Избранное

Петрович Велько

ПЕРЕПЕЛКА В РУКЕ

 

 

Драголюб и Драгомир

На детский крик выскочила из дома молодая женщина в желтой македонской шали на голове.

— Ты что, уснула? Что не смотришь за малым? Опять твой щенок его дразнит? Что тебе велено? К ребенку ты приставлена! Сидишь целый день сложа руки!

— Да нет!.. Это он от злости орет, хочет моего камнем по голове, а мой не дается, — тихо оправдывается вторая женщина и протягивает руки, пытаясь разнять двух ребятишек, набросившихся друг на друга.

— Ну, ну… У него котелок твердый, не бойся, не убьет его мой Драгомир. Играет дите.

Сдерживая волнение, женщина понуро молчит и оборачивается к детям. Левой рукой она обнимает своего рослого и крепкого мальчугана, а правой берет за локоток второго, крохотного и слабого. Его грязным кулачком, в котором зажат обломок кирпича, она пытается погладить своего сынка:

— Это же твой братик, не надо бить братика, давай лучше погладим его по-хорошему, братика нашего!

По целым дням вынуждена она вот так ползать на корточках, прыгать, гоняться за ребятишками. Ни на минуту не может выпустить из виду своего озорника — того и гляди ущипнет или повалит вечно плачущего двоюродного братца. Часто и нечаянно — очень уж они не равны по силам. Стоит увлеченному игрой ее Драголюбу, который крепче, в два раза выше и в сто раз жизнерадостней своего брата, схватить его — как тут же раздается писк. Господи боже, каждая мать болеет за свое дитя, и несчастная Марина понимает, что ее сноха имеет все основания быть и чувствительней и ревнивей, чем другие. Ведь надо же, такая красавица, не женщина — огонь, жена такого богатого человека — брат Марины торговец-бакалейщик, — а этакого замухрышку родила. Голова огромная, а личико с кулачок, шелудивое, сморщенное, словно он переболел рожей, живот вздутый, а ножки тоненькие, слабые, кривые. А ее Драголюб — румяный, плотный, будто его песком набили. Скажи ему — притащит и подаст и топор и утюг, как пятилетний, а ему только что сравнялось два с половиной. Вон и господин чиновник, что живет напротив, и господин капитан сверху, и барышня-телефонистка — все ему улыбаются, ласкают, шутят с ним. Он всегда чистенький, даром что станет посреди улицы и давай сыпать себе на голову пыль, а то засунет мордашку в арбуз, выест сладкую мякоть, и потом наденет корку на голову, как пожарный шлем. А бедняга Драгомир ползает за ним, будто моржонок, и до того замусолит на животе рубашонку, что она вся заскорузнет от грязи, потому никому и не приходит в голову погладить его, а тем более взять на руки да подбросить вверх, как это часто проделывает с Драголюбом трамвайный кондуктор — пусть, мол, мальчонка подует на фонари, на звезды и на луну. Марина же совсем некрасивая, она и сама, смущенно улыбаясь, это признает, когда соседи, простой люд палилулской окраины, вслух дивятся, что она такого красавца мужа отхватила. И может быть, как раз от полноты своего счастья, а не только из-за того, что быстро разбогатевший брат приютил их, троих голых и нищих гостиварских крестьян, разрешив им даром жить в своем сарае, пока ее красавец не заработает на свой собственный кров, может быть, поэтому и сама мать частенько шлепает своего разбойника и непоседу и заставляет его сносить тумаки богатого родственника и уступать тому лучший кусок. Тем более, что Драголюб присядет потом возле хозяйской собаки и выбирает из ее миски фасоль и все равно растет и крепнет, а Драгомиру и мать и отец насильно впихивают в рот лакомые кусочки, и упрашивают, и уговаривают, а все не в коня корм.

Сноха уже подошла к двери, намереваясь вернуться в лавку, как снова послышался крик ребенка. Пока мать насильно гладила его братовой рукой, Драголюб вывернулся и вцепился в брата, чтобы отнять у него драгоценный обломок кирпича. В борьбу и возню детей вмешалась жена бакалейщика и, вне себя от ярости, схватила сына на руки, отняла у Драголюба красный кусок шершавого кирпича и как следует стукнула им мальчонку по голове.

— Бандит, разбойник! Хорош красавчик, весь в папку!

