братец! Нет, твой отец Никита Юрьевич был не таков. И мой тебе совет, коли хочешь взять за дом подороже, — съезди к Григорию Александровичу Потёмкину. По дружбе к твоему покойному отцу и по родству тебе говорю!

   — Неужели претендентом Потёмкин?

   — Потёмкин, братец!

   — Кривой-то?

   — Что ж что кривой! Это, братец, не Григорий Орлов и не Васильчиков. Он и одним глазом видит за четверых. Не бойсь, ни в ревность не бросится, ни на пяльцах вышивать не станет, а приладится так, что поневоле французскую маркизу Помпадур вспомнишь!

«Вот как!» — подумал Трубецкой, и только Салтыков уехал, сейчас же отправился засвидетельствовать своё, сенатора, александровского кавалера и родового князя, глубокое почтение к военным подвигам молодого, приехавшего из армии генерала, которого, впрочем, скоро сделали генерал-адъютантом и вице-президентом военной коллегии, хотя подвигов у него ни военных, да и никаких не было.

Зато продал свой дом князь Пётр Никитич, хорошо продал!

А Али-Эметэ?

Холодно приняла Екатерина графа Орлова-Чесменского, хотя и осыпала его милостями; награды на него рекой лились, но ни приближения, ни назначения. Даже после празднеств в Петербург не пригласили. Чесменский герой так и остался в Москве.

   — Заслугу оплачивают, — говорила Екатерина, — хотя бы человека и не уважали!

А могла ли уважать Екатерина человека, который продавал священнейшие чувства человека за выгоды её царской милости?

Но, может быть, его верноподданническая преданность?..

Знала Екатерина верноподданническую преданность графа Алексея Орлова по своему мужу.

— Нет, удалец — и только; хитрый плут — и больше ничего. Понадобится мне его удаль и сноровка — позову. Не понадобится — тем лучше! Пусть разгулом себя и Москву потешает; ни ума его, ни чувства мне не нужно!

Не понадобились, она и не позвала.

Но, относясь холодно к Орлову, она не могла с тем вместе не относиться весьма страстно к Али-Эметэ.

В женщине не нашлось к другой женщине столько милости и сострадания, сколько нашлось их в князе Голицыне, и Екатерина писала Голицыну самые строгие настояния, требовала самых решительных мер, чтобы узнать, раскрыть во что бы то ни стало, кто действительно была женщина, всклепавшая на себя имя; кто её выдумал, научил и в ход пустил; узнать непременно всех её наставителей и соучастников, всех её единомышленников.

Бумаги Али-Эметэ Орлов захватил в Пизе хитростью. Он послал де Рибаса, будто бы от имени принцессы, рассчитать прислугу, с выдачею всем наград, и принять все её вещи. Прислуга была очень довольна и безмолвно разошлась, оставив все вещи. Правда, нашлись двое, которые не согласились выдать вещи без личного приказания принцессы. Для получения такого приказания их повезли вместе с вещами в Ливорно на русский корабль. Там, разумеется, арестовали. Бумаги Орлов отправил с курьером сухим путём, и они пришли, прежде чем прибыла эскадра Грейга, Голицын имел время с ними ознакомиться.

Получив непосредственно собственноручное приказание императрицы принять секретную арестантку от Грейга, фельдмаршал и санкт-петербургский генерал-губернатор князь Александр Михайлович Голицын призвал к себе капитана Преображенского полка Александра Матвеевича Толстого, заставил его принять особую присягу в сохранении тайны, велел плыть на яхте в Кронштадт с командой, принять там арестантку и других привезённых с ней лиц и доставить к коменданту Петропавловской крепости так, чтобы о том не знала ни одна душа человеческая.

Как было приказано, так и сделано Толстым. Ночью, незаметно, подошла яхта к эскадре. Весь день команда яхты, по приказу Толстого, сидела в каютах, чтобы не иметь возможности ни с кем, ни о чём говорить. Ночью на яхту привезли арестованных и разместили по каютам, чтобы они не могли друг с другом видеться и ни с кем не могли говорить. В ту же ночь всех привезённых сдали в крепость коменданту Чернышёву.

Команда, разумеется, видела, что кого-то привезли; но кого именно и за что, никто не догадывался и ровно ничего не знал.

Чернышёв сам проводил Али-Эметэ в Алексеевский равелин.

Впрочем, помещение приготовлено было ей там весьма приличное. Оно состояло из нескольких комнат, довольно сносно убранных. При ней оставили Мешеде и горничную, назначили особого доктора. Стол давали если не изысканный, то довольно хороший, приготовляемый особо на комендантской кухне.

Голицын объяснял эту снисходительность свою тем, что она ни в чём ещё не разоблачена, поэтому он считает справедливым предоставить ей некоторые удобства, в особенности по слабости её здоровья и чрезвычайному расстройству, которому подверглась она в пути, наконец, по её положению — беременной женщины.

Императрица не возражала, хотя нельзя сказать, чтобы этим распоряжением осталась довольна. Она только настаивала на скорейшем начатии и строжайшем ведении следствия.

* * *

Началось следствие. Начались допросы и передопросы; но что на этих передопросах могла сказать о себе Али-Эметэ? Ясно, она могла повторять только ту сказку, которую говорила Огинскому, Радзивиллу, Орлову и другим и которая составилась в её голове частью из действительных воспоминаний, частью из внушений отца д’Аржанто и других отцов иезуитов, а частью из указаний разных лиц, которые имели случай с ней говорить и на неё влиять; сказку, в правдивость которой она, кажется, начинала верить сама, хотя, как справедливо заметил Панин, сказка эта была настолько дурно скомпонована, что перевирала даже имя Алексея Разумовского, придуманного для неё отца.

Когда Голицын первый раз, в полной фельдмаршальской форме, вошёл к ней в каземат вместе с делопроизводителем комиссии Ушаковым и одним из членов, Шешковским, она сейчас же встала и сама обратилась к нему с первым вопросом:

— Скажите, генерал, что это значит? Какое право имеют так обходиться со мной? Что я сделала и кто смел меня арестовать?

Она говорила лихорадочно, с нервной дрожью. Красноватые пятна выступили на её лице от одолевшего её волнения.

Князь Голицын на это строго заметил ей, что не её дело спрашивать, она должна только отвечать.

   — Из вопросов, которые вам предложат, — говорил он, — вы узнаете, в чём вы обвиняетесь, и советую искренним признанием и откровенностью облегчить себе положение, которое в противном случае может привести вас, предупреждаю, к весьма печальным последствиям.

Князь проговорил слова эти весьма строго; тем не менее красота и грация порученной ему для следствия жертвы, видимость её душевных страданий, разрушавших её организм, произвели на него сильное впечатление, и он невольно старался относиться к ней возможно человечнее.

   — Я? Отвечать? Хорошо, я буду отвечать! — с вибрацией в голосе и как бы юмористически проговорила она, опускаясь в кресло и положив на стол свою исхудалую ручку, на которой обозначалось тоненькими синими полосками сплетение её нежных мускулов.

   — Сударыня, я фельдмаршал князь Голицын, здешний генерал-губернатор. Мне поручена ваша участь. Поэтому убеждаю вас, ради вас самих, к полной искренности...

Али-Эметэ перебила его.

   — Князья Голицыны в русской истории отличались доблестями; а вам поручено терзать бедную женщину, захваченную обманом. Ну что ж? В добрый час. Терзайте, мучьте, зовите палачей ваших. Я в вашей власти!

   — Ваше замечание неуместно, сударыня. Ни из чего вы не можете заключить, чтобы желали терзать и мучить вас. От вас желают получить только полное, откровенное признание.

   — Э, Боже мой! Мне не в чем признаваться. Спрашивайте, я буду отвечать всё, что знаю, и буду отвечать, разумеется, искренне, потому что мне незачем лгать...

   — Ваше имя?

   — Елизавета!

   — Сколько вам лет?

   — Двадцать три года!

Али-Эметэ взяла на душу года два-три. Но кто же отнёсся бы строго за то к хорошенькой женщине?

   — Какого вы вероисповедания?

   — Восточно-православного!

   — Кто ваши родители?

   — Не знаю!

   — Кто были восприемники?

   — Не знаю!

   — По какому же поводу вы говорили, что вы дочь государыни Елизаветы Петровны, будто бы от её тайного брака?

   — Никогда я этого не говорила, разве в шутку. Мне говорили другие о моём высоком происхождении, но я всегда смеялась и говорила только, что я то, что я есть; а происхожу ли я от турецкого султана или от русской императрицы, мне до этого нет дела!

   — Но слухи...

   — Какое мне дело до слухов? Посторонние, окружающие меня, могли распускать обо мне какие им угодно слухи. Я не могла, да и не хотела мешаться в чужую болтовню!

   — Расскажите, что вы помните о вашем детстве и юности.

Али-Эметэ начала свой рассказ, который тут же записывал Ушаков.

   — Сколько я помню, первые годы своего детства я жила в Киле у госпожи Пере или Перон. При мне была нянька Катерина, ещё учитель Шмидт. В один день вдруг меня торопливо собрали; сказали, что везут в Россию. «Там, говорили мне, ты увидишь своего отца и мать, больших и знатных господ, тебя всякий день будут наряжать в новые платья, кормить конфетами, дарить игрушки и куклы». Я с нетерпением хотела видеть отца и мать и много думала о платьях и игрушках, которыми меня будут одаривать.

Помню, что точно мы приехали в какой-то большой город; там ввели меня в большой зал, по которому я шла, шла, конца не было; наконец меня ввели в небольшую, но чрезвычайно украшенную комнату, разукрашенную в такой степени, что, войдя в неё, я вскрикнула от удивления. Меня встретила нарядная дама, подняла меня на руки и стала целовать. Была ли это мать моя, не знаю!

Тут воспоминания мои мешаются. Я была страшно больна, больна до беспамятства, до сумасшествия. После мне говорили, что болезнь моя была от отравы.

Принятыми своевременно мерами вредное действие отравы было уничтожено, я довольно долго была очень слаба. В это время случился какой-то переворот, что-то сделалось, и я очутилась у доброго, очень доброго священника. Воспоминания мои здесь путаются, но кажется мне, будто этому священнику вручила меня сама моя мать и будто при этом она много плакала и крепко, горячо меня целовала. Нянька Катерина всё оставалась при мне, но ко мне приставили другую няньку, русскую, от которой я научилась немножко говорить по-русски, что, к сожалению, потом забыла.

Священник повёз меня куда-то далеко, мы ехали долго, пока не приехали в город, имя которого память моя сохранила; это — Астрахань. Здесь священник сел с нами на какое-то персидское судно и отвёз меня на персидскую границу, где сдал с рук на руки весьма образованной и умной старушке, которая сама занялась моим первоначальным образованием.

К старушке как-то раз заехал один из вельмож персидского шаха. Узнав обо мне, он сказал, что он берёт меня с собой и отвезёт к моему дяде, первому вельможе и богачу в Персии. Старушка не смела возражать, и я с ним отправилась. Это был персиянин Гамет, действительно друг моего дяди, к которому он меня привёз.

   — Как звали вашего дядюшку?

   — Князь Гали.

   — Такого князя в Персии нет.

   — Не знаю, но его все так называли. Я у него росла и воспитывалась, и он очень заботился, чтобы дать мне отличное образование. Для этого он нарочно выписал учёного француза Жака, у которого я училась по-французски, по-итальянски и словесным наукам. У него в гареме жила ещё швейцарка, учившая меня музыке, пению, рисовать и танцевать. Дядя нередко говорил мне, что я законная дочь русской императрицы Елизаветы от её тайного брака с его братом, и объяснял мою отправку из России тем, что государыня чем-то была недовольна моим отцом и разошлась с ним. Противная моему отцу партия, видя, что мать меня очень любит, желала всеми мерами меня извести, вероятно в своих видах. Мать, опасаясь вторичной отравы, решилась меня удалить и поручила это дело своему духовнику. Хотя дядя это мне пояснял, но я не придавала никогда этому значения и мало о том думала.

Когда мне минуло пятнадцать лет, мой дядя решил отправить меня в Европу для получения образования. Под чужим именем проехали мы через всю Россию. Мать моя перед этим скончалась, и мне сказали, что я должна скрываться. Дядя тотчас же увёз меня через Кёнигсберг в Берлин, а потом в Париж. По дороге, кажется в Гамбурге, он виделся с английским резидентом при германском императоре лордом Кейтом и поручил меня его наблюдению. В это время дядя узнал, что ему необходимо ехать в Персию, по делам чрезвычайной важности. Он оставил меня получать образование в иезуитском коллегиуме, а сам уехал. Оставляя меня, он положил на моё имя значительную сумму денег и ещё более значительное количество драгоценных вещей.

Я получила эти вещи и деньги по достижении совершеннолетия. В Париже, потом в Лондоне меня признавали дочерью князя Гали и называли принцессой Али, а иногда княжной или султаншей Алиной. Дядя мой, видимо, весьма богат. Он нередко присылал мне значительные суммы и требовал, чтобы я жила соответственно своему происхождению. Я обращалась в кругу лиц самой высшей французской аристократии. Дочерью императрицы Елизаветы я себя ни перед кем не называла, разве в шутку, хотя многие впоследствии меня в том уверяли положительно. Из Парижа я поехала в Германию. Мне хотелось купить там поземельную собственность. Деньги у меня были из оставленных дядей при отъезде и из присланных после. Во Франкфурте я встретилась с принцем Филиппом Фердинандом, герцогом Шлезвиг-Гольштейн-Лимбург де Ливанж. Я ему понравилась; более, он в меня влюбился и стал домогаться моей руки. Я была согласна. Он мне тоже нравился, поэтому, вместо покупки отдельной собственности, я, согласно желанию своего жениха, решилась выкупить графство Оберштейн, находившееся у него в совокупном владении с герцогом трирским. Имение это обладает превосходными агатовыми копями, которые приносят мне значительный доход, так как герцог лимбургский передал мне его в пожизненное владение. Но для брака необходимы были документы о моём происхождении. Между тем из коллегиума мне были доставлены сведения о доставшемся мне в России наследстве после одного из родственников моего отца. Для получения этого наследства мне тоже необходимо было иметь точные доказательства о моём происхождении. Чтобы собрать эти доказательства и разъяснить, таким образом, тайну своего рождения, я решилась ехать в Персию сама. Прежде, однако ж, чем я приняла такое решение окончательно, я написала в Россию к здешнему вице-канцлеру, тоже князю Голицыну, испрашивая разрешение ехать в Персию через Россию; просила я также разрешения проездом в Петербурге представиться императрице. На письмо своё я не получила никакого ответа. Мне оставалось только ехать через Турцию, но и для этого нужен был султанский фирман. Чтобы исходатайствовать этот фирман, я поехала в Венецию, из которой было удобнее сноситься с Константинополем. В Венеции я встретилась с князем Радзивиллом. Он прямо признал меня за дочь императрицы Елизаветы, удостоверяя, что ему вся моя история хорошо известна. Не отрицая его уверений, я, однако ж, не приняла их. Он вызвался провожать меня до Константинополя; я не отказывалась ехать с ним и его сестрой, графинею Моравской. Противный ветер занёс нас в Рагузу, откуда я захотела взглянуть на Рим. Нужда в расходных деньгах заставила меня войти в переписку со многими лицами о доставлении нужных сумм. Эти суммы обязательно взялся доставить через банкира Джекинса граф Орлов. В то же время он предложил мне, в ожидании присылки денег из Оберштейна и получения султанского фирмана, провести время в Пизе. Я согласилась и попалась в обман.

   — В ваших бумагах находятся копии завещаний императрицы Екатерины и Елизаветы, переписанные вашей собственной рукой. Кто доставил вам эти бумаги для переписки?

   — Я получила их при анонимном письме, вместе с пакетом, который, тем же письмом, просили переслать графу Орлову.

   — И вы не знали, что в пакете?

   — Не знала; хотя догадывалась, что это те же бумаги, которые были доставлены и мне!

   — Согласитесь, это невероятно!

   — Может быть; но было так, как я говорю.

   — После кого из родственников вы полагали получить наследство?

   — После князя Зацепина-Владимирского. Получив известие об открывшемся наследстве, я приняла на себя и его фамилию.

   — Но каким же образом, быв дочерью императрицы Елизаветы, вы хотели получить в наследство зацепинские имения и капиталы, идущие из рода императрицы Анны Иоанновны.

   — Быв дочерью императрицы Елизаветы, я была, естественно, племянницей императрицы Анны, её двоюродной сестры. Впрочем, удалённая с детства из родины, не зная русских законов, я просила вице-канцлера разъяснить мне то, чего я не знала.

   — На каких основаниях сошлись вы с Радзивиллом?

   — Мы встретились в доме одного из венецианских сенаторов Альбедини. Он прямо мне сказал, что я могу быть полезной Польше, так как ему положительно известно, что я дочь императрицы Елизаветы, и предложил свои услуги.

Разумеется, ни рассказами Али-Эметэ, ни даваемыми ею ответами князь Голицын удовольствоваться не мог. Он видел, что она рассказывала ему сказку, в том тоне, что все её похождения исходили из её собственного желания узнать ближе о самой себе; но ему не было нужды до её желаний; ему нужно было добиться во что бы то ни стало, кто подал ей мысль объявить себя дочерью императрицы Елизаветы и с кем она находилась по этому предмету в сношениях. Поэтому после нескольких секунд молчания он спросил, стараясь придать своему голосу возможную мягкость и убедительность:

   — Послушайте, сударыня. Всё, что вы рассказывали, не имеет и тени вероятия. Для вашей собственной пользы, для вашей личной безопасности и спокойствия я убедительно прошу вас, отвечайте на мои вопросы откровенно и чистосердечно. Это одно, и только одно, может спасти вас от самых тяжких неприятностей. По летам своим я могу быть отцом вам, и поверьте, что истинно как отец дочери советую: раскройте эту интригу, исходящую из адской злобы и зависти. Скажите...

Голицын был мягкий и добрый человек. Ему было жаль молодой женщины, видимо попавшей, по легкомыслию и страсти к удовольствиям, в тиски политической интриги, исход которой может быть — или смерть, или вечное заключение.

   — Я вам сказала всё, что я знаю! — отвечала Али-Эметэ твёрдо. — Больше мне нечего говорить! В жизни своей мне приходилось много терпеть; но никогда не теряла веры в справедливость и упования на милосердие Божие. Совесть не упрекает меня ни в чём преступном. Надеюсь на милость государыни.

Слова Али-Эметэ были записаны и переведены. Она прочитала их и подписала твёрдой рукою: Elisabett.

Доманский и Чарномский, равно как и прислуга, в один голос показали, что князь Радзивилл им сказал, что она великая княжна, и они поверили ему, тем более что видели, что сам он, его сестра графиня Моравская, графы Потоцкий и Пржездецкий отдают ей царские почести. Да и все приезжающие к ней знатные лица: министры, сенаторы, посланники разных дворов и даже владетельные особы, герцог трирский и князь лимбургский, обходятся с ней как с особой, принадлежащей к царственному дому. Впрочем, Доманский прибавлял к общим показаниям, что и от неё самой он слышал, что она дочь русской государыни.

* * *

Получив в Москве донесение от фельдмаршала Александра Михайловича Голицына об ответах самозванки, государыня сильно прогневалась.

Первое, на что она обратила своё внимание, это лаконичность её подписи. «Какова? — думала она. — Смеет продолжать обман; смеет передо мной уверять, что она принадлежит к царственному дому, означая свою подпись одним именем».

— Вяземский, посмотри! Наглая лгунья решается утверждать своё враньё, подписываясь так, как подписывалась покойная тётушка императрица. И она это смеет? Нет, фельдмаршал слишком мягок! Такую наглую лгунью следует хорошенько приструнить. Потом, что это? Ложь в каждом слове, мистификация какая-то. Вместо объяснения дела она сочиняет роман.

И она написала Голицыну:

«Передайте пленнице, что облегчить свою участь она может только полной откровенностью и совершенным отказом от разыгрывания безумной комедии, подписываясь Елизаветой. У ней было столько имён, что может выбрать из них себе любое, кроме того, которым подписывается. Поручаю вам принять против неё надлежащие меры строгости, чтобы наконец её образумить, потому что наглость её переходит все границы».

Князь Александр Михайлович Голицын был, как мы сказали, человек мягкий и добрый. Но ввиду такого положительного приказания государыни, — приказания в то время совершенно понятного, ибо всякий знал, что под надлежащими мерами строгости следовало разуметь ни более ни менее как розги, он счёл долгом о том её предупредить. Но на личное предупреждение о таком исходе её запирательства у него не хватило решимости. Он приказал сказать ей об этом Ушакову; тот тоже невольно проглотил свои слова перед гордой и изящной красавицей. Однако ж он сказал ей, что, в случае дальнейшего с её стороны упорства во лжи, будут приняты крайние способы для узнания её сокровенных мыслей. В этих словах, разумеется, подразумевалась пытка; так и поняла эти слова Али-Эметэ.

   — Ах, Боже мой, кто вам мешает? Режьте, жгите меня! Пусть сломанные кости мои будут свидетельствовать о подвигах вашего человеколюбивого правительства!

И вот отменённая формально Екатериной пытка готова была вновь явиться на Божий свет, на тиранство бедной женщины.

Впрочем, Екатерина не была противницей телесного наказания, и розги не относились к орудиям пытки. В конце царствования она даже злоупотребляла ими. А противосклепавшей на себя имя она, видимо, действовала с той страстностью, которую создаёт только озлобление. И удивительно ли? Столько ума, столько отваги, столько риска было ею принесено для приобретения власти, и вдруг какая-то всклепавшая на себя имя желает всё уничтожить, всё подорвать.

Но Голицын, видевший Али-Эметэ, её нежность, слабость, видимую болезнь и ещё во время беременности, даже подумать боялся о мере, ему предложенной.

Али-Эметэ клялась, что она дала показание по совести и сказала только одну правду.

Желая всеми мерами отклонить готовившуюся пленнице грозу, он отправился в каземат сам, убеждал, доказывал, давал даже надежду на помилование, просил сказать хоть одно: от кого она получила копии с завещаний императора Петра I, Екатерины I и Елизаветы; но всё было напрасно. Али-Эметэ стояла на своём, объясняя, что поименованные бумаги она получила через анонимное письмо.

   — Так вы не хотите исполнить волю государыни, признаться во всём? — спросил князь Голицын.

   — Мне не в чем признаваться, кроме того, что я сказала прежде. Больше ничего не могу сказать, потому что не знаю; видит Бог — не знаю!

При этом она просила испросить у государыни аудиенцию, чтобы она сама могла видеть степень искренности её слов.

Голицын писал обо всём государыне и объяснял, что принятие более строгих мер её убьёт.

Но Екатерину, в свою очередь, не легко было разнежить; она отвечала:

«Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что мне известна её крайняя безнравственность, её замыслы и попытки принимать на себя чужие имена, и я не приму её никогда! Объявите, что если она будет продолжать свою ложь, то подвергнется самой строгой каре».

