Избранное

Петрович Велько

ЗЕМЛЯ

 

 

Хуторянин

Туна Джинич, старый служитель окружной управы, отправился к богатому хуторянину Бабияну Липоженчичу, чтобы «собственноручно» вручить ему приглашение на скупщину, так называемую конгрегацию. Делает он это не из корысти, хотя, правду сказать, с пустыми руками с хутора Бабияна никогда не возвращается. Но пара цыплят, десяток яиц, круг овечьего сыра или кусок окорока — не бог весть что! Старый служитель нужды в еде не знает. Господа из окружной управы то и дело устраивают ужины, пикники, банкеты; тут тебе и свадьбы, и крестины, и поминки. Кроме того, кулинарные способности жены Туны пользуются известностью во всем околотке, а на самых торжественных и парадных обедах под начало Туне отдают всех слуг, он же и самый нарядный из тех, кто держит свечи на богатых свадьбах и крестинах. Нет, ему просто приятно бывать на хуторе. Ведь и он хуторской, вырос на Верхних хуторах, только вот отец впутался в какую-то спекуляцию и разорился, потому-то Туна и подался в город; репутация у семьи была еще настолько добрая, что его взяли в управу. «Господский хлеб» понравился Туне, лестно было чувствовать себя на равной ноге с мадьярскими господами. Дети его и вовсе омадьярились в гимназии, однако и им казалось, что цыплята, принесенные «прямо с хутора», вкуснее и брынза лучше покупной, хотя и она делалась где-нибудь там. Бабиян к тому же приходился Туне дальним родичем по женской линии, с годами оба придавали все большее значение своему официальному положению, ценя друг друга и оказывая друг другу знаки внимания; такие отношения, очевидно, были по сердцу обоим.

Туна миновал город, вышел на «большую» железную дорогу, зашагал по шпалам и у первой станции свернул налево, но, вместо того чтобы проселочной дорогой сразу направиться к хутору, видневшемуся среди садов на невысоком холме, решил сделать небольшой крюк, пройти рощицей, которую звали Шикара, и подышать весенним лесным воздухом. Рощица реденькая, куда ни посмотришь — всюду меж стволов проглядывают зеленые поля и разбросанные там и тут белые домишки. Среди развесистых дубов, которые, быть может, еще помнят стародавние непроходимые леса и топи с кипучей жизнью земных и небесных тварей, в предчувствии суеты и шума городского лета царит тишина. В эту пору года рощица лучше всего. Тихая, зеленая, ласковая и свежая. Слышен щебет каждого воробышка, каждой овсянки, редко-редко пройдет какая-нибудь девочка, срывая фиалки; загородный ресторанчик закрыт, осмелевшая трава вылезла между вбитых в землю столов и на кегельбане. Но не пройдет и месяца, как сюда повалят школьники, члены хоровых обществ, музыканты и пожарные, на траву выкатят бочки с пивом, фиалки затопчут, траву сомнут, молодые побеги на деревьях пообрывают, несколько несчастных дроздов разлетятся от визга и топота, а вместо грибов появятся пробки и разбитые бутылки, мятые, промасленные старые газеты, веревки и тряпки, потерянный женский гребень, куриные кости, а где-нибудь на высокой ветке повиснет продавленная шляпа.

Туна снял с головы красный картуз, вытер пот со лба и почувствовал себя празднично взволнованным. Сколько раз в молодые годы и он отплясывал здесь, гонялся за девчатами, которым не так-то легко было ускользать от него в своих широченных буневацких юбках; сколько раз прислуживал он здесь развалившимся на коврах господам, притворялся, что не видит, чем они занимаются за кустами, а напоследок целовался с опьяневшими господами, грузил их в экипажи и, поддерживая, развозил по домам.

Как ни мал и ни редок был лесок, но, выйдя из него, Туна потонул в ярком свете открытой равнины. Хлеба, еще реденькие и нежные, точно пушок на лице юноши, колыхались уже и переливались в лучах предзакатного солнца. Чернели на полях вороны и галки; людей не видно — «они свое сделали, освятили, теперь все в руках божьих».

Туна вступил на мягкую узкую тропинку и еще издали увидел высокую фигуру Бабияна, стоявшего посреди небольшого виноградника перед хутором. Пощупал на груди карман — бумага на месте — и сразу забыл и природу, и господа бога, благословляющего посевы.

Бабиян, с непокрытой головой, с засученными рукавами рубахи, в расстегнутом жилете с мотком лыка у пояса, подвязывал лозы — короткие к колышкам, длинные к планкам, — которые образовали вдоль центральной дорожки виноградника своего рода крышу. Работал не спеша, с достоинством скрывая свою стариковскую мешкотню. Туну он заметил давно, лишь только тот вышел из рощи. Узнал его по некрестьянской походке торгового человека — Туна ступал на пятки, далеко в стороны разводя носки башмаков. Да и ярко-голубой мундир, отороченный белым шнуром, и красный картуз выдавали старого служаку. Однако Бабиян ни на мгновение не приостановил работы. Даже внучек, прибежавший сказать о приходе Туны, не изменил ритма его движений. Лишь когда Туна подошел к винограднику и крикнул: «Хвала Иисусу, кум Бабиян!», он выпрямился, прикрыл глаза ладонью, пристально вгляделся, будто не мог узнать, кто это с ним здоровается, и, притворно удивившись, ответил:

— …и Марии, кум Туна! Заходи, заходи, я сейчас, вот только эту лозу подвяжу.

Туна сосредоточенно вытер о штаны вспотевшую ладонь, и они церемонно пожали друг другу руки. Оба прекрасно знали, о чем пойдет речь, но ни Туна об этом ни словом не обмолвился, ни Бабиян не выказал нетерпения ни взглядом, ни жестом.

— Каким счастливым ветром занесло в нашу деревенскую глушь столь досточтимых господ из управы?

— Есть к вам, кум Бабиян, серьезный разговор! — важно начал Туна, но Бабиян обнял его за плечи и повел к дому.

— Э, раз так, пошли в дом!

Пройдя загон, где на свободе, задрав хвосты, резвились жеребята и телята, и ступив во двор, Бабиян крикнул повелительно:

— Стипан, придержи-ка Куцую, кум Туна пришел, а ты, Магда, тащи-ка вина, ветчинки, сыра да маринованного перца.

Но по сути дела это было излишним, ибо, как только домочадцы еще издали увидели Туну, все тут же было приготовлено, и теперь они толпились в почтительном отдалении и с чуть ли не набожным подобострастием провожали глазами обоих стариков, громко призывая Иисуса и Марию; Туна с довольной улыбкой отвечал на приветствия, обращаясь по имени ко всем сыновьям, снохам и внукам Бабияна.

Хозяин ввел гостя в верхнюю половину дома с верандой и двумя большими комнатами, которые открывались только по случаю гостей. На веранде томились от скуки два рассохшихся плетеных кресла и такой же круглый столик на шаткой ножке. Когда они вошли, по полу бегали и истошно пищали желтые цыплята, а клушка, похожая на хмурую и недоверчивую гувернантку, взлетев на стол, воинственно хлопала крыльями, собираясь оставить кого-то без глаз. В просторной комнате — «зале» — с белым, покрытым пылью полом из еловых досок отдавало застоявшимся холодом нежилого помещения. Городская кровать, мебель, обитая зеленым репсом, стол, зеркало, этажерка — все полированное, лишь в одном углу стоял давильный пресс, а на гвозде у портьеры висели вожжи. На стене — божья матерь с оголенным сердцем, проткнутым семью мечами, на ночном столике опять же божья матерь из фарфора, как в какой-нибудь часовне, на столе — прошлогодние высохшие пасхальные яички и белый ватный ягненок с красным церковным флажком из бумаги между передними ножками.

Не успели сесть, как зазвенели стаканы и тарелки. Младшая сноха Магда внесла поднос с большой баклагой мутного белого вина, толсто нарезанными ломтями ветчины, луком, сыром, маринованными перцем и зелеными помидорами.

— Хвала Иисусу и Марии! — застенчиво прошептала Магда, не поднимая глаз от подноса.

— Во веки веков аминь, Магда! А как твой сын?

— Да слава богу, хорошо, только вот озорует, дед разбаловал.

— Кому ж и побаловать, коли не деду! — улыбнулся Туна; Бабиян, сдерживая улыбку, поглаживал усы. Магда покраснела, сверкнули ее белые зубы, и вот уже в дверях зашуршали чистые накрахмаленные юбки.

Бабиян разлил вино, чокнулся с Туной.

— Ну, первую во имя божие! — Осушив стаканы, вытерли усы, крякнули и посмотрели друг на друга сквозь слезы, выступившие от залпом выпитого вина. — Ну, теперь выкладывай!

Лишь сейчас Туна полез в карман, долго рылся там и, не выпуская из рук бумаги, заговорил официальным тоном:

— Прежде всего, кум Бабиян, вот это дал мне в руки сам господин великий жупан и сказал: отнесешь бате Бабияну, поклонишься ему от меня и от моего имени пригласишь послезавтра на скупщину. Без него, говорит, никак нельзя. Так скажи ему и поклонись от меня… А теперь извольте, читайте.

Бабиян не знал венгерского, а читать вообще давно разучился, но тем серьезнее он принял бумагу, поднялся и крикнул:

— Магда, дай-ка сюда мои очки! — Он долго насаживал очки на нос, разворачивал листок, то отдалял его, то приближал к глазам, и все это время на лице Туны не дрогнул ни один мускул. Скрестив руки на округлом животе, уткнувшись маленькой бородкой себе в грудь, устремив взгляд на стол, он ждал.

— Э, раз так, ничего не поделаешь, придется идти. А не сказали тебе, кого думают выбирать-то?

— Да двух судей, одного на сербское место.

— А кого думают?

— О сербском месте жупан сговорился с левыми, а на мадьярское хочет посадить своего племянника, того самого, что выиграл в очко у Плетикосича сто тысяч серебром; а левые хотят молодого Ратая, того самого, что увел жену у Фишера.

— А-а, знаю! Увидим, даст бог здоровья, увидим… Ну-ка, отведай ветчинки!..

Бабиян держался так, будто не хотел выдавать, за кого станет голосовать, и словно это целиком зависело от него. Между тем Туна знал, что Бабиян, старый левый, будет голосовать с оппозицией. Но он, с честью играя свою роль, не касался этого вопроса. После того как официальная часть была закончена, можно было приступить к главной цели визита, и Туна предложил хозяину перейти из холодной господской залы в нижнюю половину дома, где оба чувствовали бы себя вольготнее.

Тут, развалившись на стульях с плетеными из соломки сиденьями у громоздкого стола, покрытого клеенкой, и прислонившись к лежанке белой глиняной печи, на которой горой возвышались подушки, они пили, ели, беседовали и потели.

Вечером Туну, одаренного цыплятами, брынзой и яйцами, Стипан посадил в двуколку и отвез прямо домой.

Никто из домашних не посмел спросить батю, что ему передали из управы и что он думает делать. Они гордились честью, которую оказывали ему в городе, а роль, которую он играл в общественных делах, воспринимали как некое таинство и говорили об этом только шепотом. Наиболее трезвый в этом отношении Стипан несколько сомневался в пользе таких почестей, но высказывать свое личное мнение вслух не решался.

Батя вел себя еще более важно и загадочно. То и дело можно было видеть, как он безмолвно теребит ус, не выпуская изо рта трубки, а это означало, что он размышляет о чем-то значительном и серьезном. Только на третий день за ужином он заговорил:

— Стипан, утром запряги серых в парадную коляску. Есть дело в городе. С собой возьмем, — он обвел глазами замерших домочадцев, — Аницу!

Аница, девочка лет пятнадцати, вспыхнула от радости, остальные женщины пригорюнились.

— Как скажешь, батя! — ответил Стипан, не моргнув глазом.

На рассвете весь дом был на ногах. Бабка, мать и Магда еще до того, как поднялся старик, принялись обряжать Аницу в темные, цвета бузины, старинные одеяния из наилучшего сукна. На семь нижних широких в складку юбок до самого пола — на каждую пошло одиннадцать полотнищ — надели передник того же сукна и жесткий корсаж, стыдливо скрывавший едва наметившуюся грудь; шелковый платок, тоже цвета бузины, надвинули на глаза и завязали под подбородком; на шею на тяжелой золотой цепи повесили епископский крест, в руку вложили клетчатый платочек, молитвенник с застежкой и крестиком из слоновой кости и веточку базилика. Девушку обрядили, она отошла в угол и там, не шевелясь, стала ждать, когда будет готов батя. И хотя на душе у нее было светло и радостно, застывшая поза придавала ей печальный вид. Особенно из-за несоответствия ее детского румяного лица и еще не оформившегося маленького тела тяжелому и мрачному одеянию, какое носили и старые и молодые буневки.

Так же безмолвно, по установившемуся ритуалу, бабка со снохой снарядили и батю: чистое белье, праздничный сюртук из добротного черного сукна с серебряными пуговицами, сапоги до колен, круглая шляпа из блестящего фетра без единой вмятины. Перед домом в нетерпении перебирали ногами, взмахивали головами и ржали серые, с широким крупом, сытые кони. Шерсть на них лоснилась — недаром их кормили овсом вперемежку с кукурузой. Только вот длинные хвосты были подогнуты и связаны по-крестьянски узлом да с коляски давно сошел лак. На и без того мягком сиденье, обтянутом кожей, лежали две взбитые белые подушки. У коляски стояла Магда с подносом, уставленным вином, мясом и вчерашними голубцами. Дед на ходу перекусил, выпил два стаканчика вина — девочка от еды отказалась, — перекрестился, взял Аницу под мышки, поднял ее в коляску, потом женщины подхватили его самого под локти и, поправив под ним подушки, усадили. Он лишь опустил к колесу руку, к которой приложились все домочадцы, и кивнул Степану:

— Трогай, с богом!

Коляска затарахтела, домочадцы застыли перед домом, смиренно сложив руки на груди, и стояли так, пока она не скрылась из виду.

Въезжая в город, Бабиян млел от удовольствия, видя, как горожане оборачиваются на грохот коляски по мостовой и смотрят вслед добрым хозяйским коням. Остановились, как всегда, в трактире Бутковича. В конюшне и под навесом посреди двора торчали дышла, а из-за решеток на задках колясок выбирали сено лошади Йозы Бошняка, Ивана Алагича и остальных хозяев-буневцев, депутатов окружной скупщины. Все они были знакомы Бабияну.

Сидели хуторяне за большим столом; над столом рядом с изображением Иисуса и жестяной рекламой пива Дрехера висела картина, на которой посреди кровавого побоища коленопреклоненный Кошут, прижав руку к сердцу и обратив белый зрачок к небесам, молился богу — текст молитвы был тут же; рядом с картиной — мадьярский трехцветный флаг. Хуторяне уже завтракали: ели гуляш, пили пиво. За столом поменьше щебетали привезенные девушки, юные, с тонкими нежными лицами, но и перед ними — гуляш и пиво. Аница подсела к девушкам, а Стипан направился к третьему столу, быстро покончил со своей порцией и возвратился к лошадям. Скоро поднялись и девушки, каждая подошла к руке своего дядюшки и, прижимая к груди молитвенник, отправилась на короткую, десятиминутную мессу и долгую прогулку перед церковью.

Бабияна встретили с почтением, соответствующим его «двумстам ланацам земли в одном куске». За столом среди крестьян сидел и адвокат Вуевич, голос которого заглушал всех прочих. Говорить он старался «по-народному», кривлялся, растягивая гласные; стоило это ему немалых мучений, так как он почти совсем забыл родной язык. Вуевич «толковал» политику левых: все зло идет из Вены и от сербов — из-за них большие налоги, из-за них «детей наших в солдатчину берут». Сербов надо гнать из управы, пусть идут в попы, а на их место посадить наших детей, которые школу прошли, умеют говорить и с мадьярами и с народом. На этот раз еще бог с нами. «Ихний» кандидат — человек мирный, не из тех псов. А о племяннике жупана и речи быть не может. «Все честные левые будут голосовать только за Ратая, он человек кремень и добрый католик. А что жену чужую увел — так ведь небось у еврея!»

В десять часов все вместе, сытые и под хмельком, шумной «корпорацией» во главе с Вуевичем тронулись в управу. Перед ней черным-черно: бритые и небритые головы попов (попы почти все в рясах на красной подкладке), здесь же цилиндры, рединготы, домотканое сукно. Как только появляется новая группа депутатов, ядреные, нарядные стражники, стоящие в дверях, вскидывают в знак приветствия допотопные ружья, из которых еще ни разу не вылетала пуля. В глазах Бабияна этот военный парад особенно возвышал его депутатское звание.

В зале депутаты разделились на правых и левых, заняв свои постоянные места. Зал окружной скупщины был куда просторнее и несравнимо богаче, светлее и комфортабельнее залов старинных парламентов, где в свое время провозглашали многие государства. Всю левую стену закрывала картина, изображавшая победу у Сенты, только художник Айзенкут забыл монастырских сербов. По другим стенам были развешаны портреты всех предыдущих великих жупанов в золоте, шелке и бархате, с саблями и шпорами, с моноклями и бакенбардами. Когда все раскланялись друг с другом и уселись в уютные кресла, обитые красным бархатом, вошел жупан с моноклем в левом глазу и бакенбардами, и произнес торжественную речь о значении настоящей скупщины и великих задачах, стоящих перед ней. Бабиян ничего не понял, и его мало трогало актерское возбуждение некоторых его единомышленников в пиджаках, то и дело прерывавших оратора. Он был доволен. Непосредственно его ничто не касалось. Перешли к вопросу о железнодорожной ветке местного значения, но, поскольку рельсы не должны были разрезать его землю, он спокойно крутил карандаш и играл бумагой, положенной на пюпитр перед его креслом. После плотного завтрака его клонило ко сну. Мысленно он был на хуторе. Выгнали ли свиней на пустошь, смотрит ли кто за Билкой? Она вот-вот отелится! Вдруг наступила тишина. Вуевич сулил страшные кары, а жупан улыбался, как всякий жупан, располагающий большинством. Затем один за другим депутаты начали вставать. Бабиян встрепенулся, навострил уши, услышал чередующиеся «igen» и «nem», увидел, как Вуевич шепнул Алагичу «нем», спокойно дождался своей очереди и храбро произнес: «Нем!» Немного погодя опять поднялся галдеж. Проходили выборы. Бабиян голосовал таким же образом, его кандидат провалился. После выборов все думали, что дело кончено и можно по домам — уже звонили полдень, — однако не тут-то было, началось «разное»: интерпелляции, политика. Бабиян скучал, но, когда вышел сербский священник и заговорил по-сербски, он оживился. Священник резко выступал против правительственного указа, ущемляющего права конфессиональных школ. Насколько хватало Бабияну политического разумения, ему нравилась эта не совсем понятная речь. И когда небритый поп желчно обрушился на «фармазонское насилие правительства», Бабиян через спину Йозы легонько толкнул дебелого берешского жупника Блажо Аджича и, довольный, подмигнул ему:

— А поп-то сербский недурственно говорит!

Но бритый поп был более дисциплинированным и, хотя и ему пришлась по душе речь брата во Христе, он многозначительно поднял лохматые брови и шепнул:

— Берегись византийского!

Бабиян не понял мудреного слова, но понял, что восторгаться не следует.

Сербский поп, разумеется, ничего не добился. Оппозиция бросала на него ледяные взгляды, а кто-то из правых выкрикнул:

— В протоиереи не выбрали, вот и распинается!

Правительству было выражено доверие.

Наконец все поднялись. Туна протолкался к Бабияну, протянул ему большой кусок плотного картона с цветным изображением святого Павла с гербом Бачбодрошской жупании и, чтобы не ставить его в неловкое положение, шепнул:

— Кум Бабиян, пресветлый приглашает вас на обед. Приходите вместе с благочинным, они тоже приглашены.

Бабиян кивнул головой, сделав вид, что вовсе не обрадован этим пусть даже несколько запоздалым приглашением. В его глазах именно последнее обстоятельство делало приглашение особенно почетным. Жупан всегда созывал гостей по определенному распорядку. И ни один человек не бывал у него два раза подряд. Бабиян, следовательно, составил исключение.

Неприглашенные выходили, продолжая политические споры или договариваясь, когда и в какой кофейне встретиться. Начиналась самая приятная часть подобных собраний. Человек двадцать осталось, все вместе они должны были пройти на половину жупана. Бабиян сгорал от желания показать всем, что и он находится в числе приглашенных. Он шумно распрощался со своей компанией, просил передать «детям», чтоб обедали только у Бутковича и там же ждали его возвращения с обеда у жупана. Затем он подошел к отцу Блажо. Говорить он мог лишь с ним, да еще с боджанским игуменом и двумя-тремя адвокатами-сербами, но те затараторили с кем-то по-мадьярски.

— И вы приглашены на обед, благочинный?

— Много наслышан я об этих знаменитых жупановских обедах!

— Что и говорить! Я прошлый раз у него обедал, — вскользь ввернул Бабиян.

Отец Блажо поднял брови, внимательно поглядел на Бабияна и с откровенной усмешкой произнес:

— Как ты только веру не переменишь, раз ты в такой милости?

Бабиян, почти польщенный, презрительно отмахнулся:

— Мы и без того друзья!

За гостями пришел секретарь, а в дверях квартиры их встретил сам жупан. Он пригласил депутатов в гостиную, каждому пожал руку, для каждого нашел любезное слово. Бабиян растерялся. Он страшился ступить на зеркальный паркет, его приводила в смятение необходимость топтать смирненские ковры. У стен навытяжку стояли стражники, но с пустыми руками. В прошлый раз они разносили пиво и закуску. А когда люди заняты едой и питьем, все легче. Но вот подошел и его черед здороваться с жупаном. Тот не только пожал ему руку со словами: «О, мой батя Бабиян!», но обернулся ко всему обществу и, улыбаясь, объявил:

— Вот, господа, мой самый опасный политический противник! — И, снова обратившись к Бабияну, продолжал по-буневски с мадьярским акцентом: — Я говорю, что вы мой самый главный противник в политике и самый лучший друг…

— Боже сохрани… это да… — запинаясь и покраснев от волнения, пролепетал Бабиян под общее веселое оживление.

Жупан подхватил под руку правительственного депутата и в прекрасном расположении духа сказал:

— Vous le verrez, il est drôle, très amusant ce type-là! Quel appétit de diable!

Пока рассаживались за столом, сервированным на двадцать две персоны, и кое-кто еще искал карточку со своим именем, жупан, по-прежнему «шармантно шаловливый», попросил главного нотариуса уступить свое место Бабияну, чтобы тот, сел рядом с ним. Бабиян смущенно замер в предвкушении новой чести, которую оказывал ему жупан, и совсем растаял от счастья, когда жупан обнял его за плечи и усадил около себя. Едва архимандрит и аббат, занявшие места в центре широкого стола, безмолвно благословили трапезу и перекрестились, едва заскрипели стулья, в зал вошли шесть голубых стражников. Один на серебряном подносе нес пиво в тонких запотевших стаканах, двое других — двух желтых куриц на белых салфетках, остальные разносили бокалы. Жупан повел бровью, и одну курицу поднесли архимандриту, а другую — Бабияну.

Архимандрит читал венгерские газеты, в которых регулярно и подробно описывались аристократические обеды во дворце и в высшем свете и сообщалось обо всем новом в этикете. Курица в салфетке не смутила его, но он с интересом ждал, как примется за нее Бабиян. Да и все глядели на него. Никто из гостей ему не сочувствовал. Большие господа любят подобные шутки, а те, что помельче, радовались, что не им первым ступать на тонкий лед. Всеобщее внимание не сконфузило Бабияна, он даже не заметил, что господа еле сдерживают смех. Желтая курица в салфетке, поднесенная ему служителем с холодной услужливостью евнуха, поразила его. Почему эту проклятую вареную курицу подают не на блюде? Решительно схватив вилку и нож, он принялся терзать обернутую серебряной бумагой ногу курицы. В то же мгновенье раздался хохот, немилосердный, неистовый хохот, сотрясавший, точно квашню с кислым тестом, даже богоугодное чрево отца Блажо. Только тут Бабиян заметил, что курица сырая. Он вытер рукавом пот со лба, поставил локти на стол, поднял вилку и нож с видом капитулирующего солдата и сам засмеялся.

— И это называется господское угощенье?! Ну не дьявол ли вы, светлейший?

Жупан, в приступе смеха выронивший из глаза монокль, обнял старого крестьянина, взял его, как ребенка, за руки, разоружил и, сунув ему в правую руку перламутровую лопаточку с серебряной ручкой, захватил ею из разверстого брюха курицы икру.

— Не сердись, батя Бабиян, это так подается. Намажь на хлеб и ешь. Вещь полезная. Особенно для пожилых людей. Старуха твоя сегодня не нарадуется!

Господа помельче наконец с облегчением засмеялись, а те, что поважнее, объяснили, что это вовсе не курица, а каплун и что в Вене в последнее время так подают икру. Бабияну икра не понравилась, но он ел, и не потому, что проникся сознанием ее полезности, а потому, что не знал, чем еще заняться, да и, кроме того, смешить господ ему не представлялось обидным. Что ни говори, а быть принятым в этом обществе немалая честь! Гримасы его вызывали смех; ободренный успехом, он поднял пустой стакан из-под пива, и сам жупан налил ему белого бадачоньского вина.

— Не пиво, к икре идет только белое вино!

— Можно и вино! — сказал Бабиян под веселые возгласы одобрения.