— Не смей мое дите бить! Я — могу, мой он, могу его и ударить, слава богу — здоровый и крепкий!.. Не то что твой — дунешь, и развалится! — неожиданно прошипела Марина каким-то необычно тонким голосом, почти шепотом, поднимаясь и натягивая шаль на побледневшее лицо, и закончила гордо: — И моего мужа не замай, запомни это хорошенько, сношенька!

Сноха, подойдя к двери, выпрямилась. От ее надменного крика ребенок на руках затих, позабыв о своем маленьком горе.

— Посмотрите на нее, подумаешь, госпожа каменщица!.. Вы в чьем доме живете?.. Убирайтесь, если тебе не по вкусу, постройте свой и живите, как хозяева!

— Если мы не в своем доме, так и не в твоем, у моего брата и у его дяди живем. Пусть мы в чужом доме, опять же не в Африке. Не рабы!

И Драголюб замолк от непривычного материнского голоса, ухватился за юбку, тогда она подняла его вверх — одновременно защищая и гордясь сыном:

— Вот будет хозяин дома. У нас есть для кого строить и для кого наживать, а у тебя хоть всего полно, да этот твой хиляк все растратит на адвокатов и на суды… Еще и на виселице кончит!

И тут, сощурясь от злости, разъяренные женщины оставили детей и бросились врукопашную.

— А кто виноват, сношенька, а?! В девках надо было себя получше блюсти, вот и родила бы такого сына, как я… Всем ты красавица, а для сына — нехороша, а я вот уродина, а опять же мужу моему и сыну — хороша!

Когда сбежались соседи, чтобы разнять их, вышел из лавки и сам бакалейщик:

— А ну, домой, дуры полоумные! А где дети, дети где?

Женщины, словно опьянев от ярости, стали оглядываться по сторонам.

Драголюб и Драгомир сидели на корточках возле колодца, и Драголюб стучал тем самым кирпичом по камешку. Видно, воображал, что колет орехи. Женщины, у которых все еще внутри кипело, сердито схватили каждая своего сына и потащили их в разные стороны. А ребятишки, уловив намерение матерей, потянулись друг к другу и, перевесившись через материнские плечи, махали ручонками.

1931

Перевод Т. Поповой.

 

Даже имени его не знаю

Я заблудился в лесу. Ранним утром я отбился от своих — опротивело месить густую липкую грязь, которая покрывала дорогу, огибавшую подножье лесистой горы, и я решил идти напрямик по сухому мягкому предгорью и добраться до лагеря первым. Редкий лес просматривался насквозь, да гора была не такая уж крутая. К тому же мне хотелось побыть одному.

Но вот уже четыре часа, а лес все не кончается. Неужели я незаметно сбился с пути? Уж не хожу ли я по кругу? А вдруг я ушел в сторону, за линию фронта? Неизвестность камнем ложилась на сердце и все больше угнетала меня, усиливая жажду, голод и усталость. Солнца не было, но все пространство между оголившимися ветками заливал молочный свет, проникавший сквозь ровный слой облаков. Что будет, если вдруг упадет туман или меня, усталого, сбившегося с пути, застанет здесь холодная осенняя ночь?

За эти десять часов никто мне не встретился. Утром неподалеку прошли несколько солдат, хрустя ветками и весело перекликаясь, как всегда, когда войска продвигаются вперед, а неприятель поспешно отступает. Тогда я еще притаился, присел на поваленное дерево, пока они не прошли. Какое наслаждение идти в одиночестве по осеннему лесу, по чудесной дубраве вдоль Дрины, о которой и не скажешь, молодая она или старая. Стройные дубки перемешались с древними дубами и буками, здесь и там беспорядочно чернели высокие пни, из которых выбивались молодые побеги. Множество срубленных деревьев остались неубранными и покрылись влажным заплесневелым лишайником. Пахло осенней лесной сыростью, так отличающейся от летней или весенней, когда толстый слой гниющей палой листвы оживляют мох, грибы и свежая трава. Что-то пресное, усыпляющее, мертвое было в этом запахе.

Страх, тоска и угрызения совести, что я бросил товарищей, увеличивали физические страдания. Внимательно наблюдая за собой, оценивая свои силы, я вдруг заметил, что учащенно дышу, — пока это был предвестник душевной слабости, а она, конечно, обессилит меня физически еще больше. Несколько раз я останавливался и слушал. Ни звука, ни голоса. Птицы улетели, ласки спрятались в дупла, а змеи спали где-то под листьями. Даже вой волка, наверное, так не пугал бы меня, как эта могильная тишина. Может быть, было бы легче, если б деревья шелестели зеленой листвой, если б они были усеяны гнездами, а по коре ползали злые муравьи, если бы не было так просторно между стволами, и я бы не отшатывался от каждого куста? Неужели просторная темница страшнее тесной, а лабиринт в огромном мифическом дворце страшнее узкой мрачной пещеры? Под конец я уже потерял всякий стыд; еще немного, и я начну кричать и звать на помощь.