При этом собственноручном письме государыни Голицын получил указания несоответствия данных Али-Эметэ показаний. Указания эти состояли из 20 статей, в которых каждое слово её разбиралось в сближении одного с другим по времени, месту, обстоятельствам и взаимному одно другому противоречию. «Эти 20 статей, — писала Екатерина, — уничтожают все ложные выдумки наглой арестантки».

После такого предписания, при требовании употребления самых строгих мер к вынуждению у пленницы искреннего сознания, Голицын был поставлен в необходимость начать против неё дело в более крутом виде. Мягкость его характера и невольное сожаление о судьбе арестантки, столь легкомысленно попавшей из мраморного пизанского дворца в каземат Петропавловской крепости, заставили его ещё раз испытать над ней силу убеждения. Сам он прочитывал ей одну статью за другою; сам доказывал, что, например, в некоторых письмах, от написания коих она отказывается, объясняя, что они доставлены ей неизвестным лицом, есть обстоятельства, которые могли быть известны только ей одной, — всё было напрасно. Али-Эметэ стояла на своём, не отступая ни в чём от показания, которое дала, стараясь дополнить и разъяснить его только в подробностях.

Тогда Голицыну оставалось принять тот путь мер строгости, на который указывала ему Екатерина. Но, взглянув на исхудалую, истомлённую женщину, на лихорадочный блеск её глаз, дрожание зрачков и уголков рта, прислушавшись к её сухому кашлю, тяжёлому удушью, заметив кровохарканье и пятнистый чахоточный румянец её лица, Голицын невольно подумал: «Господи, неужели эту несчастную, больную женщину сечь, и когда же, в последние месяцы её беременности? Да она не выдержит первых ударов; она умрёт от одного страха. Тогда я буду её убийца! Я, Голицын, буду убийцей женщины! Это невозможно, невозможно! Пусть на меня обрушится гнев государыни, пусть я лишусь её милости на всю остальную жизнь мою, но этого я не могу. Хотя при других обстоятельствах, при других условиях, но я должен вспомнить, что отвечал мой отец Петру Великому, когда, ведя свои войска на штурм Шлиссельбурга под страшным неприятельским огнём, он получил приказ отступить. Он отвечал посланному: «Скажи царю, что теперь я Божий, а не царский и или возьму крепость, или лягу на её стенах». В настоящем, разумеется, мне нет опасности быть убитым, но есть опасность быть убийцей. А что хуже? По-моему, последнее... Ни за что, ни за что!..»

Однако ж нужно было исполнить волю Екатерины, приступить к строгим мерам необходимости.

   — Послушайте, сударыня, — начал говорить Голицын строго и печально. — Если вы не хотите облегчить участь свою искренним и благородным признанием, не хотите внять моим увещаниям, которые, позволяю себе уверить, исходили из отеческого чувства участия к вашей судьбе, то делать нечего: я должен прибегнуть к мерам строгости. И на первое время я должен лишить вас тех удобств, которыми вы доселе пользовались, по уважению ваших привычек и вашего воспитания. Отрицая назвать своих родителей и дать какие-либо действительные, а не вымышленные сведения о ваших отношениях, образе жизни и стремлениях, вы становитесь на ступень проходимки, для которой не следует делать никаких изъятий; вы тогда арестантка, и более ничего. Поэтому, с глубоким огорчением, я должен буду приказать вывести вас из занимаемого вами помещения, отнять у вас прислугу, предоставить пищу, которая обыкновенно даётся арестантам. Подумайте, сударыня, не заставьте меня прибегнуть к такой крайней мере; но я должен... поймите меня, должен!..

Али-Эметэ заплакала, но отвечала с выражением истерической твёрдости:

   — Князь, князь! Что же вы хотите, что бы я сказала, когда я сама более ничего не знаю?..

Голицын пожал плечами и вышел, написав Екатерине о своих распоряжениях и о том, что к более сильным мерам он приступить не может, так как по состоянию её здоровья видимо, да и доктор, её пользующий, удостоверяет, что ей и так недолго остаётся жить.

В тот же вечер бедная Али-Эметэ была переведена в нижний этаж Алексеевского равелина, в каземат длиной полторы сажени и шириной сажень, свет в который падал из маленького в 1/4 аршина квадратного окна, находившегося под самым сводом, далеко выше её роста. В каземате были арестантская деревянная нара с обрубком дерева под голову, покрытая войлоком, обшитым холстиной, грязной, старой, и глиняный кувшин с водой. Сквозь стены глухо отдавались в каземате всплески воды.

К ночи принесли ей деревянную чашку арестантских щей, может быть, с тараканами, кусок чёрного хлеба и деревянную ложку.

Али-Эметэ взглянула на принесённую ей пищу с ужасом.

За дверью по коридору раздавались шаги караульных солдат, их грубые шутки, подчас их крупный разговор, отдававшийся порой эхом в сводах здания и вдруг смолкавший и впадавший разом в мёртвое, гробовое молчание. Всплески воды неумолчно журчали в самых ушах как нечто вечное, нечто роковое, лишающее всякой надежды, всякого ожидания.

«Так вот он, этот каменный мешок Петропавловской крепости, о котором я столько слышала, столько читала и который я никак не могла себе вообразить. Вот откуда нет бегства и где не слышны стоны страдающих. И мне суждено жить здесь, страдать, принести новое существо жизни и потом умереть. И за что, за что? За то, что поверила тому, кого полюбила!»

Она села на свою нару и осмотрела себя. Она была в том же бальном из зелёного бархата платье, отделанном золотым кружевом, как она была взята на бале. Грейг снял с неё только бриллианты. Роскошная восточная, шитая золотом по индейской кисее наколка, падающая с косы ниже талии, оттеняла её исхудалое, измученное, но всё ещё выразительное и прекрасное лицо. Местами наколка, равно как и кружева, была оборвана; местами и платье означало, что время имеет влияние на самые прочные материи; но всё же в этом платье — и в каземате, на арестантской постели, усеянной паразитами!..

«Боже мой, Господи мой, где же конец моим страданиям? Умилосердись, Господи, пошли мне конец!»

Нет! она носит под сердцем живое существо. Прежде чем она умрёт, она должна дать жизнь. Но зачем оно, это маленькое существо, долженствующее огласить первым криком своим своды каземата? Кому оно нужно?.. Отцу? Но отец предал его. Слыхано ли где-нибудь такое дело, что даже не сын отца, а отец сына предал, и за что? За то, что мать бедного дитяти искренно его полюбила.

Слёзы душили её.

«Так вот он, этот мешок. Здесь раздавались и будут, может быть, долгое время раздаваться рыдания тех, которые, по несчастию или своей вине, навлекут на себя гонение судьбы. Здесь никто не увидит и не услышит их жалоб, поэтому никто не поверит, никто не рассмотрит, кто справедлив, те ли, которые жалуются, или те, которые их преследуют.

Вот здесь, может быть, на этом месте, был застенок, где грозный царь пытал своего сына. Кто знает, что было тут тогда? Никто! Камни не расскажут! Сын молчал, встречал грозу пассивностью страдания и, может быть, этою пассивностью более и более раздражал отца.

Я читала где-то об инстинктах человека. Там рассматривалась человеческая кровожадность и объяснялось её развитие в цивилизованном обществе. Там говорилось именно, что страдания другого, при их пассивности, могут возбудить ожесточение, доходящее до страстности, до исступления; могут возбудить ожесточение до того, что мучающий начинает чувствовать в мучениях мучающегося наслаждение. Неужели мог находить наслаждение отец в мучениях сына?

Вот и мне не суждено ли доставить им наслаждение своими мучениями; не суждено ли испытать те страдания христианских мучениц, которые возбуждали страстность римских извергов? Мне, а может быть, и этому ребёнку, который ещё не видел света Божьего, а уже осуждён... Боже, пошли конец мне!»

Такого рода мысли, такого рода представления воображения волновали, терзали бедную. Намученная, она впадала в дремоту, но опять, будто уколотая чем, вскакивала и вспоминала свои видения, свой горячечный бред.

И так шли час, другой, третий, десятый, без счёта времени, без сознательного понимания часов. Ей опять принесли пищу, но она не в силах была даже взглянуть на неё.

На другой день, по именному приказанию государыни, её мучения были усилены тем, что караульные были введены в самый каземат. Дело в том, что Голицын, описывая отчаяние Али-Эметэ, выразился, что он боится, чтобы она чего над собой не сделала. Присутствие солдат в её комнате, присутствие, не отстраняемое ничем и ни для чего, ни днём ни ночью, вывело её совершенно из себя. Она попросила бумаги и написала Голицыну:

«Ради самого Бога, князь, пощадите во мне женщину, уведите их!»

В том же духе писала она и к императрице:

«На коленях умоляю, государыня, пожалеть мою женскую натуру и избавить от присутствия солдат, которые даже ночью не оставляют моей тюрьмы».

Эти письма вынудили Голицына освободить её от присутствия караула в каземате, а донесение доктора о её болезни и истощении заставило его вновь предоставить ей ту пищу, которая до того подавалась. Но Голицын не решился взять на себя и переменить её помещения. Он написал государыне, и до её решения Али-Эметэ всё оставалась в нижнем помещении крепости.

Была тёмная осенняя ночь. Али-Эметэ задремала.

Вдруг в полудремоте она видит, что что-то врывается к ней в окно; что-то будто плескает, будто говорит. Она приподнялась на своей наре, оглянулась и видит, что окно в её каземате выбито и в него вливается моментами вода, которая уже заметно стоит на каменном полу каземата. Прошла минута — и вода полилась в окно уже полной струёй. Каземат мгновенно стал наполняться. Вода дошла до половины высоты нары, где сидела Али-Эметэ, заставив её поднять опущенные было ноги.

«Что это? — подумала она. — Наводнение? А! Ну вот и хорошо, вот и конец и мне, и моему будущему ребёнку! И прекрасно!»

Между тем падающая каскадом сквозь окно струя светилась отблеском в её глазах. Она вспомнила, как в детстве ещё, в Киле, она любовалась такой же струёй и бросила в неё свою куклу, и как кукла полетела, закружилась и скрылась в глубине струи. «Вот если бы ребёнок родился, тогда можно было бы за зло, сделанное его отцом... Что я? Никогда, никогда! Уж лучше пусть утонем вместе!» Вода подступила к самому войлоку. Али-Эметэ машинально вскочила. Вдруг она увидела, что по воде плывут к ней крысы, выгнанные наводнением из своих нор. Вода уже покрывала ей колени; они лезли к ней на платье, падали и опять плыли. Она закричала страшно, неистово... Но пройти к ней уже было невозможно; коридор весь был в воде.

 

III

ЧТО ВЗЯТО, ТО СВЯТО

В один из тёплых осенних дней, когда хлеб был уже убран, в село Зацепино, принявшее, по долгому отсутствию владелицы и неизвестности её местопребывания, вид вольной слободы, нежданно, негаданно вдруг прибыло начальство.

Засуетилось, забегало село. Волостные головы, сельские старшины, выборные, сотские и десятские побежали к конторскому дому встречать и чем можно умасливать начальство. На ком числилась какая недоимка, тот спешил, что было получше да подороже, снести в подполицу; девки прятались по чуланам; парни уходили в лес. Не ровен случай, пожалуй, ещё возьмут да в рекруты угодят, говорили они и бежали, кто с топором, кто с ружьём, а кто и с пустыми руками, только бы на виду не быть, с начальством не встречаться, а подобру-поздорову подальше убираться. Петровские-то времена, видно, не совсем забыты были.

Сам главноуправляющий и душеприказчик по завещанию Анисим Антонович Чернягин, уже семидесятипятилетний старик, поселившийся в Зацепине со времени ссылки в это имение князя Андрея Васильевича и живший с семейством в особом доме, выстроенном для него нарочно в конце села и устроенном так, что немного таких домов было и у помещиков, счёл долгом встретить начальство и в чём нужно уважить. Хотя он и надеялся, что начальство, должно быть, им довольно, так как забыто им никогда не было и на каждый праздник удовлетворялось всем, что каждому следовало по положению безнедоимочно, но всё же начальство было начальство, поневоле поедешь.

Чтобы удовлетворить прибывших, чем можно, пришлось открыть два-три окна в наглухо заколоченных до смерти Андрея Васильевича доме и, несмотря на тёплый день, истопить две-три печки, для изгнания сырости; затем на кухне развести огонь; выискать какого-то мальца, бывшего при поваре-французе князя Андрея Васильевича поварёнком, и заставить его готовить обед, собрав, разумеется, с мира необходимые припасы; наконец, сыскали какого-то третьего подкамердинера и подлакея и их поставили для услуг. Ведь не угодить — насолят хуже.

Начальство прибыло не только что в полном своём составе, но даже в усиленном. Оно состояло из капитан-исправника, двух заседателей земского суда, стряпчего, члена опеки и секретарей обоих судов.

Но что особенно смутило и заставило задуматься всех обывателей села Зацепина, это то, что вместе с начальством прибыл князь Юрий Васильевич.

После смерти князя Андрея Васильевича, столь обидевшего братьев своим завещанием, предоставлявшим не только полученное от дяди, но и отцовское родовое имение своей двоюродной сестре, которую они никогда не видали. Юрий Васильевич никогда не показывался в Зацепине, и теперь если приехал, то, стало быть, что-нибудь да есть, что-нибудь да мастерит.

   — Батюшки, отцы родные! — загалдели крестьяне. — А ну как нас да ему отдадут?

   — Кормилицы, ведь он со света Божьего сживёт!

   — При нём как есть барана к празднику не освежи, курицы не смей продать! Какая есть телушка и ту оброком обложит!

   — Пареньков заберёт всех в Питер, по контрактам в ученье отдаст, молодцов сдаст в рекрута, а девок на вывод продавать станет!

   — Он не то чтобы лют сечь был, не засекает до смерти, сечёт не очень больно, зато часто; чуть что — и розги; в иной день раза три под секуцию попадёшь! По Шугорановке знаем; ведь были при старом-то князе одновотчинники, так знаем!

   — А уж жмот-то какой, не приведи Господи, какой жмот!

   — Просто жила, как есть жила! У самого себя хлеб отжиливает!

   — Беда, беда! Не жалейте ничего, родимые, как бы беду изжить!

Понятно, что после хотя строгого, но патриархального правления Василия Дмитриевича, милостивого, истинно гуманного владения Андрея Васильевича, потом жизни почти на воле под управлением Анисима Антоновича и опеки — мысль попасть в руки князя Юрия Васильевича, которого Андрей Васильевич, жалеючи крестьян, отстранил от наследства, казалась для крестьян ужасной.

   — Да, да, нужно не жалеть, — говорили они. — Приехал, так уж недаром; именно что ни на есть да мастерит.

Но известно, гром не грянет, русский мужик не перекрестится. Крестьяне погалдели, погалдели и не сделали ничего, а князь Юрий Васильевич действительно мастерил. С той самой минуты, как князь Никита Юрьевич ему сказал, что зацепинское имение ему можно к рукам прибрать, он ни спать, ни есть не мог, всё думал, как бы это сделать, как бы устроить!

«Ведь богатство-то царское; даже сосчитать никак не могу!» — думал он. И вот в этих-то мыслях он доказывал съехавшемуся начальству, что если княжна Настасья Андреевна столько лет за получением наследства не является и даже не даёт никакого отзыва, то, значит, её нет на свете; стало быть, завещанное ей имение следует отдать ему как её единственному наследнику, так как брат его, князь Дмитрий, умер бездетным.

Начальство слушало его и молчало. Оно было всё новое, только что установленное преобразованиями Екатерины на выборном начале, и не совсем ясно сознавало ещё ни свои права, ни свои обязанности, поэтому в делах вообще более опиралось на утвердительные и отрицательные знаки своего стряпчего, чем на свои собственные соображения. «Стряпчий, человек прожжённый, — думали члены суда, — он на этом вырос, сызмала все эти крючки произошёл, ему и книги в руки. На его же ответе лежит, чтобы всё по закону шло да хорошо было». И вот стряпчий кивнёт головой, и капитан-исправник говорит, да и заседатели поддакивают; а если стряпчий тряхнёт головой отрицательно, все одинаково на «нет» идут.

Но хотя дел начальство и не понимало, но всё же соображало, что оно начальство и что от него много зависит; а если зависит, то глупо было бы упустить случай и не воспользоваться, не погреть руки, приехав в княжее имение, как они Зацепино называли. Ведь по имению-то этому с его волостями и деревнями в их только округе числится более семи тысяч душ; что значит для него какая-нибудь сотня, другая? По пятаку с души, так более 350 рублей будет, больше, чем годовое жалованье судьи. «Погреть руки можно, — думали все, — не только можно, но и должно».

Это-то рассуждение заставило к членам и секретарю земского суда присоседиться и секретаря уездного суда, и члена опеки. Они хотели убедиться, что земский суд не всё себе забирает, а и об уездном суде и об опеке думает; хотели убедиться, что всё как следует по чинам и местам по совести разделяется. Установления, стало быть, были новые, да порядок-то старый.

— Не одному же земскому суду брать, ведь и мы есть хотим! — говорили уездный судья, предводитель и другие чины. Они даже и не понимали, что можно служить и не брать. Они помнили, что по старой памяти службу называли кормлением, и готовы были с радостью и теперь проситься на город покормиться, да только не смели; всё, дескать, нонче по-немецкому: ешь да молчи!

Поэтому, когда по предъявлении Чернягину указа о том, чтобы он допустил членов земского суда к проверке движимости по имению, тот заявил, что у него всё цело, назначил выборных, чтобы показывать всё, что суду будет угодно видеть, а сам уехал, поднеся, однако ж, исправнику барашка в бумажке, то исправник распечатал бумажку при всех, нисколько не стесняясь даже тем, что тут был и Юрий Васильевич. Он пересчитал под общим наблюдением положенную в конверт и подлежащую разделу сумму и насчитал 300 рублей мелкими десятирублёвыми бумажками.

Довольные таким приложением к представляемой описи, ни исправник, ни стряпчий, ни другие члены ничего не захотели и смотреть. Они и без того знали, что всё цело. Во-первых, потому, что слухом земля полнится, а строгая аккуратность и точность Анисима Антоновича была известна; а во-вторых, что если бы было и не цело, то ведь сдавать-то будет он же, Анисим Антонович; а члены суда знали, что Анисиму Антоновичу есть из чего пополнить: без мала пятьдесят лет княжим имением управляет почти безотчётно и по двум завещаниям от князя Андрея Дмитриевича и от князя Андрея Васильевича был особыми суммами награждён.

Ни раздел поднесённой Чернягиным суммы, ни утверждение описи без проверки не смутили и не скандализировали Юрия Васильевича. Дело было обычное, естественное, совершенно в порядке вещей. Он сам не хуже суда знал, что у Чернягина всё цело, всё в сохранности, стало быть, проверяй не проверяй, всё одно будет; знал также, что если уж суду дан был указ и суд наехал, то без барашка в бумажке его нельзя было проводить. Ему показалось только, что сумма очень велика. «Триста рублей! Шутка, одних рублей ведь триста. Рубликов бы пятьдесят, много семьдесят, а то триста... Чернягину чужих-то не жаль! Сколько же эти кровопийцы с меня потребуют, чтобы имение мне отдать? Пожалуй, заломят тысячу... Ну да что же делать-то, и тысячу, и полторы дам, только бы отдали!» — рассуждал Юрий Васильевич про себя и старался доказать всем присутствовавшим, что имение отдать следует ему.

Стряпчий опровергал его доводы, объясняя, что завещание утверждено высочайшим повелением и содержит в себе разные условия, на основании которых имение должно переходить не в обыкновенном порядке наследования, а согласно условиям завещания.

Юрий Васильевич с этим, разумеется, не соглашался и в жару спора высказал, что вот бывший генерал-прокурор, генерал-фельдмаршал князь Трубецкой...

— Ведь-с он-с дело знал, господа; согласитесь, знал-с? — сюсюкал Юрий Васильевич. — Так вот-с он сам лично мне говорил, что отдать имение мне следует-с. Сам даже брался-с выхлопотать-с. Ей-Богу, брался-с! И денег вперёд не просил. Говорил, всё как есть имения-с и капиталы-с выхлопочет. Стало быть, ясно, дело-с подходящее-с и сделать-с его можно.

   — Так что же вы думали, князь! На что же лучше? У князя Никиты Юрьевича, кроме знания, была и сила! Другого такого ходатая не сыщешь! — заметил капитан-исправник.

   — Что и говорить-с, понимаю-с, хорошо понимаю; да уж судьба-с моя, видно, такая; что станешь делать? Умер-с, умер-с князь Никита Юрьевич. Как мы поговорили-то с ним, — эдак-с хоть сегодня, а недели через две-с, не больше, он уж на столе лежал-с. Я ведь к тому говорю, что, стало быть, можно-с, когда он говорил.

   — Ну нет, извините, ваше сиятельство, — сказал один из заседателей. — За что князь Никита Юрьевич мог взяться, за то нашего брата соболей ловить посылают!

   — Вам нужно, князь, поговорить с этими ярыгами-законниками, — начал опять капитан-исправник. — Мы военные, хоть и по гражданской идём, а всё без этих выжиг шагу ступить не смеем; даже и взятку берём, так только с их благословения.

Стряпчий почесал затылок. Он тоже причислял себя к числу законников, которых исправник окрестил именем ярыг и выжиг. Однако он промолчал; время было не такое, чтобы ссориться. Если исправники брали только с их благословения, то и стряпчим без исправников выеденного бы яйца никто не дал. Распорядительная-то часть ведь всё же была в руках исправников.

   — Так вы бы с этими ярыгами! — повторил исправник.

   — Говорил-с, как не говорить! И деньги-с платил, — слезливо проговорил Юрий Васильевич. — Сами ведь посудите, эдакое-с богатство пропадает-с! И с Агапитовым, и с Безносиковым говорил. Да ещё-с нарочно выписывал-с; расходу сколько было, я ему две беленьких-с подарить должен был, да дорога, содержание, всё это-с стало в копейку. Из Ярославля выписывал нарочно такого ярыгу-с, что, говорят, и в Питере такого нет. У князя Трубецкого сперва служил, а потом в сенат секретарём-с. Говорят, там всем, как называют-то по-новому, по-старому было повытье, так всем повытьем ворочал. Ума палата-с. Уволен-то он был, говорят, за то-с, что дело какое-то выкрал. Умница, сказать нечего, умница! Одно жаль: такой пьянчуга, что и сказать страшно. Без вина или водки и говорить не станет-с. А как пишет; сказать нечего, талант, истинно талант-с! Хоть три века читай, а всё ничего не поймёшь! Такая мудрость ему уж от Бога дана.

   — Кто же это? Я, кажись, всех в Ярославле знаю! — сказал заседатель.

   — Коряга! Может, слышали-с?

   — Коряга! Как не слыхать! — отвечал исправник. — Из хохлов...

   — Ну, этот, батюшка князь, сказать по совести, у чёрта хвост украдёт! Уж если он ничего придумать не мог, то, значит, дело дрянь, не стоит и начинать! — сказал заседатель, замечая знак отрицания стряпчего.

   — Оно не то чтобы ничего-с, но только, что сказал он, так это всё это неверное, несовершенное... По перу-то было просто отказался; говорит, нужно-с свидетельство о смерти. Ну, а потом-с, когда я его угостил да две беленьких поднёс, он и растаял; начал думать и сказал, да что-то такое несовершенное...