Все потянулись к нему чокаться.

В том же духе продолжалось и дальше. «Фогаша» (крупного зубатого судака из озера Балатон) он начал было резать поперек, в теплый слоеный торт с кремом яростно воткнул вилку и хотел целиком отправить в рот, жаркое порезал на мелкие кусочки, хотя у самого рот был полон зубов. Жупан то и дело поправлял его и подсказывал, что доставляло ему огромное удовольствие.

— Ты, батя, дойдешь и до министра и до архиепископа! Смотри не оконфузь нас. Пусть видят, какие у нас хозяева!

Гости занимались только им, с серьезным видом задавали ему вопросы на ломаном, пересыпанном иностранными словами языке. Бабиян видел, что над ним смеются, чувствовал, что смех этот граничит с издевательством, но он знал, что другой роли ему здесь не уготовано, а так он был центром этого высокого собрания. К тому же и угощенье было отменным. Он дважды отведал все блюда, опустошил все бокалы — маленькие, средние, большие, узкие, широкие, с белым вином и красным, бургундским цвета золотого топаза, малагой — и тем не менее непрестанно поглядывал на широкие, на длинных тонких ножках, плоские бокалы, стенки которых были испещрены переливающимися, словно бриллианты, гранями, и ждал, когда в них забулькают мелкие быстрые пузырьки. Напоследок, после нескольких очередей тостов, служители обошли всех с бутылками, обернутыми в белые салфетки и оттого похожими на больных. В чашах заиграли мглистые фонтанчики, и по просторной столовой разнесся волнующий аромат шампанского. Глаза гостей подернулись влагой, в головах пронеслись видения сверкающих люстр, оголенных женских плеч, звуки вальса и женского смеха… Лишь батю Бабияна этот дьявольский напиток привел в веселое расположение духа. Жупан с моноклем в прищуренном глазу поднялся и провозгласил здравицу в честь его императорского величества. Последние слова тоста потонули в возгласах цыган, которые ворвались в распахнутые настежь двери: «Эйлен, эйлен, эйлен!!!»

Гости стоя осушили бокалы. Жупан снова взял слово. Монокль его по-прежнему поблескивал холодно и мертво, но в другом глазу появилась жизнь. Кончил он словами: «Да здравствует правительство!» — и чокнулся с Бабияном:

— Ну, батя, да здравствует наше высокое правительство!

— А пусть его здравствует, раз нельзя без него!

Все засмеялись; засмеялся и отец Блажо, укоризненно качая головой, но и он чокнулся с Бабияном и до дна осушил свой бокал. Затем встал архимандрит и предложил тост за жупана, который может служить образцом для всех жупанов, славного главу нашего маленького бачванского государства, коим он, на счастье людей всех вер и наречий, управляет так, что если бы там, наверху, брали пример с него или хотя бы не гнушались его советов, раз на беду всей страны не взяли его в правительство, Австро-Венгрия не знала бы ни религиозного, ни национального вопроса. Снова «эйлен!», снова все встают, чокаются и пьют. Гремит оркестр. И вновь поднялся жупан; монокль вдруг задрожал и посреди речи выпал. Он предложил тост за Бабияна, уважаемого буневца и патриота, гордость хуторян и депутатов, который заботится о нуждах края, как о своих собственных.

— Враги обвиняют меня в нетерпимости и аристократизме. Теперь вы видите, как я отношусь к оппозиционерам и крестьянам! — И, обернувшись к растроганному Бабияну, он заговорил на буневском диалекте: — Бабиян, люб ты мне очень, я дозволяю тебе говорить мне «ты». Будь здоров! Только без поцелуев!

Полупьяный Бабиян тер глаза и то ли в шутку, то ли всерьез бубнил:

— И тебя буневское молоко вспоило! Кровь не водица!..

Обед подходил к концу. Еще раз Бабиян повеселил общество, скорчив рожу от кислого ананаса, который он предварительно поперчил, ибо, по его словам, он и дыню без перца не ест. Служители внесли большой позолоченный таз с водой и полотенцем и стаканы с теплым неподслащенным лимонадом на овальном серебряном умывальнике. Увидев стаканы с водой, Бабиян ужаснулся:

— Светлейший, неужто после всего — воду? Да никогда в жизни!

— Это пальцы сполоснуть, батя!

Бабиян погрузил в таз свои жилистые волосатые руки, расплескал воду, забрызгал все вокруг, вытер руки о скатерть и пригладил усы.

— Ну, это еще ничего!

Но когда ему подали стакан лимонада, он лукаво подмигнул жупану:

— Второй раз приниматься пить негоже! Выпил разок, и будет! — И ни за что не хотел прополоскать рот. — А для чего ж тогда вино пили?

Гости встали из-за стола и потянулись в гостиную, где их ждал кофе с коньяками и ликерами. Бабиян ничего не оставил без внимания, напоследок отдав предпочтение монастырской сливовице.

— Прости меня, светлейший, но все прочее — эрзац! — Язык между тем уже начал ему изменять.

Жупан вытащил из стеклянной коробки черную аршинную сигару с широким красным мундштуком и сунул Бабияну в рот.

— Батя, попробуй, пять форинтов стоит!

Бабиян вздрогнул, почти трезво вынул сигару изо рта, повертел ее в руках и небрежно бросил:

— Ерунда!

Когда гости расположились в креслах и задымили, жупан распорядился накормить и напоить цыган и совсем по-родственному обратился к Бабияну:

— А теперь, батя, изобрази-ка нам утро на хуторе!.. Поверьте, господа, это нечто колоссальное, ничего подобного я не слышал даже у «Ронахера».

Бабиян несколько смешался, но, увидев вокруг себя разгоряченные, пылающие физиономии пресыщенных господ, которые требовали все новых впечатлений, прокашлялся и, когда наступила тишина, закрыл глаза, откинул голову и закричал петухом. Сперва старый охрипший кочет выводил свою сложную мелодию, внезапно обрывая ее, точно волынщик, вдруг выпускающий мундштук изо рта. Потом многообещающе начал и торопливо кончил молодой петух в пору пробуждения сил. И наконец срывающимся, неустановившимся голосом гимназиста пятого класса закричал совсем молоденький кочеток из тех, что смело выводят «кукаре…» и никак не могут осилить последнего «ку». И все это Бабиян сопровождал движениями головы и тела, даже руками хлопал по бедрам, словно крыльями. Следующим номером шло мычание. Вначале без всякого выражения — на ветер — мычал теленок, затем раздался глубокий и теплый голос его матери. Глаза Бабияна, бессмысленным и наивным взором уставившиеся было в одну точку, вдруг потеплели и скосились — мать звала теленка, чтобы облизать ему лоб. Вот заржал и забил копытом конь, захрюкала, втягивая запах взрытой земли, свинья, загавкала одна собака, затявкала другая. Зазвучали все голоса хутора: кудахтали куры, гоготали гуси, скрипел журавль на колодце, визжала пила, доносился колокольный звон, и, наконец, вспотевший и запыхавшийся Бабиян закричал бабьим голосом: «Добрутр, соседка, что рано поднялась, как спала, что во сне видела?»

Общество разразилось громовым хохотом. Толстяки хватались за животы, побагровевшие лица выражали полное изнеможение.

— Хватит, окажи милость, хватит, побойся бога!

Но Бабиян и сам устал, руки его дрожали. Содержимое рюмки расплескалось, пока он подносил ее ко рту. Жупан, предовольный, переходил от одного к другому и каждому повторял:

— Ну, что я говорил? Зря я это затеял?

В соседней комнате лопались от смеха цыгане и служители. Туна, принесший свежий кофе, должен был зажать рукой кривившийся от смеха рот. Но лишь только глаза его встретились с помутневшим темным взглядом Бабияна, с лиц обоих смех точно рукой сняло.

— Вот, светлейший, — крикнул Бабиян серьезно, — наш брат хуторянин все умеет — и лаять мастак, и с людьми поговорить не промах!

Жупан, уловив в этом выпаде начало неприятной фазы опьянения Бабияна, подозвал Туну и велел как-нибудь вывести Бабияна и проводить до коляски. Сам же набил его карман сигаретами, сигарами, конфетами — «детям» и даже сунул бутылку ракии на дорогу и домой — сыновьям. Гости попрощались с ним, каждый за руку, а жупану все же не удалось избежать поцелуя. Когда за Бабияном захлопнулись двери, хозяин с ухмылкой пожал плечами:

— Вот так-то лучше. Мужик есть мужик, меры не знает! Но разве он не великолепен?!

По дороге ни Туна, ни Бабиян ни словом не обмолвились об обеде и увеселении. Крепкий старик, выйдя на воздух, собрал все силы, чтобы шагать прямо и уверенно. Стипан и Аница усадили его в коляску, делая вид, будто не замечают, что старик пьян. В дороге он привалился к плечу Аницы и сладко заснул. Дома его встретили так же, как и проводили: из коляски приняли, словно бы он фарфоровый, по очереди подходили целовать руку.

— Что нового?

— Билка отелилась. Телочкой!

Бабиян улыбнулся.

— Счастливый день.

Больше он не сказал ни слова, но все поняли, что у жупана батя удостоился высокой чести.

Он разделся, умылся, надел будничное, обошел службы, осмотрел, все ли в порядке, и, заказав на ужин маринованных огурцов и перцу, улегся и по-хозяйски захрапел.

* * *

Солнце пригревало все сильнее и дольше, и под его лучами менялся облик земли. Не прошло и недели со дня возвращения Бабияна из города, как однажды после полудня, когда хозяин в глубине двора присматривал за постройкой нового загона, точно по команде, залаяли собаки, предводительствуемые Куцей, которая, остервенело скаля зубы, кидалась на забор. Обернувшись, Бабиян увидел над забором зеленые охотничьи шляпы, украшенные тетеревиными перьями, и дула двустволок. Подбежала Аница — руки в мыльной пене — и встревоженно зашептала:

— Батя, господа какие-то вас спрашивают!

— Уйми собак, пусть войдут! — невозмутимо сказал Бабиян, не удивившись и не сдвинувшись с места.

— Фу, Куцая, пошла под телегу!

Все засуетились, раздались крики, в собак полетели комья земли, заскрипели ворота. К Бабияну примчался взволнованный Стипан:

— Батя, господин жупан с господином депутатом приехали!

Бабиян обернулся; увидев гостей, подавил в себе приятное недоумение и спокойно приказал:

— Пускай женщины откроют залу, уберут там, накроют стол, принесут вино, ветчину, яичницу, огурчиков да пусть прихватят сразу же пару цыплят на гуляш! А ты, Стипан, вынеси-ка мне сюртук. — И, не торопясь, двинулся навстречу гостям. Те же взяли гончих на поводок, потому что хозяйские собаки негостеприимно рычали из-под амбаров на этих элегантных, но, по их мнению, дегенеративных горожан, а аристократы, опустив длинные шелковые уши и высунув красные языки, сдержанно поворачивали свои трепетные мокрые черные морды то в сторону господ, то в сторону полураздетого «мужичья», будто спрашивая: «И чего мы с вами здесь не видали?»

— Кого я должен возблагодарить за высочайшую честь, которую вы оказали хутору Липоженчича? Добро пожаловать! — Бабиян протянул руку обоим. — Милости прошу отдохнуть и перехватить чего бог послал. Не обессудьте, так вдруг нелегко угостить таких больших господ, но для охотников на хуторе всего найдется вдоволь! — Бабиян улыбнулся и, остановившись, не глядя, сунул руки в сюртук, поданный Стипаном.

— Это ты мудро сказал, батя Бабиян… А мы вот пошли на зайца, ну, а раз оказались тут, я и говорю, давай оставим лошадей в лесочке, а сами завернем к моему доброму приятелю Бабияну.

— Хорошо сделали… Так кони в лесочке, говорите?.. Ну, заходите в дом, я следом! Стипан, на одно слово!

Зашуршали юбки — женщины разбежались кто куда, В зале уже все было готово. Магда, в новом корсаже, ставила на стол вино, а в глубине двора беспокойно кудахтали куры, пищали цыплята — не прошло и минуты, как во все стороны летели перья, а около кухни суетились кошки.

Разумеется, жупан предпринял этот визит не без задней мысли. Выборы на носу, и оппозиция получила бы смертельный удар, склони он на сторону правительства Бабияна Липоженчича, за которым потянулись бы все буневские хозяева, а голытьба по мадьярской конституции вообще не голосовала. Жупан уже давно заприметил Бабияна и, несмотря на то, что был наслышан о его упрямстве, верил в успех своего замысла. Но встреча, надо сказать, несколько удивила его.

Господа изумлялись количеству строений, городской мебели, хотя и не могли сдержать улыбки при виде давильного пресса и вожжей; они хлопали Бабияна по плечу, и тот самодовольно ухмылялся.

— Милости прошу перекусить, а потом пройдем по усадьбе — посмотрите мое хозяйство, а там и ужин поспеет.

Жупан думал про себя: старик явно избегает серьезного разговора и делает вид, что подлинная цель визита его не интересует. Черт побери, кто бы подумал, что этот сиволапый — такая бестия!

Посмотрев за столом прямо в глаза Бабияну, жупан встретил по-детски простодушный взгляд, в котором не было даже намека на какие-либо воспоминания. Он обращался к жупану на «ты» с такой непринужденностью, точно они были друзьями с самого детства. Теперь жупан надеялся только на время и вино. Но чем больше Бабиян пил свое вино, которое «словно мать родная и ударяет в ноги, а не в голову, как и повелел бог», тем неприступнее становился. Казалось, сок родной земли и родного солнца вливал в его кровь землепашца гордое сознание собственной непоколебимости и извечной крестьянской независимости. Любую похвалу он принимал как должное и тут же, бахвалясь, сам прибавлял к ней с три короба.

Скоро они поднялись из-за стола, и Бабиян повел гостей показывать свои владения. Он шел впереди, опираясь на толстую суковатую палку. Глядя на него, высокого, осанистого, плечистого, краснощекого, уверенно разбивающего палкой комья черной земли, топчущего выползших на дорогу гусениц и медведок, господа чувствовали себя странно потерянными, прямо-таки зелеными юнцами рядом с этим мужиком, длинная тень которого падала на них. Бабиян привел гостей на холм, на вершине которого еще отец его поставил огромный дубовый крест; сейчас он был сплошь в трещинах, но все еще крепкий. Отсюда, поводя палкой, он очертил границы своих владений.

— Вот, смотрите, от лесочка до дороги и от дороги до самых груш, вон тех, а оттуда вон до кукурузы Жиги Турецкого — это все мое.

Жупан улыбкой сопровождал широкий жест завоевателя:

— Avoir c’est pouvoir!

— Воды тут испокон века не хватало, а у меня колодец вырыт, глубокий — воды в нем даже в самую сушь и людям и скоту вдоволь. Дети растут здоровыми, и скотина, слава богу, здорова, а случись вдруг какая птица подохнет, так это пустяк, бабья печаль! — И, повернувшись к ним, с улыбкой добавил: — Ничего, слава богу, жить можно!

Вернувшись снова к дому, они увидели, как батрак Йошка Мадьяр кормит свиней, ему помогали трое хозяйских сыновей. Около сотни поросят толклись вокруг низких дощатых корыт с пшеничными отрубями. Прожорливые животные с хрюканьем и визгом пробивали себе дорогу. Один из мальчиков лопатой гнал тех, кто залезал в кормушку с ногами. Бабиян презрительно ткнул дубинкой в сторону тощего годовалого порося с взъерошенной щетиной, непомерно большой головой, продолговатой мордой и длинными, как у гиены, передними ногами и крикнул Йошке:

— Волчонка этого выбросить! Он мне все стадо испоганит. До осени будет прыгать через заборы. Ты посмотри на него — морда длиннющая, его впору из кувшина молоком поить.

В это же время в других загонах, довольно похрюкивая, чавкало с пятьдесят откормленных боровов. Некоторые ели лежа, не имея сил подняться; по их жирным мордам и шеям в белой пене стекало крупно молотое желтое зерно.

— Через десять дней можно будет отправлять в Пешт.

Отсюда пошли на конюшню, где восемнадцать рабочих коней перебирали мягкое сено, словно что-то выискивая в нем. Серые стояли отдельно с торбами на мордах и перетирали овес; почуяв хозяина, повернули к нему головы и громко выдохнули, глаза у них засверкали. Бабиян хлопал их по крупу и шее.

— «Липицанеры», с Гециного завода! Не кони — дьяволы!

Под коровами шуршала солома. Две швейцарки с розовыми ноздрями и крупным выменем и шесть черномордых подолинских с маленькими сосками и длинными рогами, которыми они глухо ударяли о загородку, ждали дойки.

— Вот эта дважды принесла мне по две телочки. А эта швейцарка дает восемнадцать литров. Наши дают поменьше, но — истинный бог! — чистые сливки.

Под конец прошли в сарай, где находились машины — молотилка, веялка, соломорезка, плуги и бороны. Пахло растительным маслом и пылью. На потолке зияло два отверстия, внизу под каждым — горка пшеницы и кукурузы.

— Чердак полнехонек! На одной половине — прошлогодняя пшеница, на другой — кукуруза. — И, захватив горсть пшеничных зерен, Бабиян передал их жупану: — Свинец!

Кукурузу лишь зачерпнул и высыпал.

— Звенит, точно галька! Эй, дети, готово, что ли? Ну раз так, идем закусим. Там — бабье царство: шелковичные черви, ткацкие станки, мелкая живность. Я туда не заглядываю. Это им на тряпки и побрякушки! Сам-то я по стариковскому делу балуюсь еще виноградником да пчелами.

И жупан и депутат тоже владели землей. Но они или сдавали ее в аренду или обрабатывали с помощью целой армии надсмотрщиков и экономов; их земледельческие заботы сводились исключительно к получению годового дохода в деньгах. У них не было даже клочка земли, по которой они могли бы шагать так же гордо и уверенно, как этот крестьянин.

Гуляш кроваво пламенел сегединским перцем. Нежная цыплятина — белое мясо, бедрышки с почками и печенкой при одном прикосновении отделялись от тонких косточек. В другой миске, поблескивая, желтели клецки, сваренные в сливках. Гости проголодались и приналегли на яства, а Бабиян, набив рот, без умолку говорил о земле, о постройке нового стойла, о сыновьях, которых он не хочет отдавать в школу, дабы они не отошли от него. Непринужденно, как среди своих, он тыкал вилку в мясистый, набухший в маринаде перец, тот шипел, и брызги летели до потолка. Покончив с гуляшом, взялись за стаканы (на Бабияновом сразу же остались дактилоскопические отпечатки масляных пальцев).

— Э, прошу покорно, одним духом до дна!

Магда внесла румяную горячую гужвару, слоеный пирог с молодой брынзой, и поставила перед свекром. Бабиян, не вдаваясь в объяснения своего домашнего этикета, взял пирог в руки и, то и дело дуя на обожженные пальцы, принялся его разламывать. Из кусков растерзанной гужвары валил пар и текло масло. Каждому на тарелку был положен добрый кусище со словами, что никто-де не умеет так приготовить гужвару, как Магда.

— Люблю жирную! Это не гужвара, если в рот возьмешь и по локоть в масле не вымажешься!

Господам было немного не по себе, однако гужвара им и впрямь понравилась.

— Сахар в ней есть?

— Нет! — гордо ответил Бабиян. — Брынза от моих овец. Держу десяток, только на брынзу. Такой соленой травы и в банатских лугах не сыщешь, как у меня на целике да на жнивье!

Насытившегося жупана передернуло.

— Очень вкусно, батя Бабиян, только слишком уж много масла!

— Ну-ка, давай его разгоним! Ваше здоровье и спасибо, что оказали честь моей бедности! — Бабиян с притворной скромностью улыбнулся, вытер усы ладонью и чокнулся с гостями.

Магда поставила на стол светлый прозрачный мед, орехи, яблоки и несколько виноградных гроздьев вместе с лозой и листьями, — они были совсем свежие.

— Мы обрезаем дринок и дамские пальчики прямо с лозой и заливаем их на зиму водой, чтобы сохранить ягоду. А мед — ранний, первого цветения. Вишней отдает.

Но вот появился кофе и контрабандный «длинноволокнистый» банатский табак. Магда притащила трубку из морской пенки, с зеленой кисточкой, уже набитую табаком и даже с горящим угольком сверху, и собственной рукой вложила бате в зубы. Бабиян лишь слегка примял табак черным пальцем с потрескавшейся, бесчувственной, будто из асбеста, кожей и, положив темную трубищу перед собой на стол, зажмурился и затянулся. И все это вперемешку с вином, вином и вином. Но когда Магда вошла с лампой и пожелала им доброго вечера, жупан, как бы приходя в себя, поглядел на свои карманные часы, потом на депутата, еле переводившего дух от чрезмерной сытости.

— Про людей-то мы и забыли!

Хозяин махнул рукой:

— Не беспокойтесь! Я послал за ними работника. Они все здесь. Люди ужинают, коням овса дали. А господа гончие могут и с нами! — и высыпал кости на пол. — Разве можно так вот сразу и уйти, негоже так, негоже!

Напоследок жупан все же собрался с силами и неожиданно заговорил совсем другим тоном:

— Прекрасно ты принял нас, батя Бабиян. Спасибо тебе! Дай бог здоровья тебе и твоим детям, да пошлет тебе господь еще двести ланацев земли! Ну, разве мы с тобой не настоящие друзья-приятели? Жаль вот только, что не всегда мы с тобой идем вместе. Почему бы и в политике нам не идти вот так же дружно, в ногу! Втроем! И пускай нам будет бог судья! Скоро выборы, почему бы тебе не голосовать с нами — вот за этого господина? Ты меня знаешь, я друзей не забываю, и он такой же. У тебя дети, и в сильных друзьях всегда нужда будет. На что тебе Вуевич? Он же дурак, в правительстве ему никогда не быть! Что проку в политике, если в правительстве нет своей руки? Или сберегательные кассы тебе нужны? В нашем банке… да нет такого банка на свете, двери которого сами бы не распахнулись при одном имени Бабияна Липоженчича! По рукам, что ли? — Он протянул ему руку, как на базаре. — И поцелуемся!

Бабиян щурился, посинев от напряжения. Это была счастливейшая минута его жизни. Ему льстило предложение жупана, хотелось дать согласие, но желание отказаться было сильнее. Чтобы продлить мгновения счастья, он пустился изворачиваться с высоты своего величия и мудрости.

— Лайча Вуевич дурак? Да он умнейший человек! И землицы у него два раза столько, сколько у меня. Четыре сотни ланацев, э-гей! Правда, далековато и кое-что под водой, но как ни говори — четыре сотни, э-гей! Это тебе не шутка! А там придет и для него время. Вот возьмет Кошут власть…

— Кошут? Никогда! Вуевич? Тоже никогда, если вовремя не образумится. А почему бы тебе не образумиться первому?

— Э, господа хорошие, я человек на виду, я не могу так — сегодня одно, завтра другое. Веру и политику так легко не меняют. Вы мои лучшие друзья-приятели, но одно дело — дружбу водить, так сказать компанию, а другое дело — политика. Так вот, останемся друзьями-приятелями! — И в утешение потянулся чокаться.

Жупан вытащил из кармашка монокль и принялся играть им. На лбу у него выступило красное пятно, похожее на лишай.

— Что ж, коли не можешь сразу решиться — подумай. Поверь, чем раньше, тем для тебя же лучше. Посоветуйся со своими, спроси сыновей, — сказал жупан почти со злобой.

Бабиян, сияя от удовольствия, высокомерно замотал головой:

— Советов я ни у кого и ни в чем не спрашиваю. Покойный отец мой тоже никого не спрашивал и, слава богу, жил в достатке и оставил не безделицу. А вот что ты говоришь «подумать»… Я не говорю…

— Я тебя учить не намерен, пойми, Бабиян, и неволить тебя не собираюсь, но опять же говорю: друзей надо ценить. — И тихим ласковым голосом добавил: — Подумай о детях, кто знает, мало ли что им может понадобиться. Кто знает…

Бабиян горделиво напыжился:

— Светлейший, у кого здесь не пусто, — он ударил себя по правой стороне груди, где лежал бумажник, — тот никогда без помощи не останется. В чем сила Вуевича и Фербаки? Их дети тоже у царя не служат! Все можно сделать, коли есть на что, а у меня, слава богу, хватит и себе и детям. Слава богу, и приятелями меня наградил господь сильными да высокими, вроде вас, а уж господа поменьше… Дорога к их сердцу вымощена вот чем, — и он яростно несколько раз ударил по бумажнику.

— Не ожидал я этого от тебя, Бабиян! — строго сказал жупан и сердито посмотрел на него.

Бабиян поднялся, чтобы вновь наполнить стаканы. Жупану он показался огромным и самодовольным до наглости. Он раздумывал, как бы его уязвить. В тишине, нарушаемой лишь бульканьем разливаемого вина, неожиданно прокричал петух. Лицо жупана исказила злобная усмешка:

— Ну-ка, Бабиян, ответь ему, у кого лучше получится?

Однако Бабиян, опускаясь на место и чокаясь, спокойно отрезал:

— Кочеты мои кукарекают знатно. В городе я иной раз и ослом реву, а здесь вот беседуем как люди. Ну, во здравие! И не обессудьте: не обещаю, но поразмыслю… За наше товарищество! Постойте-ка, пошлю кого за цыганами!