Но тут, слава богу, послышались глухие шаги: кто-то ступал по сырым листьям, как по намокшей губке. Не заблудившийся ли вражеский солдат? Вряд ли, тот шел бы крадучись, останавливаясь. Вероятно, крестьянин-дровосек или женщина, собирающая хворост. Только бы не свернули вправо!

— Э-гей!

— Эй!

Солдат! Сейчас он мне дороже родного брата.

Он шел прихрамывая, невысокий, худощавый, в короткой шинели с обтрепанными полами, икры ног толстые, видно, из-за двойных обмоток. Подойдя ближе, он не стал меня разглядывать, но словно вздрогнул и, теребя ремень винтовки, поправил белый обвисший мешок.

— Здорово!

Мы пожали друг другу руки, он заглянул мне в глаза и сразу понял, что произошло со мной и что происходит во мне. Опустил голову, оглянулся и сел на первое попавшееся поваленное дерево.

— Присядем, приятель!

Он произнес это тихо, просто, потом сдвинул со лба пилотку и, вздохнув, опустил мешок между коленями, по-прежнему не подымая головы. Я замер и вдруг почувствовал, как меня оставляют силы. Солдат показался мне таким добрым и милым, что я с трудом удержался от каких-то глупых слов и слез. Я неловко сел, почти упал с ним рядом.

— Видать, заблудился, приятель? Бывает, случается, когда нет привычки, как у нас, крестьян.

— С самого рассвета… никак не могу выбраться из этого проклятого леса… А хотел напрямик пройти, — отвечал я, ничего не поясняя и не выражая удивления: как он все сразу понял, ведь он на меня толком и не взглянул.

— Ха, знаешь, как говорится: напрямки ездить, дома не ночевать! — Он улыбнулся, медленно поднял голову и еще больше понизил голос: — Ты, видно, есть хочешь, раз мешка даже не припас, а здесь и воробья не подстрелишь. — И он тут же запустил руку в свой мешок.

— Спасибо, спасибо, — заторопился я, — к ночи доберемся до лагеря. Пить страшно хочется.

Он посмотрел на меня с добродушной насмешкой.

— Да, понятно, вы без колодца никуда! А знаешь, — он протянул мне фляжку и вновь полез в мешок, — нам в лесу никакая жажда не страшна. — Он вытащил ком белой мамалыги. — Вот, больше нет ничего, возьми, подкрепись малость. По пути что-нибудь раздобудем, там пастухи есть и свинари.

Я с волнением отказался — неужто я у него отниму последнее! Но он серьезно посмотрел на меня:

— Бери, когда говорят… разве ты бы со мной не поделился, если б нашел, как я тебя?

Я, пристыженный, взял мамалыгу, а он помолчал и заговорил как бы про себя, словно стараясь заполнить время, отвлечь меня от мыслей и заглушить мое животное чавканье.

— Мы-то, крестьяне, рождены для этой собачьей жизни… В школе, ей-богу, ручка мне была тяжелее лопаты, а в казарме в Крагуеваце, ты не поверишь, воздуха не хватало, задыхался, на учении голова кружилась, руки и ноги будто ватные. А уж в суде — мы судились по задружным делам — в ушах звон, обливаюсь потом, ничего не понимаю, подписал бы и смертный приговор. А вот на турецкую войну пошел, правду тебе говорю, как на свадьбу. Ни жажды, ни голода, спал где придется, хоть рядом пушки бьют. И голову сберег. Это, конечно, божья воля, но я и сам умел вмиг спрятаться за первым кустом, и не настигни меня болгарин в той ночной атаке, я бы теперь с немцем по-другому воевал.

Я взглянул на него сбоку — не знаю, можно ли его отнести к динарскому типу, которым так интересуются ученые. Ничего орлиного, ничего жесткого, застывшего, твердого. Он значительно моложе меня, но с первого взгляда кажется старше. Лоб в морщинах, глаза светло-карие, взгляд спокойный, сдержанный, не любопытный. Нос длинный, на конце мягкий, приплюснутый, усы рыжеватые, редкие, только в углах рта погуще, так что хорошо видны скорбно сжатые губы. В целом лицо внимательное, вдумчивое. Я слушаю. Он говорит на своем южном диалекте. Странно, что он ни о чем не спрашивает, даже из какой я части.