   — Что ж он сказал? — спросил стряпчий.

   — Да он-с сказал: во временное владение просить можно, под опекой-с, и велел с вами поговорить, господа-с. Так что вы думаете?

Заседатели взглянули на исправника, исправник на стряпчего, стряпчий сделал утвердительный знак.

   — Ну что ж, на первое время хоть и во временное хорошо; а там, князь, понемножечку да полегонечку, ваше сиятельство, и начнёте дельце-то объегоривать! — проговорил опять заседатель.

   — Говорите же, господа-с, что и как? — сказал князь Юрий Васильевич. — Мы-с от благодарности не отказываемся!

   — Да что тут благодарность, ваше сиятельство, — начал стряпчий. — Вот за его высокоблагородие, господина исправника, я скажу: пять дадите на всю братию, временное мы оборудуем.

   — Как это пять-с, я не совсем понимаю-с?

   — А кажется, ваше сиятельство, дело понятное! Поднесёте пять тысяч на братию, и село Зацепино со всеми угодьями, полями и лесами, со всей движимостью, окрестными деревнями и волостями, со всем, как было у вашего батюшки, что в нашей округе, будет во временном вашем владении.

   — Пять тысяч! — с изумлением и с каким-то диким отчаянием в голосе проговорил Юрий Васильевич. — Да разве это возможно, пять тысяч?

Пять тысяч по тому времени была сумма действительно весьма значительная.

   — Ведь на всю братию, ваше сиятельство, так что вам и беспокоиться будет не о чем. Подумайте, на сколько это рук пойдёт! Пер-наперво земский суд, опека, потом суд уездный. Спросите вот у них, откажется ли кто-нибудь! — проговорил стряпчий, указывая на секретаря уездного суда и члена опеки. — Потом, как вы изволите думать, ведь и губерния пить-есть хочет и дело-то понимает. Да из консистории метрик из приходских книг не выпишут, а из депутатского собрания выписок из родословной без денег не дадут; а гражданская палата, губернское правление? Все знают, что дельце-то масленое! А разделишь на всех, так нашему брату не то тысячи, а и сотен-то не придётся...

Стряпчий проговорил это с апломбом и оглянулся, чтобы видеть, какое впечатление речь его произвела на присутствующих. Заметив у всех одобрительные и сочувственные взгляды, он самодовольно начал охорашиваться и замолчал, как бы говоря: я своё дело сделал, теперь ваше дело, господа.

   — Пять тысяч! Это невозможная-с, невероятная-с сумма, господа. Откуда взять такие деньги? Да это...

   — Полноте скупиться, ваше сиятельство, — сказал другой заседатель как-то в нос и с каким-то прихрюкиванием. Первый заседатель перебил его:

   — Ведь дельце-то, ваше сиятельство, сами изволите знать какое. Другого такого дела, пожалуй, и в жизнь не будет. Егор Егорович говорит правду: без приложения губерния не пропустит. Вы подумайте: сейчас же вы получите в своё распоряжение больше 7000 душ, как же тут пяти тысяч не дать?

   — Не получу-с, не получу-с; только временно-с и под опекой. Ничего-с не получу лично-с; и бьюсь-то, можно сказать, только из самолюбия, всё же, дескать, зацепинское.

   — Что вы говорите, князь, — возразил исправник. — Сегодня вам в руки указ, завтра вы будете хозяин полный. Отчёт у вас может потребовать только княжна Настасья Андреевна, а откуда её взять? Месяца не пройдёт, вы свои деньги вернёте. Не скупитесь же; право слово, не скупитесь!

   — Если бы ещё вы все имения мне отдали, господа, тогда так; а то вот вам подай пять тысяч, по Парашину, пожалуй, больше потребуют, да по другим волостям в разных губерниях. Эдак, пожалуй, тысяч двадцать истратишь; имения-то будут-с почти купленные-с!

   — Дёшево покупаете, князь! — сказал член опеки. — Тут одни картины есть, что по 20 000 стоят, а вы... Ведь больше двадцати тысяч душ; а дома, а завод, а движимость!

   — Да ведь всё-с это временно-с, поймите, господа! Всё это-с только на хранение-с! Что за радость-с? Потом только отвечай!

   — Денежки, говорят, хоть чужие в руках подержать хорошо! Они как масло пристают! — заметил член опеки.

   — Нет-с, не из чего, господа, такой суммы, право не из чего-с! — ответил Юрий Васильевич. — Вот кабы вы хотели тысячки полторы-с?..

   — Нет, князь, такого и разговора вести нельзя! — отвечал исправник, взглянув прежде на стряпчего.

   — Ну хорошо, быть по-вашему: даю две с половиной-с. Полторы сейчас, а тысячу по вводе.

   — Чего нельзя, того нельзя, стало быть, и говорить об этом пустое дело! Подумайте: вот нет-нет да и наезжаем мы сюда поверку и контроль чинить, и всякий раз получаем за то от экономии в благодарность то 300, а то и 500 рублей. Всё доход! Отдадим имение вам — этот доход уж в небе будет!

   — Ну три?

   — Нельзя! — отвечал капитан-исправник, поглядывая на стряпчего.

   — Три с половиной?

   — Менее пяти никак нельзя, ваше сиятельство; верьте Богу, боимся, самим внакладе бы не остаться. Хотите пять — будем думать и делать, а не хотите... сами изволите знать: сухая ложка рот дерёт.

   — У меня денег таких нет!

   — На нет и суда нет, князь! Только тогда, как говорится, груздем не зовись и в кузов не ложись!

   — С вами, господа, видно, ничего не поделаешь! — начал вновь Юрий Васильевич. — Обидеть хотите меня, бедного человека-с, по миру пустить-с. Что ж делать-с, тянусь из последнего; хотите четыре, — всё, что за душой есть!

Исправник взглянул на стряпчего; заметив его отрицательный знак, он отвечал тоже отрицательно.

   — Ну что тут станешь делать, если уж вы меня хотите вконец разорить? Выходит, надо быть, по-вашему; пять, так пять, три при указе, а две через четыре месяца.

   — Вы смеётесь над нами, князь... — начал было говорить опять тот же разговорчивый заседатель, но стряпчий его перебил.

— Полноте, ваше сиятельство, — сказал стряпчий, — мы не дети, знаем хорошо, что только получите имение в руки, вас и не достанешь, а с нас будут требовать. Хороши мы будем. Нет уж, как было говорено: тысячу рублей задатку сейчас, а четыре — из рук в руки при получении указа. Вы подумайте: мы сделаем — вам будет пример и для других вотчин и имений. В Парашине, говорят, дворец такой, что и у царицы такого нет!

Делать было нечего, пришлось согласиться. Теперь вопрос был только о том, как бы скорее. Таким образом, Юрий Васильевич, сговорившись относительно зацепинских имений, поехал в Москву, в Петербург, на завод. С плачем и горем выпускал он деньги, торгуясь за каждый грош, но волей-неволей платил; не платить нельзя было.

С той самой минуты, как Никита Юрьевич ему намекнул о возможности получить имения и капиталы, завещанные Настасье Андреевне, эта мысль преследовала его неотступно. Она была, можно сказать, манией души его. Он только о том и думал. И вот наконец дело приходит к окончанию. Он, правда, истратился, разорился, но зато если не капиталы, то имения зацепинские будут у него в руках. Он повыжмет из них сок, усотерит истраченные им деньги.

«Одно жаль, — думал он, — нельзя вот этот хлам продать (под хламом он подразумевал дивные произведения искусства, собранные Андреем Дмитриевичем и Андреем Васильевичем). Значатся по описи, продать никак нельзя. А зачем они? Никакой пользы-с, мёртвый капитал! Ну да ничего, мы постараемся пообменять которые подороже. В описи же не оговорено никаких примет. О статуях, например, не сказано даже и того, мраморные они-с или алебастровые, мы сделаем их все алебастровыми. Да и картины... написано, например, «Ночь» Корреджио; мы и повесим ночь, а там доказывай, Корреджио она или какая другая. Распорядимся-с, одно слово, что распорядимся!»

Между тем мало-помалу между крестьянами начали распространяться слухи, что их отдают князю Юрию Васильевичу.

Тут они и в самом деле готовы были ничего не жалеть. Грянул гром. Собрали денег, послали ходоков в Зацепинск, в губернию, а потом в Петербург. Но было уже поздно. Дело было решено, и земский суд наехал из Зацепинска вводить князя Юрия Васильевича во временное владение селом Зацепином с волостями и деревнями. Крестьяне подняли вой, бранили себя, что долго собирались. Но близок локоть-от, да не укусишь; делать было нечего, стали собирать понятых.

В это время действительная наследница князей Андрея Дмитриевича и Андрея Васильевича Зацепиных, Настасья Андреевна, ехала из Гавра через всю Европу в Россию. Ехала она тихо, покойно, не торопясь, в своём экипаже, останавливаясь там, где что-нибудь обращало на себя её внимание.

Из газет она знала, что в России всё покойно, смут нет.

«Если существует ещё там какая бы то ни было княжна Владимирская, — думала она, — то, видимо, волнения она не произвела, сочувствия себе не вызвала. Может быть, она захватила себе мои имения? Что ж; мне изобличить её будет легко. Да этого и быть не может. Чернягин, душеприказчик и управляющий моего отца и кузена, был в Париже и знает меня лично».

Таким образом, ехала она довольно медленно, наблюдая и рассматривая всё, что казалось ей любопытным.

Но нужно сказать, что это была уже не та княжна Настасья Андреевна, которую мы видели среди избранного кружка в отеле герцогини Прален, с её спокойной грацией, холодным, но глубоким взглядом её голубых глаз, немножко насмешливой, но приятной, сияющей улыбкой, молчаливой, но с метким значением каждого слова; не та, которая среди блестящей, модной молодёжи великолепного двора Людовика XV сумела отличить молодого энергичного американца Ли, столь не похожего на эту молодёжь, угадав в нём человека; не та княжна, которая расспрашивала Франклина об его открытиях, интересуясь всем, что относилось к успехам разума; и не та Настасья Андреевна, само отрицание которой, готовность к самопожертвованию разливали столько энергии в отряде её мужа, давали столько отрады всему, что её окружало. Горе, тяжкие потери оставили на всём существе её печальный след. Глаза её смотрели глубоко, но тускло. Слёзы иссушили их блеск. Нежный румянец молодости пропал. Она похудела и побледнела. Личико её как-то осунулось, и даже морщинки чуть заметными чёрточками обозначились на её лице. Но она всё ещё была хороша, чудно хороша, несмотря на свои уже за тридцать лет.

Особенно хорошо было выражение её печального глубокого взгляда и её доброй и светлой улыбки. Она смотрела так, как будто говорила: «Вы не смотрите, что я так печальна; всё же я люблю вас, всех люблю и себя не пожалею, чтобы все были счастливы!» К тому ж её стройность и величественность, её грация, благородство каждого её движения, сохраняющие своё обаяние до глубокой старости, не могли не останавливать на ней внимание, не могли не заставлять на неё засматриваться.

Она ехала и наблюдала. Настасья Андреевна заметила, что делаемые ею наблюдения её рассеивают, не дают углубляться самой в себя, не дают отдаваться грустным мыслям, отводят воображение от печальных картин прошлого.

«Стало быть, наблюдения помогают мне переносить с твёрдостью моё глубокое, безысходное горе, а я должна его переносить с твёрдостью, как женщина и как христианка», — говорила себе Настасья Андреевна и старалась больше видеть, больше наблюдать.

Дело в том, что ей хотелось занять себя, а для того, ясно, нужно было вдумываться в то, что было перед ней. И вот она начинает вдумываться, доискиваться причин, почему это так, а не иначе. Она смотрела на свои наблюдения как на лекарство от грусти, которая по временам её одолевала, и, естественно, хотела, чтобы лекарство это действовало на неё глубже и сильнее.

Таким образом, она привыкла вникать, вдаваться в анализ всего, что только проходило мимо её глаз. А анализ, естественно, вызывал мысль, вызывал заключение и, наконец, приводил к вопросу, что будет делать она в России?

Отвечая себе на этот вопрос, она не могла не вдаваться в иллюзию, не могла не увлекаться иногда мечтой. Голова её незаметно принимала и усвоила себе разнообразные предположения социального устройства. В то время это был модный предмет беседы образованного общества, — предмет, составлявший существенную задачу литературного движения того времени, — движения, давшего толчок общественному мнению. С лёгкой руки Жан-Жака Руссо все хотели говорить и писать об общественном устройстве. Направление, выразившееся школой физиократов, каковы были Кенэ и Мирабо-отец, поднявшие в экономическом развитии знамя «дружбы к людям», привлекало и занимало собой всех, от глубокомысленной, седой головы министра до головки молодой девушки. Ясно, это направление не могло не коснуться и размышляющей головы Настасьи Андреевны.

Думая о России, она невольно идеализировала её устройство. В то время о России много говорили и много писали. Слава Семирамиды севера, покровительницы философов и энциклопедистов и победительницы всех своих противников, обращала на неё общее внимание. Екатерину прославляли Вольтер и д’Аламбер, Дидро и Кребильон, Неккер и мадам Жофрен. О ней говорили в салонах, в литературе, в политике. Говоря об Екатерине, нельзя было не говорить о России. Слава её оружия, успехи просвещения, начинающаяся литература — всё это издали блестело, сияло, прославлялось. Настасья Андреевна, в которой ни на минуту не погасала живая струйка истинно русской души, невольно сочувствовала этой славе, гордилась ею; гордилась тем более, что она видела, что народ везде бедствует, везде подавлен.

«Не подавлен он, не бедствует только у нас, в России, в моём дорогом отечестве, — говорила себе Настасья Андреевна. — Грубые нравы там смягчаются милостивым царствованием разумной и справедливой государыни, а феодального гнёта там никогда не было, стало быть, неоткуда ему было и явиться».

Проезжая Южную Францию, потом Германию, она была поражена одним — всеобщим рабством. Рабство было принципом социального устройства Западной Европы. Оно царствовало повсеместно и распространялось на всех. В деревнях — крепостное право, в городах — цехи и корпорации, в столицах — бюрократия. Все одинаково смотрели на общество как на рабов, созданных для услаждения тех, от кого оно зависело.

«Какая разница от свободы воззрений Северной Америки, — думала Настасья Андреевна, — Америки, которая перед целым миром заявляет, что в ней нет рабов, все господа!»

И точно, там рабов не было, по крайней мере до тех пор, пока не присоединились к республике рабовладельческие штаты.

А тут Настасья Андреевна видела везде крепостное право, и до какой степени? До права на жизнь и смерть, до подчинения сюзерену не только труда, но и совести, своего человеческого чувства и достоинства. Сюзерен имел право требовать десятину произведений земли, первенца всех стад, половину силы труда, первую ночь брака. Это было его легальное право, была привилегия феодального деспота.

«След исторической жизни, — думала Настасья Андреевна, — след победы и гнёта, наложенного победителем на расу побеждённых. В России, — рассуждала она, — не было ни победителей, ни побеждённых. Там братья, исполняющие волю только одного, избранного, по воле Божией, народом из того рода, который в смутные времена исторической жизни России сохранил всю чистоту своего имени. На этом основании, — думала Настасья Андреевна, — у нас, в России, не может быть тиранства, говорящего: «Веруй так, а не иначе; живи так, а не иначе; отдавай свой труд, своих первенцев и то, что тебе дорого, за то, что я даю тебе право жить и дышать». У нас нет таких мертвящих и давящих постановлений. Потому-то, — думала она, — прилагать свою мысль и деятельность к почве, где разум не стеснён насилием, где человек признается человеком, — это благословение и милость Божия. А я могу прилагать не только мысль, но и средства, будто нарочно Богом мне к тому предоставленные. Не для того ли Богу угодно было посетить меня несчастиями после того чистого и светлого счастия любви, которое я испытала на чужой стороне, чтобы потом направить меня, умудрённую опытом, на благо родной страны?»

Мечты, мечты, где ваша сладость? Приехала в Россию и что же увидела Настасья Андреевна? То же крепостное право, то же рабство, тот же гнёт, усиленный только грубостью нравов и дикостью произвола.

Правда, в этом рабстве не было легальных прав на жизнь и смерть, не было права на первенцев, на первую ночь брака, на совесть верования. Но что значит отсутствие юридических прав там, где не охранена неприкосновенность личности? Кто же не откажется и от совести, и от семейства, и от самой жизни в виду истязаний и пыток? Не откажется христианский мученик!

Да! Но разве возможно всем быть героями мученичества!

При этом, проезжая сперва Европу, а потом Россию, Настасья Андреевна заметила в практике жизни всеобщий, хотя и весьма странный закон общественности: всё, что давит и гнетёт, вырождается и беднеет, всё, что подавлено и угнетено, крепнет, богатеет и развивается. Этот закон, как кара Божия гнету, насилию и произволу, как высшая справедливость Промысла, проходит через. историю всех стран и народов и выражается последовательно в социальном устройстве каждого. Его уже понимают и начинают усваивать не только идеологи, но и люди жизни. Вот германский император Иосиф II объявил себя врагом рабства. Русская императрица Екатерина выразила готовность издавать у себя энциклопедию.

Не суждено ли ей, русской женщине, не знающей России и испытавшей столько счастия и столько горя на чужой стороне, указать на этот общий исторический закон, чтобы путём убеждений и примера прийти к отрицанию насилия?

«О, это было бы действительно милость Божия, душевное вознаграждение за всё горе, которое я перенесла!» — сказала себе Настасья Андреевна и с молитвой обратилась к Тому, от кого зависит наше утешение в минуты горя и страдания.

Собираясь в Россию, Настасья Андреевна решила, что миссию своего добра и любви она начнёт с самого глухого угла своих имений, с того княжества, имя которого она носит, именно с дедова и прадедова села Зацепина. Она приехала туда в то самое время, когда, приняв уже в своё владение Парашино, князь Юрий Васильевич хлопотал о том же в Зацепине и когда члены земского суда вместе со стряпчим и священником, служившим благодарственный молебен за благополучное завершение дела, окончив формальности ввода во владение и разделив между собой, по чину и значению, полученные от князя Юрия Васильевича деньги, весёлые и довольные, садились за изобильную трапезу, предложенную им, по обычаю, князем Юрием Васильевичем, тоже весёлым-развесёлым, несмотря на понесённые им расходы.

Но в эту самую минуту, как Юрий Васильевич, принимая суп и рассуждая, что вот хотя он деньги и растратил, зато получил право объегоривать двадцать две тысячи душ крестьян и превосходные имения, вдруг на красный двор княжьего зацепинского дома влетает великолепный английский дормез на восьми лошадях с двумя форейторами, а сзади него бричка с прислугой.

Вышколенная ещё покойным князем Андреем Васильевичем прислуга успела тотчас узнать имя приехавшей и передать камердинеру, который торжественно, отворяя обе половины дверей, доложил:

   — Миссис Ли, урождённая княжна Настасья Андреевна Владимирская-Зацепина!

Все остолбенели от изумления.

   — Как же, как же это? — первым опомнившись, заговорил Юрий Васильевич. — Ведь она всё назад отберёт, а деньги-то, мои деньги... Вы, господа, отдадите мне!

   — Шутник вы, князь, — отвечал стряпчий. — Ведь мы своё сделали, о чём же тут говорить? Знаете поговорку: что взято, то свято!

Юрий Васильевич схватил себя за голову. Настасья Андреевна выходила в эту минуту из кареты.

* * *

Празднование Кучук-Кайнарджийского мира было не только празднование победы над турками, но полное торжество Екатерины над всеми её врагами, поэтому происходило в Москве с особым великолепием. Восторг народа, торжество церковного служения, парады войск, роскошь и изящный вкус даваемых по случаю торжества праздников, всё это совершенно соответствовало величию северной Семирамиды, поразившей, уничтожившей все козни своих противников, разбившей все их ухищрения.

Как было и не праздновать Екатерине? Турки, выставленные её врагами, как передовой отряд действия, были уничтожены вконец. Польская корона возложена на того, кого избрала она и на преданность которого имела право рассчитывать. Конфедераты были разбиты и рассеяны. Ей передавались провинции, которыми она желала обладать, и этими провинциями много усиливалось её могущество. Прусский король заискивал её расположения; о том же хлопотал и молодой германский император, наследник австрийских земель Иосиф II. Французы и шведы вынужденно молчали, боясь стать изолированными её ловкой и твёрдой политикой и подпасть под гнёт коалиции, руководимой Екатериной. Англия явно была на её стороне. Преобразования, ею предпринятые, совершались быстро, принимались без ропота и без неудовольствия. Пугачёв сложил в Москве свою буйную голову, казнённый по её повелению публично, после того как, содержащийся в железной клетке, он показывался крещёному народу, как дикий зверь, для удостоверения всех и каждого, что он ничего более, как необразованный донской казак Емелька Пугачёв, судимый прежде за воровство и наказанный плетьми, и уж никак не тот, за кого он выдавал себя. Наконец, и всклепавшая на себя имя была поймана и привезена.

Победа была полная, и Екатерина возвратилась в Петербург радостной и торжествующей.

Тем не менее она была очень озабочена. Она понимала, что ни Пугачёв, ни всклепавшая на себя имя не могли быть явлениями случайными, явлениями личного произвола; таким явлениям непременно должна была быть пружина, которая их вывела, направила, создала, существует интрига, внутренняя, подпольная, но тем более опасная. Эту интригу нужно уничтожить, а чтобы уничтожить, нужно узнать. Но как узнать? Нити этой интриги, будто нарочно, не давались в руки Екатерине, как ни старалась она, как ни билась. Пугачёв говорил, указывал, раскрывал, но не то, что составляло сущность, корень, начало; он указывал на обстоятельства побочные, второстепенные, которые ничего не объясняли, ни к чему не приводили. А всклепавшая на себя имя, та вовсе ничего не хочет говорить, та сочиняет сказки.

«Нужно заставить её говорить! — сказала себе твёрдо Екатерина. — Во что бы то ни стало нужно заставить, нужно раскрыть!»

И в её улыбке сверкнуло то жёсткое выражение упорства, которое всегда обозначало неизменность принятого ею решения и которое обыкновенно скрадывалось мягкостью её обращения и любезностью разговора.

Ей доложили о генерал-губернаторе Петербурга фельдмаршале князе Голицыне. Она приказала звать.

   — Я рада вас видеть, князь, — сказала Екатерина, приветливо подавая ему руку, хотя Голицын мог заметить, что она не в духе. — Надеюсь, вы убедились, что и без вас мы вас не забываем!

Князь, по случаю Кайнарджийского мира, как начавший кампанию фельдмаршал и очистивший от турок Молдавию, получил осыпанные бриллиантами жезл и шпагу с надписью: «За очищение Молдавии».

   — И зато мы надеемся, вы порадуете нас вашими гражданскими подвигами, — продолжала Екатерина, пока Голицын целовал протянутую ему руку, — чем дадите нам случай выразить вам особую нашу монаршую признательность! Нужно раскрыть во что бы то ни стало это несчастное дело всклепавшей на себя имя!