Гости, однако, вскочили и в то же мгновение убедились, что вино и вправду голову холодит, а в ноги ударяет горячим песком. Бабиян уговаривал остаться, приказал принести еще две бутылки вина, потчевал их перед коляской и в коляске, когда кучер уже натягивал вожжи; проводил до ворот и все кричал:

— Во здравие, господа хорошие, и простите, коли что не так. Приезжайте запросто опять, по-приятельски да по-хорошему!..

Потом вернулся в «залу», уселся на свой стул, вытянул ноги, стукнул кулаками о стол и с необычной для него живостью крикнул Магду.

— А ну, дочка, принеси деду еще бутылочку, что-то пьется мне сегодня!

В доме все были ошеломлены, но, подсмотрев украдкой, как довольно дед косит глазом в стакан, и пошептавшись между собой, решили, что дед снова удостоился высокой чести.

1921

Перевод О. Кутасовой.

 

Невеста покойника

Зорка Пантеличева вскрывала это давно ожидаемое ею письмо с таким волнением, как будто бы оно явилось с того света и заключало в себе духовный завет самого ее покойного жениха. Письмо гласило:

«Мадемуазель,
Милица Петра Радойковича».

несмотря на то, что Вы нашли во мне самое искреннее понимание и мне показалось чрезвычайно привлекательным Ваше предложение познакомиться с Вами, несмотря на то, что я с признательностью принимаю выражение Вашего ко мне расположения и в полной мере отвечаю Вам своей симпатией, несмотря на все это, я все-таки убеждена, что принятое мной решение единственно разумное и правильное и для нас обеих, и для светлой памяти дорогого покойника. Вы были его нареченной и до сих пор неизменно любите его, по Вашим словам, еще более сильной и чистой любовью, чем при жизни, и сам он, несомненно, любил Вас точно так же. А я? Наше с ним знакомство было кратким, мимолетным, двух- или трехнедельным военным знакомством, совершенно забытым им, быть может, там, на фронте перед его героической смертью, но для меня оставшимся прекрасным воспоминанием юности. Мой добрый и благородный муж великодушно позволяет мне хранить это мое девичье воспоминание, и я храню его — до каких пор, кто знает? Вы не представляете себе, что такое быть женой и матерью! Поэтому, поверьте мне, я в этом глубоко убеждена, для нас обеих будет лучше, чтобы каждая из нас чтила его память сама по себе и, приходя поклониться дорогой могиле, думала о нем свое. Не кажется ли и Вам, что наше личное знакомство, продиктованное женским любопытством, вопреки глубокой взаимной симпатии, до некоторой степени было бы оскорбительно для нашей святыни? Взять хотя бы наши слова, вопросы и ответы! В какой мере они будут касаться его и в какой нас самих?! Так лучше, поверьте! Пусть иногда лишь наши розы встретятся на его могиле! Да мои недолго там и продержатся. Жизнь безжалостна к нашим женским мечтам. Но и тогда, когда домашние хлопоты оторвут меня от его могилы, мне приятно будет знать, что его невеста по-прежнему верна его памяти. Преклоняясь перед Вашими возвышенными чувствами, шлю Вам свой искренний сестринский привет!

Зорке письмо это ничего не объяснило. После первого чтения оно оставляло какой-то неприятный, мутный осадок. А перечитав его вновь, Зорка нашла лицемерным весь его тон, и чем больше она его читала, тем чаще спотыкалась на отдельных словах и выражениях, почти за каждой строкой видя расставленные ловушки и силки. Смятение, которое в последнее время охватило ее душу, преданную скорби гордого страдания, приобретало все более ясный облик страха, ревности и ненависти. Кто она, эта женщина? Какие у нее права на верность этой памяти? Выяснив, что таинственная дама, каждую неделю оставлявшая на его, — собственно, на ее — могиле цветы, замужем, причем вышла она замуж за коммерсанта всего два года назад, Зорка пришла в ужас — ей увиделось в этом святотатство, — и написала этой женщине, по ее мнению, не очень достойного поведения, высокомерное послание. Тогда ей и в голову не приходило, что, противопоставляя свое постоянство и самопожертвованность банальности поведения другой, она сравнивает глубину и подлинную близость своих отношений с покойником и свое право на верность его памяти с отношениями и правами другой женщины. И вот теперь это сдержанное письмо навело ее на размышления не только о той женщине и покойном женихе, об их странной мимолетной встрече, но, что гораздо хуже, о себе самой, о своей любви, о своем обручении и об истинном смысле своей жертвы. У нее недоставало мужества дойти до конца и признаться себе в том, что все, чему посвятила она свою жизнь, не более как пустой самообман. Но все же сомнение и страх, проникнув в нее, потрясли основы той капеллы, в которую она себя замуровала. И она вскочила с колен, не в силах более оставаться распростертой ниц перед лампадой своего идола. Она должна была выйти из дому, найти эту женщину и еще раз объясниться с ней. Она смутно догадывалась, что встреча с ней может оказаться гибельной, роковой для нее, но неизвестность была тяжелее.

Маленькая, тоненькая, смуглая Зора была средней дочерью старого отставного полковника. Это была хорошая, гордая и бедная семья. Девочка, болезненная с рождения и выхоженная благодаря неустанной родительской опеке и неисчислимым материальным затратам, выросла в обществе взрослых, не зная настоящего детства, игр и игрушек, и проводила время в четырех стенах, читая книги и мечтая. Избалованная домашними, но сама не склонная к ласкам, молчаливая, с угловатыми движениями и глухим голосом, при малейшем волнении терявшим уверенность и срывавшимся на звенящей высоте от перехватившей горло судороги, лишенная женственной грации и умения прихорашиваться, но вдумчивая и самоуглубленная, она все это знала про себя и жила в вечном страхе показаться смешной и неестественной, и поэтому производила впечатление скрытного, замкнутого и едва ли не коварного существа. Никто не проявлял к ней ни особого тепла, ни нежности, в том числе и родные сестры, хотя все отдавали должное ее уму и серьезности. Даже в собственном доме ее как бы и не считали за девушку, будущую невесту. Никого не заботило ее физическое развитие, коль скоро это не имело прямого отношения к состоянию ее здоровья. Что же касается ее девичества, ее внешности, красоты и привлекательности, то об этом даже ее родная мать не думала. Ее замужество никого не беспокоило. Ее приданым будет диплом, и, следовательно, жениться на ней может только какой-нибудь исключительный юноша. Стесняясь ее, сестры скрывали от нее свои невинные амурные проказы и никогда не интересовались ее сердечными тайнами. И даже если ей порой случалось оживиться, поддержать веселый разговор, рассмеяться, и это не меняло напряженной атмосферы дома. Было что-то странное и жалкое в ее сдавленном, отрывистом и тусклом смехе. Чересчур короткая верхняя губка, кривясь, вздергивалась при этом вверх, глубокие складки по обеим сторонам тонкого рта обнажали крутую дугу чудесных, плотных, смотрящих внутрь зубов, что делало ее смех натянутым и неестественным. Все тогда невольно переглядывались в изумлении: «А очень даже недурна эта наша Зорка! Жаль ее!» И правда, в эти редкие мгновения радостного оживления не только зубы ее сверкали белизной, но и светились глубоким черным огнем ее совершенно черные огромные глаза под длинными ресницами. Однако прекрасные блестящие глаза тоже наводили на мрачные мысли то ли из-за темных кругов под ними, то ли из-за их аспидной черноты, в которой не различались зрачки, а может быть, и из-за ее черных бровей, сросшихся в одну сплошную, прямую и строгую линию.

Покойный Момир Драгович появился у них в доме еще будучи воспитанником военного училища, на правах какого-то старинного отдаленного родства. Незаметный, щуплый, белесый юноша с большим висячим носом, низким лбом и узкими щелками маленьких глаз, по-провинциальному неловкий и робкий, молчаливый и серьезный, он по заведенному обычаю проводил в обществе Зоры этот традиционный воскресный час за разговором о школе, о гимназии и о военных обязанностях. Предоставленные друг другу, они оба дорожили своими встречами. Так длилось годами без всяких перемен, и если в редкие мгновенья общего подъема настроения домашние и позволяли себе отпустить шутливый и благодушный намек в адрес этой парочки, то ни у кого не возникало даже мысли о том, что небрежно брошенное замечание может возбудить в душе Зоры какой-нибудь отклик.

Когда Момир унтер-офицером отправился на турецкую войну, Зора открыто взяла на себя переписку между своим семейством и молодым человеком. Начался обмен интеллектуальными письмами, а когда Момир вернулся с войны в чине поручика и с золотой медалью, Зора не скрывала гордости его героизмом. Момиру, полному сознания собственных доблестей, льстила эта женская дружба; он ее поддерживал, но дальше не шел. Пантеличевы отметили это про себя, но дочери не стали ничего говорить, уверенные, что она не может любить так опасно, как другие девицы.

Мировая война застала их в том же положении. Пантеличевы бежали в Ниш, а Момир, «названый брат» Зорки, отбыл в эскадрон. Они обменялись несколькими письмами, но в них, по предположениям домашних, от которых барышня Зорка ревниво оберегала свой внутренний мир, не было ничего особенно значительного. И тем не менее, когда прибыл эскадронный конюший и сообщил, рыдая, обеим семействам, что командир погиб при отступлении из Срема и они вынуждены были его там похоронить, Зорка пошатнулась и рухнула на пол, словно подкошенное дерево. Когда же она пришла в себя, то попросила не говорить ей пошлых слов утешения, ибо она потеряла все в этой жизни, потеряла своего нареченного, но она гордится им, гордится его смертью и единственное, что она может и должна для него сделать, это до гробовой доски остаться ему верной. Пусть никто и не пробует поколебать ее в принятом решении, ибо в противном случае ей придется уйти от них и замкнуться в одиночестве, чтобы беспрепятственно посвятить свою жизнь его памяти. Напрасно пытались домашние узнать от нее какие-либо подробности о самой этой любви и об этой помолвке и доказать ей бессмысленность столь ужасной жертвы, в конце концов они вынуждены были, пожав плечами, отступиться.

Зорка немедленно облачилась в траур и поспешила разыскать родителей Момира и его сестер; в своем горе они с восторгом приняли и ее жертву, и ее слезы. Именно теперь, после его смерти, Зорке показалось, что она всегда его любила, с первой встречи, и с каждым днем в ней крепла уверенность в том, что и он любил ее необыкновенной, исключительной, небесной, идеальной любовью. Оживляя в бесконечных воспоминаниях своих мгновения, проведенные вместе, слова и фразы, которыми они обменивались, жесты, она наполняла глубоким символическим смыслом и самые из них малозначащие. Никто в целом мире не мог их понять, они ни на кого не похожи, и потому сама их встреча — встреча двух существ, нашедших понимание друг в друге, — безусловно назначена свыше и столь же возвышенна, как и их трагедия. Ореол этой трагедии она несла на себе, подобно черной царственной диадеме вокруг чела с надменной гордостью, без тени сокрушенности, обычно налагаемой терновым венцом мученичества. Там, где появлялась ее черная фигура, должно было угаснуть сразу всякое веселье. Даже родная семья страдала от ее могильного террора. Ее черные, как тушь, глаза обдавали презрением забывчивый и легкомысленный люд, заходившийся в беспричинном животном хохоте в то время, как там, далеко, погибали их отцы, братья, мужья и нареченные. Она и сама ощущала, что наводит на всех скованность и страх, но и в этом она видела свою святую миссию.

Так же было и во Франции, куда они бежали после катастрофы и где ее мрачные взгляды, поджатые губы и глубокий траур внушали почтительный трепет и страх. Не желая пользоваться ни одной из тех мирских утех, которыми и во время войны эта великая страна не оскудела, она поссорилась со своими домашними и отселилась от них в отдельную комнату, превратив ее в анахоретский алтарь покойному. С внешним миром ее связывали лишь университет и семья Момира, с которой она поддерживала связь через Красный Крест. После возвращения в Белград первой ее заботой было найти родных Момира и совместно с ними начать хлопоты о переносе праха погибшего на родину.

В это дело девушка вложила всю свою энергию, и, когда, превзойдя в своем рвении Драговичевых, убрала и украсила его могилу в длинном ряду могил погибших офицеров, в северной, новой части обширного кладбища, она наконец облегченно вздохнула, успокоилась и, к великой радости домашних, присмирела. Должно быть, близость этой дорогой могилы и ежедневные ее посещения действовали на нее умиротворяюще и ее былая ожесточенная неприступность, нетерпимость и неуживчивость несколько смягчились. И так, между школой, домом и кладбищем, она и провела бы, может быть, свой век, догорая, как свечка на его могиле, если бы однажды не заметила, что, кроме нее и его родных, кто-то еще навещает могилу. Сначала Зорка подумала, что это недоразумение. Но, обнаружив и на третий и на четвертый понедельник на могиле чужие цветы, она забеспокоилась. Расспросила кладбищенского сторожа, но он или не приметил, или не желал выдавать таинственного посетителя.

Занятая по понедельникам в школе до полудня, она бежала на кладбище сразу же после обеда и всегда заставала там свежий букет роз. Свои завядшие цветы она имела обыкновение уносить домой и там их сжигать. Цветы неизвестной личности она выбросила у входа на кладбище в канаву. Наконец, на седьмой понедельник, она не пошла на службу и с утра отправилась на кладбище. Скрылась за надгробием Лацковича и стала ждать. Редкие посетители, как правило, в трауре, быстро расходились по узким тропинкам и исчезали за каменными крестами. Завидев издали одинокую женскую фигуру в трауре, она замирала с трепещущим сердцем. И поэтому не сразу заметила ту, которую ждала. А когда опомнилась и, выйдя из-за своего укрытия, бросилась к могиле, элегантная дама, оставив на могиле свежий букет, уже торопилась к выходу. Казалось, эта высокая, крупная женщина чувствовала, что кто-то преследует ее и гонится за ней по пятам, она так спешила, что ее юбка темного серого сукна обвивалась и билась вокруг ног. Осмелев от возбуждения, Зорка, стремясь быстрее выбраться на главную аллею, не разбирая дороги, перескакивала через могилы, пробиралась между ними. Но догнать незнакомку ей так и не удалось; она увидела только, как та легко вскочила в тронувшуюся с места машину, но рассмотреть ее все же успела. Эта особая посадка головы и белый профиль уже мелькали когда-то перед ней на улице в машине.

На другой день Зорка выяснила, кто эта дама. Это была дочь богатого валевского коммерсанта Млинарича; два года назад, во время оккупации, ее выдали замуж за крупного экспортера Радойковича из Пожареваца, который после освобождения переселился в Белград, купил дом на Варош Капии и зажил роскошной жизнью. Зиму супруги проводили в Париже, а теперь их салон переполняли новоявленные богачи, новоявленные дипломаты и государственные деятели, а также новоявленные гении.

Не отступаясь от своего желания познакомиться с ней, на следующий понедельник Зорка снова пошла на кладбище. Но на этот раз госпожа Милица не явилась, между тем как в среду ее свежие розы снова украшали могилу Момира. Зорка решительно направилась к дому Радойковичей, но у ворот оробела и написала письмо, в котором просила принять ее и откровенно объясняла мотивы этой просьбы. Госпожа Милица, как мы знаем, отказала ей, и тогда Зорка решила добиться свидания с этой женщиной в ее собственном доме.

Что же все-таки заставило ее сегодня в одиннадцать утра постучать в запертые двери дома Радойковичей, надавить на кнопку звонка и ждать со стесненным дыханием, страдая в душе, пустят ли ее внутрь, во мрак? Одно ей было ясно, она не может и дальше делить эту могилу еще с одной женщиной, не может больше существовать с мучительной и живой загадкой в сердце, в котором до сих пор обитала лишь реальность дорогой могилы. Все остальное было темно в ней и туманно: и что она скажет, и что услышит, и какие чувства вызовет в ней эта женщина, и не изменится ли ее отношение к Момиру?

Недоверчивый взгляд дворника в фартуке поверг ее еще в большее смущение; передавая на пороге прихожей визитную карточку горничной, Зорка только тогда спросила, дома ли госпожа, и, передумав в последний момент, вместо: «Невеста Момира Драговичева», написала: «Прошу вас на несколько слов по поводу того письма».

Ей пришлось долго ждать в просторной прихожей, заставленной фикусами, пальмами и рододендронами, пока горничная не провела ее в маленькую золотую с розовым гостиную. Зорка села и стала ждать, и, когда ее глаза встречались в зеркале с ее собственным отражением, она почти пугалась себя, настолько черная, желтолицая, она отличалась от окружающего ее лучезарного блеска и сияния. Усилием воли она хотела заставить себя не смотреть в зеркало, но не могла от него оторваться, как завороженная; а тот разлад, который она вносила своим появлением в этот дом, на сей раз не вселял в ней привычной гордости. Ожидание утомило ее, она начала раскаиваться, что пришла, и уже подумывала, не выскользнуть ли ей неслышно вон, в то же время поражаясь той легкости, с какой ее оставляла обычная твердость и настойчивость. Она озиралась вокруг, и тонкий перезвон незнакомых, чужих вещей повергал ее в еще большее уныние и растерянность.

Наконец послышались женские шаги, дверь распахнулась и вошла высокая женщина в шелковом голубом пеньюаре, слегка напудренная, со стертой вымученной улыбкой. Зорка вскочила, женщина подошла к ней и, протягивая руку, быстро проговорила, нанизывая слово на слово:

— Как бы там ни было, мне приятно познакомиться с невестой покойного Момира. Садитесь, прошу вас. Итак, что вы хотели мне сказать?

Женщина была бледна как смерть, отметила про себя Зорка, и сама ощущая ледяную холодность щек, от которых отхлынула кровь, но как только та заговорила, краска бросилась ей в лицо, она судорожно хватала ртом воздух, пытаясь что-то вымолвить, потом села.

«Красивая, — подумала она. — Красивей, чем на улице!» И, сцепляя и расцепляя свои тонкие, костлявые, холодные и влажные пальцы в ожидании момента, когда она овладеет своим голосом, непрестанно твердила про себя: «Красивая, красивая, интересно, была ли она раньше еще красивей?»

— Простите меня, сударыня, я знаю, что поступила дерзко, но я не могла удержаться. Я должна была увидеть вас, раз и вы были с ним знакомы. Я все о нем знаю от его родных и друзей, по крайней мере, все, что они про него знали, но мне хотелось бы знать о нем больше. Вы должны понять меня.

Госпожа Милица не спускала с девушки своих голубых, трезвых глаз. И под этим внимательным неуступчивым взглядом в Зорке росли страх и неуверенность.

— Я вас, мадемуазель, прекрасно понимаю. Но я уже вам говорила, что ничего особенного не могу вам о нем рассказать. Война застала меня в Лазареваце, у тетки. Туда прибыл конный эскадрон, и он в компании других офицеров приходил к нам. Мне было восемнадцать лет, а они, кавалерийские офицеры, отправлялись на войну, веселые, молодые, бесшабашные, безудержные, отправлялись, может быть, на смерть. Необычность обстановки, всеобщее брожение, смятение умов, а мы пели и танцевали. Он был веселее других, все время твердил, что непременно погибнет, и без устали кричал: «Еще один бокал и еще один вальс, прошу вас, мадемуазель!» — И при этом так беззаботно и заразительно смеялся… — Заметив, что девушка снова бледнеет, свертываясь, словно увядающий цветок, госпожа Милица поспешила потушить радостное вдохновение, все явственнее звучавшее в ее голосе, согретом воспоминаниями.

«Никогда я не видела его смеющимся и поющим, никогда мы не танцевали», — думала между тем Зорка про себя, порываясь встать.

— …Я его спросила, разве ему не страшно умирать, разве нет никого, кого он любит и кто любит его, а он мне на это ответил, что не боится смерти, потому что та, которую он любит, его невеста, сумеет его достойно оплакать…

Если бы ее и не выдала интонация наигранной доверительности, Зорка все равно сразу бы распознала ложь в ее голосе, ложь, за которую госпожа хотела спрятаться, великодушно утешив ее. И Зорка прервала ее сухо:

— Спасибо, сударыня!.. А… сколько дней вы провели вместе в Лазареваце?

— Дня четыре, помнится, — госпожа захлопала главами, — а потом, потом мы еще виделись в Валеве. Там он тоже нас навещал до самого своего отъезда. После этого я его больше не видела, он погиб.

«Мне он ни о чем таком словом не обмолвился в письмах!» — отметила про себя Зорка. И усмехнулась через силу:

— Он был такой выдумщик и как огонь, правда!

— О! Вот это-то главным образом меня в нем и пленяло, непосредственность, искренность и страстность! — И глаза ее затопило горячим блеском, когда она представила себе живо, будто это было вчера, как посреди упоительного вальса, на глазах у всех, он утащил ее в соседнюю комнату и, пока там тетка играла, а остальные кружились под музыку, подпевая и насвистывая, он в сумасшедшем, безумном порыве подхватил ее, стиснул и, исступленно целуя, шептал:

— Ах, позвольте, позвольте идущему на смерть, идущему на смерть!

Зорка, потупившись, перебирала и теребила пальцами юбку на коленях, в то же время подыскивая слова, которые положили бы конец этому визиту. Любопытство ее угасло, у нее больше не было желания смотреть на эту госпожу, рядом с которой она чувствовала себя такой несчастной и убогой. Ведь что она на самом деле знала о Момире? Что есть у нее от него, что связывает ее с ним, кроме могилы на кладбище? А эта женщина по сей день полна, переполнена им до краев, ее с ним связывает целая сеть нервов, жил, биение крови, сознание греха! Она чувствовала себя выжатой, посрамленной, униженной, и, не зная, что ее больше оскорбляет, то ли недоговоренное этой красивой дамой, то ли ее милосердная ложь, то ли осквернение единственной ее святыни, Зорка поднялась и, бормоча что-то совершенно несвязное: «Ничего, ничего, извините, ничего, пожалуйста, не беспокойтесь, ничего!..» — бесшумно выскользнула из комнаты.

Дама проводила ее до дверей, всячески стараясь быть как можно любезнее с невестой Момира, но Зорка вылетела из парадного на улицу, ни разу не обернувшись.

Добравшись до дому, она еще с порога крикнула:

— Мама, мама!

А когда перепуганная мать подхватила ее на руки, она сжалась в комок и забилась у нее на груди в отчаянных рыданиях:

— Мама, мама, не хочу жить, я должна умереть!

Мать дотащила ее до кровати и, приговаривая и лаская, как бывало, когда она была совсем маленькая, принялась безмолвно ее раздевать и укладывать в постель. Она нарочно ни о чем ее не расспрашивала, только все гладила и ласкала, дожидаясь, когда она сама затихнет и уснет. А выйдя из Зоркиной комнаты, с нескрываемой радостью объявила домашним:

— Тсс! Заснула! Что-то такое у нее случилось. Я давно это заметила. Слава богу, поправится моя девочка, вот увидите!

1922

Перевод Т. Вирты.

 

Баба Маца

И в Раванграде были женщины, о которых вспоминали не иначе, как в связи с какой-нибудь бедой. Обычно это были старые женщины, не принадлежащие ни к какому определенному сословию, бессемейные, всегда печальные, черные, молчаливые, изможденные старухи. Люди молодые, понятия не имели, откуда они родом и как их полное имя; на крестины, свадьбы и семейные празднества их никогда не звали. Зато когда кого-то прикует к постели гадкая болезнь или кто-то умирает, тогда срочно посылают за ними, чтоб они перевязывали смрадные, изъязвленные тела, стирали заразные простыни, сухими темными пальцами закрывали глаза покойнику и бодрствовали в головах умершего длинными, жаркими ночами в спертой духоте чадящих свеч и пятнисто-синих трупов, отгоняя ветками назойливых мух, лепящихся к углам глаз и рта и к пожелтевшим ноздрям умершего. В дни семейного отчаяния и горя, когда сдают самые крепкие нервы и голова идет кругом, этим неприметным особам, в другое время как бы и вовсе не существующим для людей здоровых и занятых, приходилось не раз доказывать важность своей жизненной миссии. Они сразу берут бразды правления в свои руки. Они знают, что «положено» и что «не положено» и, распоряжаясь с мрачной и суровой требовательностью, неукоснительно блюдут старинный ритуал суеверий, предрассудков и ворожбы, двигаясь среди растерянной и плачущей родни подобно древним языческим жрицам Иштари и Прозерпины. Вставляя зажженную свечу в еще теплые, незатихшие руки покойного, занавешивая зеркало, останавливая часы и усылая родню отдыхать, они вершат в доме власть, которая продлится до тех самых пор, пока гроб под черным покровом не вынесут на носилках с горящими канделябрами, пока не проветрят комнаты и все, вернувшись с кладбища, не вымоют руки. Еще и поминки в разгаре, но едва разговор зайдет о наследстве и завтрашних делах, как уже бабка с узелком провизии и кое-чем из одежды покойного незаметно и неслышно удаляется домой.