— Ну, спасибо… просто не знаю, как тебя благодарить! — сказал я наконец, а он только шевельнул бровью, даже не отмахнулся. — Возможно, ты меня не поймешь, но я только на этой войне увидел, чего стоят наши крестьяне.

— Эх, братец, ты так думаешь? Все мы так — всегда кажется, что где-то там, за чужим забором, на чужом дворе, по-другому… А дети у тебя есть?

— Нет у меня ни кола ни двора… Мы, горожане, все такие, прячемся от жизни, все что-то измышляем, будто это так уж важно, все боимся, что, не дай бог, помешают, будто в этом спасение народа… а вот, видишь, чуть не подох от голода и жажды, себе самому не смог помочь…

— Да тут нет ничего хитрого, все просто. Пчела находит дорогу к улью из лесной чащи, а медведь, как вылезет весной из берлоги, прямиком идет к воде… Это все пустое…

— А у тебя, верно, жена, дети, да с гектар земли, и свой дом, и участок в лесу, или если, дай бог, вы еще сохранили задругу, так вместе, по-братски, трудитесь и живете! Вот это и есть настоящая жизнь, вам можно позавидовать.

Солдат минуту помолчал, выдохнул дым и со сдержанной строгостью ответил:

— Никогда никому не надо завидовать. Ни царю, ни богачу, ни старому мудрецу, ни глупому ослу!.. Ну-ка, пошли, что ли, может, еще засветло найдем твоих! — проворчал он и скорее грустно, чем недовольно, прервал разговор.

Я пошел рядом, доверчиво, как ребенок, готовый взять его за руку.

Через несколько минут мы оказались на широком, поросшем травой пригорке. Далеко перед нами словно подымался пар — видно, там внизу текла речка и вдоль нее шла тропа. Сквозь тонкую пелену вырисовывались горы — покрытый темным холодным туманом Медведник. Резкий ветер колол иголками, огромная беззвучная даль без сел и людей заставляла напрягать слух, минутами даже казалось, что где-то кричат, вроде зовут кого-то по имени. Я быстро оглянулся — никого. Искоса посмотрел на солдата — он спокойно шагал рядом.

Вдруг он остановился и показал пальцем:

— Ну-ка, окликнем ее.

Голос его мне показался далеким, он не доходил до меня, будто я оглох. А вдали, действительно, стояла, словно дерево, женщина.

Мы свернули к ней. Подошли. Женщина смуглая, неопределенного возраста, скорее молодая, стоит, придерживая передник.

— Что там у тебя? — спросил солдат и посмотрел на меня. — Мы заплатим.

Женщина отвернула передник.

— Вот, больше ничего нет. Возьмите, за что тут платить, ешьте на здоровье!

Сушеные сливы и сморщенные дольки груши.

Я порылся в кармане, достал динар. Она взмолилась:

— Что ты, солдатик, грех брать у вас деньги за это.

— Да не за это, возьми для детей… У тебя есть дети?

— Трое, славу богу! — И она взяла деньги.

— Ты из какого села, сношенька?

Женщина отвечала солдату, украдкой поглядывая на меня.

— Из Церовы, это там, под горой. — Вдруг она таинственно оглянулась и взволнованно прошептала: — Что я вам скажу!

— Что? Ну-ну, говори, — подбодрил ее солдат.

— Только не срамите меня!.. Там, в хлеву, ихние раненые… Умирают! Оставили подыхать, несчастных, а ведь их тоже мать родила… В селе я пикнуть не смею, а ведь у меня тоже солдат, мне жалко, ты понимаешь… Так я, значит, к ним хожу, то воды принесу, то еще чего… Но что я, женщина, одна могу… Страшно глядеть, как они погибают!..

Видя, что мы внимательно слушаем, она воодушевлялась все больше. Загоревшиеся маленькие серые глаза смотрели пронзительно, чувствовалось, что она ловит каждый наш взгляд.

Солдат решительно посмотрел на меня:

— Пошли!

Женщина вскинулась, бросилась со всех ног вперед.

— Доброе дело сделаете, люди божьи, тут недалеко, сразу за этим склоном.

В лощине на лугу стоял плетеный овечий хлев.

— Два дня пот так ожидаю солдат, нашим не решаюсь сказать, а ихние — им горя мало, накажи их бог!