   — Государыня, милостям вашего императорского величества нет пределов. Я награждён далеко выше заслуг! — отвечал Голицын. — И верьте, государыня, совести, своей жизни бы не пожалел.

   — Я уверена, уверена, дорогой князь! — отвечала Екатерина. — Но мне кажется, что мягкость вашего характера, ваша доброта, которую при других случаях я ценю высоко, мешают вам приступить к ней с надлежащей энергией и строгостью. Вы знаете, князь, и я ведь не совсем злая женщина, не правда ли? Но если это нужно для спокойствия государства, если её упрямство переходит все пределы терпения, то...

И брови Екатерины нахмурились; в глазах сверкнула и в улыбке означилась такая струйка жестокости, что можно было вздрогнуть от того, что могло последовать за этим «то»... Но всё это продолжалось одно мгновение. Через секунду Екатерина уже улыбалась приветливо и проговорила мягко и с такой свойственной только ей убедительностью, которой она умела обворожить всех:

   — Что же делать? Вы, князь, принимали все меры кротости и убеждения; но если она не хочет понять, то...

   — Государыня, — отвечал Голицын. — Я доносил вашему величеству, что мной были приняты не только меры кротости, но и крайней строгости. Усилить же эти последние меры я не решаюсь. По состоянию её здоровья, по её положению и совершенному её расстройству, я думаю, государыня, что это будет убийство.

   — Э! От розог не умирают! — сказала вновь жёстко Екатерина, с тем бессердечным юмором, с которым она отвечала в «Собеседнике» на либеральные вопросы, указывая, что не всегда можно рассчитывать на её снисходительность. — Кто всклёпывает на себя имя, чтобы вызвать поклоны да приношения, должен уметь вытерпеть то, что потом, за такое присвоение на себя чужого имени, за этим последует. Знаешь, князь, пословицу: «Любишь кататься, люби и саночки возить!» — полушутливо прибавила она. — От розог не умирают, только кровь полируется. — И она как-то глухо засмеялась.

   — Во всём воля Божия, — отвечал спокойно и твёрдо князь Голицын. — Может, и не умирают, но не здоровеют же! А она больна, ваше величество, тяжко больна. Вследствие её болезни я вынужден был отменить и те меры строгости, которые были приняты. У нас же случилось несчастие, которое и так едва не стоило пленнице жизни. Об этом я и прибыл доложить вашему величеству.

   — Что такое случилось?

   — Каземат, в который её поместили, чуть не залило водой. Вода поднялась неожиданно; совсем было незаметно, что она идёт на прибыль. Когда заметили, к ней в каземат и пройти нельзя было. Коридор весь залило водой. Часового едва успели снять, несмотря на его крик. По счастию, вода скоро на убыль пошла и успели сбить с петель двери. Однако ж её подняли без чувств. Теперь она решительно между жизнию и смертью; убить её можно не только розгами, но и словом.

   — Она так слаба?

   — Очень слаба, ваше величество, хотя и пришла в себя.

Попросила бумаги и чернил. Я приказал дать; думаю, авось нечаянно как выскажется, только едва ли. Мне кажется, ваше величество, что она сама более ничего не знает. Из её бумаг, показаний и обстоятельств дела видно, что пружиной всему были иезуиты, князь Радзивилл и польская конфедерация. Едва ли это и не было действительно так. Она была только подставное их орудие.

   — Нет, это не то, — отвечала Екатерина, подумав. — Положим, что действительно иезуиты тут играли главную роль, были действительно пружинами её действий; но начало-то было, несомненно, своё, было русское. А мне это-то начало и нужно. Оно-то и составляет корень, из которого истекают все эти самозванства и волнения. К тому же теперь, по случаю присоединения к моей империи польских провинций, мне нужно поляков и иезуитов беречь и на многое из прошлого смотреть сквозь пальцы. Да, да! Я говорю верно: если иезуиты и поляки были двигателями её появления, то только внешними; а мне нужно знать внутренние двигатели, нужно знать пружину пружин.

   — Не знаю, государыня, успею ли. Всё, что было можно сделать, сделано. Но теперь, в её положении, при состоянии её здоровья, докладываю вам, не только жестокость, но даже простая суровость слов её убьёт. А тогда всё это дело будет напрасным и бесцельным пятном вашего славного царствования!

   — Нельзя ли воспользоваться какой её слабостью и узнать с помощью нравственного давления? — спросила Екатерина, вдумываясь в слова Голицына и сознавая, что действительно, после случая, бывшего с Али-Эметэ в каземате, при состоянии её здоровья, в последний период беременности, употребление каких бы то ни было суровых мер невозможно.

   — Если бы кто мог иметь на неё влияние, — проговорил Голицын.

   — Кто же?.. Священник?..

   — Весьма может быть, при её слабости и притом настроении, так как она полагает, что дни её сочтены.

   — Прекрасно! Спросите у ней, какого священника она желает принять: православного, католика или протестанта?

   — Слушаю, ваше величество.

   — Потом приищите подходящего и представьте его мне. Я сама поговорю с ним и объясню. Нужно добиться, князь! От этого зависит моё спокойствие, спокойствие всего государства.

Голицын откланялся; на его место с докладом явился Панин.

«Добрый, хороший и умный, но решительно не государственный человек, — сказала себе Екатерина, провожая глазами Голицына. — Он слишком мягок и честен. Не хочет он понять, что для того, чтобы управлять людьми, нужен лисий хвост да волчий зуб...»

   — Ну что, мой граф, что вы скажете мне нового из тёмных глав современных последователей Макиавелли? Что Франция, Швеция? Мирятся ли они с мыслью о новых присоединениях к моей империи? Что прусский король? Наконец, мои новые подданные; довольны ли они своим положением?

   — Волей ли неволей, а нельзя не мириться с тем положением, которое существует, ваше величество, — отвечал Панин. — Франции не до присоединений; она едва ли в состоянии управиться со своими внутренними делами. Швеция, вы изволите сами знать, в своём настоящем положении бессильна; а прусскому королю, кажется, хочется нового раздела. Что же касается до присоединённых подданных, то тоже, ваше величество, и им волей-неволей приходится быть довольными. Когда человек прикован к столбу, то он поневоле стоит у столба, хотя бы и не хотел мириться с своим положением. Впрочем, они должны быть счастливы, поступив под милостивое и справедливое управление вашего величества.

   — Стараюсь быть и милостивой, и справедливой, мой граф, — отвечала Екатерина. — Вы можете быть тому живой свидетель, хотя нужно сказать правду, старание это иногда обходится мне недёшево. Вот и теперь, сию минуту, докладывал мне Голицын, что главной пружиной всклепавшей на себя имя были поляки с их Радзивиллом и иезуиты. Я не приказала давать ход этому объяснению. Я считаю необходимым, несмотря на всё зло, которое они мне сделали или хотели сделать, стремиться к сближению, к объединению. Поэтому, в видах умиротворения и примирения, я решилась простить им всё прошлое, простить в сущности, в основании. Полякам, потому что тогда они не были ещё моими подданными; а иезуитам, потому что они в моих новых провинциях сила, которой разум не заставляет не пренебрегать, а привлекать, если возможно, на свою сторону.

   — Кстати о Радзивилле, ваше величество, — сказал Панин. — Ведь не согласился!

   — Как не согласился? Даже тогда, когда ему сказали, что сейчас же возвратят ему все его имения? — спросила Екатерина.

   — Даже тогда, ваше величество! — отвечал Панин. — Князь Михаил Никитич Волконский доносит подробно. Он пишет, что, приняв его, после первых же обыкновенных приветствий, он поставил вопрос напрямик: хочет ли он приобрести милость вашего величества? Радзивилл отвечал, что это его первейшее и искреннейшее желание. Тогда Михаил Никитич ему сказал прямо: «Вы должны выдать все бумаги этой самозванки, всю переписку о ней с иезуитами и другими лицами, видными из дела, и объяснить всё, что вы знаете о её происхождении. Обещаю вам, что на другой день по получении от вас этих бумаг вы получите разрешение на снятие секвестра со всех ваших имений! Как сказал я это, — пишет Волконский, — Радзивилл так и стал как вкопанный.

   — Я даю вам слово от имени императрицы, которая в этом случае не оставит вас своей милостью! — объяснил Волконский.

   — Князь, — отвечал Радзивилл. — Вы сами родовой князь, поэтому не можете не понять меня...

   — У нас нет князей, — отвечал Волконский. — У нас князья только по истории, без княжеских прав. Мы все только слуги нашей государыни.

   — Всё равно, — отвечал Радзивилл. — По преемственности родовых преданий, вы знаете общий девиз благородного происхождения: «Измена не найдёт угла в сердце моём!» А ведь это будет измена, подлая измена!

Разумеется, Волконский не стал входить в препирательства о геральдических девизах. Он просто прибавил, что имения его сиятельства князя Радзивилла стоят какой-нибудь жертвы.

На это Радзивилл отвечал просто:

   — Не только стоят, но полжизни отдал бы, более, отдал бы всего себя. Влачить жизнь бедняком, лишённым крова, я не в состоянии. Всё равно, так или иначе, я порешу с собой. Я дошёл уже до того, что продал бриллианты моей матери, снял жемчуг с образа, которым благословлял меня отец. Тем не менее изменником Радзивилл не будет никогда! Я могу быть умён или глуп, разумен или беспутен, но изменником?.. Нет, нет! Что вверено моей чести, то и умрёт со мной! Прошу вас, князь, так и напишите императрице. Напишите, что для неё я готов на всё, кроме измены!»

   — Что на это отвечал Волконский? — спросила Екатерина.

   — Согласно вашему приказанию, он взял с него подписку, что ни делом, ни словом, ни даже мыслью не будет он помогать самозванке; что об истории с ней он не будет говорить и даже, если можно, о ней забудет, полагаясь во всём на милость вашего величества. Эту подписку, вместе с присяжным листом и другими бумагами, Волконский представляет на воззрение вашего величества и испрашивает вашего повеления, что делать?

И Панин подал Екатерине доставленные Волконским бумаги.

   — Что же вы думаете? — спросила государыня, бегло просматривая меморию Волконского.

   — Ваше величество изволили выразить, что вы учитесь прощать. Я думаю, что тут... Во всяком случае, государыня, думаю, что от Радзивилла нельзя требовать того, что сделал Алексей Орлов.

   — Он сделал это для моей службы! — хмуро ответила Екатерина.

   — Да, ваше величество; но Радзивилл не состоит на службе! Притом род, в самом понятии своего исторического значения, имеет свои условия жизни, свои традиции существования. А Радзивилл, нельзя не согласиться, человек родовой, можно сказать, один из представителей рода.

Екатерина задумалась, Панин молчал.

   — Вы правы, граф, — наконец сказала она. — Нужно уважать чужие мнения, хотя бы эти мнения были ошибочны, если только они искренни. Я уверена, что Радзивилл говорил от души. Напишите Волконскому, что я его прощаю и возвращаю его имения, но с тем, чтобы он помнил, что я всё могу простить, кроме измены.

На этом доклад кончился, и Панин уехал. Екатерина осталась одна.

Она думала всё о той же всклепавшей на себя имя.

«Нужен человек, который мог бы иметь на неё влияние, — говорит Голицын. — Кого бы найти? Говорят, у неё было много любовников; даже в числе взятых с нею её придворных, говорят, есть двое, которые пользовались её женской благосклонностью. Но ясно, они не имеют на неё никакого влияния... Разве Орлов? Тот точно имел на неё влияние почти неограниченное. Да! Или он, или никто!»

 

IV

ЛЮДСКИЕ СТРАСТИ

Страшно тяжкая минута наступила для Али-Эметэ, когда, по грудь в воде, стояла она на своей наре, в нижнем каземате Петропавловской крепости, отгоняла от себя старавшихся влезть на её платье плавающих крыс и наблюдала, как вода поднимается всё выше и выше.

«Боже мой, Господи мой! — думала она. — Вот смерть медленная, неизбежная, страшная смерть, назначенная мне Твоим правосудием за грехи мои!.. Грешна я перед Тобою, Господи, жила не по заповедям Твоим! Думала только о себе, себе только верила; верила только своему разуму, думала только о своём услаждении.

Не любила я людей, как заповедал Ты, милосердный; не думала о своей душе, не думала о жизни в Тебе, Бог мой! Любила только тело своё, любила только мир здешний, полный прелести и наслаждений.

И наказана за то я, страшно наказана! Когда наконец полюбила я человека, он оказался лютым зверем; хуже зверя — оказался тем, чего невозможно было и предположить в человеке.

Он предал меня, предал на истязание тело моё, предал на истязание плод свой!

Он стал небесной местью мне за вас: Ван Тоуэрс, Шенк, Рошфор, Лимбургский, за всех, кем я играла, кого погубила.

Прости мне, Господи, прости мне, Боже мой, хоть и не стою я Твоего милосердия!

Для себя, ради страстей моих, я готова была зажечь целый мир, и вот я гибну от воды, заливающей, может быть, искры пожара, который я задумала.

Ты справедлив, Господи! Ван Тоуэрс и Рошфор в тюрьме за меня. Я о них забыла, я о них не думала. Вот и я испытала тяжесть тюремного заключения. Все те, которые меня любили, из-за меня гибли, и я гибну за того, кого полюбила. Они разорились, и я лишена всего!.. Ты справедлив! Но Ты и милосерден, Господи, помоги мне, спаси!

Вода подходит... идёт всё выше, выше!.. Господи, страшно!.. Умирать приходится... Страшно, страшно!»

Она начала было кричать, но через минуту опять смолкла, стараясь отогнать крыс, которые со всех сторон лезли на неё.

— Звери, звери, какие это звери? — заговорила она опять, как бы успокаиваясь и получая способность думать. — Не олицетворение ли они страстей моих? Читала я, помню, ещё в коллегиуме, что к какому-то святому перед смертью все страсти его подступили в образе зверей. И теперь не страсти ли одолевают меня в последние минуты моей жизни?! О, как мне стало холодно, холодно! Я умираю!.. Господи мой, Боже мой, прости меня! Спаси, помоги! — И она опять начала кричать, стонать, рыдать. Потом вдруг опять остановилась. — А вода всё растёт, поднимается, — заговорила она тоном постороннего наблюдателя. — Вот она коснулась корсажа, скоро покроет грудь, горло, а там... там?.. Там агония, смерть! Ведь недолго! Да, недолго, но ужасно, ужасно!.. Спасите, помогите!

И она вытянулась, ломая судорожно руки над своей головой! А крысы, не отгоняемые ею, начали прыгать ей на платье и подниматься к плечам.

— Прости мне, Господи! — продолжала Али-Эметэ с выражением искреннего чувства. — Ведь если делала я зло, то по увлечению, не думая о зле, не сознавая его силы. Я желала добра, желала хорошего, лучшего, себе и всем. Меня просили — я уступала, мне говорили — я делала; меня научали — я слушалась. Сказали мне: ты княжна — я поверила; сказали, тебе следует наследство — я поверила; сказали, ты дочь царицы — я не возражала... Я молода, Господи, я жить хотела! Прости мне моё увлечение, не причти к злобе моей! Прости и помилуй!..

Вода начала сбывать и сбывала быстро, но Али-Эметэ этого не замечала.

Колени её подломились от слабости, и она опустилась на них. Вода охватила ей шею. Крысы вскочили к ней на плечи, коснулись лица. Она закричала страшно, безумно, потом прошептала: «Господи, прости меня!» — и без чувств упала в воду.

В эту минуту дверь каземата слетела с петель и в него вбежали люди, посланные Голицыным спасать несчастную.

Они подняли её, бесчувственную, из воды и вынесли на Божий свет, во второй этаж крепости. Там ждал её доктор и все медицинские пособия.

Распоряжаясь спасением Али-Эметэ, Голицын ещё прежде, чем виделся с Екатериной по её приезде из Москвы, думал о том, каким бы средством заставить Али-Эметэ высказаться искренне. Он понимал важность раскрытия внутренней интриги, поднимающей и открывающей пути самозванству; понимал, что, пока такая интрига существует, не может быть ни спокойного царствования, ни спокойствия государства. Екатерину он любил и ценил. Любил за то, что она избавила Россию от немецкого царства; ценил за то, что, будучи немкой, она сумела стать на русскую почву и высоко подняла знамя России. Будучи родовым русским князем и вельможей, он, естественно, стоял за родовые начала. Ему казалось, что Екатерина тоже желает поддержать всеми силами своими права рода, хотя только в общем характере этих прав. Он не был глубоко умён, чтобы проникнуть в сущность её узаконений, а внешность — именно в общем характере, была ему по сердцу. Слова Екатерины: «дворянство судится только дворянством», «представители дворянства всегда имеют ко мне доступ», «дворянство — опора престола» и другие, в том же духе, вполне совпадали с его родовыми понятиями и льстили его самолюбию, особенно об освобождении дворянства от телесного наказания и о других правах и льготах, Екатериной дворянству предоставленных. О других выражениях Екатерины, как, например: «у меня истинно республиканская душа» или «люди перед Богом и законом должны быть равны!», Голицын не слыхал. Правда, и в родовых положениях он желал бы поменьше общности, побольше исключительности; желал бы, например, родовых степеней, именно того, чем страдала Япония в своей замкнутости и отчего после погибла бурбонская Франция. Но он думал: «Это ещё не уйдёт, это ещё будет; благо начало сделано».

Таким образом, Голицын был предан Екатерине всей душой. Он любил Россию как империю; видел, что в правление Екатерины Россия всюду торжествует. Как же было не желать содействовать её торжеству ему, русскому барину, русскому вельможе? И вот его содействие оказывалось нужным, чтобы раскрыть интригу, которая создаёт самозванцев, мутит народ, ослабляет внутренние силы его отечества. Всклепавшая на себя имя, ему сперва казалось, не хочет открыть эту интригу. Нужно что-нибудь сделать, придумать, чтобы, несмотря на её желание напустить туман на свои действия, заставило бы её высказаться, что дало бы возможность узнать истину.

«Если бы найти человека, который мог бы иметь на неё влияние!» — подумал Голицын и назначил опять передопросы взятому с нею штату: камергеру Чарномскому, шталмейстеру Доманскому и камер-юнгфере, на правах фрейлины, Мешеде; так титуловали себя все эти лица, в отличие от камердинеров и прочей прислуги.

После первых же слов передопроса, на котором Доманский и Чарномский путались в показаниях, изъясняя своё следование за Али-Эметэ разными обстоятельствами, Доманский вдруг упал перед Голицыным на колени и высказал, что его влекла к ней не надежда на её высокое положение, не корыстные цели, не честолюбивые замыслы, но любовь, искренняя, бесцельная, бескорыстная. Он объяснил, что любит её, безмерно, беспредельно любит, что всю жизнь свою готов положить за одно её милостивое слово, за минуту её ласки.

   — Я надеялся, — говорил Доманский, — что среди суеты, стремлений к блеску и роскоши, приёма, выезда и толпы окружающих её поклонников найдётся минута, когда и на меня упадёт её ласковое слово, и мне достанется минута счастия.

   — И вы хотели бы жениться на ней? — спросил князь.

Доманский разинул рот.

Мысль о том никогда не приходила ему в голову. С минуту он молчал, но потом вдруг отвечал с силой и увлечением, которых нельзя было даже ожидать в этом человеке.

   — Разве это возможно, ваше сиятельство? Разве возможно такое счастие, перед которым меркнет мысль о будущей жизни? Быть её мужем, иметь право на неё всегда!.. Это счастье выше мечты!.. Да нет! Это немыслимо! Это всё равно, что желать поймать и сохранить луч солнышка. Светит солнце и греет и отраду даёт; но ведь луч его неуловим. Как ни страшна, ни безотрадна жизнь заключённого в этой крепости, как ни тяжка потеря прав, отечества, свободы, — но я согласен лишиться света Божьего, чтобы только обладать ею, чтобы она была моя!

Заметив такую страстную восторженность Доманского, Голицын подумал: не в силах ли он иметь на неё влияние? Но этот вопрос тогда так и остался вопросом. Теперь же, когда она, слабая, больная, лежала, едва сознавая себя, он подумал:

«Нельзя ли воспользоваться такой восторженностью одного из её поклонников?»

Он пошёл к ней. Но при первых же словах он убедился, что нет, не Доманскому было влиять на эту, казалось, мягкую, нежную, но в то же время железную натуру. В ответ на фразу князя о Доманском она сказала:

   — Я знаю, что он, и не один он, за меня голову положить готов, но... князь, неужели вы находите, что он мне соответствует, что он мне пара?

Князь пожал плечами и вынужден был замолчать.

Началась опять речь о её происхождении.

   — Уверяю вас, князь, что я сказала всё, что знала о себе. Твёрдое сознание своего положения я получила только в иезуитском коллегиуме. До того Же мне много говорили о родителях, но я их не видала, если не считать свидания с той прекрасной дамой в Петербурге, которая называла меня своей дочерью, но о которой, кто она в действительности, я ничего не знала.

Голицын, отвергая это показание, называя его вымыслом, сказал, что если она укажет на действительность, то он выпросит у императрицы дозволение отправить её в Оберштейн.

При этих словах глазки Али-Эметэ оживились, но потом она вздохнула и проговорила грустно:

   — Но чего же вы хотите, князь? Хотите ли вы, чтобы я что-нибудь выдумала?

   — Вы напрасно скрываете своё происхождение, — возражал Голицын. — Я о нём знаю. Английский посланник писал мне, расспросив подробно лорда Кейта. Вы дочь пражского трактирщика!

Али-Эметэ вспыхнула. Несмотря на свою крайнюю слабость, она приподнялась на постели. Яркие пятна болезненного румянца обозначились на её щеках.

   — Князь, — сказала она после минутного молчания, — я слишком уважаю доброту вашу, несмотря на принятые вами против меня жестокие меры; я слишком благодарна вам за вашу теперешнюю обо мне заботливость, чтобы я могла позволить себе отвечать вам резко. Но мне кажется, что, несмотря на слабость мою, я готова была бы выцарапать глаза тому, кто вздумал бы меня уверять в моём низком происхождении. Нет, князь, я не знаю, кто были мои родители, жили ли они в России или Персии, но что они высокого происхождения, это несомненно. Из чего же бы лорд Кейт хлопотал, помещая меня в коллегиум, заботился обо мне, устраивал, помогал? К тому же откуда бы явились мне средства, капиталы. Да я никогда и не бывала в Праге.

Князю опять пришлось замолчать.

Она стала говорить о своей болезни, об ужасных минутах, проведённых ею в каземате во время наводнения.

Голицын воспользовался этим и спросил, не желает ли она в минуты тяжких припадков иметь утешение в религии?

   — Ах, вы очень бы обязали меня, если бы дозволили! — отвечала Али-Эметэ. — Я бы, по крайней мере, была успокоена совместной молитвой со священником.

— Какого исповедания священника желаете вы иметь?

Али-Эметэ пожелала православного.

Отыскали православного священника, хорошо говорившего по-немецки.

Это был протоиерей Казанского собора, отец Пётр, по фамилии Андреев.