Баба Маца и среди них была самой неприметной. Она была просвирней Йовановской церквушки на Шапоньском хуторе, куда поп наезжал несколько раз в году по праздникам. Это была невидная усохшая старушка, согбенная, перекошенная на правую сторону, всегда в черном, повязанная черным платком, из которого выглядывало маленькое, желтое, сморщенное лицо. Старая богомолка в ее типичном обличии. Она редко появлялась в городе. Только родовитые, старинные семьи, помнившие, что баба Маца происходит из «хорошего дома» и что она поповская дочь, прибегали к ее помощи в несчастьях. В этом узком кругу ее все еще величали «госпожой», ибо знали, что и она была когда-то мужней женой, супругой мастера и матерью многочисленного семейства. Перехоронив всех своих очень рано, она стала просвирней. Баба Маца — просвирня, — так называли ее все, но чем она кормилась на самом деле, об этом никто не задумывался. Когда она не сидела у постели больного или у одра покойника, она жила в кладовке при церкви среди ветхого, поломанного, источенного червями хлама, брошенных подсвечников, стихарей, лампад, стремянок и метелок для обметания пыли, а питалась, словно птица небесная, просфорами, кутьей и подношениями «во спасение души». Сгорбленная, скособоченная, живое воплощение убогости и неприметности, она проходила улицами, не поднимая глаз, и невозможно было сказать, знает ли она что-нибудь о жизни этого города и его обитателей, которые трудятся и развлекаются, и в какой степени сама она принадлежит к этой жизни и к живым? Ее появление не напоминало даже о смерти, — в отличие от бледных слуг похоронного бюро, — и не вызывало неприятных мыслей у оптимистически настроенных прохожих; она проплывала в густой мгле раванградского воздуха смутной тенью, еще более расплывчатой, чем студенистое тело прозрачной медузы в морской воде. И если бы она однажды исчезла, никто бы не заметил, что на этот раз она не возвратилась с кладбища. Должна была разразиться мировая война, чтобы она, как и великое множество ей подобных, сделалась вдруг полезной и нужной и хотя бы на какое-то время стала в Раванграде заметным человеком.

В первые дни после мобилизации и объявления войны баба Маца забилась в свою конуру при церквушке. В страхе бежала она из города, куда ее больше никто не звал. Венгрией овладело тогда какое-то повальное, безудержное, карнавальное безумие. Обыватели, из разных побуждений солидаризировавшиеся с Габсбургами, высыпали на площади и улицы, пели, орали, вопили, угрожали и крушили. Сербы, все как один, затворились в домах и мучились двойной мукой. Даже те, кто верил в незыблемость монархии, как в незыблемость солнечной системы, и в соответствии с этим строил свою жизнь, даже они замкнулись в узком озабоченном кругу своих домашних. Они не осмеливались выйти на улицу и смешаться с толпой, впервые испытывая сомнение в своей способности симулировать воодушевление и всерьез опасаясь, что разъяренный сброд им не поверит. Ватаги солдат, зеленых школяров и обезумевших обывателей валили по сербским улицам, призывая разделаться с сербами и Сербией. Вдребезги летели стекла в сербских домах, помет и нечистоты оставляли пятна на занавесках и стенах, подобно плевкам на щеках связанного еретика, и, сгрудившись в глубине внутренних комнат, сербские семьи живо ощущали и разделяли общую боль унижения и оскорблений, и даже самые родовитые из них в кои-то веки почувствовали вдруг духовную связь со своими поруганными и гонимыми согражданами. То, что происходило с ними теперь, не было личным или семейным несчастьем, это была общая беда, нависшая над всем народом и сплотившая его в единый монолит, и в этой беде никто не нуждался в услугах немощной старицы.

Но скоро хмельной угар миновал. С первым эшелоном раненых, с первыми вестями о кровавых боях под Шабацем и на Аде Циганлии город отрезвел. Раны, кровь, частые смерти; госпитали со своим миром внутри и вокруг себя. Но и тогда еще никто не вспомнил бабу Мацу. Только когда привезли первых сербских раненых в изрешеченных пулями, задубевших от крови, славных шинелях с Куманова, только когда они стали умирать, шепча в бреду названия далеких моравских деревушек, в госпитале появилась баба Маца, посланная туда, должно быть, кем-то из дам, патронесс благотворительного общества. Ибо сербские женщины, в первые же дни по прибытии раненых устремившиеся с подношениями в «сербский зал» католической монастырской больницы, сейчас же навлекли на себя подозрение и были немедленно отозваны мужьями и отцами. Баба Маца между тем ни в ком не вызывала подозрений и свободно ходила от постели к постели. Ей не нужно было смотреть на головной убор или униформу, не нужно было ничего ни у кого спрашивать, она по глазам — даже и закрытым — узнавала в раненом воине серба. И наши горемыки сразу узнавали в ней свою. Понимая их без слов, она вскоре стала для них незаменимой, и они, не сговариваясь, называли ее матерью.

С тех пор баба Маца не возвращалась на свой хутор. Занятая по горло и уже не в состоянии справиться со всем сама, она обходила сербские дома и давала поручения всем подряд сербским женщинам. Она знала всех без исключения сербских раненых, помнила их имена, откуда они родом, из какой общины, знала обстоятельства их жизни и все их нужды. И раванградские сербы с нетерпением ждали ежедневного прихода бабы Мацы, чтобы получить сводку о состоянии здоровья раненых и о фантастических новостях, принесенных вновь прибывшими: «Не унывайте, братья, сербское войско собирается на одной, не знаю, какой, горе и там задержит неприятеля и разобьет!» Тут же давалось новое задание, — приготовить к завтрашнему дню три рубахи, табак, сто крон, а не то куриный гуляш и сладкие пироги — у Станоя из Пожареваца «слава», или господину доктору написать за Михайло из Добрича открытку его Милии. А уж она постарается сама доставить эту открытку господину судье на цензуру. Баба Маца сумела войти в контакт и с этим полуотступником и заставила его работать на себя. Она научилась использовать все связи и лазейки. Вся ее жизнь была теперь поставлена на службу раненым сербам. На других больных и умирающих гражданского сословия у нее совсем не оставалось времени. Но все сербское население города, подавленное, угнетенное, терзающееся страхом за исход войны, безропотно подчинялось приказам бабы Мацы и черпало в ней надежду и утешение.

Когда же кто-то из ее «сыновей» не выдерживал ран или болезни и умирал, баба Маца, не допуская вмешательства австрийских санитаров, обмывала его и обряжала в то, что ей удавалось раздобыть по сербским домам. А потом бесконечно повторяющаяся картина — глухая дробь барабана, гроб на военной повозке, на нем венок с сербской лентой в траурном крепе, за повозкой рядом с попом одинокая согбенная, скособоченная бабка, а в шаге от нее группа пленных и, наконец, замыкающий шествие взвод австрийцев. Встречные сербы, останавливаясь, обнажают головы и крестятся, а в домах целые семьи, прильнув к окну, с благодарностью и благоговением провожают глазами свою бабу Мацу. Она идет за гробом и всю дорогу читает «чати», своеобразную импровизацию из старославянских молитв и народных песен, а едва процессия вступит в кладбищенскую калитку, затягивает в голос на манер старинных плакальщиц, поминая самого умершего и всю его родню, которую он больше не увидит никогда, перечисляя их всех поименно с присовокуплением множества подробностей, известных ей и про покойного, и про его село, и про его скотину, и сливы, и, бросив, наконец, первый ком земли на крышку елового гроба, так завершает свой плач:

Что же ты, мой горький сокол, на чужой земле холодной, вдалеке от сербских пашен навсегда заснул, сыночек? Уж неужто не вернешься, не увидишь черны очи своих братьев и кунаков, очи черны воеводы, войска сербского владыки? Что скажу я, сиротина, твоей матери несчастной, на могиле твоей сникшей? Что скажу я твоим братьям, как вернутся за тобою звать в поход тебя далекий? Что скажу я воеводе, войска нашего владыке, как он явится верхами поднимать на поле павших? Только ты уже не встанешь! Не обнимешь своих братьев, тополек мой подсеченный!

Пока она так причитала, пленные стояли в понуром онемении, австрийский взвод с офицером во главе апатично дожидался конца, а горстка провожающих горожан, неслышно пробравшихся к могиле, переглядывалась между собой, блестя увлажненными глазами, заливаясь румянцем и сдерживая бурное дыхание. Они благодарили бабку взглядами, совали ей мелочь на ходу, а иной малыш, склонившись, подходил и целовал ее руку.

За год горожане настолько осмелели, что стали открыто собираться на похороны. Все было задушено и запрещено: и газеты, и книги, и собрания; похороны были единственной возможностью встретиться всем вместе и услышать порой такое слово, которое и в четырех стенах не посмеешь произнести. Власти и на это смотрели с мрачным неодобрением, а после похорон майора Станковича запретили гражданским лицам присутствовать при погребении сербских воинов, запретили всем, кроме бабы Мацы. Кто она такая, эта бабка? Должно быть, неотъемлемый персонаж национального обряда.

На похоронах майора кладбище было запружено людьми. И когда баба Маца начала причитать, вся толпа дрогнула и ударилась в плач. Рыдания и стоны огласили воздух. Бледные австрийские офицеры в растерянности не знали, что предпринять, а сербские офицеры, товарищи покойного по заточению, стояли, гордо выпрямившись, с горящими лицами. Когда вместе с комьями земли в могилу полетели цветы, сорванные женщинами с груди, и один лихой сербский капитан крикнул: «Спасибо, братья и сестры!», австрийский командир, выйдя из оцепенения, отдал команду всем разойтись, а сербских офицеров посадить в карцер.

В тот вечер в каждом сербском доме потеплело, а баба Маца собрала небывало щедрые подношения для своих «детей».

Между тем на Добром поле загромыхали пушки, и отзвуки их победоносных раскатов уже на следующий день потрясли Воеводину пробирающим до костей ознобом. Самые закоренелые скептики поднимали голову, выползали на улицу и, все смелее комментируя туманные вести, с веселым подмигиванием: «Жмем, братец!» трясли друг другу руки. Распахнулись окна, засветились огнями, дворы огласились запретными песнями, и даже в общественных местах перестали стесняться с намеками. И вот наступила пора лихорадочного ожидания. Старое здание трещало над головами попранных в своем достоинстве людей. Никто не мог отныне спокойно предаваться будничным делам.

— Когда же придут наши?

И только баба Маца была полна своих всегдашних забот и волнений. По-прежнему оставалось множество страждущих сербов, и смерть, как непреклонный ростовщик, невзирая на изменившиеся обстоятельства, по-прежнему взимала военные проценты. Бабе Маце некогда было вздохнуть. Она все так же обходила дома, собирая свою дань. Но теперь воспрянувшие духом сербы уже не ждали ее с таким почтительным трепетом. Они были словно хмельные и едва сдерживали прорывавшееся наружу ликование, а баба Маца отравляла его своим появлением. Она будто подливала черной краски в розовые тона их восторженного настроения. Ей, как и раньше, уделяли, но теперь людьми руководило желание поскорей отделаться от нее, а не прежнее самоотверженное ощущение долга, на которое она их так недавно вдохновляла. Никто не зазывал ее к себе, не расспрашивал, воздух и без того был напоен новостями. Баба Маца и сама понимала, что готовится, и трепетала в радостном ожидании преданной матери, уверенной, что ребенок выдержит испытание, но у нее было так много забот, а армия, она не сомневалась в этом, обязательно придет, не в ее возможностях ускорить ее приход, но ее прямая обязанность сберечь и вручить им в целости и сохранности «детей».

Баба Маца не показывалась и в бурном вареве у Народной управы. В Раванграде уже знали, что сербы перешли Дунай. Один пленный вернулся из Нового Сада с вестью, что они уже на подходе. Возбуждение достигло вершины. Власти не ведали, кто стоит над ними. Армия отступила, полиция бездействовала, парализованная страхом, анархические элементы притаились во мраке, вот-вот дадут себя знать. А с другой стороны, воодушевление и пьянство. Но наконец пришли долгожданные! Весь город всколыхнулся, припарадился и, запасись гостинцами, бельем, выпивкой, провизией, деньгами, хлынул на вокзал.

Несколько часов пели, плясали, пока не запыхтел, приближаясь, состав с сербским знаменем. Взрыв ликования. Толпа налетает на поезд, хватает кого придется, каждый старается завладеть хоть одним солдатом, обвить его полотенцами, засыпать цветами, набить дарами карманы, ощупать его всего, обнять, зацеловать, затащить в дом, усадить во главе стола, где он будет сидеть, не зная что сказать, и есть его глазами. И во всем этом колоброжении, лобызаниях, объятиях, всплесках любви и братства никто не заметил, что бабы Мацы при этом нет. Пленному Милое из Чачака, больному туберкулезом, сделалось так плохо, что баба Маца не могла его оставить. А ну как он умрет, кто тогда зажжет ему свечку? И она осталась с больным. Она сидела возле него и вытирала ему пот со лба. Прерывистое дыхание поднимало его грудь, и она трепетала, словно крыло бабочки, рвущейся из сетей паука. Баба Маца попробовала напоследок ободрить его радостной вестью. Приподняв голову больного, она склонялась к нему и шептала:

— Пришли твои, сынок, в городе наши, скоро придут навестить тебя, откашляйся, душа моя, сейчас мать тебе поможет…

И она разжимала его сухие, запекшиеся губы, пытаясь извлечь из глотки комок, который никак не мог откашлять несчастный. Но напрасно Милое исходил кашлем, извиваясь и царапая простыни ногтями. Казалось, вместе с этим кашлем, жестким, сухим, деревянным, он выплюнет и свое сердце, похожее, должно быть, на клочок тряпицы, выжатой и скомканной. Захлебываясь кашлем, больной не слышал и не понимал, что говорила ему баба Маца.

Когда приступ прошел, Милое закрыл глаза и утих, как будто заснул. Только грудь его еще слегка вздымалась, тоже постепенно замирая. Баба Маца поспешно отерла его лоб и, потрогав его руку, ощутила ее холодеющую влажность и увидела разливающуюся желтизну и синеющие ногти; она вытащила из-под кровати свечу, запалила ее и вставила в его руки. Бесшумно отлетел последний вздох с уст умершего, бабка перекрестила его, поцеловала в лоб, сложила ему руки на груди и прижала веки двумя медяками. Потом поднялась потихоньку принести воды и смену белья, известить священника, а заодно заглянуть к двум другим больным, в соседней палате. Выйдя во двор, она услышала перед больницей крики и песни. Баба Маца улыбнулась, кивнула головой и подхватила лохань с водой. Но толпа уже ввалилась в больницу. Несколько солдат с винтовками и с ними целая орава каких-то разряженных и раскрасневшихся женщин, продолжая все так же возбужденно и громко разговаривать, протискивались в коридор. Баба Маца, не растерявшись, опустила на пол свою лохань и преградила солдатам дорогу:

— Не шумите, тут больные, а Милое только что отошел! А ну-ка, ты, солдат, помоги!

Солдат передал винтовку товарищу, взял лохань и потащил, спутники его остались дожидаться во дворе. Войдя к покойнику, солдат скинул с головы пилотку, перекрестился, поцеловал умершего и обернулся к бабке:

— Откуда он?

— Из Чачака. А ты?

— Из Рудника.

Похороны Милоя из Чачака были необыкновенно пышными. За гробом, засыпанным цветами, шли офицеры, члены Народной управы, дамы, так что баба Маца совсем затерялась в этой толкотне. Над могилой держали речь два оратора. Господин из Народной управы и офицер. На этот раз бабе Маце не пришлось затянуть свой плач, да она и сама понимала, что он тут некстати.

Не пришлось ей выходить до полного выздоровления и двух оставшихся больных. Ее заменили какие-то барыни. А через месяц бабы Мацы уже не было в городе. Она возвратилась на свой хутор. Когда летом тысяча девятьсот девятнадцатого года престолонаследник посетил Раванград, бабу Мацу едва не затоптала на улице толпа. А когда той же осенью крестьянин в телеге на соломе вез некрашеный гроб на Малый погост, никому во всем городе невдомек было, что в этом детском гробу покоятся останки бабы Мацы. И только во время отпевания к открытой маленькой могиле подбежали солдаты и вместе с попом и крестьянином, старостой Йовановской церквушки, постояли в набожном молчании и поцеловали край елового гроба. Бог знает, кто им сказал о том, что умерла та самая баба Маца, которую совсем недавно их товарищи называли матерью.

1922

Перевод Т. Вирты.

 

Горец

Никола Петрович, профессор математики Белградского университета, по непонятной причине в последнее время стал разительно меняться. Его товарищи по факультету и в первую очередь ближайшие друзья, с которыми его всегда можно было видеть за одним и тем же столом в «Гранде», замечали, что он часто бывает рассеянным, витает где-то мыслями и с видимым усилием над собой включается в разговор, касающийся даже его собственной специальности. Да и физически он сдал. И это он, всегда собранный, одаренный феноменальной памятью, остроумный, жизнерадостный. Густая и непокорная грива волос с бронзовым отливом, сверкающие глаза делали его моложе, никто бы не дал ему его тридцати восьми лет! Среда у нас тесная, а стены домов стеклянные, все всегда известно. И приятели знали, что в доме у него неладно. Жене его вдруг стал совершенно невыносим тот почти аскетический образ жизни, на который в наше время обречен сербский научный работник. Она настойчиво заставляла его искать более прибыльных занятий, толкала в политику, он упирался, она осыпала его упреками, и дело, наконец, доходило до сцен, завершавших полную картину «семейного ада». Встревоженные приятели, желая подтолкнуть его к разрыву, заводили в его присутствии дискуссии о браке, чисто отвлеченного характера, о двойной ответственности ученого — перед семьей и обществом. Особенно когда в семье нет детей, а брак, скажем, мешает интенсивной работе, что является нашим первейшим долгом перед обществом и потомками.

Прекрасно понимая, куда клонят наши теории и намеки, профессор Попович однажды, когда зашла речь о данных статистики по разводам в деревне, оглядел нас всех и заговорил с иронической усмешкой, как бы à propos, не придавая особого значения своим словам:

— Не знаю, как обстоит дело в наших селах, на Краине, сейчас, возможно, война перевернула все и на далеких горных становищах, но до войны… Когда отец мой был еще жив, я каждое лето ездил туда и знаю — наши горцы-овцеводы иначе воспринимают брак, чем те, что живут внизу — в местечках, городах и богатых селах. Я досконально изучил жизнь горцев и их душу, потому что я сам такой же, как они, крестьянский сын и тоже пас в детстве овец, весной угоняя их в горы, а осенью пригоняя обратно, так что они меня и после, несмотря на мой пиджак, считали своим. Но так оно в конце концов и есть, дом мой и поныне на Тромедже, а тамошние пастухи, мои старинные товарищи, и по сей день моя родная среда. Есть такие перелетные птицы, три четверти года они проводят в южных краях, а когда возвращаются к нам, умей они говорить, они, наверное, сказали бы, что вернулись домой. Гнезда их под нашими застрехами, птицы прилетают к нам выводить птенцов. Так и мои работы и идеи, которые хоть что-нибудь стоят, зародились там, среди тех людей, в немногословных и простых беседах с ними. Люди там не анализируют, не выясняют отношений, не сыплют доказательства, в отличие от нас, не доверяющих ни своим собственным чувствам, ни друг другу. Там люди помногу бывают одни, но, когда сойдутся, перебросятся лишь несколькими словами в противоположность нам, спешащим обрушить на собеседника кинематографическую ленту длиной в сто километров всевозможных мыслей и умозаключений, заготовленных в уединении.

Село мое называется Хладовицы, оно находится близ Босанского Петроваца, на высоте восьмисот метров над уровнем моря и разбросано по склону обширного плато, на котором к весне собирается до сорока тысяч овец из Боснии, Лики и Далмации. До двухсот пастухов, оторванных от своих сел и семейств, живут там своей особой жизнью, по своим законам. Здесь, в горах, никогда не знали штыка турецких или австрийских законов. Все споры решаются по древним иллирийским заповедям, в том числе и кровная вражда. Для многих пастухов по сей день существуют только добрый и злой бог да королевич Марко. До ближайших домов день хода, женщины приходят залатать, починить, что прохудилось. Так они и жили, на молоке да талой воде, под дождем и ветром, греясь у костра и прячась в хибарках, перебирая в памяти названия бесчисленных окрестных вершин и имена стародавних пастухов, умевших узнавать по матери ее годовалого ягненка среди сотен смешавшихся стад. Мы, молодежь, иной раз спляшем под свирель, а то отправимся купаться в Божье Око, далекое горное озеро, гигантской каменной чашей расплавленной лазури поднятое отвесными скалами к небесам и всегда такое чистое и прозрачное, что, кажется, только ангелы припадают к нему устами. Лишь изредка возмутится и вдруг помутнеет озеро, обычно среди ясного летнего дня, это значит, говорили нам деды, где-то утонула в пучинах бушующего моря огромная галера или, пролетая над озером, ведьма с Велебита сбросила в него свои злобные чары.

В положенный срок пастухи женятся, и приведут ли парню ни разу им не виденную девушку или он сам найдет себе суженую, повенчаются ли они или недосуг им будет и вспомнить об этом, но так до самой смерти они и проживут друг с другом — муж и жена, отец и мать, дед и бабка.

Так вот я туда частенько наезжал; когда стал старте, подолгу жил в отцовском доме, поднимался на несколько дней и наверх, в горы. В девятьсот восьмом году меня выслали, и я не был там до четырнадцатого года. А когда снова приехал, отец сказал мне, что меня с утра дожидается Матия Бранкович, мол, хочет поговорить со мной. Матия — мой друг детства. Мальчишками мы с ним срезали прутья и выискивали в скалах орлят. Когда он вошел в комнату, огромный, волосатый, рыжий, с громадной бородавкой на скуластой щеке, длинным отвислым носом, красной, изрезанной складками шеей в грубом задубевшем вороте распахнутой рубахи, вместе с ним ворвался запах овец и можжевелового дыма. Сдержанно улыбаясь, он протянул мне руку, осведомился о здоровье и с напряженным видом сел, уставившись взглядом в красный кушак, который теребил на коленях. Я знал по опыту, что мы бы еще так долго молчали, и, не спроси я его, зачем он пожаловал, он бы, все так же безмолвно, поднялся и ушел, не выполнив своего намерения, поэтому я начал первым:

— Каким счастливым ветром занесло тебя, Матия, ко мне, могу ли я тебе чем-нибудь помочь, скажи мне, не таись, ведь мы с тобой старые знакомые.

— Право слово, что и сказать тебе, не знаю, не такой уж счастливый, чтобы кому-нибудь из православных пожелать, а все одно, все в руках божиих… Вот я и подумал, как ты меня и раньше выручал, когда нужда подопрет, схожу, думаю, я снова к нему, намедни как раз слыхал, что ты к нам сегодня будешь, приедешь свою вотчину проведать. Давненько тебя здесь не было, а мы старого Данило все про тебя спрашивали, велели поклон от нас передать. Так вот, это, как бы сказать тебе, нет у меня дома ломаного гроша, а жаль мне двухлеток не ко времени продавать, так ты бы мне, это, не ссудил пять флоринов до осени… — Он поднял глаза и вперил в меня свой взгляд из-под густых, словно припорошенных белой пылью, бровей.

— Конечно, Матия, конечно, только зачем тебе деньги понадобились? Как я понимаю, ни поминовения усопших, ни именин у тебя не предвидится.

Матия сразу поник, страдальчески сморщился и, дернувшись как-то всем телом в сторону, вздохнул неслышно и завертел в пальцах кушак.

— Она завтра возвращается, известие пришло.

— Кто это?

— Да она, горемыка моя. Ты разве не знаешь?

— Не знаю, ей-богу, не знаю.

— Неужто тебе не рассказали? Знаешь небось! — И Матия снова вперился в меня своим замутившимся взглядом, словно умоляя не выпытывать больше. — Милица. Написала из Зеницы, что ее, горемыку несчастную, выпускают до срока за примерное поведение. — И продолжал присвистывающим шепотом, одной рукой выписывая что-то в воздухе: — Что поделаешь, надо встретить, жена ведь, а встречать-то и нечем.

Вот оно что! Только тут я все вспомнил, мне действительно писали об этом из дома. Просто сразу я это с ней не совместил. Так это, значит, жена Матии убила свою свекровь, его мать? Да, да, теперь я окончательно вспомнил. Старая возненавидела молодуху после того, как та в третий раз родила девочку, и они постоянно грызлись, когда Матия был в горах. Однажды в лесу, заготавливая сушняк для растопки, они снова повздорили из-за какого-то пустяка. Слово за слово, и свекровь кинула ей в лицо с презрением, что у нее, дескать, и утроба никуда негодящая, и на сына ее напустила порчу, одних беспорточниц рожает. Невестка взвизгнула, в глазах ее потемнело, она взмахнула топором, и старая повалилась с раскроенным черепом. Увидев, что она наделала, Милица схватила окровавленный топор и бросилась в горы. Глубокой ночью, — как только не растерзали ее свирепые псы? — добралась она до становища, бухнулась в изнеможении мужу в ноги и кинула ему топор:

— Убей меня, я твою мать им убила!

Матия не убил жену, но ее осудили на шесть лет каторги и вот теперь выпустили.

Все это в одно мгновение пронеслось в моем сознании, потом я вскочил и трясущимися пальцами полез в кошелек. Матия встал вслед за мной, отер лоб волосатой тыльной стороной ладони и, не спуская с меня неподвижного, долгого взора, взял деньги и старательно запихнул их куда-то в недра безрукавки, а потом, видимо прочтя в моих глазах сочувствие, вздохнул и пожал плечами:

— Что поделаешь, брат, жена она мне, надо, а в доме ломаного гроша не найти…

Свой рассказ профессор Попович закончил, заметно взволнованный. Друзья молчали, не зная, что сказать.

— Счет, пожалуйста! — крикнул он и, оглядев приятелей, все еще застывших в онемении, бросил: — Прошу прощения, у меня лекция в три. До свидания, всего доброго!

1923

Перевод Т. Вирты.

 

Мишка — старший батрак

На Лемешском тракте, вдоль которого вплоть до песков Субботицы тянется аллея шелковиц, на нейтральной полосе между имениями Руди и Барона, доживает свои дни придорожная корчма Магдицы Буневки, известная под названием «Чарда и две циновки». А циновками в тех краях называют твердые круглые булочки. Меж тем в корчме этой не услышишь чардаша и Магду никак не назовешь Магдицей, намек же на «булочки» относится скорее к умеренно округлым формам хозяйской внучки Эстери, модистки в Субботице. Это и не постоялый двор, и не уютный трактирчик для ищущих развлечений господ, здесь уже давно не подают маджарац или бараняц, и лишь изредка потчуют кислятиной, порядком пропахшей бочкой, а обычно поят приторной тутовой водкой и пьяным самогоном. Старая Магда врастает в землю вместе со стенами своего домишка, глаза сужаются и тускнеют точно так же, как истрескавшиеся мутные стекла его покосившихся окошек, а по щекам то и дело текут слезы, похожие на струйки дождя, бороздящие облезший известняк стен. Камышовая крыша осела и поседела, подобно голове хозяйки, и ветер рвет и треплет ее. Магде уже трудно обслуживать своих постоянных посетителей — бирошей, венгерских батраков, поденщиков да пастухов, точно так же как ее слабому сердцу все труднее проталкивать капельки теплой крови в старые холодеющие пальцы.

Но посетители корчмы терпеливы. Называют Магду «мамашей» и, хотя почти все они венгры, обращаются к ней по-сербски. Конечно, пьют здесь нередко в кредит, путаясь потом в записях долгов, но в основном они-то и кормят и обогревают старушку, обкрадывая по мелочи «свои поместья». Когда же обветшалая корчма обрушится на старушонку, отдавшую богу душу — потому что они, по всей вероятности, умрут одновременно, — эти же батраки перекопают их обеих новыми механизированными хозяйскими плугами.

Батраки наведываются к ней ежедневно утром и вечером. Начав работу на заре и оставив на полчасика присмотреть за ней какого-либо мальчонку, каждый идет к Магде подкрепиться. Но после войны батраков стало меньше. Приходят регулярно только венгры — батраки с хутора Руди, а батраки Барона уже разбрелись по белу свету, ибо Барон «подпал под земельную реформу». Из корчмы хорошо видно все, что за последние годы происходит по правую сторону шоссе. Раз в два месяца там появляются какие-то люди, господа, «инженера», они что-то обмеряют, делят, бывает даже — посеют что-то и уходят, а потом все начинается заново. Глядя на суету, волнение и ссоры чужих, ободранных крестьян, сидящие в корчме батраки время от времени испытывают к ним и зависть, и чисто крестьянское сочувствие. Но держатся они тихо, даже в глубине души у них господствует спокойствие и какая-то философская умиротворенность вечных тружеников, которые уже смирились со своей судьбой. По правде говоря, в таком настроении удерживает их Мишка — старший среди них по положению и более всех искушенный в батрацких делах, его авторитет в их обществе неоспорим.

Вот и сегодня семеро из них, сидя на деревянных скамьях, молча потягивают вино и смотрят сквозь тусклое оконце на размокшую землю, на серое весеннее утро в пелене мелкого дождя, уже несколько дней безостановочно моросящего, словно сквозь сито.

— Да, быть суматохе! — говорит батрак Пишта, с трудом скрывая удовольствие и отыскивая шкаликом узкую щель среди своих густых усов.

— А зачем разрешили пахать? Теперь не имеют права у них отнимать, не имеют права! — откликается Янош и, обернувшись к старому Мишке, ждет подтверждения своих слов.

Мишка сидит во главе стола, несколько боком. Он держится прямо, положив красную волосатую руку на стол. Его единственный зеленый глаз широко открыт, но взгляд устремлен вдаль. Он молчит.

— Разве справедливо осенью отмерять переселенцам землю, а весной, когда приплетутся сюда бедолаги из своей несчастной Лики, сентандрейцы не дают им пахать? Разве это справедливо? — снова замечает, уже тише, но еще более возбужденно, Пишта, тоже, в свою очередь, бросив взгляд на Мишку.

— Барские штучки, политика! — тихонько вздохнул маленький неуклюжий Габор, уверенный, что этим он вовлечет в разговор осторожного Мишку.

Только теперь все заметили, что Мишка прислушивается к чему-то, напрягая свой острый, как у зверя, слух. Насторожились и остальные. С улицы доносился гул голосов и скользящее шлепанье тяжелых шагов по грязи. К корчме приближались люди.

Пишта сразу же вскочил, выглянул в полуоткрытую дверь и, повернувшись к Мишке, шепнул:

— Переселенцы!

Все повскакали со своих мест, но Мишка ударил кулаком по еловому столу:

— Мамаша, ну-ка еще всем по одной!

Неподвижные, словно дремлющие, души батраков мигом воспрянули. Посматривая из-под бровей на своего спокойно сидящего вожака, люди почувствовали гордость от сознания собственной решимости.

Но тут дверь распахнулась, в нее хлынул поток восклицаний и криков, и корчма наполнилась грубошерстными мокрыми армяками.

— Да будь он хоть родной батюшка Иисусу Христу, а мы ему по морде!.. Уж ежели не сложил я своей головы на Аляске, да на Соколе, честное слово, лучше здесь ее сложу, а домой с пустыми руками не пойду!.. Это не сербы, это швабы, турки, мадьяры, рылом бы их в эти ихние семена да черную грязь!.. Погодите, ребята, сперва договоримся. Эй, хозяйка, кто тут подает?..

Из толпы плечистых личан, от которых несло козлятиной, квашеной капустой и дымом, отделился огромный рыжий парень. Стоя посреди комнаты, он поглядел на сгорбленную бабку Магду, которая в нерешительности остановилась возле стены, держа подносик с семью шкаликами, а потом на группу безмолвствующих батраков. Личанин окинул их презрительным взглядом и крикнул старухе:

— Давай сюда эту ракию!

Но старушка пошла к столу.

— Это вон им! А вам… сколько вас? Сядьте сначала!

Кто-то рявкнул от двери:

— Не давай, Дане, мадьярам! Гони их в шею!

Долговязый личанин вздрогнул, причем обнаружилось, что левая рука у него скрючена, и, указывая на стол, с угрозой проговорил:

— А ну, мадьяры, сгинь отсюда!

Батраки побледнели и теснее сгрудились возле Мишки. Тот кивнул головой Магде, и заговорил медленно, на чистом сербском языке, с местным крестьянским акцентом:

— Мамаша, подай сначала этим людям, они нынче хотят выпить больше, чем мы! — и затем обернулся к личанам: — А мы не мадьяры и не сербы — мы бироши!

Дане схватил шкалик и насмешливо бросил:

— Это еще что такое?

— Бирош — это слуга и раб, тот, кто пашет, сеет и жнет хлеб, а сам ест мякину, тот, кто откармливает свиней, а сам всю свою жизнь постится, тот, кто растит девушек для города, а сам берет их с парой господских ублюдков вместо приданого, тот, кем половина из вас, может быть, станет лет через десять!

Личане захохотали, а Дане сдвинул красную шапочку на затылок.

— Мы не мадьярские ишаки и не трусы. Мы сербы и личане! Садитесь, братцы, послушаем, что еще скажет этот мадьяр… Бабка, принеси-ка и им по одной!

Мишка остановил взглядом Габора, который собрался было вставить свое слово, и продолжал:

— Мы уже сами заказали по последней! Нам пора на работу, а вы здесь договаривайтесь: бог даст, что-нибудь придумаете! Но трудно все это, трудно!

— Но, но, сукин сын, откуда ты можешь знать наши дела? Вы пятки лижете своему хозяину, пока он еще не подпал под закон!

— Да не мудрено догадаться, что вас грызет!.. Э-эх! И чего мы только не насмотрелись на этой дороге! А тому, кто пашет и сеет, много говорить не надо. Он сам все знает, что земли касается! Но скажу я вам, за нелегкое дело вы взялись, не знаете вы еще эту — божью ли, чертову ли — господскую землю, чья она есть и чьей будет.

— Теперь сербская, сербская есть и будет!

— Не то важно — сербская она, мадьярская или турецкая, а то, чьей она была испокон веков, кто ее обрабатывал и кто собирал плоды. Пахарь трудится, а господин берет — всегда так было, так и впредь останется.

Неожиданно вскочил молодой личанин — рубаха на груди распахнута, нижняя челюсть дрожит.

— А ну, дай, я разобью харю этому господскому подпевале!

Но Дане сдержал разбушевавшихся товарищей, а Мишка прикрикнул на своих.

Потом Мишка улыбнулся, сделав такое движение губами, словно выплевывал выбитый зуб, неторопливо поднялся со своего места и, прикрывая ладонью ввалившееся, высохшее веко на месте вытекшего глаза, отчего шире открылся второй, здоровый, искрящийся глаз, спокойно предложил своему противнику:

— Выбей, дружок, выбей и этот. Один глаз мне выбил помещик, когда я, вот такой же молодой и глазастый, как ты теперь, поднялся на него за то, что он платил нам гроши, и поджег его стога и крестцы. А этот, другой, пусть выбьет мужик, такой же пахарь, как я. Один глаз — мужику, другой — помещику, вот и побреду слепой от дома к дому пугать деревенских ребятишек!

— Сядьте, ребята, садись и ты, дядя… Значит, и ты бунтовал? — живо заинтересовался Дане, не скрывая симпатии. — А как тебя зовут?

Мишка, не меняя выражения лица, отер пот со лба засученным рукавом синей рубахи и сел.

— Мишка, Фекете Вак Мишка, вот как меня зовут. А в девяносто втором году, когда восстали пахари, жнецы и издольщики по всей Венгрии, поднял и я наших в этом самом поместье Руди. Да спроси вон хоть его, он был тогда со мной, да и все это знают. Поднялись мы, а когда отказали нам повысить плату и долю в урожае, мы и подожгли все. И усадьбу, и рощу, и фруктовый сад, и посевы — море было огня, — а мы схватили кто косу, кто грабли и пошли в город. Я шел впереди, верил, что теперь наступит наше, крестьянское царство, но тут нам преградили путь жандармы да солдаты, они всех нас перебили. Их дюжина погибла — вон там, возле акаций, на субботицких песках, а из наших почти все остались калеками или угодили в тюрьму. И я вот отсидел шесть нет в Ваце. Потом вернулся сюда, а когда увидел у нашего помещика все тех же батраков, и я опустил голову… То, чего я не видел и не знал, когда был с двумя глазами, теперь кривой увидел… Нет, братья мои, на свете нашей, крестьянской правды, запомните это и не лезьте на рожон, не отдавайте понапрасну своих глаз, как я. Во всяком случае, на этой грязной, злой земле ее нет. И самый справный мужик, когда нажрется ее, — погибает, пусть во втором поколении, но погибает. Не знаю, как у вас в горах, но здесь, куда испокон веков стекаются люди, изголодавшиеся по земле и по белому хлебу, все, кому не удается сбежать вовремя, становятся рабами, навозными червями, все докатываются до батраков!.. Мы не первые и не последние, что восстали — и сдались… Знаю я таких немало. Пятьсот лет назад тоже поднимались наши пахари, выбрали свое правительство, а когда их разбили да смяли, сами же эти голодные крестьяне разорвали на куски и сожрали своего крестьянского царя, изжаренного живьем на раскаленном престоле с раскаленной короной на голове. Точно так было и в Хорватии, и в Среме полтораста лет тому назад, так же случилось и с вашим вожаком Перой из Сегедина. Но конец всегда один: прольют нашу кровь, а потом снова — узду на голову и удила в зубы!..

— Э, нет, это разные вещи, у нас есть право, мы боролись! Видишь мою изувеченную руку? Она заработала это право, посмотри на мою грудь — видишь следы болгарских штыков!

— Это то же самое, что и мой выбитый глаз, и моя спина, исполосованная жандармскими прикладами!

— Нет, это совсем другое. Тебя клеймили, а меня ранили. Ты боролся только за свое право, а мы требуем то, что принадлежит нам всем.

— Но ведь и тебе придется бороться?

— Да что он разлаялся, в бога его… Дай ему, Дане, как следует по глазу!

— Тихо, люди… Послушай, мадьяр, если ты не смог ничего сделать, — то мы, честное слово, сможем! Да неужто, ребята, отдадим мы наше право? Лучше погибнем, но в батраки не пойдем, всех поднимем, кто держит в руках мотыгу и кирку… Нет больше помещичьей земли, теперь мы на ней хозяева! Так, что ли, братья?

Все зашумели. Среди общих криков со своего места поднялся Мишка и, кивнув бирошам, глаза которых возбужденно горели, крикнул:

— Мы, люди, желаем вам добра. Если вам хорошо будет, и нашим беднякам полегчает… Мило моему огрубевшему батрацкому сердцу слушать вас и видеть, какие вы… Будь я помоложе, не пожалел бы я своего второго глаза!.. Ну-ка, Габор, поди взгляни, хорошо ли прикрыта дверь? Покарауль на всякий случай!..

1924

Перевод Т. Поповой.

 

Маковка

В глубоком и тягостном молчании необозримых нив Бачки, где укрощенная земля давно уже покорилась своей судьбе и одному единственному долгу — непрестанно рожать хлеб, лишь изредка раздается легкомысленный смех никем не сеянных, бесполезных полевых маков. Когда причудливыми группами или рядками рассыпаются они на меже по соседству с серьезным, отяжелевшим строем хлебов или вдруг заалеют где-то вдали среди желтых колосьев, их кровавый румянец пробивается с таким вызовом, словно хочет напомнить этой равнине о ее легендарном прошлом, о поэзии ее древних, давно исчезнувших лесов и топей, напомнить об истребленных зверях и разбойниках. И не будь на хуторах молоденьких птичниц, не будь заплутавших горожан, мечтателей и влюбленных, никто бы не любил этих цветов. Но красные головки не признательны даже тем, кому они нравятся. Они красивы и кокетливо улыбаются своими юными губками только в поле, среди колосьев, не тронутые и не сорванные. Дикие, как соловьи, которые в клетке замолкают и гибнут, маки осыпаются при малейшем прикосновении руки, и даже те из них, чьи лепестки еще сохраняют на себе влажное дыхание утреннего солнца, вянут и облетают раньше, чем их принесут домой, а потом, уродливые и жалкие, торчат из вазы лысыми поникшими головками. Эти цветы никто здесь не любит. Страстные трели их смеха только оскорбляют погруженных в насущные заботы пашни и земледельцев. Они предмет насмешек и поруганий, по ним судят о добросовестности и трудолюбии хозяина и работника. Даже самая красивая и кокетливая головка мака вызывает здесь отвращение, вырвать вредоносное растение с корнем и швырнуть его на дорогу под колеса телег и копыта лошадей — дело совести каждого.

И не будь молоденьких птичниц, влюбленных, поэтов да проезжих, конечно, не из дельцов, а из тех, кто, зевая у окна экспресса, ждет не дождется, на чем бы задержать взгляд, — не будь их, никто и не посмотрел бы на этот цветок без неприязни…

…Ее звали Маковка, и это имя, как и судьба девушки, напоминает этот красивый цветок богатой бачкской равнины. А между тем имя это ей дала бабка Любица, когда та была еще в пеленках и все ее нежили и ласкали, не предполагая о возможной связи между именем и цветком. Отец ее был захудалый крестьянин, маленький — что ростом, что состоянием, негодный ни для воинской службы, ни для крестьянской работы, а какая жизнь на одном гектаре земли. Поэтому он еще больше высох и сморщился, бегая в поисках заработка по Баранье, Срему и Боснии да перепродавая сливы, картофель и вишни. Но без денег разве что сделаешь? Всю жизнь гни спину на другого, за сотую часть прибыли разъезжай с фургонами да лодками, а при дележе рассоришься — и вылетишь из «компании». Был он и старательный и неглупый, да что толку, если нет своих денег? Другие используют тебя, а ты рвань-рванью останешься. Так, промаявшись всю жизнь, он и умер с горя. Остались Гина с Маковкой на полгектаре. Совсем пав духом, мать только и могла, что надрываться на работе. Землю отдала брату исполу, а сама то к соседям пойдет помогать, то слепнет, мережа господское белье. Жизнь и не крестьянская и не господская. А сердце так и тянет к земле. Работает, а сама только о том и мечтает, как бы выдать ей Маковку за крестьянина, но за настоящего, не такого, как ее покойный муженек, что больше «шпекуляциями» промышлял. Ей хочется выдать дочь пусть за небогатого мужика, но такого, который хоть не зря надрывается — глядишь, и сколотит хозяйство. Так что и земля у него, и хлеб, и кукуруза, и птица, и свиньи, и все свое, надежное.

Но чем больше становилась Маковка, вернее, чем больше проходило лет — а Маковка-то как раз росла все меньше, — тем сильнее огорчалась мать. И почему только дочка пошла в отца? Посмотреть не на что. Если останется такой коротышкой, что с ней будет? Для работы непригодна, да и кто возьмет ее в жены, разве что какой-нибудь неровня, городской мужичонка-извозчик или мелкий лавочник. А Маковка и впрямь осталась маленькой и хрупкой. Мать смотрела на дочь с болью и горечью. Оставить ее, как другие делают, сидеть дома, она еще больше изнежится, вроде барышни станет, а погонишь на тяжелую работу — просто не выдержит. Ручки-то и ножки ровно у куклы. И хоть это было ее родное дитя, мать будто ослепла — не видела ее девичьей красоты. А Маковка и правда была красавицей. Вырастают еще время от времени в нашем крестьянском племени, живущем тяжкой жизнью, девушки, воплотившие в себе все то изящество и прелесть, о которых в эпоху Неманичей грезили творцы знаменитых фресок и которые воспевали гусляры. Прелестное тонкое лицо ее было окружено ореолом отливающих медью волос, в голубых глазах то и дело вспыхивали и мерцали живые золотистые искорки, а выражение внутренней тревоги, сдержанности и какого-то неясного волнения делало это лицо еще прекраснее. И если случалось, что мать по большим праздникам брала дочку с собой в город, в церковь, она всякий раз замечала, как горожане заглядываются на ее «тихоню», и их восторги одновременно и льстили ей — ведь мать же! — и огорчали.

Стоят, бывало, молодые господа на перекрестке, глазеют по сторонам, похлопывая себя по губам набалдашниками тоненьких тросточек, а как завидят их издали, тут же присмиреют, расступятся и обязательно кто-нибудь не выдержит, бросит вслух:

— Боже мой, вы посмотрите только на нее — мадонна! До чего хороша!

Маковка слышит все это, ей стыдно и перед людьми и перед матерью, хочется убежать, но нельзя, не смеет, а мать видит ее волнение и, улыбаясь в душе, хмуро поглядывает на щеголей и недовольно ворчит в ухо девушке:

— Хороша, как… я бы сказала кто! Безобразники! Думают, что ежели ты такая, дай, мол, вскружим ей голову! Не слушай ты этих бездельников; не дай бог, западет к сердце их болтовня, франты бесстыжие!

Но, бывало, когда в церкви даже дамы расступаются, пропускают их вперед, восторженно при этом перешептываясь, а какая-нибудь пожилая госпожа подойдет да поцелует Маковку в щеку, спросив, чья она, такая красавица, мать охватывала одновременно и гордость и горечь. На глаза наворачивались слезы, и, глядя на свое родное дитя с любовью и жалостью, она, вздыхая, отвечала:

— Моя, сударыня, моя единственная, только не хвалите вы ее, пожалуйста! Не сглаза я боюсь, а просто ничего в ней нет красивого для нас, для крестьян. Кому нужна она, такая хрупкая, словно барышня; у нас ведь надо работать да детей рожать, нам нужны, уж вы простите меня, вон какие ручищи да ножищи. Это наказание господне, что он нам ее такую сотворил, словно господскую дочь. Если б было на что, я б ее хоть в школу отдала, а так не знаю, что с ней и делать! Не хвалите ее, прошу вас, девчонку только портите, а меня печалите!..

Так и жила Маковка в полном неведении, страшась людей и самое себя. Иногда ей казалось, что она должна уйти из деревни, хоть мать постоянно и запугивала ее рассказами о страшной судьбе таких вот деревенских красавиц, сбежавших в город. В подобные минуты девушка была уверена, что она в самом деле очень красива и что такая красота ценится в городах. А в другое время — и это бывало значительно чаще — Маковка ненавидела себя, терзалась из-за собственного уродства, потому что оно отталкивало от нее людей, среди которых она родилась и выросла. И правда, парни в коло не шалили с нею, как с другими девушками, а подружки считали ее неловкой и странной и никогда не посвящали в свои девичьи тайны.

В конце концов мать примирилась с судьбой. За порядочного крестьянина дочку уж, видать, не выдашь, но, если посылать ее на работы вместе с другими, может, и подцепит хоть какого-нибудь бедняка. А дальше, если уж так суждено, будут мытариться втроем.

Шли годы. Сверстницы Маковки повыходили замуж. И хотя с виду она казалась еще совсем юной, не сегодня-завтра стукнет двадцать, а это, по сути дела, уже взрослая девка, невозможно было и дальше отстранять ее от тяжелого крестьянского труда. И мать решила отправить ее на жатву. Пусть поработает лето на хуторе у Капоша.

Мужчины косили, а женщины вязали снопы, каждая за своим косцом. Маковка знала, что речь идет не только о хлебе на всю зиму, но и о ее чести, о том, выпадет лн ей осенью женское счастье или опять придется сидеть в девках, слушать насмешки да материнские сетования. Она старалась не отставать от других женщин, но в первый же день к полудню силы изменили ей. Слева и справа девушки пели и поддразнивали своих напарников, чтоб те поторапливались, а иначе получат серпом по ноге, Маковка же едва переводила дыхание, не поспевая за кривоногим плечистым батраком, который шел вперед и вперед, равномерно размахивая косой, и ни разу с ранней зари не обернулся. Косари встретили ее недоверчиво, с сомнением меряли ее с ног до головы взглядами, переговаривались друг с другом: «На что она нам, ей и до полудня не дотянуть!» Каждый старался сбагрить ее другому: «Иди за Нецей, он старый, а за мной скоро устанешь!» Женщины даже жаловались хозяину, но тот приказал ее принять и, если устанет, дать ей работу полегче — пусть идет к котлу, чистит картошку да делает клецки. Она же крепилась, не хотела бросать работу раньше срока, старалась изо всех сил, хотя поясницу ломило, колени дрожали и серп казался непомерно тяжелым, словно каменным. Но ближе к полудню, когда от земли и взмокших рубах начал подыматься пар, она все чаще и чаще хваталась за спину и все ниже натягивала платок на глаза, чтобы скрыть слезы и капельки холодного пота на побледневшем лице. Одна из женщин крикнула:

— Эй, люди, поставьте-ка перед девкой парня, а не женатого мужика, может, хоть он будет ее притягивать, а то вишь как отстает!

Маковка споткнулась раз, другой и упала лицом в жесткую солому.

Наступило замешательство. Помчались за холодной водой, прибежала мать от своего котла. Даже старый господин откуда-то появился и пресек насмешки.

— Ну, чего раскаркались? Первый раз девчонка работает!

Мать трясла ее, негодуя от срама и опасаясь, как бы дочь не сочли припадочной.

— Вставай, ничего особенного! И со мной вначале так было, а теперь не уступлю ни одной батрачке!

Мужчины смотрели на девушку с презрением, а женщины как будто и жалели: надо же, какая хрупкая да нежная!

— Не для крестьянской ты жизни, дочка. Тебе бы швеей быть или шляпы для господ делать.

— Э, детка, уж если ты за мной не можешь поспеть — поищи кого поплоше меня, да только, пожалуй, не сыщешь! — говорил батрак Прока, выбивая о ладонь свою трубку.

— Ничего, ничего, Маковка, отдохни в холодке, а потом пойдешь потихоньку за мной, не бойся!

Маковка, которая все это время, не поднимая глаз, расправляла залитую водой юбку и прилипшую кофточку, взглянула на человека, впервые ласково обратившегося к ней. Йоя Американец скручивал цигарку и улыбался, всю ее закрывая своей огромной тенью. Это был тридцатилетний мужчина, большеголовый, со шрамом на левой скуле — память о войне, в которой он участвовал как американский доброволец. Блеск его золотого зуба и взгляд карих глаз напомнили Маковке городских господ и их комплименты. Этот человек вдруг показался ей таким близким, что по всему телу разлилось тепло, и, чтобы скрыть смущение и улыбку, она еще ниже нагнулась и отошла прочь.

В полдень, когда все собрались в тени огромного ореха на обед, Йоя снова подошел к девушке и встал возле нее, прислонившись к стволу дерева.

— Маковка!

Девушка испуганно подняла голову и опять покраснела.

— Живи ты в Америке, — продолжал Йоя, глядя на нее своими карими глазами и медленно выговаривая слово за словом, — на тебе тотчас бы женился какой-нибудь миллионер. Ходила бы ты в золоте и дорогих каменьях, разъезжала бы в автомобиле — вот какая ты красавица! Если я опять махну на заработки, поедешь со мной? А!

— Что ты, что ты такое говоришь! Вот услышит мать или твоя Кека!

— Сама не понимаешь, дурочка, как ты хороша!.. Ну да ладно, поговорим о другом…

После обеда Йоя велел своей жене поменяться местами с Маковкой. Пока, мол, Маковка не привыкнет к работе. Мужчины некоторое время посмеивались, но работа нелегкая, не до шуток, зато женщины не спускали глаз с Йои и Маковки и не переставая обменивались ехидными взглядами и колкостями на их счет.