Воспитанник Московской духовной академии, ученик знаменитых Лихудов, но последователь и поклонник известного Мацеевича, пострадавшего за своё письмо к Екатерине, отстаивавшее неприкосновенность монастырских имений, отец Пётр был священник суровый, аскет по призванию и строгий ревнитель буквы.

Он попал в белое духовенство случайно. Будучи бакалавром академии, он влюбился в дочь одного дьякона, женился на ней и сожалел о том целую жизнь, хотя жена досталась ему добрая и послушная.

Он был честолюбив, страшно честолюбив. Кафедра собора, тогда ещё нового, так как приходская церковь Рождества была только недавно преобразована в собор, далеко не удовлетворяла требований его деятельности. Ему хотелось власти, значения; хотелось громить противников, побеждать сопротивляющихся. И он с завистью смотрел на чёрное духовенство, которому предоставлялось всё, тогда как он, по его самомнению, не пользовался ничем. Не раз он убеждал свою жену поступить в монастырь, чтобы самому сделать то же, но та не соглашалась ни за что, ссылаясь на семейство и подводя к нему его маленькую дочь. Поневоле приходилось оставаться тем, кем он был.

По своей требовательности и буквальной точности, он мог быть причислен к разряду тех старообрядческих попов-фанатиков, которые доводили своё поклонение букве до того, что не только сами, но увлекали за собой тысячи на самосожжение.

Вечно хмурый, молчаливый, он вдруг оживлялся и в слове своём метал громы, как только видел отступление от буквы. В преследовании такого отступления он был неумолим как сектант.

Не любил он никого: ни жены, ни детей, ни даже самого себя. Жена ему мешала выполнить своё призвание и занять соответствующее место во главе иерархии; дети напрасно связывали его с миром, а сам он — виновник пред собой в увлечении молодости.

Вот какой человек был выбран для увещевания Али-Эметэ.

Екатерина пожелала говорить с ним. Лично она его не знала. Она видела его только в обрядах служения, видела, можно сказать, только с его казовой стороны. Ей хотелось его узнать запросто, в житейском быту, в его слове собеседника. Она приказала позвать его к себе.

Отец Пётр сидел в это время у себя и сочинял речь для храмового праздника Божией Матери. Он выбрал темой текст: «Несть лести во языце моём» и хотел громить роскошь и отступничество. Вдруг его требуют к государыне.

Отец Пётр, что называется, встрепенулся. Он понял, что тут случай, и решил схватить этот случай хотя бы зубами.

«Воспользуюсь, воспользуюсь, — думал он, собираясь и надевая новую рясу. — Другого случая не будет».

Екатерина, взглянув на сухощавое, суровое лицо представшего перед ней священника, на его сосредоточенный, глубокий взгляд, узкий лоб, обрамленный густыми, длинными волосами, в которых начинала уже показываться проседь, угадала отца Петра как человека с первого взгляда. Она угадала, что его преобладающая, главная страсть была честолюбие и что для удовлетворения этой страсти он не пожалеет ни себя и никого из близких. И она мгновенно решила именно на эту страсть и напереть.

Приняв его благословение, она предложила ему сесть.

Отец Пётр сел, думая: «Воспользуюсь, нужно воспользоваться!»

Екатерина всматривалась ещё в его лицо, стараясь проверить себя и проникнуть в глубину его характера.

Но сколько ни смотрела, она видела в нём только одно честолюбие. В приветствии, которое высказал он, давая ей своё благословение, она нашла полное подтверждение своей мысли.

   — Да повергнет Бог под нози твои твоих врагов и супостатов! — сказал отец Пётр, благословляя государыню.

«Это ревнитель духовного преобладания! — подумала Екатерина. — Схоластик и, пожалуй, аскет. Он, вероятно, на основании своих схоластических знаний убеждён, что ему следует стоять чуть не во главе человечества».

Думая это, она вдруг обратилась к нему с вопросом:

   — Батюшка, верите ли вы в святость миропомазания?

   — С миропомазанием снисходит благодать Божия, поэтому нельзя не верить его святости! — отвечал отец Пётр докторально и с убеждением.

   — Если вы верите, то должны верить, что помазанники Божии, Его неисповедимым Промыслом, в мыслях своих направляются иногда к тому, что бывает недоступно для простых людей. В заботливости своей о судьбах мира, Господь ниспосылает тем, кто избран им для управления народами, такого рода указания, которые бывают непостигаемы обыкновенной человеческой мудростью. Поэтому беспрекословное повиновение в исполнении их повелений есть прямой долг, есть исполнение воли Божией.

   — Несть власти, иже не от Бога... — начал было говорить отец Пётр и хотел развивать эту тему, но Екатерина перебила его:

   — Фельдмаршал Александр Михайлович передал вам мои желания, и я, во имя Божие, прошу вас обдумать и немедленно приступить к делу. Исполнением моего поручения вы заслужите мою особую монаршую признательность!

С этими словами она встала. Отцу Петру тоже пришлось встать.

   — Идите же к фельдмаршалу. Он здесь во дворце. Вот он проводит вас, — сказала она, указывая на комнатного негра.

Делать было нечего, пришлось откланяться. Зато князь Голицын встретил его словами:

   — Приветствую вас, будущий член святейшего синода; государыня поручила мне передать вам, что в случае успешного исполнения её поручения это будет наименьшей наградой, на которую вы можете рассчитывать! Но вы должны, по священству вашему, дать слово на Евангелии в сохранении тайны!

Отуманенный этими словами, отец Пётр согласился, и между ними начался разговор об Али-Эметэ.

* * *

— Глубоко сожалею, мой добрый кузен, что приездом своим я разрушила все ваши предположения, все надежды. Я понимаю, как это неприятно: рассчитывать на получение богатого наследства — и вдруг лишиться его от появления какой-то невиданной кузины. Но что же делать? Если я не умерла, то что тут хотите, не умерла, да и только! Готова просить в этом извинения. Разумеется, вам в том мало утешения; но опять скажу, что же делать! — Это говорила Настасья Андреевна, миссис Ли, своему милейшему кузену князю Юрию Васильевичу Зацепину в великолепно убранной гостиной зацепинского дома, сохранившейся в том самом виде, в каком оставил её князь Андрей Васильевич, невольный житель Зацепина перед своей смертью. Дом был раскупорен, прибран и устроен после того, как члены земского суда с своим стряпчим признали за благо убраться подобру-поздорову. Тот же Чернягин, который хлопотал по поручению Андрея Васильевича об утверждении завещания, теперь позаботился, чтобы для дочери его благодетеля, Андрея Дмитриевича, всё было приведено возможно скорее в надлежащий вид.

Юрий Васильевич сидел против кузины как ошпаренный, не зная, что сказать, что сделать. У него был тот самый вид, как когда под носом страшно голодного пронесут вкусное и сочное жаркое. Впрочем, голова его особенно была подавлена мыслию: «А расходы-то, как же расходы-то? Сколько времени я копил, сберегал, и вдруг этим кровопийцам... И даром, совсем даром!..»

Вместе с тем как ни был он дик и самобычен, как ни был занят мыслью о понесённой потере, всё же сознавал, что нужно отвечать кузине что-нибудь, нужно хоть вид показать, что вовсе не желаешь ей провалиться в тартарары, хотя, разумеется, очень бы хорошо она сделала, если бы действительно провалилась в преисподнюю.

Настасья Андреевна, высказав своё полуюмористическое замечание, смотрела, однако ж, с такою грустью на всё окружающее, что могло представиться, будто она сама не рада, что явилась живой и тем разрушила корыстолюбивые надежды своего кузена. И точно, она в это время думала: «Хорошо бы, если бы я могла разделить это богатство, эту роскошь, с моим другом Эдварсом, а то что мне?»

   — Нет-с, сестрица, нет. Мы, право, очень-с рады! Не думайте-с, что вот-с мы жалеем... Оно, конечно, всякий сам себе желает, но когда вас Бог сохранил, так сохранил, и делать нечего-с! Одно, что если бы я знал, то и не разорялся бы напрасно; а не зная-с, понёс расходы, большие расходы. Разорился, можно сказать, совсем разорился. Опять понимаю-с, что вы не виноваты; но всё же-с разор-то свой очень-с горек!

   — Понимаю, милый кузен, чрезвычайно неприятно лишиться...

   — Не то, сестрица-с, не то! Я не о вашем говорю. Ну не пришло, так не пришло. А своих-то жаль! Знал бы я, что вы, славу Богу, живы и здоровы, стал ли бы тратиться...

   — Ах, кузен, если вы истратились, то я с удовольствием готова вознаградить. Я никак не могу допустить, чтобы вы, лишаясь моего, несли ещё потерю в вашем. Велики ли были ваши затраты? Я сейчас же вам прикажу выплатить.

Юрий Васильевич даже подпрыгнул на своём стуле, услышав эти слова кузины.

   — Вы-с очень добры, очень-с! Только ведь-с расходы большие были. По одному Зацепину эти кровопийцы пять тысяч взяли, да расходы на приём, угощение и разъезды особо. А по Парашину, по другим имениям, страшно-с сказать...

   — Боже мой, кузен, что ж такое? Ну сведите счёт и скажите. Всё же я полагаю, что буду в силах удовлетворить вас... Независимо от действительно громадного состояния, которое мне достаётся по завещанию, я имею ещё кое-что... Сведите же счёт, сколько вы истратили...

   — Счёт, сестрица-с, нечего сводить. Я и так могу сказать-с: всего истратил 18 643 рубля 72 копейки-с! Почти всё-с, что имел, теперь хоть под окнами-с милостыню просить!

Юрий Васильевич солгал. Он точно помнил цифру истраченных им денег. Эта цифра была 15 643 рубля 72 копейки. Но у него по меньшей мере оставалось ещё вдвое, да и с тремя тысячами душ, которые у него были, трудно было умирать с голоду. Он накинул к действительно истраченной сумме 3 тысячи рублей, рассуждая, что если она потребует точного счёта, то эти 3 тысячи легко разнести будет по разъездам, мелким расходам и необходимым угощениям.

Настасья Андреевна позвонила и приказала ту же минуту приехавшему с ней камердинеру уплатить сумму, названную Юрием Васильевичем.

Это привело Юрия Васильевича в восторг неописуемый. Вместо потери он ещё нажил. Да это чудо, это прелесть! Надобно будет как-нибудь к сестрице присоседиться.

Как все меркантилисты, гоняющиеся за копейками для составления рубля, Юрий Васильевич был страшно жаден на эти копейки. Поэтому когда его расходы воротились ему с барышом, то он готов был даже позабыть об имениях, которые внезапно у него исчезли из рук. Он помнил только одно, что от такой щедрой, роскошной и богатой кузины не грех и воспользоваться её щедростью; поэтому, ввиду предстоящих надежд на получение от неё, в том или другом виде, за то или за другое, он разговорился и даже расхвастался.

Настасья Андреевна слушала его совершенно безучастно. Она думала о своём Эдварсе, о своих ангелах. «Как бы им полезен был воздух здешних сосновых лесов! — думала она. — Не судил Бог!»

   — Ваша доброта, сестрица-с, меня ставит в такое-с положение, что я не умею-с выразить глубочайшую-с благодарность и почтение, — растобарывал князь Юрий Васильевич с своим вечным сюсюканьем и пришепётыванием. — Только право-с, сестрица, вам будет трудно-с улаживаться с нашим народом. Ведь у нас плут-с народ. Только и норовят-с, как бы надуть да провести барина. То хотят утянуть денёк-другой, а пожалуй, и целую неделю из барщины, то оброка не заплатить, а то и выпросить что или на что обмануть. А ведь всё расчёт-с, большой расчёт-с! Плут-народ у нас, сестрица, такие мошенники, что с огнём поискать. И потому нашему брату, привычному мужчине, с ними справиться так в ту же пору-с, а то вам...

   — Не разорят же меня, братец; я и сама сделаю для них облегчение.

   — Что вы, что вы, сестрица-с! Какие им облегчения! Да тут с ними и совсем не сладить, всё облегчений просить будут. Говорю: плут-мужик! Я-с, могу сказать про себя, человек-с добрый, простой. Наказаниев эдаких, знаете, чтобы пороть мужика как Сидорову козу, не люблю-с. А и я только тем и держусь, что всякая вина-с виновата. Чуть что-с — и на конюшню! А как облегчить-с их да пораспустить хоть вот настолько-с, сейчас же всё в кабак снесут. Тут хоть святых вон неси, ладу не добьёшься, никак не добьёшься! Умрут-с в кабаке! Да и бунтовать начнут-с, так бунтовать...

   — Полноте, кузен, люди везде люди. Поверьте, что они понимают свою пользу и не захотят за добро платить злом!

   — Это-с вы, сестрица, говорите потому, что их-с не знаете, потому что-с судите о них по чужому-с, по-иностранному-с. Наш народ-с именно добро-то-с и не любит. Вот-с хоть бы и со мной. Купил я вотчину. Вижу — многосемейные и без хлеба-с сидят. Вот-с я и решил для оборота...

И Юрий Васильевич начал рассказ о своём обороте сдачи в рекруты.

Настасья Андреевна с изумлением и ужасом смотрела на своего кузена.

   — Ведь, кажется-с, чего бы-с им лучше? Ведь без хлеба сидят. Подати-с исправник выбивать-с приезжает. А тут-с лишние рты с хлеба долой, да и подати я уж на себя беру. Так нет-с, пальцы рубят, по лесам прячутся, только бы как от рекрутчины отвильнуть. Он себе два-с пальца отрубит, ему ничего-с, также без хлеба сидит-с, а мне убыток-с, прямой убыток! Квитанции были дороги-с, тысячи по две и по три-с брали. Представьте себе, из-за эдакого шельмеца да целые-с две или три тысячи убытку.

«И это князь Владимирский-Зацепин. Это Рюрикович, потомок Владимира равноапостольного? — думала про себя Настасья Андреевна, вглядываясь пристально в своего кузена и не находя в нём ни малейшего признака жестокости, зверства или чего-нибудь, что бы объяснило ей источник того милого оборотика, которым Юрий Васильевич хвастал, и представило его операцию с какой-нибудь другой стороны, кроме меркантильной жадности работорговца. — Боже мой! — думала она. — Да где же княжеская честь, доблесть, уважение к себе, уважение к человечеству? Это негропродавец юга; нет, хуже, тот продаёт хоть чужую расу, — это братопродавец, хуже, чем людоед. И людоеды едят только неприятелей».

— А какие примеры тут-с выходили. Такие-с, что и в голову не придут! Вот взяли раз молодца, прямо с поля, посадили в анбар, думаем, завтра в присутствие свезём. Да молодец такой, красивый-с, вершков двенадцать ростом, кровь с молоком, а силища-то! Вот, думаю, за такого рекрута мне спасибо скажут; самой матушке царице, пожалуй, в гвардию. Только что вот-с его взяли, докладывают мне, что, мол, Поликарп пришёл, просит видеть. А Поликарпа-то-с я уже знал, у прежних господ был старостой, мужик строгий и эдак лет уж за шестьдесят. Велел звать. Он входит, кланяется как следует, кладёт сто рублей, да и говорит: вот, дескать, батюшка барин, Сидорка мой (молодец-то, что взяли, его сын) всего две недели, как озаконился, так он и просит его на годок от рекрутчины освободить и за то кланяется тебе ста рублями. Парень, дескать, он молодой, женился, потому что Акулька, жена-то теперь его, оченно уж ему полюбилась; так пусть, дескать, годик или полтора с ней погуляет, может, сыночек, а может, и два будут. Я их выкормлю, и тебе слуги будут! А потом, дескать, вся твоя воля барская, можно и в некрута сдать. В это время будто нарочно у меня квитанций-то много лежало; не шли, набора не было, а известно-с, и не думается, пока нужда не пришла, такой уж народ у нас! Вот-с соображая всё это, я и расчёл: думаю, не в год и не в два он из годов не выйдет, а может, и в самом деле мальчугана оставить, да как в отца будет, то не в убыток. Ну да и сто рублей на полу не подымешь. Вот, рассчитывая всё это, я согласился. И что ж вы думаете, сестрица? Ведь надул-с! Право слово, надул-с! Да как ещё надул-то? Год прошёл, сын у него родился. Я рассчитал: ну чего ещё ждать; квитанции же у меня подобрались; велел везти в присутствие. Так что же он? Шесть коренных зубов велел себе выдернуть, его и не приняли. И я, вместо того чтобы за квитанцию-то, может, тысячи три бы взял, должен был довольствоваться принесёнными мне прежде ста рублями. Вот-с какие мошенники!

Настасья Андреевна молчала. Она смотрела на своего кузена с полным презрением и ужасом.

«И это родовой князь, — думала она. — Где же доблесть рода? Впрочем, чем же он родовой? Правда, есть у него права, но права кастовые, а не родовые, родового в нём нет ровно ничего. Он называется князь, но только по преемственному преданию и более ничего. Он просто кастовый представитель капитала, стремящийся к наживе, попросту кулак, в душе кулак, хотя и зовётся князем».

   — Да-с, сестрица, вот ведь у нас какие мошенники, — продолжал князь Юрий Васильевич. — Оно бы всё ничего-с, другой бы раз не попался-с. Дельце-то всё было выгодное-с и поправило-таки некоторых дворян-с. Так чем бы поощрить, а они-с что же? Запретили-с, право слово, запретили-с! Да ведь они мои, говорю. Мои или не мои? Но что делать-то было? Осталось одно-с: девок на вывод продавать да мальчишек законтрактовывать. Вот в Зацепине у вас, да и в Парашине-с, много девок-с, и хороших, хорошие деньги давать станут. А коли это ещё отнимут, то просто хоть в гроб ложись, хоть от вотчин отказывайся!

   — Как это на вывод? — спросила Настасья Андреевна, останавливаясь на новости слова.

   — Так-с, на вывод. Девки подрастают, нужно их замуж выдавать, а парней женить. Если парню в своей вотчине невесты нет, покупают на стороне, это и называется на вывод. Я у себя, в Шугароновке, ввёл правилом-с, чтобы всякий парень невесту добывал себе сам, как знает. Женись на вольной или выводные деньги плати, это его дело. Своих же девок всех до одной-с я продаю на вывод. Ну-с, случается иногда и хорошие-с деньги брать-с, особенно когда покупают-то не для замужества-с.

   — Так для чего же? — спросила Настасья Андреевна. И её глазки засверкали от негодования.

   — Я в это-с не вхожу. Мне какое дело? Моё дело взять деньги и дать выводное письмо, а там её хоть под стеклянный колпак поставь. Хоть, признаться, всегда под рукой стараешься узнать, кто и зачем торгует, и сообразно тому и цену просишь. Цена девке обыкновенная 40 рублей, ну много 50 рублей, а вон господа богатые узнают, что у девки голос, в певицы домашние приучить хотят или комедию ломать хотят заставить, не жалеют и сотен. А иногда и так, какому-нибудь богачу девка приглянется, он и покупает, чтобы себе постель оправлять заставить. Ну тогда и тысячи, пожалуй, не пожалеет. У меня вот, в Шугароновке, поп овдовел и торгует себе девку в хозяйки, даёт 500 рублей, да шалит! Девка ему нравится, и я непременно с него семьсот сдеру. В Москву тоже этого товара много идёт для разных целей. И тут, разумеется, в цене не церемонишься, особенно когда видишь, что девка красивая и понравилась очень.

Долго сдерживала себя Настасья Андреевна, не желая, в полноте своего презрения, отвечать кузену. Но когда тот начал выкладку, что вот в тысяче ревизских душ есть, по меньшей мере, полтораста молодых и красивых девок, то она не выдержала и резко сказала:

   — Кузен, что вы говорите, что вы рассказываете? Разве возможно переводить на биржевой курс кровь человеческую, торговать человеческим мясом? Нет, кузен, вы не князь Зацепин, вы... вы... — Она хотела было сказать: бессовестный, бесчестный кулак, но привычная сдержанность её остановила, и она проговорила только: — Прошу вас никогда об этом со мной не говорить! — и вышла из комнаты.

«С такими людьми жить? — подумала Настасья Андреевна. — Это ужасно, ужасно! Вот что значит стремление к наживе во что бы то ни стало, страсть к деньгам и больше ничего, ничего...»

А Юрий Васильевич никак не мог понять, на что это сестрица так рассердилась? Кажется-с, он не сказал и не сделал ничего обидного!

 

V

НРАВСТВЕННЫЕ ИСТЯЗАНИЯ

Переговорив с Голицыным, отец Пётр дал себе слово быть неумолимым к Али-Эметэ и добиться полного и искреннего признания во что бы то ни стало.

Получением этого признания достигалась вся мечта его жизни. Он будет член синода, единственный в то время член из белого духовенства, и будет, стало быть, в состоянии напирать на чёрное духовенство всей силой своей эрудиции и своего аскетизма.

«Я укажу им, — думал он, — что можно, не принимая на себя ни зароков, ни заклятий, идти по истинному тернистому пути и что нет нужды надевать клобук и рясу, чтобы быть проповедником слова Божия; что можно поститься и молиться не как наёмник, а как истинный сын церкви, из любви к делу, а не ради мирских выгод.

Да, это верно! Только нужно получить признание, во что бы то ни стало нужно добиться. И я добьюсь! Непременно, во что бы то ни стало добьюсь!»

Под влиянием такой решимости отец Пётр отправился в каземат Али-Эметэ. Он явился перед ней как строгий судья её жизни, её поступков, даже помышлений.

Она лежала истомлённая, слабая, измученная, когда он вошёл. Робко подняла она глаза свои на сухощавое, но энергическое лицо неумолимого аскета и почти сразу поняла, что от этого человека она не может ожидать снисхождения и участия.

   — Прочитайте символ нашей православной веры! — сказал отец Пётр сурово, подходя к её постели.

Али-Эметэ стала читать по-немецки и какие-то слова произнесла неверно против перевода, сделанного отцом Петром.

Отец Пётр отнёсся к этой неверности весьма строго.

   — Отец иерей... — начала было Али-Эметэ.

   — Протоиерей, — перебил её отец Пётр.

   — Отец протоиерей, — повторила Али-Эметэ, — я жила всё время в землях чужих, где и церкви православной не было. Иногда по нескольку лет я не слыхала православного служения. Удивительно ли...

   — Православная церковь требует от своих верных сообщения и, по крайней мере, хотя раз в год полного искреннего исповедания и приобщения.

Отец Пётр стал говорить на эту тему, доказывая текстами Священного писания, что не очищающийся благодатию и духом лишается милости Божией и может возвратиться в лоно святой церкви только при сердечном умилённом раскаянии.

После такого приступа он спросил, верит ли она всей душой, всем сердцем тому, что она прочитала?

Когда Али-Эметэ отвечала утвердительно, то он спросил в заключительной форме:

   — Стало быть, веришь в будущую жизнь и наказание, ожидающее за гробом нераскаявшихся грешников?

На новый утвердительный ответ Али-Эметэ отец Пётр стал говорить о раскаянии. Он говорил учено, схоластически, подкрепляя каждое слово текстами святых отцов; говорил хорошо, академически; но едва ли говорил сердцу. Он убеждал, не тая ничего в своей совести, припасть к Отцу небесному с полным и совершенным раскаянием.