— Ух ты, а я и не знала, какой наш Йоя кавалер.

— Небось в Америке выучился.

— И неужто там у всех мужиков такое доброе сердце?

— Эй, Кека, а ты покрась волосы в рыжий цвет — тоже будешь красавица, по американской моде!

— Не выйдет, милые, глаза-то у меня не выцветут, а там синие в цене. А мы, сами знаете, все черные и по-нашему любим, по-деревенски!

Йоя первый отзывался на все шутки, смеялся и еще прибавлял: действительно, мол, в Америке блондинки больше ценятся — вот такие, как Маковка. И он то и дело бросал косу и возвращался назад, чтобы помочь девушке. Маковке все это было ужасно неприятно, но в то же время в глубине души вскипало какое-то упрямство, да и самолюбию ее льстило, что на нее обратил внимание мужчина, который повидал на своем веку немало.

За ужином вспыхнула ссора, и в этом снова был повинен Йоя. Как это возможно, чтобы «белая женщина» считалась красивой, «белая и тощая, будто ей хлеба не хватает»?.. Йое нравилось дразнить женщин, а у своей Кеки возбуждать ревность. Он был мастер на такие штучки! Кека сердилась. Смуглая и сухая, словно прокопченная, она дрожала от злости, но, по правде говоря, нисколько не ревновала. Как и всем, Маковка казалась ей жалкой, нескладной и непривлекательной — полудетская фигурка, малюсенькое личико — она и мысли не допускала, чтобы этакая девчонка могла серьезно понравиться мужчине.

— Хочешь, Маковка, я тебе его отдам? Да еще перекрещусь! Но уж если он тебя измотает да бросит, ни ты своей матери не нужна будешь, ни он мне!

Все громко смеялись, и даже мать Маковки не возмущалась. На жнивье шутки бывают и похлестче.

Но когда и в последующие дни Йоя продолжал помогать Маковке, женщины стали открыто негодовать, а за ними и мужчины.

— Мы тут все равны, а барышням здесь не место!

Йоя схватил косу и направился по полю прямо к говорившему.

— А тебе что за дело?

— А кто ты ей?

— А ты кто? Я мужчина, джентльмен! Понимаешь, что это значит?!

— Не понимаю. Наверно, полюбовник!

Женщины только взвизгнули, а тот, что говорил, упал плашмя, острая коса сверкнула на какой-нибудь палец от его головы.

— Боже мой, люди добрые, неужто из-за этой белой дуры перережете друг друга!

В тот же вечер Кека велела Маковке убираться с хутора — а то, мол, будет плохо. Йоя вмешался в разговор, схватил жену и, толкнув ее в солому, спокойно распорядился:

— Чтоб никто здесь больше не пикнул! — Потом обернулся к матери девушки: — Завтра пусть попробует работать одна, а если уморится, уведи ее совсем и не мучай!.. А ты, Кека, если тебе тут не нравится, отправляйся белье стирать!.. Гады ползучие!

На следующее утро, еще не успев как следует разогреться, Йоя вдруг громко засмеялся, отбросил косу, нагнулся и высоко над головой поднял зайчонка, который пищал и бился в воздухе.

— Маковка, Маковка! Вот тебе подарочек ко дню рожденья!

Маковка разогнула спину, сердце у нее радостно забилось; щурясь от слепящего солнца и позабыв, кто она и где, девушка подбежала к нему. Запыхавшись, схватила маленький, гладкий и теплый живой комочек и начала целовать его, прижимая к щекам, к подбородку, к груди.

После минутной тишины со всех сторон раздалось покашливанье и смех, а Кека с серпом в руке подбежала и ним, вцепилась в зайчонка и стала отнимать его. Йоя после некоторого замешательства побагровел и крикнул:

— Маковка, дай мне его!

Размахнувшись, он швырнул зверька далеко в пшеницу.

Когда все бросились за зайцем, Йоя спокойно, хотя он все еще был красный, потный и тяжело дышал, сказал Маковке:

— Ступай и ты, Маковка!

Маковка, дрожа от возбуждения, покорно подчинилась, а Йоя взглянул на жену, и лицо его исказила ненависть.

— Что тебе, гадина, надо от этой девушки? Будь у тебя такая красота, ты бы была первой потаскухой. Ты что думаешь, и она такая?

— Такая и есть, коли с тобой связалась!

— О-о, — простонал Йоя и замахнулся, но в это мгновение послышался голос Маковки, со всех ног бежавшей к нему:

— Не тронь, Йоя!

При этих словах Кека отскочила от него и, прежде чем Йоя смог ее удержать, подлетела к Маковке, размахнулась и полоснула ее серпом по шее. Маковка со стоном упала. Когда к ней подоспел Йоя, Кека, раскинув руки, растрепанная, неслась по полю, а из тонкой девичьей шеи била кровь, алая, словно цветы красного мака, и растекалась по сухому жнивью.

Йоя рвал рубаху и, стоя на коленях, пытался остановить кровь.

1925

Перевод Т. Поповой.

 

Земля

Весной восемнадцатого года из Франции, через Италию — на Корфу. Это значит: за сорок часов из парижской весны, через римское лето — в калабрийское пекло. До чего же удивительны эти наши путешествия! Их никто не в состоянии описать. Лживы и скудны дневники немногих суетных сербов. Да и кто бы не постыдился со всей серьезностью записывать мелкие личные переживания в то время, когда целые народы оказались маленькими винтиками какой-то огромной, пришедшей в движение адской машины! Поэтому и тем немногим, которые пытались отмечать все с искренностью, достойной самого Руссо, редко удавалось подняться выше бессмысленного перечисления станций и сухой регистрации незначительных, будничных происшествий и забот либо же случившихся в то время политических событий. А то, что кипело в нас, что коварно точило наши сердца, то, что мы ревностно скрывали, пытаясь заглушить суматохой привычных дел и второстепенных задач, ощутимой и видимой болью, то, что заставляло нас с особой тщательностью осматривать чужие края, чужих людей, хотя нынче мы едва смогли бы их даже узнать, — все это прорывалось наружу, как только мы обретали где-нибудь временную оседлость.

Вот почему на этих военных и эмигрантских путях наши люди старались избегать друг друга, хотя вообще-то серб способен почуять сородича даже среди той невообразимой толчеи, что бывает на площади Миланского дворца. А если все-таки им доводилось встретиться, они куда охотнее делились эмигрантскими сплетнями, чем своим, трагически-мрачным настроением, которое давило на душу каждого из них свинцовым грузом.

После цветущей, плодородной Ломбардии, увитой гирляндами виноградных лоз, что вечно празднует свой дионисов праздник, после залитой солнцем Кампании, где даже сумрачный назаретянин был награжден аполлоновой тогой и увенчан кесаревой диадемой взамен заржавевшего от крови тернового венца, мы очутились на ослепительно белом и совершенно спаленном юге. Здесь от зноя воздух словно струился, и даже несколько сучковатых смоковниц, лимонных деревьев и пальм были, словно мукой, осыпаны пылью всесильного, раскаленного белого камня. Хилая лошаденка на дороге едва различима в белом облаке пыли, а черная мантия толстого священника, сидящего в двуколке, похожа на белый бурнус марокканского шейха. Поистине Африка ислама и несторианцев! И если в здешних храмах поклоняются ренессансному Христу, то это просто один из многих исторических парадоксов. Это родина истерии Эль Греко или ортодоксального, хмурого Всевышнего.

В вагоне тяжело дышат, потеют, без конца вытираются и раздеваются до исподнего. Только две монахини, одетые в грубое синее сукно, опоясанные железом и обутые в башмаки с подковками, неподвижно читают молитвенники. Даже не смахнут ладонью пот со лба. С носа у них капает, но они терпят, и губы их шевелятся все быстрее. Уж не из-за наших ли грешных сербских мыслей они сейчас переносят все эти страдания?

В Лече пассажиры устремляются за пивом, вином и апельсинами. И только эти две остаются. В сутолоке мелькает какая-то спина — серб. У него все особенное: и слишком узкий пиджак, и изгиб шеи, и то, как он проталкивается вперед, орудуя поднятым вверх правым плечом. И шляпа у него как-то по-особому сдвинута на затылок. К счастью, мы разминулись.

Но в Галлиполи, устремившись на крик: «Сербы, сюда!» — мы втроем очутились возле старого портье из белградской «Москвы». Форменная чиновничья фуражка, улыбается по-братски. Мы здороваемся. Среди нас оказывается и тот, с плечом, и еще один — депутат, которого уполномоченный нашего правительства ожидает в своем доме. Нас же портье должен устроить где-то на частной квартире. Даже не спрашивает, хотим ли мы быть вместе. И бог знает, сколько времени придется нам провести под одной крышей, так как пароход сейчас ходит нерегулярно.

Господин депутат, оказавшись среди трех сербов, сразу же принял соответствующую осанку. Не представившись, он с достоинством шел посередине и снисходительно расспрашивал, кто мы и что влечет нас на Корфу. Для депутата мы — его народ, избирательные шарики… Тот, третий, держался тихо и несколько обособленно, он шел на полшага позади нас. Я не знаю, ответил ли он вообще на слова депутата, мы расслышали лишь его вопрос:

— А скажите, пожалуйста, завтра-то хоть будет пароход на Корфу?

Меня насторожило его сремское произношение. Смотри-ка ты, родная фрушкогорская речь! И в то время как портье подробно объяснял ему, что этого никогда нельзя знать наперед и что, бывает, приходится ждать парохода по пятнадцать дней, я рассматривал своего земляка. Когда мы останавливались, он снимал шляпу, которая сидела у него на макушке и чуть набок, и вытирал ее изнутри носовым платком; слушал он так внимательно, что его маленькие, глубоко запавшие черные глаза начинали косить. Он был невысок и коренаст, шарообразное туловище его покоилось на несоразмерно тонких ногах, а густые колючие волосы на очень крупной и совершенно круглой голове были подстрижены ежиком, из-за чего лоб его казался слишком низким. Но больше всего бросались в глаза белизна его тонкой кожи, которая даже на этом солнце не изменила свой цвет, маленькие, словно навощенные, усики, тонкие, с изящным изломом брови, мясистый нос, потонувший среди полных щек, и двойной подбородок. Слабо и неумело повязанный галстук с металлическим зажимом выдавал крестьянина, который разъелся на своем богатом «наделе» и даже в эмиграции сохранил жирок, продолжая и здесь, правда, уже мысленно, хозяйствовать на своих нивах и виноградниках.

— …С тех пор как снова появились эти подводные лодки…

— Вот об этом-то я вас и спрашиваю! — нетерпеливо перебил его сремец и, подойдя ближе, вопросительно посмотрел на нас троих. — Несколько дней тому назад — в среду ночью, не так ли? — торпедировали судно, на котором были наши студенты… Может быть, не приведи господь, и мой сын был с ними… Вы ничего о них не знаете? Удалось ли кому-нибудь спастись и кому именно?.. Простите меня, но, понимаете…

Мы трое помрачнели, а портье, заикаясь, поспешил с ответом:

— Да, да, нас известили, но всем ли удалось спастись, к сожалению, неизвестно… Очевидно, шлюпки и плоты пристали к берегу, но известий об этом пока нет. Сейчас мы спросим нашего уполномоченного.

По пути сремец объяснил нам, что его сын вступил в добровольцы еще в прошлом году, когда им обоим удалось бежать вместе с нашей армией, отступавшей из Добановаца. (Значит, он из равнинного Срема, а не фрушкогорец!) Теперь сына демобилизовали и направили учиться во Францию. Сын написал ему, чтобы он на днях встречал его в Марселе, а позавчера в Ницце он прочел о торпедировании нашего корфского парохода со студентами и представил себе самое страшное. Он телеграфировал на Корфу, но, не дождавшись ответа, поехал сам, чтобы лично услышать и увидеть, что с сыном. Дай бог, если бы они сейчас просто разминулись, тогда ничего не может быть проще, как вернуться обратно! Но подумать только, сколько несчастий принесла нам эта война!

Встревоженный отец говорил медленно, полушепотом, время от времени переводя дыхание, чтобы удержаться от вздоха или заглушить подступавшие к горлу рыдания. Мы спросили его имя, словно это могло помочь в поисках. Сава Неделькович, отвечал он, землевладелец, а сына зовут — или, не дай бог, звали — Милошем, он выпускник карловацкой гимназии.

Уполномоченный не смог ничего добавить, кроме того, что на судне действительно было четырнадцать студентов. Остались ли еще на Корфу студенты, ожидающие очередного судна, или, может, кто-то уже в пути — он не знает. Но сегодня же вечером он пошлет телеграмму правительству и затребует точные сведения, а о Милоше осведомится особо.

Мы осмотрели отведенную нам комнату, которая оказалась поблизости от квартиры уполномоченного, в узенькой боковой улочке, насквозь пропитанной запахом моря. Отсюда, словно из высокой каменной башни, какие нередко встречаются в наших краях, открывался бескрайний простор, но вместо наших зеленых нив и лесов, с белыми облаками над ними, перед нами расстилалась бесконечная зеленовато-синяя пучина, до которой было рукой подать.

Оглядевшись, сремец тут же попрощался со мной:

— Сходите-ка вы в город одни. Мне сейчас не до людей, не до ужина. Пойду к морю, поброжу немножко, да и лягу, а вы уж извините и не смущайтесь, если я буду спать, когда вы вернетесь, — сон у меня крепкий.

После ужина мы всей компанией вышли на берег. Некоторые спустились к самому морю, чтобы побродить по воде. И тут мне показалось, что я увидел Недельковича — он одиноко сидел на каменном парапете и глядел на воду, на поверхности которой причудливо трепетал лунный свет. Потом мы еще зашли в кафе, выпили по чашечке кофе и продолжили свои «домашние» разговоры, а там каждый поплелся восвояси, угадывая ощупью в темноте дорогу к своему ночлегу.

Когда я зажег свечу, то увидел, что Неделькович лежит, повернувшись лицом к стене, но ресницы его вздрагивают. Притворяется спящим, бедняга. Я, естественно, стал раздеваться, стараясь не шуметь. Вдруг он вздохнул, глубоко, с болью. Я вздрогнул и обернулся. Он сел и поднял на меня заплаканные, покрасневшие глаза.

— Потерял я его, вот посмо́трите!.. И где, где? Вы видели, что это за силища, нет ей ни конца ни края…

— Не нужно отчаиваться, господин Неделькович! Кто знает? Подождите, положитесь на волю божью и счастливый случай. Ведь не все же гибнут, многим удается и спастись. Недавно в Риме я встретился с одним нашим майором, он три раза попадал под торпеды, причем дважды это случилось на пути из Бизерты, — и всякий раз счастливо спасался на плоту.

— Дай-то господи!.. Но знаете, вот тут у меня пусто. — Он ударил себя в грудь. — Все мне мерещится самое страшное, боюсь, что никогда больше ничего о нем не услышу. Ведь это море сжирает все, что в него попадает. И тело человеческое, и крест… и душу-то, поди, не выпустит до самого Страшного суда. О горе мое горькое! Что скажу я матери его, если она еще останется в живых? Как перед могилой ее оправдаюсь, если она меня не дождется и отдаст богу душу!.. Вы уж простите меня, вы ведь, наверно, устали, а я тут не даю вам спать… Извините, прошу вас, но выслушайте меня вы, ученый наш серб, выслушайте простого крестьянина и несчастного отца… Страшная это божья кара, когда смерть настигает крещеную душу вот так среди пучины, откуда никто не возвращается, где нет ни креста, ни человеческой могилы!.. И если уж ему на роду написано, мальчику моему дорогому, в море утонуть, хоть бы тело его вернулось к матери-земле, хоть бы выбросило его на берег, ведь бывает же так… Нашли бы тогда его кости крещеные люди и предали их земле… чтоб хоть во сне мог он мне явиться и утешить родителя в великой скорби его… Но неужели господь так наказал нас, что навечно проглотила его эта бездна, что рыбы и морские твари разнесли его тело?..

— Ну не терзайте же себя, господин Неделькович, еще и такими мыслями!.. Молите бога, чтоб возвратил вам сына целым и невредимым, а уж ежели умирать, не все ли равно, что будет с нашим телом…

— О, не говорите так, — подскочил Неделькович на своей постели и, схватив меня за руки, продолжал, как бы увещевая: — Вы еще молоды… Вот подождите, станете старше — узнаете, что такое дети и что значат родные могилы!.. Когда вернетесь к народу своему и среди него поживете… вы ведь поотвыкли уж и от народа, и от своей страны, а приедете домой и поймете, что все, что есть на земле, должно в землю и возвратиться. И роса, и семя, и скот, и человек… Так уж господом установлено. Нет жизни на земле без мертвецов в земле. Для души не будет ни места, ни покоя на небесах, пока тело не вернется туда, откуда пришло. Я простой человек, но я живу на земле и землей живу, и я это понимаю. И это от бога. Все мы обязаны земле своим телом и поэтому должны возвратить ей его, когда душа нас покинет… Если б мы не держались этого закона, откуда бы тогда и урожай, и все благосостояние бралось, все муки и радости человеческие? Не может быть, чтоб по воле божьей сын мой исчез в этой бездне, разве что бог уступил дьяволу. Но кто из нас так провинился, что мое дитя досталось рогатому, и сколько нужно еще пролить крови, чтобы смыть этот грех и чтоб душа его обрела вечный покой?.. Вы уж извините меня… не буду вас больше беспокоить.

Не зная, как утешить его, и чувствуя всю бессмысленность своих слов, я твердил ему, что нужно надеяться и что покой души не зависит от того, опущен ли человек в землю или в море, как это, кстати, и делают с умершими моряками и жителями маленьких островов. Видно было, что он меня никогда не поймет.

Я долго не мог уснуть, а Неделькович, по всей вероятности, вообще не сомкнул глаз. Бледный и осунувшиеся, рано утром он отправился в наше представительство узнать, нет ли каких-нибудь известий.

Я только собирался позавтракать, как прибежал портье и позвал меня в представительство. Уполномоченный в сопровождении депутата встретил меня на площади. Оба были в крайнем возбуждении и сказали, что надо спешить в префектуру, пока туда не пришел Неделькович, ибо мы должны договориться, как лучше известить его о случившемся.

Только что получено сообщение из префектуры, что галлиполийскими рыбаками рано утром обнаружен плот с четырьмя нашими солдатами. Они заметили его неподалеку от своего баркаса и, когда солнце взошло, разглядели четырех человек, которые, держась за веревки вокруг плота, плыли по пояс в воде. Рыбаки удивились, что на их крики им никто не отвечает. Приблизившись, они поняли, что все четверо мертвы и уже окоченели. Для того, чтобы отделить их от плота и перенести на баркас, пришлось перерубить веревки.

Это были молодые солдаты, их лица, искаженные судорогой, словно улыбались, рты были широко открыты. Сейчас они уже в префектуре, и префект просит прощенья за то, что рыбаки обыскали их карманы. Найдены удостоверения, префект их уже смотрел. Один из солдат — Милош Неделькович. Взволнованные уполномоченный и депутат обратились ко мне с просьбой пригласить Недельковича. Он, вероятно, на берегу, недалеко от места нашего ночлега, если ему никто еще не сообщил о случившемся.

Обязанность была не из приятных, но я должен был согласиться. Нужно признаться, что ночной разговор придал мне храбрости.

По моему виду он сразу же понял, что у меня плохие новости.

— Вы что-нибудь узнали? — его левый глаз задергался от нервного тика.

Так, мол, и так, его просят зайти в префектуру. И без лишних слов я рассказал ему всю правду. Он тут же, не проронив ни слова, побежал, задыхаясь, как астматик.

У входа в одну из комнат нас встретили пять или шесть итальянцев — официальные лица — и двое наших. У Недельковича хватило сил поздороваться со всеми и пожать руку префекту.

На двух составленных вместе столах лежали несчастные наши юноши, чуть раскинув ноги, с руками, сведенными над головой, и со скорбной улыбкой, застывшей на посинелых лицах. С их шинелей время от времени падали на пол капельки воды. Неделькович подошел ближе, остановился на какое-то мгновение и, глухо, еле слышно всхлипнув, припал к голове одного из них, целуя в лоб.

— Детка моя… сынок… вот как встретился я с тобой! — сказал он тихо, сдержанно, еще раз перекрестился и, дрожа всем телом, отошел и встал позади нас.

— Пожалуйста, господа!

После совершения необходимых формальностей Неделькович попросил разрешения взять на себя все заботы по отпеванию усопших в кладбищенской капелле и похоронам. Так как во всем городе не оказалось ни одного православного священника, заупокойную мессу отслужил католический священник, а присутствующие сербы спели над трупами «Святый боже». Неделькович держался мужественно, и только когда покойников стали опускать в могилу, выдолбленную в известняке, он зарыдал. Все увидели в этом божью милость: ведь слезы облегчают страдания.

— Сын мой, если господь не дал мне обнять тебя живого, благодарю его за то, что я нашел тебя мертвого…

Возвращаясь, мы, сербы, окружили его, словно он был отцом всех четырех утопленников. Но ему уже не нужны были ни наши утешения, ни поддержка. То и дело смахивая набегавшую слезу, он уже вполне владел собой и говорил нам:

— Неужели нет у них здесь для кладбища какой-нибудь ложбинки, ну хоть с глиной, песком или щебнем? Держат покойников в каменных ящиках в земле, чтоб жарились они в этом пекле, прости меня господи! Поэтому и вонь такая на их кладбище, вы заметили, господа? Грех сказать, но несет отовсюду! Эх, сынок мой родненький, теперь только бы воротиться твоему отцу домой живым — последнюю рубашку продам, а перенесу тебя на прекрасную твою родину, в наши цветы и зелень…

1927

Перевод Т. Поповой.

 

Мица

I

Когда молодой Пакашский вернулся в Раванград после четырех лет практики в лучших мануфактурных магазинах Лондона и Вены, им овладело странное чувство: то ли он сам невероятно вырос за это время и духовно и физически, то ли его родной городок еще глубже врос в мягкую равнинную почву. Город лежал перед ним сплющенный и весь какой-то растекшийся, широкие, пустые улицы сонно и оцепенело раззявились вроде человека, которого посреди зевка вдруг хватил удар. Двадцатидвухлетиему Пакашскому трудно было представить, как он тут проживет всю свою жизнь, возможно, более полувека. По дороге на глаза ему попадались большей частью шелковица, ясень или бузина, чью мягкую сердцевину дети вычищают пальцами; над головой его летали почти сплошь вороны или воробьи, и только мелкие кобчики, кружившие над колокольней, олицетворяли хоть какую-то романтику пернатого мира. Куда ни посмотришь, везде кровли, крытые черепицей и камышом, стены глинобитные да кирпичные или покрытые облупленной штукатуркой. Неужели здесь в самом деле возможны события, о которых писала ему сестра? На этой сонной площади братья Чиковские среди бела дня убили киркой старого ростовщика Ергича; жена адвоката Керовича сбежала в Америку с местным канцеляристом и теперь стряпает там обеды шахтерам на каком-то руднике; юная Деса, дочь помещика Шушняра, предпочла перерезать себе вены, чем идти замуж за немилого. Какие страсти скрываются за этими неогороженными палисадниками, в ясных глазах довольных и сытых прохожих?! Где черпал его собственный отец, старый Симон Пакашский, настойчивость, с которой проводил в жизнь свои планы? Сын безземельного крестьянина, перебивавшегося то поденной работой, то мелкой торговлей, он стал почтенным купцом, солидным хозяином, господином. Начал он со скромной торговли хлопком и шерстяной пряжей, а превратился в самого крупного в округе владельца мануфактурных лавок, где можно было найти все — от грубого сукна до лионских шелков и парчи, кружев с золотой ниткой и бахромы, столь любимых богатыми крестьянками; начал со скромной лавчонки на задворках городской управы, а теперь у него собственный трехэтажный дом на центральной рыночной площади. Сначала он обзавелся крохотным хуторком за кладбищем, а теперь, как и положено настоящему барину, владел целым имением размером в тридцать шесть гектаров возле Безданского тракта. Расставаясь с сыном четыре года назад, он обещал выстроить в имении виллу и парк с прудом и исполнил свое обещание. Лавку свою он к приезду наследника переделал — сейчас это прекрасный магазин, где торговали только английскими тканями. Ему хотелось, чтобы сын имел дело только с благородными клиентами, нечего ему возиться с мужиками, хотя, впрочем, мужик неплохой покупатель.

Душко с нетерпением ждал воскресного утра, когда весь город оживает и неожиданно выглядит совсем иначе, чем в обычные будничные дни.

Отец пожелал, чтобы они вместе прошлись по городу: ему хотелось похвастаться взрослым сыном.

Едва они вышли из дверей своего дома, как им пришлось остановиться — столько народа набилось на площади перед собором. Стоявшие в толпе едва могли двигаться, как рыба, выброшенная наводнением на отмель и кишащая в мелких лужицах. Крестьянские девушки и молодухи, взявшись впятером под руки, пробирались через толпу, а парни и мужчины нарочно загораживали им дорогу. Крестьяне вообще-то, попав в город, продолжают кричать, как у себя в поле, где ветер далеко разносит голоса, но здесь разговоров было немного. Молодухи и девушки словно навели на свои лица заодно с белилами и румянами глянец особой, праздничной, ничего не говорящей улыбки, специально предназначенной для выезда в город; они тащили на себе груз тяжелых пестрых шелков, сверкавших на солнце вместе с ожерельями из золотых дукатов, золотым кружевом и вышитыми гладью золотыми колосьями на платках. Слышался непрерывный скрип новых ботинок, тяжелое шарканье подошв по асфальту, звяканье монет, и все вокруг пахло деревенским мылом, свежестираным бельем и новым товаром. Многие женщины раскрыли зонтики, и их напряженные лица и деревянные позы говорили о том, какого труда им стоит прямо удерживать эту непривычную защиту от солнца в своих костлявых ладонях, отчаянно потеющих в белых нитяных перчатках.

— Ну и чучела! — шептал молодой человек на ухо отцу. — Сколько денег истрачено на наряды, а все без толку! Ни одной хорошенькой! Неужели мы такой некрасивый народ!

— Э, милый мой, а ты сумей их рассмотреть под белилами да румянами. Это они в город так вырядились, к воскресенью. Ты поезжай-ка в имение. А сейчас им не до этого. Думаешь, мужчины сейчас на них смотрят? Они прикидывают, сколько земли за этим ожерельем или прабабкиным платьем. А влюбляются у нас на покосе да на молотьбе… А что они в городе такие ошалелые, так в этом, сынок, наше торговое счастье! С такими и можно делать дела, потому и надо все сделки заключать и подписывать в городе. Как приедешь к нему на хутор, смотри в оба, иначе он тебя непременно надует. Мужик на своей земле — дьявол, а не такой пугливый осел, каким кажется здесь. Пойдем-ка, я тебе кое-что покажу. Видишь телегу вон там, в переулке? Это хуторские на ней приехали. Видишь, кобель затаился под задними колесами? Он всегда вот так — спрячет морду между лапами и испуганно озирается. Подойдут городские собаки, обнюхают его, он даже хвостом шевельнуть не смеет. Паршивый фокс схватит его за ухо, он лишь взвизгнет. А посмотри ты на него, как поедут обратно. Из-под телеги носа не высунет. Хвост подожмет, уши опустит и так тихонечко трусит до последних домов. Но стоит телеге выехать в поле, куда-нибудь между пшеницей и кукурузой, он сразу хвост трубой, распустит, как знамя, носится туда-сюда, то в канаву сунется, то в овраг, вернется весь в репьях, грязный, пыльный, но попробуй тронь его! Облает любую встречную повозку, любого прохожего. А уж если встретит в поле борзую или пинчера — упаси бог! И утром, как выехали, такой же был, прыгал на лошадей, и отгоняли его комьями земли, палками, а чуть подъехали к шлагбауму — шмыг под телегу! Вот тебе, сынок, и крестьянский характер…

Они опять остановились — вереница сельских молодух снова загородила им путь. Вдруг из толпы выскочила молоденькая девушка, молча протолкалась к старику Пакашскому и с поклоном чмокнула его в руку.

— Ах, Мица! Как ты выросла, прямо невеста! А какая нарядная! Душко, не узнаешь разве дочку нашего Йосима? Помнишь, как вместе по амбарам лазали?

Теперь только Душко узнал свою подружку по деревенским забавам, дочь одного из отцовских хуторян. Он с улыбкой разглядывал ее. Не удивительно, что он сразу не узнал Мицу. В ней не осталось ничего от горластой, босоногой, исцарапанной, смуглой девчонки, похожей на цыганенка. Мица вечно крутилась с мальчишками вокруг лошадей и волов, играла с ними в чижика и в казаков-разбойников, воровала арбузы и дыни с бахчей. Ей гораздо больше нравилось ходить с Душко вместо охотничьей собаки, залезать в болота и доставать уток, подстреленных им из своей флоберки, чем пасти гусей, вязать чулки или делать кукол из тряпок и кукурузных листьев, как это полагалось хуторским девчонкам. Этому полуголому нахальному заморышу не было никакого дела до того, что Душко на пять лет старше, что он господский сын и учится в гимназии. Она испытывала уважение только к его ружью, хотя и тут оговаривалась, что куда труднее попасть в птицу из рогатки, потому что ружье само по себе стреляет. Вспомнив все это, он подумал и о том, что в то время он ценил ее больше, чем юных барышень, подружек своей сестры, несмотря на все их экзерсисы на фортепиано. Все эти куколки с локонами не говорили, а жеманно мяукали, а маленькая и тощая Мица говорила солидно и уверенно, подражая в жестах и выражениях пожилым крестьянкам.

Однако что же это она все стоит, опустив глаза, как монашка? На обсыпанном пудрой лице ярко выделяются загорелые веки, над крупной, пухлой верхней губой комочки белил, смешанные с капельками пота, грудь и талия стянуты жестким, тяжелым платьем, в котором она тонет и которое ее старит, — жалкая смешная фигурка — так уродуют детей на востоке ритуальными нарядами.

— Ну что, Мица, есть еще на кочках чибисиные яйца?

Мица выпятила губы и отвернулась; капелька пота соскользнула у нее с губы и покатилась по подбородку, оставляя темную борозду на толстом слое белил.

— Что это ты с девушкой на выданье такие разговоры разговариваешь! — вмешался отец. — Иди, Мица, гуляй и не забудь подойти к госпоже и к барышням, пусть посмотрят, какая ты стала красавица!

— И как они только добираются до города и обратно в этих панцирях!

— Ну, ты прямо как в Париже родился! Кто побогаче, приезжают в город в колясках, на мягких подушках. Неужели не помнишь? Как воскресенье — по всем дорогам тянутся коляски одна за другой, будто свадьбы. И в каждой на заднем сиденье, на вязаных накидках сидят бабы, накинув от пыли верхние юбки на головы, как турчанки. А девушки победнее, вроде Мицы, приходят пешком, в будничном платье, таща на голове узел с праздничным нарядом. Идут босиком, перекинув через плечо связанные шнурками ботинки. А прихорашиваться начинают у трактира «Павлин», что стоит у городской заставы, моют ноги, умываются, мажутся белилами и румянами и переодеваются, помогая друг другу застегивать пряжки и держа друг перед другом маленькое зеркальце.

Душко отказался пойти с отцом выпить пива — это значило снова показываться знакомым, и, усталый от жары и от нахлынувших воспоминаний, вернулся домой еще до полудня. У ворот он столкнулся с Мицей и шутя преградил ей путь.

— Ты куда? Разве с нами обедать не будешь?

— Спасибо, я в «Павлине» платье оставила. Дайте пройти.

— Да постой. Я тебя даже и не разглядел как следует. — И он взял ее за подбородок.

Белила уже совсем растаяли, и на носу проступили знакомые веснушки. Душко усмехнулся: «Ну, теперь я тебя узнал!»

Мица стояла не двигаясь, только улыбалась смущенно.

— Сколько же тебе лет?

— Шестнадцать!

— Вот это да! — Он схватил ее за руку, но ладошка Мицы в его руке даже не шевельнулась, осталась деревянной, как ручка зонтика. — Замуж-то еще не собираешься, ведь не спятила же ты?

Она только чуть дернула плечом, не изменив выражения лица даже тогда, когда он дружески похлопал ее по спине.

— Ну что же, Мица, до свидания.

— До свидания.

«А она была бы недурна, если бы так не вырядилась! — подумал Душко. — Стоит как пень, будто и не девушка! Подать себя не умеет! Наверное, скинет с себя все это и останется красная, словно ободранная, да изжеванная, как мятая рубашка».

Дня через два Душко поехал с отцом в имение посмотреть, все ли готово к жатве. Коляска легко катилась по дороге, выложенной жженым кирпичом, ветер приносил запах посевов, а впереди, насколько хватал взгляд, шуршали тяжелые колосья, потрескивая, как корка свежеиспеченного хлеба. Все нивы вокруг казались необыкновенно густыми и высокими, а знакомые хуторки по дороге совсем утопали в поднявшихся за три года кустах и фруктовых деревьях. Далеко впереди кто-то гнал пару волов. Солнце сверкало на Их гладких рогах, и пыль, поднятая ими, создавала вместе с солнечным блеском пурпурный ореол, в котором обыкновенные волы казались громадными, необычайно красивыми мифическими существами. Метрах в ста перед имением Душко привстал в коляске и с удовольствием отметил границу своих владений. Вот и живая изгородь, и ров, и мост через него, а вот и ворота.

Два больших белых пса с душераздирающим лаем бросились на забор, а за ними, что-то крича и швыряя в собак комья земли, выскочила женская фигурка в красном.

— Да выходите, не бойтесь! — кричала со смехом Мица и, когда Душко слез с коляски и пошел вслед за отцом, уже шагавшим по посыпанной галькой дорожке, добавила задорно: — Вот, и собаки не узнают, значит, верно, что вы от нас отвыкли!

Душко замахнулся на нее, но она ловко увернулась, не переставая смеяться.

— Ишь, чему научился в Вене!

Мица была босиком, в короткой юбчонке из красного полотна в белую полоску, в льняной рубашке с короткими узкими рукавами и красной безрукавке, едва сходившейся у нее на груди. Она вся обгорела на солнце, кожа на лице и на руках была свежая, молодая, тугая и гладкая. В черных глазах под сросшимися бровями сверкали золотые искорки, вокруг носа шаловливо прыгали веснушки, точно кто-то шутя бросил ей в лицо горсть чечевицы; приоткрытые губы были крупные, мясистые, с насмешливо приподнятыми уголками. А этих передних зубов он вообще не помнил. «Не выросли же они у нее только теперь!» — думал молодой человек, разглядывая ее чуть желтоватые, большие и широкие, редко посаженные зубы, созданные явно для того, чтобы есть жесткое мясо, а не нежные фрукты, которые некоторым юношам кажутся единственной пищей, достойной молодых девиц. Мица не замечала, что Душко ее разглядывает, она сама его разглядывала, и ее смешило, что он ведет себя, как настоящий господин. Сейчас и она припомнила их совместные детские приключения, и ей хотелось подразнить его чем-нибудь самым смешным — как она прямо на нем чинила его разорванные брюки, нещадно коля его иголкой, или как они вдвоем увязли по пояс в болоте, разыскивая подстреленную утку.

Старый Йосим, подойдя и поздоровавшись с молодым господином, прикрикнул на дочь:

— А ну, брысь отсюда, как тебе не стыдно, черномазая, как цыганка, выскочила к господину. Иди умойся и приведи себя в порядок!

— Не надо, Мица, ты так лучше.

Мица, словно нарочно не поняв его слов, огрызнулась:

— Ну да, конечно, для мужички, мол, и так сойдет!

— Да нет же, я не то хотел сказать!

— Хватит болтать, иди займись делом! — приказал, не оборачиваясь, Йосим.

Старый Пакашский был очень доволен тем, что сыну понравился хутор. Любой бачванин, даже и торговец, не важно, есть у него земля или нет, привязан к земле особой любовью и полагает, что настоящий человек лишь тот, у кого есть хоть полгектара земли, которую он может вспахать и засеять и на которой он может растянуться, как на самом своем любимом ложе.

Перед обедом Мица принесла молодому барину воды умыться. Отец его задержался во дворе, отдавая еще какие-то распоряжения. Душко показалось, что она все еще дуется. Она низко повязала голову платком, чтобы не было видно загорелого лица, но юбка по-прежнему так и плескалась вокруг ее ног.

— Эй, Мица, что это с тобой? Ты что, обиделась? Да ей-богу же, ты так гораздо красивее.

— А ваши барышни как выглядят, когда по дому работают?

— Конечно, не так, как ты! Поэтому им и надо наряжаться или прятаться, когда они что-нибудь делают.

— Потому они вам и нравятся!

— Они нам нравятся прифранченные, а вы и так хороши, поняла!

— Ну, и невпопад ваш выстрел!

— Ничего, следующий попадет!

— Ружье дрожит!

— И где ты только нашла огниво для своего языка?

— Дядька из Вены привез.

— А зачем же тогда я в Вену ездил?

— Ничего, вижу, вы тоже много чему научились!

— Ай да девочка выросла! — воскликнул Душан, пытаясь обнять ее за плечи.

Но она вырвалась и встала в дверях, уперев руки в бока.

— Вы тоже не вчера родились, как я погляжу!

Посмотрев на нее, Душко заметил, что она все же немного набелилась, и с самым серьезным видом подошел ближе:

— Кроме шуток, Мица, что у тебя на глазу? Постой-ка, я сниму! — И, неожиданно обняв ее, провел рукавом по щеке: — Дай-ка расчищу место для поцелуя! — Но девушка, сразу почувствовав опасность, вся сжалась и со смехом выскочила на террасу.

— Рубите дерево по себе!

Отец согласился не вводить Душана до осени в торговые дела и оставил его на хуторе — пусть насладится природой после столичной жизни. Молодой человек тут же, почти без всякого перехода, вошел во все тонкости хуторской жизни — ведь под каждым городским пиджаком скрывается тоска по широким просторам гор, морей или равнин, по непосредственному соприкосновению с землей, с растениями и животными, да и с людьми, близкими к природе. Каждый день он ездил в город и возвращался назад, не ощущая никакой раздвоенности. Мица вначале была для него лишь частью этого летнего отдыха на хуторе. Деревенские забавы, догонялки, борьба, мгновенные объятия долгое время были окрашены смехом и беспечной болтовней, напоминавшей детство, и были естественным его продолжением. Но однажды они остались вдвоем во всем доме — мать варила в земляной печке под тополями в большом котле гуляш для жнецов, а остальные были в поле: кто крестцы ставил, кто молотил. Долго он гонялся за ней по комнатам, пытаясь отнять початок недозревшей кукурузы.

— Вам нельзя, зубы почернеют, что скажут барышни? — кричала Мица.

Наконец Душан догнал ее, и снова началась возня. Но вдруг они перестали смеяться и услышали свое тяжелое дыхание.

Мице стало жарко и страшно. Собрав все силы, она вырвалась и убежала в угол комнаты, вся растрепанная, задыхаясь и держась за сердце.

— Не трогайте меня, не надо! — едва пробормотала она.

Ее тихий, решительный, странно изменившийся голос заставил его остановиться. И прежде чем он поборол чувство стыда, она посмотрела на него горящими глазами:

— Не приставайте ко мне. Мало вам ваших городских.

— Мица, да ты что, с ума сошла, да не нужны они мне вовсе, клянусь тебе!

— Ну так и меня не трогайте, я и нашим не даюсь!

— Не буду больше, богом клянусь, руки буду держать за спиной, только давай помиримся, — говорил он ласковым, примирительным тоном, неслышными шагами, как ночной зверек, подбираясь к ней.

У Мицы расширились зрачки, она прижалась спиной к стене; задержав дыхание, она подождала, пока Душко, вытянув губы, совсем приблизился к ее лицу. Тогда она фыркнула, присела на корточки, и молодой человек со всего размаха ткнулся носом в стену. Мица, задыхаясь от хохота, бросилась к двери, но Душко успел поймать ее за юбку. Снова началась еще более ожесточенная борьба. Со стороны можно было подумать, что дерутся два самых лютых врага. Мица, всхлипывая, шептала: «Пустите, пустите сейчас же, я закричу, пусть все видят, какие вы!» Но кричать не стала, видимо все еще надеясь на свои силы. Потом она выскользнула из его объятий, вспрыгнула на кровать, схватила со шкафа большое красное яблоко, впилась в него изо всех сил зубами и, сверкнув глазами, протянула его сверху ошеломленному Душко, повернувшись к нему спиной и заломив за спину руку:

— Вот я какая!

Он остановился от неожиданности, и, пока он разглядывал белый влажный полукруг, оставленный ее зубами на румяном яблоке, она прыгнула к двери и убежала, оставив за собой резкий, щекочущий ноздри запах шафрана.

«Что она о себе возомнила, репей деревенский! Да я на нее больше и не взгляну!» — решил молодой барин. Отдышавшись, причесавшись и отряхнув платье, он направился на гумно.

В тяжелые полевые работы Мицу еще пока не впрягли. «Пусть порадуется, пока при матери живет, успеет еще наломаться, как замуж выйдет, — говорила мать, — а может, и ее свекор будет жалеть, как меня!» Но Мица хозяйничала в доме, убирала в господских комнатах и носила жнецам воду из колодца. Надвинув низко на глаза платок, она то и дело появлялась с полным кувшином из черной глины, носик которого служил одновременно и ручкой.

При этом она то и дело задевала молодого барина. Он делал вид, что не замечает ее, но ему как нарочно бросались в глаза то красивый изгиб ее талии, то грациозно выгнутая для равновесия левая рука, то по-детски заплетающиеся под тяжестью кувшина ноги.

— Ах, извините, я стакан забыла. Может, и вы хотите попить?

— Ни пить, ни есть не хочу! — процедил сквозь зубы Душан.

Мица приоткрыла рот и, с наивным видом запрокинув голову, приложила ладонь к глазам, глядя в безоблачное голубое небо:

— Ну и тучи собрались, не иначе быть дождю!

— А может, кое-кому и на орехи достанется!

— Ну точь-в-точь как моя матушка — то поцелует, то побьет.

— Смотри, как бы тебя кто не побил без всяких поцелуев.

— Потом пожалеет и поцелует!

— Ну да, как ты — яблоко.

— Свяжет рот, как у меня связало.

— Ну нет, этот язык лучше в сечку отдать.

— Что же, так и умру, никому не сказав: «милый мой»?

— Уж будто не говорила?

— Да вот совсем собралась, а вы хотите мне язык отрезать… Нет, это я вас просто развеселить хотела!.. Ой, идите скорее, старый барин вас зовут!

II

Зерно уже возили в город, в лабаз, чьи узкие окна с железными ставнями смотрели со двора их городского дома на соседнюю улицу. Глядя на тяжелые раздувшиеся мешки, в которые непрерывно густой шуршащей рекой текло зерно, на взбухшие жилы на шеях и икрах ног носильщиков, на глубокую колею дороги, слыша скрип нагруженных телег, Душан не переставал восхищаться в общем-то всем понятными и ясными явлениями и удивляться им. Легкие колосья, мелкие зернышки, которые можно легко вышелушить, потерев колос между ладонями, взвесить на руке, подбросить, попробовать на зуб и бросить через плечо — и вдруг огромная свинцовая тяжесть, под которой изнемогают люди, скот, механизмы! Что-то большое и темное, какая-то нечеловеческая сила собирает мелкие, невесомые зернышки в тяжелую, драгоценную гору. Он еще ребенком наблюдал, как выгружали тысячи мешков у мельницы, как по одному желобу течет зерно, а по другому мука, как гудят и жужжат блестящие машины, покрытые инеем белой мучной пыли. Чувства у него, как и у других детей, возникали при виде этой картины почти те же, что в церкви, и они смотрели на серьезных, молчаливых, обсыпанных белой мучной пылью мельников, как на священников у алтаря.

Тогда они любили играть в лабазе. Особенно им нравилось, с трудом добравшись до вершины горы зерна, под самой крышей, съезжать вниз. Мальчишки старались толкнуть Мицу и других девчонок так, чтобы юбчонки их задрались и они съезжали на голых задах. Девчонки пищали и отряхивались, как куры, вывалявшиеся в пыли. Но во всей этой веселой возне его все-таки больше всего привлекала гора зерна сама по себе, ему доставляло громадное удовольствие погрузить в зерно руку до плеча, он захватывал хлеб обеими горстями и пересыпал его, раздувая ноздри от специфического запаха хлебной пыли. Его вообще восхищало всякое изобилие. Ведь не случайно, когда что-то мелкое, не имеющее особой ценности вдруг оказывается в одном месте и в таком количестве, оно начинает соперничать в цене с золотыми слитками. То же чувство охватывало его и на площадях больших городов, на мессах в просторных готических соборах, перед биржами и крупными банками, и он вспоминал свой щемящий душу детский восторг, когда впервые попытался сосчитать звезды в ясном небе над родным городом.

Ночи стояли прохладные, как всегда летом на равнине. На стерне уже зацвел чистец, временами пахнувший очень сильно. Это совершенно особый запах, и чувствуется он только тогда, когда цветов много. Так бывает весной с вербами, с цветущим хлебом и с виноградниками. Отдельный цветок или гроздь не пахнут вовсе, а в массе испускают запах, от которого грудь распирает. Можно себе представить, как противно и ядовито пахнет поле тубероз, когда даже аромат розовых полей в Болгарии, говорят, вызывает головную боль, а в Македонии от цветущего мака люди и животные впадают в тупой сон!

Временами в голову ему приходила сумасшедшая мысль, что, если собрать в одно место все зерно земного шара? Получилась бы гигантская гора, а он бы подошел и зачерпнул одну горсть. Если бы соединить воедино все сущее — и воды, и скалы, и планеты, и людей, увидеть бы все это единым махом, а потом отделить одно-единственное, только тебе принадлежащее существо, заключить его в объятия, поцеловать и закрыть глаза. Он и сам не мог понять — одно это желание или два? При мысли о просторах или больших скоплениях чего-либо ему всегда становилось больно от сознания, что он одинок, что рядом с ним нет женщины. Одной-единственной из миллионов женщин, живущих на свете.

Душко вышел на стерню и остановился, прислушиваясь, как овцы где-то неподалеку щиплют невидимую траву. Их запах, такой противный в избе, куда чабан вносит его вместе со своим тулупом, здесь, на равнине, когда ветер приносит его легкими порывами вместе с дымом и звоном колокольчика барана-вожака, кажется приятным и естественным, и в то же время разжигает в глубине души тоску и страсть. В темноте мимо прошел парень. Душан узнал его и почему-то не спеша направился за ним следом. Парень шел прямо к забору Йосимова дома. Душан обошел вокруг дома и остановился неподалеку. Прислонясь к забору и поставив на землю ведро, стояла Мица и, скрестив ноги, вертела босой ступней, не спуская с нее глаз. Парень, работник одного из окрестных хуторян, положил на забор руку, совсем рядом с головой Мицы.

— Лопни мои глаза! — клялся парень, стараясь ее в чем-то убедить.

— Да уж точно, если бы бог услышал вас, все парни давно бы ходили кривые!

— Не люб я тебе, вот ты надо мной и смеешься, — вздохнул он.

— А раз так, зачем зовешь, разговоры разговариваешь? — резко ответила она, хватаясь за ведро.

— Мица, — глухо вскрикнул парень и положил на забор и вторую руку, оказавшуюся совсем рядом с ее лицом. Чувствовалось, как у него дрожат и руки и ноги. Но, держа ее, как в ловушке, он не приближался к ней, не касался даже краешка ее платья.

— Мица, солнце мое, не заставляй меня в своем горе признаваться, ты же знаешь, что я тебя люблю больше жизни!

Душан начал точно так же дрожать в своей засаде. Его душила ревность, хотя он и понимал, что она глупа и беспричинна. Ревновать эту деревенскую дуреху к крестьянскому парню, с которым она тоже явно играет! Но поведение и голос парня восхищали его и в то же время причиняли боль. В его голосе слышались теплые воркующие нотки, какие можно услышать и у самых образованных юношей из лучших домов, когда они платонически влюблены. Ему вдруг стало не по себе от этого голоса, и он начал громко и фальшиво откашливаться; увидев, как оба они вздрогнули, он злорадно усмехнулся. Мица, не сказав ни слова, схватила ведро и убежала, а парень, убрав руки, прижался к забору.

Душан еще раз обернулся, чтоб насладиться видом уходившего ни с чем соперника, и вернулся в дом.

Четверть часа спустя молодой господин крикнул в окошко:

— Мица, а Мица, подай-ка мне стакан холодной воды!

— Только не пейте все сразу, раскашляетесь, — дерзко ответила она.

— Ты еще смеешь! — вспыхнул Душан. — Мица, послушай, я завтра уезжаю. А тебе вот что хочу сказать. Перебирайся-ка ты лучше в город, будешь учиться шить или еще что-нибудь в этом роде. Не выходить же тебе за батрака, ты вон какая красавица!

Мица смутилась, но быстро взяла себя в руки.

— Из своей кожи не выскочишь, мать моя мужичка, и я не хуже и не лучше… А что это вы обо мне хлопочете? Будто у вас в городе не о ком заботиться. Уж я-то знаю.

— Да что ты знаешь?.. Послушай…

— О господи, что мне слушать, когда вы все руки в ход пускаете!.. Я ведь и без рук понимаю!.. В городе-то вы на меня и не посмотрите, а то я не знаю!

— Что говорить зря? Приезжай, увидишь. Все, что захочешь, куплю тебе.

— Э, все вы не можете, даже если захотите!

— Да в чем дело?

— А в том, что вы барин!.. Не зря говорят наши старухи: у господ на языке мед, а на сердце лед, берегитесь, девки, господ! — Мица покачала головой, подмигнула ему, погрозила пальцем и исчезла.

Душан перевел дух, повернулся, чтобы идти в дом, и столкнулся со старой венгеркой Верой, жившей на хуторе.

— Ты что здесь делаешь, старая колдунья? Подслушиваешь, а?

— Что, не дается, чертенок деревенский? Ничего, ничего, барин, вы ей только хорошие слова повторяйте. Бабы все дуры, что наши, что ваши, знай нахваливай. Шепните ей на ушко хорошее словечко к будьте покойны. Она и брыкается и отнекивается, а словцо вползло золотой букашкой ей в голову и жужжит, так что девушка и ночью проснется, спать не может, ворочается. И жужжит, напевает ей словцо, пока она в него не поверит. И сама полетит в руки охотнику… Бабы все с придурью!

…На другой день он возвращался в город.