Затем сам собою следовал существенный вопрос: кто научил, кто указал, кто доставил бумаги, кто распустил слух?

— Отец Пётр! — отвечала Али-Эметэ, закрывая глаза свои, как бы под бременем тяжести её длинных ресниц. — С полным и сердечным раскаянием во всех проступках жизни моей прибегаю я к утешению религии; но всё, что знала о себе, я уже сказала. Никто ничему меня не учил, никто не указывал. Никогда я не распространяла слухов, что я дочь российской императрицы. Я знала с детства, что я высокого происхождения. Но кто действительно были мои родители, мне неизвестно. И я неоднократно, смеясь, говорила, что для меня всё равно, хотя бы мой отец был турецкий султан. Если слух о моём происхождении от русской императрицы распространялся, то людьми, меня окружающими. Граф Огинский привёз мне бумаги, доказывающие, что я происхожу от князей Владимирских, я поверила, что эти бумаги действительно мои. В этом вся вина моя, всё моё преступление, за которое я наказана так жестоко.

Но от отца Петра нельзя было отделаться так легко.

Он начал говорить о том, как тяжка смерть нераскаявшегося грешника; приводил слова пророков и апостолов, приводил примеры и сказания. Он говорил о Страшном суде, о загробной жизни; указывал, что если Бог спас её от наводнения, то любя её и желая дать ей время для предсмертного раскаяния.

Отец Пётр, как мы сказали, говорил академически хорошо, но говорил слишком учено, слишком схоластически, и слова его падали на бесплодную почву. Не формалистикой аскетизма, не схоластическими убеждениями можно было тронуть эту страстную и вместе как бы закалённую в самой себе натуру. Он сейчас же представился ей новым следователем, новым экземпляром тех допросчиков, которые столько раз пробовали над ней своё красноречие, желая добраться до её тайн, и она сейчас же замкнулась сама в себя.

А отец Пётр горячился. Ему так хотелось, с одной стороны, внедрить в неё свои убеждения, а с другой — заслужить милость царицы. Он знал, что, кроме назначения, казавшегося ему чуть не равным царствию небесному, милости эти к нему должны быть великие и богатые. Екатерина любила и умела награждать... Но всё напрасно. Чем он больше горячился, тем Али-Эметэ становилась холоднее, безучастнее. Дни проходили за днями, а отец Пётр не мог добиться ничего.

Голицын следил изо дня в день за этой борьбой, в которой тонкостям схоластической диалектики хотелось коснуться тайников души Али-Эметэ. Естественно, что эти тонкости скользили только по её поверхности. Все усилия отца Петра были безуспешны. Тогда отец Пётр, рассерженный и обиженный неудачей, начал грозить ей Божией карой, рисуя перед её больным воображением мрачные картины загробной жизни. Но и это не привело ни к чему.

О безуспешности отца Петра Голицын докладывал Екатерине. Государыня сердилась, находила, что поп недостаточно умён, недостаточно энергичен.

И она решилась на меру более действительную, более сильную, которая, она полагала, должна была вызвать откровенность всклепавшей на себя имя. Пристрастное отношение к делу заставило Екатерину забыть, что нравственное истязание есть тоже пытка, против которой она сама так восставала пером, словом и делом.

Впрочем, в это время Екатерина начала уже спускаться с той нравственной высоты убеждения, которая сияла в ней так ярко, когда она была великой княгиней. «Разум законов» Монтескье начинал в ней испаряться в суровой практике действительности, как испарялись, следовательно, и собственные слова её «Наказа». Влияние абсолютного самовластия отразилось даже на столь твёрдом характере, каков был характер Екатерины. Она ещё слушала возражения, но далеко не с таким спокойствием, с каким слушала их, вступая на престол. Иногда тот, который ей возражал, встречал такой взгляд, перед которым поневоле немели все доводы.

Нравственная пытка, приготовленная Екатериной для Али-Эметэ, заключалась в том, чтобы заставить её видеться с графом Алексеем Григорьевичем Орловым и через него выведать то, что она хотела скрыть.

По её вызову Орлов прибыл в Петербург.

— Граф, у меня до вас просьба. Я нуждаюсь в вас. Откажетесь ли вы мне служить? — спросила Екатерина, приняв Орлова весьма приветливо и с той особой, ей только свойственной любезностью.

Она протянула ему руку; лицо её приняло выражение удовольствия и той мягкости, которая всех обвораживала; глаза сверкнули, но так, как сверкают глаза детей, когда они увидят что-нибудь приятное.

Всё это было на руку Орлову, который в эту минуту, видимо, был приятным и жданным посетителем. Даже собачка Екатерины, Том, залаяв было на Орлова, по слову Екатерины; «Это свой, это наш!» замолчала, улеглась у её ног и весело завиляла хвостом.

— Так откажетесь ли вы мне служить, граф? — переспросила Екатерина.

   — Как же не служить, матушка государыня, царица наша радостная, — отвечал Орлов, стараясь говорить с той же искусственной простотой, с какой он говорил тогда, когда брат его был ещё в случае и мог признаваться человеком всесильным. Он хотел держать себя так, как будто ничего не изменилось и всё существовало в том самом виде, как было, или, по крайней мере, так, будто ни о какой перемене он не знал. — Мы все твои рабы-слуги, и нам отказываться от службы не приходится, хотя бы и вспомнилась иногда песенка, говорят, пропетая твоему величеству покойным Александром Ильичом Бибиковым:

Сарафанчик мой, сарафанчик, Всюду ты, сарафанчик, мне пригожаешься, А не нужен, так и под лавкой полежишь! —

а всё для нас служить тебе счастье. Приказывай, матушка государыня, приказывай! Послужим не хуже Бибикова и своей шкуры не пожалеем!

   — Всклепавшая на себя имя не хочет сознаваться. Заставь её, Алексей; поговори с ней, убеди!

   — Ну, матушка государыня, мне это труднее, чем что-нибудь. На крепость, кажись, лучше полез бы, на медведя с голыми бы руками пошёл. После обмана, о котором теперь не знать она не может, признаюсь, в лицо стыдно взглянуть. Но, как говорится, для милого дружка и серёжка из ушка, а для обожаемой царицы и совесть под каблук! Попробую, матушка, попробую; куда кривая не вывезет!

Государыня засмеялась и Вновь подала ему руку, которую Орлов поцеловал.

   — Государыня, — сказал он, — простите за вопрос: это правда, что она беременна?

   — Да, и ты скоро будешь отцом!

   — Что будет с бедным ребёнком?

   — Будь покоен, я позабочусь о нём.

   — А ведь нам, господа, нонче сенокосный год пришёл! — говорил стряпчий богоспасаемого города Зацепинска своим гостям, состоявшим из членов и секретарей обоих судов.

   — Как это сенокосный год? — спросил исправник.

   — Да так! Пяток по зацепинскому имению разделили?

   — Ну разделили, так что ж?

   — Ну ещё десяток разделим!

   — Это каким образом?

   — Таким: мы без того наследницы во владение не введём.

   — Как не введём?

   — Да так! Условий завещания не выполнила. Сказано было, идти замуж за князя дома Рюрика, а она вышла за какого-то Ли.

   — Да муж умер, детей у неё нет, стало быть, наследство не разбивается. Она каждый день за Рюриковича или там за какого князя идти может!

   — Нам до этого дела нет, сказано: имение предоставляется княжне Настасье Андреевне Зацепиной, с тем чтобы шла замуж так-то и так. Поэтому мы и можем вводить во владение или княжну Зацепину, или княгиню там какую-нибудь дома Рюрика; а каким же образом мы будем вводить какую-то госпожу Ли? Невозможно, совсем невозможно!

   — А ведь и точно! — начал резонировать уездный судья. — Если бы она теперь и вышла замуж, положим, за князя Ростовского или Долгорукова, несомненно Рюриковичей, всё же ей имение не следует; условие всё не выполнено. Потому что в завещании не сказано ничего о возможности выйти сначала за другого, а потом за князя, а сказано именно: княжна выйдет замуж за князя дома Рюрика. Теперь она хотя бы и шла, согласно условию завещания, за кого бы там ни было, но будет выходить не княжна Зацепина, а вдова Ли.

На основании таких рассуждений и соображений начались нескончаемые придирки к Настасье Андреевне в рассуждении передачи ей имения. Этими придирками они до того её измучили, что она готова была сама от всего отказаться. Только желание не передавать родовые вотчины в другие руки заставило Настасью Андреевну продолжать хлопоты.

Надоело, однако ж, Настасье Андреевне возиться и толковать с зацепинскими юристами, и она решила ехать в Москву и кончить там относительно Парашина, не зная того, что зацепинские крючки с московскими давно уже переписались.

Кроме необходимости хлопотать, ей любопытно было взглянуть на Москву, которой она ещё не видала.

«Там, — думала она, — я скорее могу найти знакомых моего отца, которые захотят помочь его дочери. Там, по крайней мере, я узнаю, что нужно сделать». И она поехала.

В Москве, обозревая достопримечательности, она натолкнулась однажды на громадный съезд перед церковью, — съезд в таком размере, в каком она в Москве до тех пор не видала. Проехать через этот съезд не было возможности.

   — Что это значит? Какая это церковь? — спросила Настасья Андреевна.

   — Ивановский монастырь, — отвечали ей.

   — Отчего же такой съезд?

   — Принимает пострижение новая монахиня, — отвечали ей, — из очень знатных.

«Я никогда не видала пострижения, — сказала себе Настасья Андреевна, — зайти разве посмотреть... Только если можно найти место?»

О своём желании Настасья Андреевна сказала сопровождавшему её ездовому. Ездовой похлопотал, отыскал казначея монастыря, мать Таифью, подарил ей, по приказанию Настасьи Андреевны, несколько золотых, и та проводила её на хоры и поставила её так, что она могла вполне видеть всю церемонию и слышать каждое слово.

Видит она стройную, благочинную службу. Церковь полна народа и большей частью высшими классами общества. Превосходное, торжественное пение, благочиние, самозабвение в молитве глубоко запали в сердце Настасьи Андреевны. Благоговение невольно охватило собой всю её душу. Оно наполнило её чувством невыразимого восторга. Она невольно подумала: «Вот убежище, дающее отраду несчастным» — и начала молиться, молиться искренне, от души. Она давно не помнила, чтобы так молилась: ей же почти не удавалось быть в православной церкви.

Но вот приводят постригаемую. Она в чёрном платье, лицо её покрыто флёром. Она снимает покрывало... и что же видит Настасья Андреевна? Молодую девушку лет 22-х или 23-х, красоты чрезвычайной и, видимо, вне себя среди торжественности обряда. Она не видит и не слышит ничего, она вся молитва. Волосы её рассыпаются по плечам. Глаза полны того неземного выражения, которое может исходить только из чистого возношения сердца к небу... Её постригают. Потом после принесения ею клятв отказаться от всех почестей мира, от всего родного, от всего любимого её одевают в монашеское платье, с пением торжественных стихир и молитв. Для Настасьи Андреевны это было нечто совершенно новое; оно поразило её глубоко.

   — Как фамилия вновь постриженной? — спросила Настасья Андреевна.

   — Княжна Трубецкая, младшая дочь покойного генерал-фельдмаршала, бывшего некогда генерал-прокурором, князя Никиты Юрьевича.

И точно, это была известная нам Китти, Катерина Никитична Трубецкая.

После смерти отца она очень убивалась. Ей всё казалось, что она была существенной причиной его смерти, отказавшись идти замуж за князя Юрия Васильевича, которого она не признала человеком. Не знала она того, что и сам отец её, увидав Юрия Васильевича первый раз, предложил себе тот же вопрос: «Человек ли он?»

Постоянные слёзы, уговоры, убеждения, в течение не одного года, заставили наконец согласиться княгиню Анну Даниловну на неотступные мольбы её дочери о поступлении в монастырь. И она постриглась. Случай привёл Настасью Андреевну быть свидетельницей её пострижения, которое произвело на неё столь глубокое впечатление, что она долго и долго думала: «Вот где приют спокойствия от всех треволнений жизни, вот где облегчение страданий в несчастий».

* * *

Али-Эметэ до того была утомлена долгими и настоятельными увещаниями отца Петра, что лежала почти без движения. Она была подавлена в собственной мысли своей, унижена в собственном своём сознании. Безнадёжность, полная безнадёжность, доходящая до отчаяния, душила её. Что ей предстоит? Тюрьма, вечная тюрьма!.. Боже, лучше смерть! А там вот этот безжалостный человек сулит вечные муки, муки страшные... «Вот моё будущее, — думала Али-Эметэ, — мучиться на этом свете и страдать на том. И на такое будущее я променяла своё положение в графстве Оберштейн, в замке Нейсен; променяла грот любви с моим Телемаком и княжескую корону владетельной принцессы гольштейн-лимбургской. Что я сделала, и для чего, и для кого? Для ласки этого человека, который, лаская, продавал меня, продавал зародыш своего собственного ребёнка.

«Да, он низкий, негодный человек, а всё же... Себе я могу в этом признаться, я его любила так, как не любила никого никогда! Даже теперь, как вспомню, кажется, и теперь люблю его, и только его... Боже мой, что за сила у этого человека? Какая страсть! Замирает сердце при одном воспоминании этой огненной, страстной ласки, в которой сливаются, кажется, и небо, и ад; в которой заключается всё: настоящее, прошедшее и будущее... Будто огнём охватила она меня тогда, разразилась хаосом бури и заключилась негой страсти, томлением слабости. И так хотела я целовать его, — целовать, отдаваться и опять целовать… И вот... Как мне хотелось иметь ребёнка от Лимбургского... Нет, нет и нет! А тут прямо и след любви, грустный, печальный, но след... Как бы мне хотелось подать этого ребёнка отцу и сказать: «Вот мой мститель, возьми его, люби его, если ты можешь кого-нибудь любить... Проклятие! Такого человека я могла любить, могла им упиваться...»

   — Боже мой, что это?.. что это? Я с ума схожу!..

К ней из другой комнаты тихо выходил, как бы плыл Алексей Орлов.

Он был одет в тот же мундир генерал-адъютанта, в той же голубой ленте, с теми же бриллиантами и украшениями, как и в Пизе, когда он явился перед ней первый раз, вызванный будто волшебной силой её слова. Он также будто нёсся по воздуху, так неслышно, незаметно, беззвучно подошёл он и наклонился над её постелью, так же как тогда над её креслами. Как тогда, так и теперь Али-Эметэ замерла, будто очарованная.

   — Лиза, ты проклинаешь меня? — спросил Орлов, останавливая на ней взгляд, полный того обаяния, от которого когда-то кипела у ней кровь, мутился взгляд и она, именно в томлении неги, прижималась к его груди.

Но тут его голос произвёл прямо противоположное действие. Она приподнялась на своей постели, как ужаленная.

   — Да, проклинаю! Проклятый, подлый человек! Чего ты хотел от меня? Не готова ли была я отдать тебе всю душу мою? Ты мог уговорить меня умереть, я бы послушалась тебя, радостно умерла бы, с словами любви и счастия... Но тебе мало было моей смерти; тебе хотелось моего позора, моих мучений. Смотри! Любуйся! Вот как я истерзана, как измучена. Наслаждайся, вспоминая, какая я была и какая я теперь! Хвастайся, что это ты сделал, что это ты убил!

Она зарыдала, нервно, истерически зарыдала и опустилась вновь на свою постель.

   — Я пришёл спасти тебя, Лиза; ведь ты ещё любишь меня?

   — Люблю ли? — спросила она, приподнимаясь вновь. — Разве можно любить проклятие, болезнь, плен, несчастие, истязания? Скажи ты, фальшивый человек, разве можно любить тюрьму? Я проклинаю тебя, проклинаю минуту, когда услышала о тебе, когда узнала твоё имя, когда услышала первое слово!.. Проклинаю, Боже мой! А чувствую, что ношу под сердцем плод любви его... Боже, помилуй меня! Даже и в ненависти своей я не могу не любить его — отца моего первого и единственного будущего ребёнка!

   — Слушай, дорогая моя, не сердись! Помнишь, я писал к тебе, что на конце света я найду тебя и приду. Вот видишь, я сдержал слово своё, пришёл; выслушай же меня!

По этому слову Орлова Али-Эметэ подняла на него пристальный взгляд. Слёзы её мгновенно высохли, она оперлась на подушку и, бледная, с пятнистым румянцем на щеках, смотрела на него пристально, глубоко, будто взглядом своим желала проникнуть сокровенный смысл каждого его слова. Губы её нервно дрожали.

   — Вот видишь, душа моя! Екатерина царица милостивая, а главное — умная! Для неё нет никакой пользы ни в твоей смерти, ни в твоих мучениях, поэтому держать тебя в заключении она не станет. Ей нужно знать, кто из русских выдумал и научил тебя, кто доставил тебе бумаги, которые вообще достать было трудно... Кто, одним словом, пружина всему, что идёт против неё. Скажи ей — и мы будем счастливы. Она сохранит за тобой титул княжны Владимирской, отдаст, пожалуй, в удел самый Владимир, утвердит в зацепинском наследстве, и мы будем счастливы, дорогая моя, моя милая!

Орлов замолчал, садясь к её кровати, а Али-Эметэ всё ещё как бы слушала его. Потом вдруг вскрикнула:

   — Слова дьявола, слова дьявола! Вот они, эти слова, исходящие из самого ада лжи и обмана! Отец Пётр прав, когда говорил, что вживе услышу я эти адские слова злого духа, разливающего соблазн, сеющего зло. Прочь, проклятый! Сгинь! Исчезни! Ты посланец Екатерины и более ничего! Ты следователь, продолжение Ушакова, Шешковского, и ещё того попа Петра, и всех их, которые меня допрашивают, мучат! Молчи, молчи! — закричала она, заметив, что Орлов хочет говорить. — Или скажи: ну, ты обманул бедную женщину, посмеялся, обманул меня; но за что же ребёнка, твоего ребёнка, за что ему приготовил ты несчастную участь страшного сиротства и страдания?

Орлов, желая успокоить её, хотел взять её руку.

Но она, несмотря на свою слабость, несмотря на то что была в одной рубашке и кофте, вскочила с постели.

   — Прочь, негодный! Не оскверняй меня своим прикосновением! Прочь, посланец-соблазнитель, приносящий тюрьму, язвы и смерть, приносящий проклятие! Да обрушится это проклятие над твоей головой! — И она вытянулась, топнув по ковру своей маленькой, босой ножкой, и протянула свою исхудалую голую ручку, как бы желая отстранить видение. — Сгинь! Исчезни! Пропади! Да будет ад твоим отечеством! Уходи же! Уходи, следователь, преемник попа Петра и Шешковского!..

Орлов понял, что он дал маху; что добиться от неё чего-нибудь убеждением разума было немыслимо. Нервы её были слишком раздерганы, чтобы она могла слушать, могла думать о том, что слышит.

«Если она и знает что-нибудь, — подумал Орлов, — то выпытать у неё это можно было только обманом, только возбуждением страсти. Эх, не так я за дело взялся!» — сказал себе Орлов и думал поправиться, сказав с напускным выражением страсти:

   — Ну так бежим вместе!..

Он хотел ещё что-то сказать, но она перебила его:

   — Новый обман, новая ложь! Бежать, зачем? Чтобы ты выдал меня каким-нибудь агентам, которые убьют меня за углом! Нет, никуда я не пойду, ничего не скажу! Я умру здесь, и моё имя, моя смерть будут твоим позором, позором твоего имени! Лучше задуши меня скорее, чтобы я меньше проклинала тебя. Убей меня! Твои руки, обагрённые уже кровию, не дрогнут убить больную женщину. Убийца, убей же меня! — И она закашлялась тем глухим, тяжёлым кашлем, который можно было назвать роковым. Во время кашля её начала бить лихорадка, из горла показалась кровь. Кашляя, она нервно опустилась на ковёр и разрыдалась страшно, не говоря ни слова и как бы забыв об Орлове.

Орлов испугался и вышел.

Он поехал доложить Екатерине о неуспехе своего посольства, и у него ещё достало духу шутить, называя её сумасшедшей, думавшей, что перед нею явился не то домовой Петропавловской крепости, не то Самиэль немецких сказок, и она начала его заклинать.

   — Крюку дал, матушка, ваше величество, как быть, дал крюку! Мне бы с того начать: «Бежим, дескать! Я и через стену крепости проведу...» Как быть! Конь и о четырёх ногах да спотыкается!

Екатерина смеялась, но очень сдержанно. Она любила искренне смеяться только тогда, когда приказания её были исполнены «с полным успехом» и «к всенепременному нашему удовольствию». А промах, так промах, кто же виноват?

Вместо Орлова подле Али-Эметэ очутился доктор. Он дал ей успокоительное, уложил в постель, прислал к ней Мешеде и обещал выпросить какие-то облегчения. Али-Эметэ очнулась и попросила к себе князя Голицына.

— Ради всего святого, умоляю вас, князь, прикажите не пускать ко мне того проклятого человека, который перед этим был у меня и который причина всех моих несчастий.

 

VI

МСТИТЕЛЬ

В Москве жизнь для Настасьи Андреевны показалась несравненно тяжелее, чем в Зацепине.

Там она подверглась только назойливости одного своего кузена и притязаниям чиновников. Но, отметив однажды своего кузена наименованием «кулака», она более о нём уже не думала. Он скоро и уехал, видя, что от сестрицы более ничего не дождётся, и боясь упустить выгодную продажу своей крепостной девки овдовевшему попу. А с чиновниками она, по совету и при помощи Анисима Антоновича Чернягина, скоро сошлась, уплатив им что-то около семи тысяч. Взяв эти деньги, чиновники сумели согласить свои действия с своими мнениями, и это для них было тем приятнее, что в этом соглашении осталась им надежда и ещё получить малую толику. Они сделали для Настасьи Андреевны то же, что полагали сделать для Юрия Васильевича, ввели её во временное владение, войдя куда следует с представлением об окончательном разрешении вопроса, следует ли признавать выход замуж княжны Настасьи Андреевны за мистера Ли нарушением условий завещания, когда она уже бездетная вдова и может выйти замуж за кого угодно? Само собою разумеется, что такое действие русских чиновников не могло вызвать со стороны Настасьи Андреевны особого к ним сочувствия и уважения. Но Настасья Андреевна на всё умела смотреть снисходительно. Она отнесла этот вопрос к разряду тех, которые были уже разрешены её мировоззрением. «Страсть к наживе, отсутствие традиций доблести, исходящие непосредственно из преобладания капитала. Чего ждать от тех, которые не ценят ничего, кроме денег?» — заключила она и более о том не думала и не говорила.

В Зацепине её жизнь была спокойствие полное, безмятежное. Там она могла всецело отдаваться воспоминанию о своём Эдварсе, о своих ангелах-детях; вместе с тем могла анализировать свои чувства, мысли и ощущения, могла читать, и много читать. Анализ своих мыслей указал ей на опасность такого полного одиночества. Она заметила, что углубления в самую себя и в воспоминания только усиливают, только питают её горе. Впечатление, произведённое на неё посвящением молоденькой княжны Трубецкой, вызвало в ней много размышлений.