— Счастливо вам, молодой барин, не обессудьте, коли в чем не угодили, не забывайте нас! — кричали ему хуторяне и работники, окружив коляску.

— До свидания, до свидания, спасибо вам за все! А куда же Мица спряталась? Иди сюда, хочу и тебя поблагодарить, горничная из тебя — первый сорт!

— Смотрите, а то опять меня в городе не признаете!

— А где же моя бритва? Наверное, на столике оставил. Ну-ка, Мица, принеси!

Мица побежала в комнаты, ее долго не было, и Душан выскочил из коляски и помчался в дом.

— Как сквозь землю провалилась ваша бритва! — сказала Мица, пританцовывая вокруг стола и с трудом сдерживая смех.

— Да ну ее к собакам, Мица, бритва на месте, поди-ка сюда, послушай, что я тебе скажу! Смотри мне в глаза и не смейся, я тебе серьезно говорю; не забывай, что я тебе вчера сказал! Жаль тебя отдавать за мужика, он тебя впряжет в работу, пропадешь. Ты и сама не знаешь, какая ты красивая!

— Ну да, как индюшиное яйцо, вся в крапинку, — ввернула Мица, покраснев, однако, до ушей от удовольствия.

— Это пустяки! Это мы выведем, а ты такая станешь хорошенькая, что все городские барышни лопнут от зависти!

— Идите, идите, вас зовут, — вырывалась Мица.

— А тебе и не жаль вовсе, что я в город уезжаю, — грустно и беспомощно протянул он.

Мица остановилась у двери, опустила голову и ответила тихо, уже не смеясь:

— А вам уж будто и жалко!

— Да хочешь — верь, хочешь — нет, я бы охотно поменялся с тем парнем, с которым ты вчера стояла!

— Не надо так говорить… Идите, идите, вас зовут, слышите! — тихим, приглушенным голосом, но весело и с какой-то отчаянностью увещевала его Мица, выходя за дверь и торопясь прочь, точно спасаясь от невидимой опасности.

III

Душану пришлось выдержать немалую борьбу с самим собой, чтобы уже через несколько дней не помчаться опять на хутор. Его так мучительно сильно тянуло к этой крестьяночке, что он, чувствуя себя униженным ею и оскорбленным, начинал на нее злиться. Как будто она должна была знать, что он не может не думать о ней. И он ждал ее каждый день, думая, что она догадается найти какой-нибудь предлог и приехать в город. Она не явилась ни через неделю, ни через две, и молодой барин стал злиться не на шутку. Но уже первые обидные слова, сказанные в сердцах без разбора и смысла: «Дрянь деревенская, грубиянка, что она о себе возомнила, уж не думает ли она сделать из меня хуторского Ромео», своей обнаженностью и прямотой невольно заставили его задуматься об их отношениях, о своей склонности к ней и о расстоянии, их разделяющем, и постепенно он пришел к тому, что стал упрекать себя за то, что, ослепленный страстью, надавал бог знает каких обещаний. Счастье, что Мица оказалась трезвой и стойкой, как репейник. Что было бы, если бы она в самом деле все бросила и отправилась вслед за ним в город? Здесь семья, общество, где ему приходится бывать, нет, лучше так, как есть! Чертова девка эта Мица, она словно влезла ему в душу, от нее и во сне не избавишься. Скорее всего, это прелесть неизведанного, очарование экзотики.

Только за неделю до дня святого Димитрия — их семейного праздника, Душан с отцом и матерью вновь приехал на хутор за провизией. Увидев Мицу, скромно целующую руки его родителям, он в одну минуту простил ей все, а затем, когда она не сумела скрыть волнения, пытаясь поздороваться с ним самым обычным тоном, в нем снова проснулось желание тут же подхватить ее под мышки и закружить вокруг себя.

Работницы трясли решето, приманивая птицу, а господа отбирали лучших кур и цыплят, которых Мица ловила при помощи крестьянских детей. Он не сумел ей ни слова шепнуть, мучился из-за этого и тем сильнее обрадовался, увидев, что в нагруженную всякой снедью хуторскую телегу усаживается и Мица.

Душко торжествовал. И никто, кроме него, не заметил, какой робкой и запуганной почувствовала себя Мица, оказавшись во дворе их городского дома, — как дикая куропатка в руке охотника.

— Ну, слушайся барыню и барина, смотри ничего не испорти из господского добра… учись, как прислуживать, пригодится… — прощался с дочерью Йосим.

— Да езжай с богом, не бойся за нее! Как же, будет она плакать по хутору! Грецкие орехи легче толочь, чем таскать по десять крынок молока да сбивать по десять кило масла. Ты, Мица, смотри на нашу Катику: не столько мешает ложкой, сколько слизывает! Вот и ты станешь такой горе-кухаркой! — подшучивал старик Пакашский.

В тот же вечер начали выносить во двор и чистить всевозможные терки, фигурные ножи, формы для теста, ступки, блюда и прочее. Мица без единого слова брала в руки все, что ей давали, и, присев на корточки, оттирала белым песком.

Молодой барин расхаживал по саду вдоль проволочной сетки, отделявшей дом и цветники от двора и «людской» половины, и поглядывал на усердно трудившуюся Мицу. Он уже не думал ни о каких неудобствах, а только радовался тому, что она здесь и останется еще на целую неделю. И хотя она делала то же самое, что и прочая прислуга, и даже, судя по всему, состояла сейчас в прислугах у кухарки и горничной, он отделял ее от них. В то время как от всех служанок, как ему казалось, на расстоянии несло помоями и кухней, Мица и здесь была для него полевым цветком, мускатным орешком, земляникой.

— Ну как, Мица, справляешься?

— Справляюсь, — прошептала Мица, не поднимая глаз от круглой медной миски для сбивания белков и размазывая большим пальцем узоры по ее блестящей желтой поверхности.

— Да ты все умеешь, как взрослая, дай-ка я посмотрю! — Он нагнулся к ней и шепнул: — А ты рада, что приехала?

Мица ничего не ответила и хотела продолжать начищать миску, но руки у нее задрожали.

— Выйди перед сном к колодцу, мне надо с тобой перемолвиться! Смотри не обмани! На два слова!

Комната Душко была угловой, и ее единственное окно выходило на задний двор. Оттуда он наблюдал за своими голубями и охотничьими собаками. В тот вечер, когда все в доме улеглись спать, он подвернул лампу и сел к окну. Терпеливо и взволнованно, как в засаде, он ждал, пока во дворе кончат работу. Угомонились все только после десяти часов. Во дворе стемнело, замолкли песни. Свет едва пробивался через занавешенные окна комнат, где жила прислуга. Душан открыл окно и свистнул. Оба его охотничьих пса подскочили к сетке и стали поскуливать, просясь к хозяину. Он тихонько вышел и ввел их к себе в комнату, приказав лежать на месте. Потом снова тихо вышел из комнаты и встал у самого столба ограды. Ему показалось, что прошло много времени, пока наконец в людской все стихло и свет погас. Молодой человек дрожал, как от холода; он уже хотел вернуться к себе, как в приоткрытой двери кухни блеснул свет. Дверь скрипнула. Мица с кувшином в руках шла к колодцу.

В ту же минуту он бросился к ней и, нагнав посреди двора, без слов крепко обнял ее. Кровь стучала во всем его теле, словно билось одно большое сердце; он обнимал ее мягкое тело, под его руками слабо шевелились тонкие косточки, она, задыхаясь, говорила только: «Не надо! Не надо!» Он вдруг почувствовал себя невероятно сильным, поднял ее на руки, точно хотел подбросить ввысь и принять на свою грудь, и тут, на весу, прижав ее к себе, стал целовать сначала осторожно, едва касаясь губами, а затем все более страстно и яростно. Она лишь беззвучно всхлипывала, но, когда он зашатался, словно раненый боец, который вот-вот рухнет на землю вместе с поверженным противником, Мица очнулась и кинулась его умолять:

— Пустите меня, богом вас заклинаю, пустите!.. Еще увидит кто! Ой, кто-то идет! — Она вырвалась, оттолкнула его, неверными шагами пошла к колодцу и стала, гремя цепями, опускать ведро.

— Мица!

— Нет, ради бога, идите… идите!

— Приходи завтра ко мне!..

Но Мица, не отвечая, с неполным кувшином уже возвращалась в кухню.

Наутро работы внизу не было, Мицу на господской половине учили наващивать паркет, натирать до блеска асидолом дверные ручки, чистить порошком ванну и выбивать ковры.

Душан в течение дня несколько раз заходил домой и, застав в какой-нибудь комнате Мицу одну, молча бросался к ней. Она бледнела, лицо у нее искажалось, как от боли, но глаза от его страстных объятий и поцелуев стали какими-то сонными и приобрели новый глубокий блеск. Она уже не могла обороняться словами.

— Ночью выйдешь опять!

— Я боюсь!

— Приходи! Прокрадись, когда все заснут, и прямо в мою комнату. Не бойся!

— Боюсь!

— Что?! Придешь, и все! — Он даже зубами скрипнул.

С умоляющим видом, опустив глаза и словно извиняясь, она повторяла: «Боюсь!»

В голове Душана один за другим мелькали планы, дерзкие и неосуществимые. Но ни разу ему не пришло в голову вытащить Мицу куда-нибудь в город или попросить вызвать ее кого-нибудь из прислуги. Он точно уперся и решил победить ее здесь, в доме, здесь или нигде.

К концу недели он до того упал духом, что хотел поговорить с ее отцом, похвалить Мицу и уговорить оставить ее в городе.

Гости со своими надоевшими поздравлениями, комплиментами и прожорливостью наскучили ему ужасно. Он должен был все время быть с ними, а угощение подавала Катика, так как Мица не желала переодеваться в городское платье, да и не умела прислуживать за столом. За весь день он ее ни разу не увидел.

К вечеру все развеселились. Он тоже перестал дуться. Ему пришлось от имени отца отвечать на тосты, и под конец он совсем развеселился. Стал напропалую острить, хохотать, развлекать гостей, бегать по комнатам, так что вскоре вся прислуга собралась на лестнице полюбоваться на молодого хозяина. Заметив слуг, он приказал цыганам играть коло и, обняв за талию Мицу, повел по двору хоровод.

Мица двигалась, как во сне.

Когда танец кончился, старый хозяин с террасы крикнул слугам:

— А ну, все спать, завтра работы много!

Наверху пир продолжался, через двери и окна наружу вырывались шум, говор, табачный дым. В комнатах было душно и жарко, каждую минуту кто-нибудь из гостей выскакивал на улицу освежить лоб холодным воздухом туманной осенней ночи. Некоторые потихоньку уходили домой, пока Душан не вышел и не запер изнутри калитку, спрятав ключ. Возвращаясь в дом, он решил пройтись по саду. Его остановил какой-то шорох. Кто-то затаился в тени колодца. Сердце у него бешено забилось, он на цыпочках подкрался к колодцу, схватил Мицу в объятья и понес к себе в комнату. Она не пошевельнулась, не проронила ни звука.

…Через три дня приехал Йосим, чтобы забрать дочь обратно на хутор. Мица вышла к нему, одетая в черное шелковое платье Каты, в белом фартучке и в наколке на голове. Старый крестьянин оторопел.

— Ишь вырядилась! Ну ладно, переодевайся, кончай свой маскарад, — сказал он сердито.

Все вокруг хохотали, наблюдая за ним.

— Оставьте девочку у нас, пусть научится порядку, кормить свиней она и так сумеет, коли придется, — вступилась за Мицу сама барыня, жена старика Пакашского.

— Правда, папа, я хочу учиться шить, мне все советуют! — решительно заявила Мица.

— Ах, черт… да разве я… Хозяин, как же я без нее нашим хуторским на глаза покажусь?! Да мне легче в тартарары провалиться! Ведь уши прожужжат: вот, мол, и Йосимова девка в барышни подалась!..

Молодой барин в продолжение всего этого разговора из своей комнаты не показывался.

1928

Перевод Н. Вагаповой.

 

С ребенком за плечами

«Чудной этот наш Живко», — каждый раз замечает господин учитель, когда Живко Сечуйский, несколько лет назад вернувшийся из России, в разговоре между прочим скажет что-либо вроде:

— Ну да, там, как морозы ударят — и вино замерзает. Из Бологовского молоко возили на рынок в Красноярск в мешках. Рубят его топором и продают на вес, а яйца на телеги насыпают лопатами и везут, как мы щебенку из Срема.

Люди слушают, разинув рты, тем более что знают — Живко не болтлив, никогда не загнет, как некоторые, ради красного словца. А господин учитель не на шутку сердится — обидно ему, что Живко не умеет или не хочет поподробнее рассказать о сибирских чудесах, а только изредка процедит в седеющие усы что-нибудь такое, о чем наш человек отродясь не слыхивал. Его-то уж ничем не удивишь. Другие по сто раз пересказывают все, что приключилось с ними на разных фронтах и в плену, расписывают чужие страны, где крестьяне трудятся и живут все-таки на тот же манер, что и наши сремцы. Сам господин учитель, человек с «изъяном», мало что повидал: был в Сегедине, когда их, как бунтовщиков и шпионов, гнали по улицам и жители плевали им вслед, немного отсидел в тюрьме и хватил горя во время реквизиции на селе, но обо всем этом он говорил с неиссякаемым жаром и во всех подробностях, а уж рассказы других о далеких краях поглощал с жадностью. Одна нога у него была пальцев на пять короче другой, и соответственно подметка на одном ботинке была точно настолько же толще; и все-таки, передвигаясь, он от живости нрава и любопытства подпрыгивал и хромал. Не раз и не два в досужей беседе заводил он с Живко разговор о его трехлетней жизни в Забайкальской губернии, на китайской границе, чтобы потом постепенно выудить у него другое, более важное — как во время революции, лютой зимой тот пересек всю Азию и половину Европы, неся на спине в котомке своего сына.

Чувствуя, что ратный подвиг Живко совершенно особенный, а сам он — человек своенравный, господин учитель с настойчивостью, достойной иного литератора — лет десять по крупице собирал отдельные замечания Живко, заходил к нему в дом, наблюдал, как он живет вместе с болезненной, молчаливой сестрой — Павой и маленьким чернявым русачком, которого ласково называли Шурой, и постепенно составил более или менее целостное представление обо всем.

Живко исполнилось тридцать шесть лет, когда началась война. Жили они тихо, при двух стариках, отце и матери, на трех с половиной гектарах земли. И все-таки осенью его призвали, правда, в обоз, но уже в первую фронтовую неделю их окружили русские и всех гуртом отправили в плен. Те, кто помоложе, не растерялись и по дороге, уже в Киеве, сбежали, а Живко покорно вместе с остальными отправился в Сибирь. Офицеры остались в Красноярске, а солдат препроводили в лагерь для военнопленных, возле села Бологовское. Там, опять же через неделю после сбора в церкви, его отдали в работники к богатому крестьянину-метису.

— Везде, братец мой, одно и то же. У того крестьянина хозяйство было крепкое, была и молотилка, и даже трактор. Отец у него был сибиряк, русский, а мать — китаянка, в то время уже старая женщина, сам он умный и работящий. В доме — полно женщин и детей, а четверо сыновей — в армии. Старшую дочь звали Раисой. Она была здоровая, крепкая и походила на бабку-китаянку. А муж ее был тогда в германском плену.

Больше всех в доме работали они двое — Живко и она, и обычно вместе. Если случалось поднять что потяжелее, она, бывало, оттолкнет Живко в сторону и, играючи, перенесет, например, через грядку полную кадушку воды, — держа перед собой, — и не прольет, не запачкается. В ту же зиму Красный Крест прислал сообщение: муж, Володя, умер. Они стали жить свободно, как муж и жена. И когда подошло время, осенью шестнадцатого года, родился Шура.

Хорошим человеком был этот полукровка, и бабка-китаянка — тоже хорошая. Они считали его настоящим зятем, да и сама Раиса была женщиной доброй и здоровой. Любую работу, бывало, делала с улыбкой. И ребенка стоя родила, и уже в тот же день колола дрова. Живко — мужчина крупный, широкий в кости, только ноги кривоваты, да и шеи почти нет; Раиса разве что на вершок его пониже, но когда расшалится в лесу — подхватит его, как грудного младенца, на руки, не выпуская из них топора, громко смеясь, разбежится и бросит на телегу, поверх нарубленных ветвей. Очень ее удивляло, что он не умел шутить, никогда не смеялся и что ни разу ее не ударил, хоть бы так, для порядку. Рассказывала, покойный муж был против него слабак, и то, по крайней мере, хоть раз в неделю бил ее. Ни за что, так просто, и она не сопротивлялась. Так уж заведено у них, у русских, особенно если глотнут немного этой своей горячительной. Но люди были хорошие. Кончится в доме сахар — чай пить, Живко слетает в лагерь и там или купит, или выменяет на цыплят. И у пленных и у охранников всегда водился припрятанный сахарок — то стащат со склада Красного Креста, то получат в посылках. Выглядит он, правда, не больно аппетитно, черный, как земля, потому что обычно хранится по карманам и нередко извлекается оттуда вместе с волосами, а может случиться — и со вшами, но на безрыбье и рак рыба. На обратном пути пленным приходилось и не то есть — в снежной пустыне ловили собак и белых, как снег, песцов. Мясо съедят, а драгоценный мех бросают. День-два понесут и вышвырнут. А что будешь делать?

И хоть было это далеко, у черта на куличках, все же и там узнали о революции и о том, что царя убили. Лагерь заволновался. Сразу же начались побеги. Но вскоре выяснилось, что все, кто подался к китайской границе, погибли. Без денег плохо — огромные, непроходимые горы и ниоткуда не жди помощи, а с деньгами еще хуже: грабят и убивают маньчжурские бандиты. Поэтому бежали в Россию. В то лето по трактам и по сибирской «железке» пробиралось множество русских солдат. Главное — иметь деньги, тогда без особого труда в лагере можно было достать документы; а там надевай русскую одежду и, если к тому же знаешь язык и не дрожишь за собственную шкуру, шпарь по этой горемычной Сибири, держась железной дороги — и то подъедешь, то, если пронюхают, соскочишь и прямо по шпалам с недельку прошагаешь — все вперед и вперед, а направление передают из уст в уста — на Ригу. Почему именно на Ригу — никто не знает. Серьезные, немногословные земледельцы, наверное, лучше и глубже понимают друг друга, чем горожане, которым нужно разбираться в целом потоке слов с самыми разными смысловыми оттенками. Молчание нередко говорит больше, чем слова. Знаете, как бывает: замрет масло на раскаленной сковороде, ни всплеска, ни пузырька — сплошная гладкая поверхность, но уже через мгновение нагревшаяся масса заклокочет, и сразу же, брызгая во все стороны, вспыхнет пламенем.

— Ты задумал что-то, Живко, голубчик, — обратился как-то к нему вечером старик среди общего молчания, — мы знаем, о чем ты думаешь. Выбрось это из головы, не изводи себя понапрасну. Во всей России теперича смутное время. А знаешь, до чего велика наша матушка Русь, и где ты, голубчик, и где твой старый дом? Разве живым до него доберешься? А тут что наше, то и твое, здесь у тебя и отец с матерью, и жена, и дети, и все тебе останется: будет в Питере и в Москве царь или нет.

Молчит Раиса, уставилась куда-то под стол и не шевелится. Для него это тяжелей всего было.

— Спасибо вам за вашу любовь, за которую не расплатиться мне с вами ни на том, ни на этом свете, и простите, если в чем виноват. Но совесть говорит мне: у души и тела только одни родители и одно родное село, где человек родился, где вырос, а пахарю должно умереть на своей земле или хотя бы идти туда умирать, а остальное уж в божьей воле, как сама совесть дело божьих рук и божьего слова.

— Живко, сынок, — отвечает добрый старик, — я такой же, однако, православный, как и ты. Поступай, как тебе совесть велит, и пускай нас святая казанская божья матерь накажет, ежели мы потревожим мир души твоей, иди сюда, я перекрещу тебя и поцелую!.. А тебе, дочь моя, Раиса, я так скажу: с нонешнего вечера будь ты для него как единоутробная сестра, душевная и сердешная до тех пор, покамест не явится ему глас господень; знаю, дочка, тяжело тебе, да ведь и ему нелегко.

Вести из России приходили все более черные, паника охватила лагерь. Намело вокруг непроходимые сибирские сугробы, а по всей засыпанной снегом, мглистой земле, словно стаи голодных волков, рассыпались солдаты и пленные, грабители и воры. Раиса осунулась и замерла, как застывший водопад. А в Живко все настойчивей разгоралась тоска по родному дому. И во сне и наяву возникали перед его взором картины родного села, двор и пашня. По целым дням он пропадал из дому, а когда вдруг вдалеке мерещилась знакомая с детства шелковица у дороги или слышался лай Белого и казалось, что вот-вот нес бросится ему под ноги, весело облизывая огромным красным языком свежий белый снег, он приходил в ужас и растирал снегом лоб и виски.

Живко не представлял себе ни расстояния, ни трудностей, которые его с ребенком ожидали в пути. Он только видел, как вносит своего сына на крыльцо родного дома и, подняв вверх, показывает ему землю и межу возле сада: «Смотри, сынок, все это будет твое, Джюры Сечуйского, если бог даст здоровья! Говорят, даже бессловесные твари, угри, например, когда в них пробуждается инстинкт любви и размножения, устремляются со дна далеких рек и речушек на поиски Атлантического океана, старой своей прародины, чтобы там любить, вывести потомство и умереть. И если на пути встретится им перекат, они не повернут назад, а поползут, хоть это и рыбы, по суше, разыскивая дорогу в свое море. Погибнут, но не изменят инстинкту.

— Надо, — только и сказал он старику и, опустив седеющую голову, заплакал.

— Ну что ж, сынок, мы будем молить бога, чтоб добрался ты живым и здоровым и нашел свой дом.

Когда его собрали в дорогу, Живко освободил одну из котомок, развернул скатанное одеяло, закутал в него испуганного Шуру, не говоря ни слова, усадил его в котомку и надел ее на спину. Все побледнели и ушли в дом. Раиса осталась одна.

— Ты и его у меня забираешь? — заплакала она.

— У тебя еще трое, а у меня никого. И я уж не молодой. За него не бойся.

Покачиваясь, она стояла на одном месте и смотрела им вслед, пока они не скрылись из глаз.

В первый же день он встретил группу венгров, которые еще сами не знали — идти ли домой или в Красную Армию. Тут же раздался первый смешок на его счет:

— Ха-ха-ха! И далеко ты собрался со своим живым горбом?.. Эй, дядя! А ну затяни колыбельную, послушаем, как ты его укачиваешь… Может, хочешь найти его мать, чтобы сунуть ей его обратно, откуда явился? Ха-ха-ха-ха!

Смех и издевки сопровождали его все три месяца, пока он толкался с ребенком по поездам и по временным убогим пристанищам. Но он молча переносил все и воспринимал свою ношу словно божье благословение, а она его и правда защищала. Потому что, несмотря на насмешки, люди уступали ему лучшее место и никогда не вырывали из рук корку хлеба, которую он смягчал собственным дыханием, чтобы накормить ребенка. А в те времена за корку хлеба можно было получить и штыком в шею.

Он прошел и белых и красных, над ним измывались, под неистовый хохот дергали за усы, проверяя, не переодетая ли это женщина-шпионка, но пропускали, хотя никто не верил его документам.

На границе пришлось бросить все, кроме ребенка, а в консульстве в Риге сначала поразились, а потом покатились от смеха. Он казался вдвойне смешным, так как выглядел совсем старым, а держался серьезно, совершенно не обращая внимания на веселье, которое вызывал.

Смех утих, лишь когда он сошел с поезда в родном селе. Был чудесный зимний день. Никто не узнавал его — люди оглядывались вслед русскому солдату с ребенком за плечами.

Белый встретил старого хозяина раскатистым лаем, не слушая его оклика:

— Эй, Белый, ты что, не узнаешь меня?

Опасаясь испугать ребенка, он остановился, а Белый, уже готовый прыгнуть на него, вдруг замолк и, ласкаясь, свился в клубок возле его ног.

Тут и сестра Пава вышла на порог и, увидев всю эту сцену, только крикнула не своим голосом:

— Ты ли это, Живко, хозяин мой?

Живко обнял ее одной рукой:

— Сама видишь. А ты в черном? Кто умер?

— Оба.

— Упокой, господи, их души!.. Погоди-ка. — И он начал снимать заплечную торбу.

В тот же миг и Пава заметила ребенка, который за долгий путь привык молчать и прятаться. Она только побелела и отшатнулась:

— А чей это?

Живко ответил, не поднимая головы, — он разворачивал ребенка.

— Мой. Мальчик.

Пава ухватилась за стенку позади себя и, словно одеревенев, замерла, не произнося ни слова.

— А ну-ка возьми все это! — Живко протянул ей котомку и платок, не проявляя ни малейшего волнения и словно не замечая произошедшей в ней перемены.

Женщина машинально взяла тряпье и точно так же, стараясь говорить спокойно, спросила:

— А как же мать отпустила его?

— Она не пускала, я сам взял. У нее трое своих осталось, а у нас ни одного нет… — И, уже совсем выпрямившись, оживленно продолжал: — Пава, не вноси эти тряпки в дом, брось куда-нибудь, лучше сожги, а нам поскорей дай горячей воды! Надо помыться и переодеться во все чистое… Его во что-нибудь закутаем, пока сошьешь ему хоть рубашонку… А ну давай, Пава, принимайся с богом!

1928

Перевод Т. Поповой.