«Как хорошо, — думала она, — что в России есть приюты отрады, успокоения и молитвы для тех, кому молитва остаётся единственным утешением. Это не отшельничество, не уединение, только питающее грусть и горе; это труд, совокупность усилий отделиться от земли, отбросить и горе, и радости земные для созерцания и молитвы в небе».

В Москве пришлось ей вести жизнь другого рода. Там некогда было ей ни много думать, ни много читать. Её охватила общественность, но охватила положительно с её тёмной, неприглядной стороны.

Никого из друзей своего покойного отца она уже не нашла. Сохранилось воспоминание о великолепном князе Андрее Дмитриевиче Зацепине, роскошном поклоннике эпикуреизма, почитателе красоты и грации и изящном представителе западного пантеизма и философских воззрений тогдашнего миросозерцания, выразившегося в янсенизме. Сохранился на Никитской его старинный княжеский дом, почти в том виде, в каком он был в день избрания императрицей Анны Иоанновны, потому что ни сам князь Андрей Дмитриевич, ни его племянник и наследник князь Андрей Васильевич в нём почти не жили — но и только! О дочери его никто и не слыхал.

Понятно — Москва жила уже третьим поколением после тех вельмож, которых когда-то считала своими лучшими людьми и которые сохраняли ещё традиции родовых преданий и признавались народом за свою опору и вождей как люди, близкие царю и могущие высказывать ему свои личные воззрения. Народ знать не хотел, что боярской думы давно нет, что право говорить с царём зависело непосредственно от царя и что затем уже все сливались в один уровень неподатных сословий, без всякого преимущества одного перед другим. Народ всё смотрел по-прежнему; всё хотел видеть в Долгоруких, Голицыных, Милославских, Трубецких, Зацепиных, Морозовых, Нарышкиных, Ромодановских, Стрешневых и других своих естественных покровителей и ходатаев перед престолом если не по праву рода, то по существу и действительной близости их к великому государю, окружённому в своём верховном совете, за немногими исключениями, этими родовыми именами русских бояр. Но всё это прошло и быльём поросло; всё это давно забылось. Новые люди жили по-новому и знать не хотели никакого старья. Все знали, что был в ходу не род, а случай, фавор; все и искали случая, хотели фавора.

Но отрицание преданий вовсе не уничтожило барства: напротив, оно его усилило. Барство сохранилось, только именно в его изнанке, в его тёмных интригах. Оно выразилось не вниманием к народным нуждам, не покровительством угнетаемым, а произволом богатого и сильного, разгулом, всякого рода насилием и безобразным, диким своеволием и мотовством. Явились баре Бог весть откуда, — баре, не знавшие, как звали их дедушку. Их создал новый порядок, новое устройство общества, ставящее во главу случай и поклонение златому тельцу. Составивши разными путями корысти громадные состояния и заручившись приязнью с людьми сильными и случайными в Петербурге, эти новые господа, с рыльцем в пушку, безобразничали себе во всю московскую мочь, передразнивая потухающее вельможество прошлых выскочек, кто во что горазд, до последних пределов дикости; до выхода, например, на свой парадный, даваемый на всю Москву, бал в халате и туфлях, не надев даже из приличия штанов, до пляски в цыганском таборе или до назначения великолепных праздников с приглашением всех знакомых и незнакомых, но на таком условии, что когда хозяину вздумается вскочить на стул и закричать по-немецки «heraus» или по-русски «вон», то все бы убирались подобру-поздорову немедленно, хотя бы то было среди танца или игры, в противном случае лакеи погонят их мётлами.

Можно себе представить, какое впечатление могло произвести такое общество на Настасью Андреевну, привыкшую с детства к мыслящей жизни, к разумности действий, к сознательному отношению себя к всему окружающему. Она была просто поражена, отуманена; она не знала, что и думать, что и говорить. С другой стороны, можно себе представить, какое впечатление произвело в этом промотавшемся до беснования обществе появление ещё молодой вдовы, сохранившей в себе всю грацию и всю прелесть своей молодости, всё очарование светского образования, после того, как узнали, что ей переходит тридцатимиллионное состояние. Её буквально осадили. Она вдруг увидела себя окружённой толпой. Нескончаемое количество искателей богатых невест, как для себя, так и для других, матушки, бабушки, тётушки разорившихся князьков, прожектёры всевозможных видов, искатели лёгкой наживы, можно сказать, положительно начали не давать ей прохода. К ним присоединились все искавшие, как бы перехватить деньги, у кого бы призанять без отдачи; все думавшие: нельзя ли этой богачихе что-нибудь продать, что-нибудь у неё купить, разумеется, продать подороже, купить за бесценок; к ним присоединились и все надеявшиеся, что она будет жить открыто, давать праздники, обеды, и потому желавшие полакомиться и повеселиться на чужой счёт. Если к этому прибавить ещё назойливые требования чиновников, желавших сорвать с неё побольше, чем могли даже думать чиновники богоспасаемого града Зацепинска, то станет понятным, что углублённая в саму себя Настасья Андреевна, с своим неулёгшимся ещё горем и воспоминаниями своих потерь, бросила всё и скрылась от глаз всех в своё Зацепино, где, по крайней мере, никто не мешал ей ни думать, ни вспоминать. Она решила заплатить там, чего бы ни стоило, Агапитову, Безносикову или кому бы то ни было, — Анисим Антонович сыщет, пусть хлопочут! — но зато обрести спокойствие и тишину.

В Зацепине её любимым собеседником был живший уже на покое семидесятипятилетний старец, архимандрит, отец Ферапонт.

Беседа его для Настасьи Андреевны не могла не быть успокоительна. Замечательного ума и начитанности, с тем вместе скромный и снисходительный, отец Ферапонт более пятнадцати лет управлял монастырём в качестве настоятеля. Но его постигла тяжкая болезнь, и он должен был отказаться от своей должности. Когда он выздоровел, то остался на покое и посвятил труды свои филологической разработке вопросов русской церковной истории. Его занятия, естественно, наталкивали его на различные документы, касавшиеся различных местностей и преданий о былой жизни нашего отечества. Естественно затем, что ему хорошо была знакома жизнь и деятельность целых поколений предков Настасьи Андреевны, стоявших в челе родной земли и не жалевших себя для её благоденствия. Настасья Андреевна, изучавшая русскую историю весьма поверхностно, но признававшая, что она, как кровная русская, должна знать всё, что касается русской народной жизни, чрезвычайно интересовалась занятиями скромного монаха. В каждом слове его она открывала источник той самобытности, того своеобразного строения, которым Россия отличалась от Европы и которые, от самого начала русского государства, вели её к возвышению и нравственному устройству. С ужасом замечала она, как эта самобытность умышленно стирается; как характерные отличия народа умышленно подводятся под подражательную рамку чужих обычаев и несоответственных народному характеру учреждений. Отец архимандрит, сочувствуя ей, иногда указывал, как всё несоответственное, всё прививное падает, рассеивается само собой, а поднимается будто из пепла, несмотря на все противодействия, своё, родное, исходящее из коренных начал русской жизни и соответствующее её правильному развитию. Поэтому беседы с отцом Ферапонтом были для неё крайне приятны. Среди разговоров с ним, занятий, иногда чтения она забывала свои несчастия и успокаивалась в своём, прикрытом флёром, тем не менее отзывающемся жгучей болью, безысходном горе.

Разумеется, всего интереснее было для неё разбирать предания о своём великом роде, о своих предках, особенно ближайших. Отец Ферапонт знал хорошо их историю. Он передавал ей зацепинские предания; говорил о борьбе с монгольскими народами югорской расы, об образовании Зацепинска, о князе Данииле, сдавшем Зацепинск Москве, о суровой жизни последовавших затем зацепинских князей. Наконец, говорил о её деде, нетчике при Петре Великом, потом описывал её дядю, Василья Дмитриевича, описывал его всенародную исповедь; передавал всё, что слышал о жизни её отца, увлёкшегося блеском чужой образованности; наконец, говорил о её кузене Андрее Васильевиче, принявшем перед смертью схиму. Он учил её разбирать древние рукописи и объяснял, каким образом изменялся строй письменного языка и по каким приметам самые рукописи можно относить к тому или другому веку.

Естественно, что она интересовалась всего более ближайшими членами своей фамилии.

Со слезами на глазах она выслушала грустную историю своей кузины Аграфены Васильевны, поступившей в монастырь, чтобы уклониться от предлагаемого ей отцом жениха, и потом вышедшей замуж за Марьина, хотя и с благословения родителя, простившего её перед смертью, но, должно быть, не с благословения Божьего, ибо брак их был несчастлив. Марьина, на другой год после свадьбы, разбил паралич, и бедная Аграфена Васильевна десятый год ходит за больным мужем, не имея ни покоя, ни отдыха. Говорил отец Ферапонт также и о другой её кузине, Елизавете, гостившей после смерти матери у Разумовской, урождённой Нарышкиной, и там вышедшей замуж за какого-то иностранного графа, который и увёз её с собой за тридевять земель в своё чужестранное государство; как говорят, там она стосковалась по стране родной, по рекам её многоводным, по лесам сосновым да по зиме холодной, суровой, но родной, — стосковалась и умерла в родах.

Иногда в беседах Настасьи Андреевны с старцем архимандритом принимал участие и старик Анисим Антонович Чернягин, её главноуправляющий и душеприказчик, доверенный отца и кузена, видимо оправдавший их общую доверенность и тоже любивший беседы отца Ферапонта и сочувствовавший его занятиям.

В одну из таких бесед, по какому-то поводу, говоря, кажется, о разгроме, произведённом Пугачёвым в низовьях Волги, Чернягин упомянул имя княжны Владимирской, самозванки, объясняя, что, по справедливости, этим именем могла пользоваться только она, княжна Настасья Андреевна и что явление самозванки с фамилией Владимирской ложится клеймом на род князей Зацепиных.

   — Ах, Боже мой! С этими хлопотами, которые меня окружили здесь при моей невольной грусти, я совершенно упустила её из виду, тем более что я ничего о ней не слышу, — сказала Настасья Андреевна. — Где эта самозванка, что с ней? Если она ещё существует, я должна её изобличить... Это я признаю своею обязанностью и ещё в Америке дала слово.

   — Святое твоё слово, матушка княжна. — Зацепинские обитатели никак не хотели называть её иначе, как её девичьим именем. — Нельзя допускать своё имя выставлять на позор, для прикрытия каких-то тёмных замыслов, — сказал отец Ферапонт. — Изобличить самозванку долг твоей чести. Ты обязана сделать это ради славы твоего рода, ради своего имени! Наконец, подумай об ужасах, о страшном опустошении, которое произвёл Пугачёв. Предотвратить новое подобное опустошение, и ещё под твоим именем, — это святой долг не только русской, но всякой христианки!

   — Я говорю вам, святой отец, что я дала себе о том слово ещё в Америке и говорила об этом ещё моему покойному другу, который также находил, что это мой долг. Но только где же она, и какой путь следует избрать к её изобличению?

   — Да теперь что-то о ней всё смолкло, — сказал Чернягин, — а вот года три назад, как я был в Москве, так говорили, что в Петербург привезли какую-то самозванку, называвшую себя будто бы дочерью императрицы Елизаветы, какую-то, говорили, Тараканову. Но кто была эта Тараканова, и та ли, которая называлась княжной Владимирской, и куда она потом скрылась, никто ничего не знал.

   — Да самый лучший путь написать, а ещё лучше самой съездить и сказать прямо государыне. Она же у нас, матушка, доступная, всякую просьбу выслушивает, во всякое дело сама вникает.

   — Как, мне ехать в Петербург, к государыне?

   — Что же такого? Кто лучше может знать, что тут нужно для изобличения и прекращения всякого самозванства и его ядовитых последствий? Она сейчас же укажет, что нужно; а вас, княжна, только благодарить будет, что вы поможете ей эту интригу прекратить, этот замысел потушить.

Чернягин, как ни опытен он был в практической жизни, тоже советовал ехать. Ему и в голову не приходила разница между практикой общественности и практикой политики, до такой даже степени, что едва ли бы он понял, если бы кто ему сказал, что тут вопрос не просто жизни, а вопрос политической интриги.

Под влиянием сознания своей родовой обязанности и согласно совету своих искренних друзей, Настасья Андреевна собралась ехать в Петербург.

* * *

После того как Орлов оставил крепость и доктору удалось привести Али-Эметэ в себя, начались потуги родов.

Голицын прислал к ней акушерку и бабку. Роды были трудные, однако ж она их перенесла. Родился сын, названный Александром. По желанию государыни, генерал-прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский, женатый уже на Елене Никитичне Трубецкой, был его крёстным отцом, а жена коменданта Петербургской крепости Татьяна Семёновна Чернышёва — его крёстной матерью. Ей было поручено наблюдение за ребёнком в течение первого года его жизни. К малютке была приставлена кормилица из приисканных предварительно молодых и здоровых крестьянок Охтенской слободы и назначен полный штат ухаживалыциц, по тогдашнему обычаю. Екатерина говорила:

   — Я не хочу, чтобы ребёнок в чём-нибудь нуждался, я не мщу ребёнку за мать.

   — Но как назвать его? — спросил у неё Вяземский.

   — Александр Алексеевич Чесменский, дворянин неизвестного происхождения! — отвечала государыня.

Разумеется, так его и записали. Причём Вяземский подумал: «Вот государыня всё ищет пружину пружин. Кто, дескать, выдумал, кто самых иезуитов направил? Сказал бы я ей: «Будь покойна, государыня, царствуй на славу нам! Этой пружины пружин нет на свете. Она умерла, как и все мы когда-нибудь умрём». А если бы порыться в отношении моего достопочтенного тестюшки князя Никиты Юрьевича, то, как ни был он осторожен, всё бы, думаю... Но, разумеется, не я наведу её на эту мысль; напротив, в чём можно, прикрою, схороню, ради моей Леночки!.. Впрочем, государыня так умна, что и сама соображает, хоть и молчит, что с той самой поры, как мой тестюшка умер, и самозванцев не стало».

Перенеся трудные роды, Али-Эметэ была ещё в силах говорить и рассуждать, хотя было видно, что это были последние проблески её жизни.

При ней находилась Мешеде почти безотлучно. Эта бедная и недалёкого ума шляхтенка, обманутая величием и блеском Али-Эметэ в Лимбурге, Оберштейне и потом Венеции, рассчитывавшая возвысить себя службой при русской великой княжне и вместо того попавшая под гнёт политической интриги, в которой она могла быть раздавлена, смята, смолота, как попавшее в мельничный жёрнов зерно, — вместе с тем успела к ней привязаться сердечно. Разумеется, все мечты её теперь испарились как дым. Ни о каких фрейлинах и статс-дамах не могло быть и мысли. Бог дал бы только выбраться из этой крепости, а там... «О всех этих княжнах да принцессах и думать забуду», — говорила себе Мешеде. С ней же передопрашивавший её Шешковский не поцеремонился, как князь Голицын с Али-Эметэ, и, говорят, два раза посёк её таки порядочно. Но, несмотря на все эти перенесённые ею несчастия, на всю тяжесть выносимого ею гнёта, несмотря на весь страх перед розгами, которые для неё казались страшнее смертной казни, она ни в чём не оговорила Али-Эметэ, ничего не выдала из её тайн. Находясь при ней именно безотлучно, сперва на корабле «Три Иерарха», потом в крепости, кроме тех немногих дней, когда Голицын хотел добиться от Али-Эметэ признания строгими мерами, — она служила ей со всей силой своей сердечной привязанности. Разумеется, в этой службе не было уже надежд на повышения, награды, устройство своей участи; но была любовь, привязанность, искренняя, душевная, которую нельзя купить никакими благами мира. Али-Эметэ не могла этого не видеть и понять... Говорят, сердце сердцу весть подаёт. Поэтому, в минуту страдания и бессонницы, когда Мешеде подавала ей лекарство, а вся крепость, кроме часовых, разумеется, спала мёртвым сном, она обратилась к ней с вопросом:

   — Что сделали с ним?

Мешеде угадала, что вопрос идёт о ребёнке.

Она рассказала, что слышала и из чего в крепости не делали особой тайны, что для ребёнка взяли кормилицу и отдали на попечение комендантши и что, говорят, сама государыня обещала о нём позаботиться.

Этим ответом Али-Эметэ, разумеется, была успокоена и прибавила, взглядывая с сожалением на свою наперсницу:

   — Бедная Мешеде, благодаря мне разбилась вся жизнь твоя! Но ты знаешь, могла ли я ожидать, чтобы человек, которого я так беззаветно полюбила... Ты всё знаешь, мне, стало быть, нечего об этом говорить. Поклянись мне, что ты всё сделаешь, что я попрошу, и я в стенах крепости, умирающая и несчастная, может быть, найду средство вознаградить тебя за все перенесённые тобой несчастия и устроить твою судьбу.

   — Государыня, княжна милостивая, — отвечала Мешеде. — Без всякой награды вашей, я душу готова положить за вас! Я вижу, что не вы виноваты, а виновата во всём горькая судьба моя. Приказывайте, княжна, ваша Мешеде исполнит всё, что только будет в силах исполнить, так же, как если бы получила это приказание от вас в великолепных залах Зимнего дворца.

   — Нет, поклянись на образе, который ты носишь на груди своей, что ты исполнишь и не скажешь никому!

Суеверная католичка Мешеде поклялась перед образом.

   — Вот в чём дело, — сказала Али-Эметэ. — Смотри за ним, следи за ним, что он будет и где, — разумеется, Али-Эметэ говорила о своём сыне, — и когда он вырастет, а ты будешь жива, то отдай сама или перед своей смертью передай верному человеку, чтобы отдали ему вот это письмо, которое, лёжа на смертном одре, в каземате крепости, на краденой, можно сказать, бумаге, я ему приготовила. Если будешь отдавать сама, то расскажи всё, что с нами случилось, и скажи ему, что последнее слово матери к нему было, чтобы он был мстителем за свою мать перед своим отцом.

Мешеде взяла письмо и поклялась вновь, что она исполнит в точности завещание своей обожаемой княжны.

   — А вот чтобы тебе помочь, если тебе удастся отсюда вырваться... вот записка на заложенные мною, а частию и просто отданные на сохранение в Париже и Франкфурте бриллианты. От продажи этих бриллиантов должно очиститься более 50 000 франков, с которыми ты можешь вести безбедную жизнь.

   — О, княжна, княжна! — вскрикнула Мешеде, в порыве благодарности целуя руку Али-Эметэ. — Как не любить вас?

   — Кроме того, я буду просить Голицына, и надеюсь, он это сделает, чтобы все мои вещи, которые были со мной на корабле и захвачены в Пизе, отдали тебе за твою службу мне и перенесённые вместе со мной несчастия.

Мешеде плакала, стоя на коленях перед её кроватью.

На другой день началась с Али-Эметэ предсмертная агония. Приехал Голицын, и Али-Эметэ высказала своё желание, чтобы всё, что после неё остаётся, было отдано Me шеде. Голицын обещал, если это дозволит государыня, но просил хотя теперь открыть истину. Али-Эметэ отвечала опять, что ею всё уже сказано, что только она знала. Голицын уехал, а перед ней предстал отец Пётр, хмурый и недовольный неуспехом своей миссии. Он стоял перед ней с крестом, но нашёптывал ей не христианские слова утешения, а картину страшной будущности в загробной жизни для нераскаявшихся грешников.

   — Покайся, дочь моя, развяжи душу свою! — говорил отец Пётр. — Расскажи о своих замыслах, назови своих соучастников и подстрекателей, иначе геенна огненная будет уделом тебе и скрежет зубовный твоей участью.

   — Отец Пётр, — сказала Али-Эметэ, выбрав между страданиями минуту перерыва. — Если я грешна в чём, то только в том, что хотела жить. Молода была, хотелось наслаждаться, вот я и искала жизни и средств для наслаждения! Я не думала о том, что, соглашаясь или умалчивая о неверности даваемых объяснений, я участвую в обмане. И я молчала, когда такое молчание давало мне хорошие средства к жизни. Грешна я в этом, грешна! Да простит меня Господь милосердный! Я забывала, что чужие деньги — это чужой труд. Выманивая и проживая чужие деньги, я съедала чужой труд. Да простит меня Творец небесный!

И она задыхалась от смертного колокольца.

А отец Пётр всё ещё спрашивал: какие замыслы, кто соучастники?

Наконец, она стала говорить уже столь невнятно, что ничего нельзя было понять.

Кровь остановилась в горле и душила её.

Тогда рассерженный, огорчённый отец Пётр, видя неудачу свою, бросил её, не удостоив святого причащения. Он знал, что Екатерина неудачи не простит и что честолюбивые замыслы его разлетелись в прах. Но, вернувшись домой, он вдруг невольно почувствовал в себе вопрос: христианин ли ты, оставив без напутствия умирающую?

От этого вопроса у него защемило сердце. Он бросился назад в крепость. Но было уже поздно: Али-Эметэ умерла.

Ночью близ Алексеевского равелина, внутри крепости, четыре инвалида вырыли глубокую яму и в эту яму опустили труп всклепавшей на себя имя, всклепавшей потому и только потому, что ей хотелось жить.

Над засыпанной могилой чья-то добрая рука посадила цветочные кусты. Эти кусты разрослись и образовали крепостной сквер. Проходя этот сквер, невольно вспоминается имя Али-Эметэ.

 

VII

ЕКАТЕРИНА II

Александр Алексеевич Вяземский был прав, говоря, что по смерти его тестя Никиты Юрьевича Трубецкого не стало являться новых самозванцев и никаких внутренних противодействий царствованию Екатерины не было. Она могла смело проводить свои преобразования, вводить новый порядок и устраивать своё государство, не встречая не только противодействия, но и противоречия. И та знаменитая ночь на 29 июня 1762 года, о которой, получив извещение от своего посланника, Людовик XV выразился, что ему кажется, будто перед ним читают отрывок из тысячи одной ночи, благодаря уму и твёрдости Екатерины обратилась в славу её имени и в общее перед нею поклонение. «Матушка царица» стало в России её народным именем и, при внешней славе её оружия, стало гордостью России.

Тем не менее Екатерина очень думала о самозванстве. Пугачёва она вспомнила много лет спустя после его казни; не менее раздумывала она и о княжне Владимирской. Она добралась, что с нею виделся в Спа Иван Иванович Шувалов, и велела своему посланнику в Париже допросить, узнать. Иван Иванович, узнав об этом, сейчас же явился в Россию сам и объяснил, что действительно, слышав, что в Спа приехала княжна Владимирская-Зацепина, и полагая, что она или дочь известного в своё время князя Андрея Дмитриевича Зацепина, или сестра его приятеля Андрея Васильевича, поставил себе за долг к ней поехать. Но, увидев, что это просто проходимка, принявшая из каких-то видов русское имя и желавшая от него узнать даже имена тех, от кого она уверяла будто происходит, он оставил её без внимания и более о ней ничего не слыхал до тех пор, пока не сделал ему формальный запрос управляющий иностранными делами Франции герцог д’Егриньон, называя её какой-то Таракановой. На этот запрос он отвечал, что ни о какой Таракановой он не слыхал и не знает; та же, которая называет себя княжной Владимирской, видимо, проходимка, назвавшаяся русским именем для обмана. К этому Иван Иванович прибавил, что ни до того, ни после он никакого отношения к ней не имел и больше никогда её не видал. Этим объяснением, а главное своим приездом, Иван Иванович рассеял подозрения относительно себя, но не рассеял сомнений Екатерины, которая непременно хотела добиться, непременно хотела узнать истину.

Одним утром, когда она почему-то особенно об этом думала и начала перечитывать, по крайней мере, в сотый раз все объяснения и ответы Али-Эметэ, вдруг дежурный генерал-адъютант доложил ей:

   — Ваше императорское величество, приехала во дворец княжна Владимирская и просит особо доложить о её ходатайстве представиться вашему величеству.

   — Что? — изумлённо спросила Екатерина, вскинув на молодого Строгонова глаза. — Как вы сказали?

Екатерина только что прочитала от слова до слова протокол о смерти всклепавшей на себя имя.

Строгонов повторил свой доклад.

   — Проводи её в китайскую гостиную, Строгонов! Что это, мёртвые встают из гробов?

И она нервно и суетливо, что вовсе не было в её характере, написала записку к Елагину и потребовала к себе Шешковского и Перекусихину.

   — Мавра Саввична, ты постой за дверьми, пока я буду говорить с одной барыней, — сказала она вошедшей Перекусихиной, — и жди моего знака. Если будет нужно, сейчас же позови караульного офицера; а придёт Шешковский, пусть ждёт меня в моём кабинете. Елагин же пусть войдёт в гостиную.

Распорядившись таким образом, государыня пошла к ожидавшей её Настасье Андреевне.

Выйдя в китайскую гостиную, Екатерина увидала перед собою стройную, высокого роста, замечательно красивую, но с глубоко грустным выражением лица, даму. Она была одета вся в чёрном. Немое, но глубокое горе будто светилось в её небольших, но симпатичных голубых глазах.

Екатерина остановила на ней свой строгий и холодный взгляд.

   — Простите меня, ваше величество, — начала говорить Настасья Андреевна своим задушевным голосом, — что я позволила доложить о себе моим девическим именем. Это потому, что я имела несчастие удостовериться, что моё девическое имя известно вашему величеству, тогда как моё имя по замужеству вам известным быть не может.

   — Ваше имя княжна Владимирская? — спросила Екатерина.

   — Точно так, ваше величество. Я урождённая Владимирская-Зацепина, по замужеству Ли. Я единственная княжна Владимирская, какая только могла быть в целом мире, потому что две дочери моего дяди, одна Аграфена, другая Елизавета, вышли замуж, одна за неизвестного Марьина, другая за графа Питтолети, и они не носили имени Владимирских, называясь просто Зацепиными, так же как и мой кузен, князь Юрий Васильевич. Мне придали титул Владимирской в коллегиуме, где я воспитывалась, по французскому обычаю передавать старшему представителю или представительнице рода их общую родовую фамилию.

   — Кто же были ваши родители?

   — Мой отец был вице-адмирал русского флота, не знаю, ещё какие он занимал должности, князь Андрей Дмитриевич Зацепин, а мать — царевна Парасковья Ивановна, родная сестра царствовавшей государыни императрицы Анны Иоанновны. Вот бумаги, ваше императорское величество, которые могут вполне удостоверить каждого в моей личности.

   — А! — сказала Екатерина, и глаза её сверкнули как-то особенно. Она сделала незаметный знак к дверям, отмахиваясь рукой и принимая подаваемые ей бумаги. — Что же вам угодно? — спросила Екатерина уже с такой суровостью, с какой Настасья Андреевна никогда и не воображала, что к ней могут обратиться.

   — Я, по воле бывшей императрицы, воспитывалась в коллегиуме Пресвятой Девы Марии. По окончании воспитания я вышла замуж за американского гражданина Ли, который пал в последней битве, сражаясь за независимость Америки. Перед тем я потеряла обоих детей. Бог взял их. Вдруг мне говорят, что в России явилась какая-то неизвестная личность, которая приняла принадлежащее мне имя и, распространяя разные несообразные слухи, желает воспользоваться принадлежащим мне наследством. Услышав это, я сочла себя обязанной явиться к вашему величеству, чтобы изобличить самозванку, так как, позволяю себе повторить, другой, кроме меня, княжны Владимирской нет и быть не могло. Я, и только одна я, при своём помещении в коллегиум, была наименована Зацепиной-Владимирской, ради обозначения моего происхождения от князей московского дома, русских великих князей.

Пока Настасья Андреевна говорила это, смотря на императрицу своими ясными, спокойными, но и полными грусти глазами, в дверях, противоположных тем, из которых вошла государыня и за которыми стояла Перекусихина, стало быть, к которым Настасья Андреевна стояла спиной, показался караульный офицер; но Екатерина знаком показала ему, чтобы он затворил двери.

   — И вы хотели только изобличить самозванку? — спросила Екатерина гораздо мягче, но всё ещё подозрительно. — И затем, собственно, приехали в Россию?

   — Да, государыня! Я хотела взглянуть на свою родину, которую не видала, так как увезена была грудным ребёнком, привести в порядок свои наследственные дела и обличить самозванку, если она существует. К сожалению, о последней я не могла собрать никаких сведений. Поэтому я позволила себе явиться к вашему величеству, в тех видах, чтобы вы изволили быть известны, что обличение самозванки в моём имени всегда в руках вашего величества!

   — Нет, теперь этого не нужно, — сказала Екатерина совсем уже мягко. — Во всяком случае, благодарю вас за ваше желание. Всклепавшая на себя имя уже изобличена... Однако, что же мы стоим. Я очень рада познакомиться с вами, княжна, — я называю вас вашим родовым именем, — рада поговорить об Америке и о вас самих. Садитесь! Вы ещё так молоды и так много перенесли горя!

Екатерина опустилась в кресло, указав Настасье Андреевне другое, и позвонила: в дверях показалась Перекусихина.

   — Распорядитесь, Мавра Саввична, когда придёт Елагин, провести его тоже в кабинет. Скажите, что я занята, пусть меня подождут!

Выслушав приказание, Перекусихина исчезла.

   — Потерять почти одновременно и мужа, и детей — это такое несчастие... Удивляюсь, как ещё Бог сохранил вас. От такого горя можно с ума сойти! — говорила Екатерина ласково.

   — Я почти и сошла с ума, ваше величество, впала в какое-то бесчувствие, а потом в продолжительную болезнь. После я должна была ходить за умирающей тёщей. Это обстоятельство и задержало мой приезд в Россию для изобличения самозванки при первых слухах о ней.

   — Что ж вы думаете делать в России? Правда, ваши годы ещё таковы, что вы можете вновь выйти замуж, иметь семейство.

   — О нет, государыня! Моя жизнь слишком разбита, чтобы думать о замужестве. Я была так счастлива с моим Эдварсом, так любила детей своих, что одна мысль изменить их памяти наводит на меня ужас. Нет, ваше величество, всемилостивейшая государыня, я уж не для семейной жизни. Я хотела, приехав в Россию, устроить свои наследственные дела. Я думала, что буду окружена родными, думала, что у меня два кузена, две кузины, и у них могли быть семейства. Состояние, частью принадлежавшее моему отцу, мне было завещано их родным братом, поэтому я считала, что они имеют на него отчасти право, и, согласно завещанию, думала передать его тому, кто будет больше достоин. К сожалению, я нашла, что один кузен мой уже умер; одна из кузин оставила навсегда Россию и тоже умерла; другая, бессемейная, возится с мужем, разбитым параличом, и почти отупела. Остался ещё кузен, но он тоже несемейный и такой человек, что я от него пришла в ужас. Таким образом, я осталась одна, совершенно одна.

   — А вы надеялись быть не одни, быть окружённой родными, может быть, иметь власть, значение?

И глаза Екатерины вновь подозрительно смотрели на Настасью Андреевну; губы её вновь сжались в какую-то жёсткую улыбку. Она готова была опять протянуть руку к сонетке.

   — Власть, значение... — повторила слова государыни Настасья Андреевна с грустным юмором. — Для чего мне их, государыня, и для кого? И управилась ли бы я ещё с этою властью на добро, на благо людям, России? Я, которая не имею понятия об управлении, о политике? Нет, государыня, я не была честолюбива и смолоду! Я не бросилась ни на предоставляемое мне наследство, ни на приманку честолюбия в выходе замуж за представителя фамилии де Прален. А теперь, с разбитым сердцем, истерзанной душой... Нет, нет, ваше величество! Я желаю всему добра, а тут было бы, скорее, зло.

Улыбка Екатерины опять распустилась, черты лица опять разгладились.

   — Какое это наследство? — спросила Екатерина. — Не то ли, о котором мне много говорили, обозначая его словом: зацепинские капиталы.

   — Да! Я думаю, ваше величество, что вам говорили именно о моём наследстве, так как оно довольно значительное.

   — Вы очень скромны, говоря, что оно значительно, — ответила Екатерина. — Это царское богатство. С таким богатством в челе нашей аристократии вы будете окружены искателями. Я утвердила вас в наследстве по имению вашего батюшки; что же касается того, которое передавал вам кузен по условию, то оно, естественно, должно идти в род, к его братьям, князьям Зацепиным, так как выходом замуж за Ли вы нарушили условие завещания. Но всё равно, и то, которое вам досталось, 15 000 душ, дома и капиталы, — именно царское богатство. Оно само по себе есть уже значение, и могучее значение.

   — Позволяю себе вновь доложить вашему величеству, что никакого значения я не добиваюсь и не желаю. Я сама по себе не бедна и без наследства. Я желаю, ваше величество, одно: скромный уголок, спокойную жизнь, научные развлечения и, возможно, более добра людям и пользы моему отечеству.

   — Что же?.. Монастырь?.. Днём — уединение, чтение, молитва; вечером — обмен мыслей с избранными друзьями, потом благотворительность.

   — Я не думала о монастыре, ваше величество, хотя, признаюсь, была глубоко потрясена, когда смотрела в Москве пострижение княжны Трубецкой. Общность молитвы, единодушное стремление выразить невыразимое, общее благоговение охватили меня чувством восторга.

   — В каком это монастыре было? — спросила Екатерина, что-то раздумывая.

   — В Ивановском девичьем монастыре, ваше величество!

   — Что ж, хотите я прикажу вам устроить там помещение и, предоставляя вам полную свободу, прикажу, чтобы всё соответствовало вашим желаниям? Вас окружат и молитва, и спокойствие, и избранные ваши друзья. Для вас будут открыты все библиотеки, все музеи, все архивы нашей древней столицы. Граф Салтыков, начальник Москвы, будет стараться вам во всём угодить. Это монастырь, который по повелению императрицы Елизаветы был назначен для тихого пристанища вдов и сирот знатного происхождения. Когда я буду в Москве, то надеюсь, вы не откажетесь доставить мне удовольствие и допустите меня в свой учёный кружок. А благотворительность, самая полная, самая широкая, даст вашей склонности к добру обширное поле деятельности.

   — Я была бы счастлива такого рода жизнью, всемилостивейшая государыня. Она дала бы мне всё, чего я, за потерей моего Эдварса, могу только желать.

Государыня обняла Настасью Андреевну и оставила у себя на весь день. Тут Настасья Андреевна, случайно бросив взгляд на столик, который стоял отдельно в одной из комнат, через которые они с государыней проходили, увидела на столе письма и бумаги, писанные знакомой Настасье Андреевне рукой.

   — Что это? Простите, ваше величество, нескромный вопрос. Знакомая рука.

   — Это письма той, называвшейся вашим именем фальшивой княжны Владимирской!

   — Боже мой! Рука знакомая. Это рука Али-Эметэ!

   — Кто такая Али-Эметэ?

   — Она воспитывалась со мною в коллегиуме. Персианка по происхождению! Была замечательно хороша собой!

   — Гм! Вот она-то и назвалась вашим именем. Но, слава Богу, всё кончилось хорошо!

Екатерина в этот день успела совершенно обворожить Настасью Андреевну. Она умела обворожать. На другой день она отправила её в Москву, поручив проводить её Джуричу, бывшему адъютанту Потёмкина, ставшему теперь вдруг её генерал-адъютантом.

Потёмкин уже исправлял при Екатерине должность маркизы Помпадур, и Джурич был одной из представленных ей его креатур.

А Елагин и Шешковский до позднего вечера сидели в кабинете Екатерины. Она о них забыла. Поздно вечером, войдя в кабинет, она увидела их и призналась в своей забывчивости.

   — Слава Богу, что вы мне не понадобились, — сказала она. — Всё, что мне было нужно, я сделала сама.

Зато на другой день они оба, за долгое ожидание, получили по бриллиантовой табакерке.

Игуменье Ивановского монастыря было написано, чтобы она убеждала всеми мерами посылаемую да я помещения при монастыре даму принять монашество.

Первые дни, проведённые Настасьей Андреевной в монастыре, ей очень понравились. Полное спокойствие, общее к ней внимание и желание угодить не могли не произвести на неё самого благоприятного впечатления. Притом действительно, мирные занятия, умный разговор избранных посетителей, благоговейная молитва не могли не отражаться благотворно на её душе. Она находила, что в её положении единственное утешение может быть только в молитве, а тут служба столь благолепная, пение стройное, порядок, скромность, чистота помыслов, чистота жизни. «Да это рай, если не чувства, то спокойствия!» — говорила себе Настасья Андреевна.

Помещение у неё было превосходное. Ей было предоставлено убрать его всем, чем она пожелает; а убирать ей было легко, приказывая принести то или другое из своего великолепно отделанного московского дома или, наконец, привезти, что нужно, из Парашина. Перед самыми окнами её помещения раскинулся густой темнолиственный сад со множеством цветных клумб. Все её желания в рассуждении занятий, стола, фруктов выполнялись безусловно и будто по мановению её руки.

В один из дней, тёплых и ясных, ей вздумалось прокатиться по городу и она приказала себе подать коляску. Весь монастырь забегал, засуетился. Наконец, после многих сомнений и отнекиваний, ей объявили, что нужно доложить генерал-губернатору.

   — Что это значит? — спросила Настасья Андреевна. — Разве я арестована здесь?

   — Помилуйте, но... но... приказано о вашем выезде докладывать.

   — Ну так докладывайте же, только скорее!

Через четверть часа генерал-губернатор, граф Пётр Семёнович Салтыков, явился к ней сам.

   — Ваше сиятельство... — начал было Салтыков, но Настасья Андреевна перебила его:

   — Я не сиятельство, а просто миссис Ли!

   — Мне приказано титуловать вас по вашему русскому происхождению, вашим русским именем. Вы изволите желать ехать?

   — Да, я хотела прокатиться; но что это значит, что об этом должно вам докладывать?

   — Я бы просил ваше сиятельство не ездить без предуведомления меня. Что же касается вашего вопроса, то... Я уверен, вы изволите быть столь рассудительны, что, поняв своё положение, сами изволите прийти к заключению, что иначе всемилостивейшая наша государыня и не могла распорядиться.

   — В чём дело? Какое моё положение?

   — Вы, ваше сиятельство, изволите вникнуть, что происхождение ваше от царевны Парасковьи Ивановны, родной сестры императрицы Анны, создаёт вам преемственное право на русский престол. Императрица Екатерина царствует по преемственности прав другой линии царствующего дома, линии императорской, по происхождению от Петра Великого, но линии младшей. Теперь рассудите, не ясно ли, что для спокойствия государства она должна отстранить всякую возможность соперничества, могущую вести к междоусобной войне: или она, или вы? Середины тут не может быть, тем более что громадные капиталы, которыми вы можете располагать и употребление которых она не может ограничить, так как они почти полностью находятся в иностранных банках, дают вам силу, которая может создать неисчислимые затруднения. Государыня говорит: «Если бы я была уверена, что княжна будет государыней лучше меня, будет более меня заботиться о народном благосостоянии, успешнее отстранять народные нужды, более возвысит и укрепит Россию, то я сейчас же бы, для блага государства, уступила ей своё место, а сама пошла бы в монастырь, занималась бы науками, литературой. Русские князья, как по истории известно, нередко меняли свою порфиру на схиму и княжескую корону на монашеский клобук. Но как она сама сказала мне, что не чувствует себя способной к управлению и не томится честолюбием, то пусть она поступится в незначительном ограничении её свободы, — ограничении, необходимом не столько для моего спокойствия, сколько для спокойствия государства». Вы будете иметь всё, что только пожелаете, — предложил Салтыков, — но только прошу выезжать не иначе как с моего ведома и с моим офицером.

Настасья Андреевна слушала, бледнея более и более с каждым словом Салтыкова.

   — Так я арестована? — сказала она наконец, вне себя от волнения. — Вот как! Не это ли выражение благодарности за мою готовность. Но позвольте, граф, вы мне говорите ваши соображения, но ничем не доказываете, что такова именно воля императрицы. Она мне говорила совершенно противное. Она видела, что у меня и в мысли не было быть чьею бы то ни было соперницей и на что бы то ни было претенденткой.

   — Поверьте, ваше сиятельство, что я не смел бы представить вам моих соображений без особого на то высочайшего соизволения. Впрочем, для вашего убеждения, мною испрошена особая, собственноручная её величества записка, которая утверждена, на случай, если вы не знаете собственноручной подписи государыни, государственною печатью.

И с этими словами он подал ей написанную в виде мемории следующую записку, к которой действительно была приложена государственная печать.

«Я убеждена, что благородные чувства княжны Владимирской-Зацепиной заставят её принять те немногие ограничения её воли, которые ей предложит от моего имени граф Салтыков и которые необходимы по государственным соображениям. Она этим докажет мне, что действительно желает добра и блага своему отечеству, как она мне говорила».

На записке было написано: «Божиею милостию, императрица всероссийская. Екатерина».

Настасья Андреевна прочитала, задумалась, потом проговорила:

   — Донесите государыне, что то, от чего зависит её спокойствие и благо государства, не может встретить с моей стороны возражения.

После того она никогда более уже не желала прогулки вне стен монастыря и предоставленного ей сада.

По прошествии нескольких месяцев Настасья Андреевна получила от государыни собственноручное письмо, в котором она писала, что, основываясь на её словах, что главнейшее её желание заключается в доставлении добра и блага своему отечеству, она просит её обратить внимание на письмо к ней, написанное по её повелению вице-канцлером графом Остерманом, и выполнить в чём можно его просьбу. А граф Остерман писал, что, зная истинный патриотизм княжны Владимирской-Зацепиной и её готовность к самопожертвованию, он, с высочайшего соизволения, считает нужным ей сообщить, что в настоящее время на отечество наше наступили страшные невзгоды. Неприятели с двух сторон теснят его. Готовятся две войны — с Турцией и Швецией; обеим помогают французы, а средств для защиты нет. Поэтому он обращается к ней, не пожертвует ли она своими капиталами, чтобы помочь России отстоять свою целость и самостоятельность, высшее благо в государственном отношении, стало быть, соответствующее вполне её идее принесения пользы всем. Если она согласна, то пусть подпишет декларации, необходимые для истребования капиталов из иностранных банков.

«Имения ваши, состоящие из 15 000 душ крестьян, с землями и угодьями, дома в Москве и Петербурге с множеством драгоценной движимости, без всякого сомнения, удовлетворят ваши стремления к самой широкой благотворительности; но если бы доход с этих имений не удовлетворял всех ваших желаний, — писал Остерман, — то государыня, благодарная вам за пожертвование, с удовольствием возьмёт на себя обязанность пополнить то, чего вам будет недоставать».

Кроме всего этого, письмо заключало ещё в себе тонкий намёк на то, что если княжна в молодости, полная самоотвержения, решилась кредитовать чуждую страну своими капиталами, то откажется ли она сделать теперь то же самое для страны родной, тем более что не имеет в виду прямых себе наследников.

Прочитав это письмо, Настасья Андреевна горько улыбнулась.

«Она права, со своей точки зрения, — подумала она. — Она мне не верит и, зная, что капитал — сила, хочет лишить меня этой силы... А имения? Но имения, если она заметит с моей стороны какие замыслы, она всегда может конфисковать, она и оставляет их».

Сказав это самой себе, Настасья Андреевна ту же секунду подписала доставленные декларации и отослала их. Затем она послала нарочного за Чернягиным. Но старика Чернягина уже не было на свете.

Его очень огорчило известие, что ему не удалось отстоять Зацепино для своей обожаемой княжны; оно должно было перейти к князю Юрию Васильевичу, а сам он должен был бросить устроенное им для себя гнёздышко и ехать на новое место жить с новыми людьми. В то же время скончался и отец Ферапонт. Всё это так потрясло старика, что он, прохворав недолго, скончался по-христиански, заранее приготовив себе место в Зацепинской пустыни, в ногах у своего благодетеля князя Андрея Дмитриевича, и завещав похоронить себя там.

С этими грустными известиями приехал к Настасье Андреевне старший сын Анисима Антоновича Степан Анисимович, человек лет сорока и уже семейный.

Настасья Андреевна поручила ему по всем своим имениям наделить крестьян землёю и дать им вольные.

   — Я не хочу, — говорила она, — чтобы в случае моей смерти милейший кузен занялся продажей из моих имений девок на вывод.

Свой петербургский дом, со всем, что в нём есть, она приказала передать своей кузине Марьиной, которая перед тем лишилась своего больного мужа; московский же дом, завод, обширные земли и леса и чудно устроенное Парашино она решила предоставить монастырю как вклад, с тем чтобы монастырь обеспечил её содержание; свой же личный, привезённый из Америки и частью доставленный Чернягиным из экономических сумм капитал она решилась оставить у себя для дел благотворения. Разумеется, при этом распределении не было забыто и семейство Чернягина.

Когда она получила известие, что все эти распоряжения её осуществлены, она заявила матери игуменье монастыря, что готова принять пострижение.

«Я надеюсь, что теперь Екатерина мне поверит», — думала Настасья Андреевна.

И точно, она поверила.

* * *

Князь Юрий Васильевич между тем торжествующий и радостный принимал своё Зацепино.

Но не на пользу было ему полученное наследство. Он стал вводить там свою систему сдачи в рекруты, отправку мальчиков в Петербург по контрактам; продажу девок на вывод и другого рода опыты управления имением лиц, забывших родовые доблести в потере родового значения, и в конце концов был найден зарезанным в своём саду. Он был убит своими крестьянами, не выдержавшими тяжкого гнёта князя-кулака. Имение это впоследствии, по смерти Марьиной, как выморочное, поступило в казну.

Между тем состоялось и пострижение княжны Владимирской-Зацепиной, по замужеству миссис Ли. Пострижение происходило торжественно; на нём присутствовала чуть ли не вся Москва. Не было только на пострижении графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского, который нарочно на этот день уехал из Москвы и потом всегда объезжал Ивановский монастырь, как бы боясь даже его стен. Он думал, что в этих стенах постриглась и живёт, кляня его имя, несчастная Али-Эметэ; а он боялся даже вспомнить это имя, которого, впрочем, он не знал, сохраняя воспоминание о ней под именем княжны Владимирской.

Постригаясь в монашество, Настасья Андреевна приняла имя монахини Досифеи.