Хлев был низкий, пришлось нагнуться, чтобы войти. Она вошла первой. В мирное время человек тут же на пороге, еще ничего не видя, упал бы в обморок от страшного зловещего смрада. Слышались стоны, бессвязный бред. На соломе, загаженной скотом и людьми, лежало пятеро солдат. Один дотащился до плетеной стены и сидел, мотая головой из стороны в сторону. Видно, так ему было легче или он хотел отделиться от скрюченных, окоченевших соседей. Один из них лежал, скорчившись, на боку, второй — на спине, с согнутыми коленями и запрокинутой назад головой в почерневших бинтах. В другом углу двое, не обращая друг на друга внимания, стонали и бормотали что-то по-немецки.

Тот, что прислонился к стене, сразу нас увидел. Черными красивыми остекленевшими глазами уставился на женщину.

— Сношенька, воды! — Он был хорват.

Она взяла в углу кувшин и подошла.

— Этот вроде бы наш… Не надо, брат, много, нельзя… А что те бедняги говорят, я не понимаю.

Окровавленные голени хорвата лежали словно чужие, а оба немца, кажется, были ранены в живот.

— Не знаю, что делать, горюшко мое… Одной ни покойников вынести, ни этих выходить… Помогите, солдатики, коли вы христиане.

У нас обоих мелькнула одна мысль. Солдат шумно вздохнул и заскрипел зубами. Лицо его исказилось.

— Как же их свои-то оставили, мать их! Давай, бога ради, хоть этих двоих уберем.

— А ты можешь по-немецки? — спросила женщина снаружи.

— Знаешь, — вспылил вдруг солдат, — им не до разговоров, лучше принеси воды и молока да скажи людям в селе, скажи — божье это дело, и мертвых пусть похоронят… Ведь и наши там, у них, тоже помирают. Давай, давай, ступай скорее.

— Правда? — почти крикнула женщина, и на глазах у нее заблестели слезы. — Вы только не уходите, я мигом, здесь близко, ей-богу, я сейчас…

Вдруг солдат выпрямился, нахмурился, словно нашел выход.

— А вот они! Погоди здесь, приятель…

И побежал туда, где на краю лощины показались голубые мундиры.

Я видел, как он их остановил, загородив дорогу. Были слышны отрывистые, все более громкие выкрики. От толпы отделился пожилой сербский резервист в меховой папахе. Мой солдат взмахнул руками, оглянулся и быстро скинул винтовку. Я не выдержал и, не размышляя, поддерживая ремень на плече, побежал к нему.

— Послушай, друг, ты знаешь, что такое приказ? Мне велено доставить их в Крагуевац. Я не могу останавливаться, разве что на короткий привал, — отечески, сдерживая злость, пояснял пожилой.

— Снимай винтовку, стреляй, кто-нибудь да сложит голову, так не уйдешь! — прохрипел солдат.

— Мы не санитары, мы пленные! — крикнул кто-то из толпы.

— Гони этих скотов, — приказал солдат, а когда, не оглядываясь, почувствовал, что я стою рядом с винтовкой наперевес, резко приказал: — Вперед!

— Господи боже, да это насилие, а я потом отвечай!

— Вперед!

Наконец конвоир стал рядом с нами, и солдат, больше не глядя на него, скомандовал:

— В хлев, бегом марш!

Пленные заволновались и, когда те, что поняли приказ, побежали, остальные, толкаясь, поплелись за ними.

Разобравшись, что от них требуют, пленные стали роптать:

— Сами еле тащимся, носилок нет…

Один из них начал ссылаться на какие-то военные правила. Конвоир молчал, тихонько вздыхая про себя. Но солдат вспыхнул, его передернуло, резко обозначились скулы, глаза исчезли под бровями и ресницами. Слова вылетали резко, как ругательства. Он щелкнул затвором винтовки.

— Всех перебью как собак!.. Ты… заходи справа! — Я повиновался. — Вытаскивайте колья из хлева… Чего стоишь, мать твою, тащи, когда приказывают! И эти мертвые, и эти мертвые, всех забирайте, ваши они или нет?.. Да как несете, морду разобью! Ты там, гляди, не то сам на носилки ляжешь!.. Вот так, а ты, дядя, если что — прикладом их, и пусть несут по очереди до первой перевязочной! Вот так! Ступайте с богом!

На косогоре он еще раз оглянулся, и, увидев, как они удаляются со своей ношей, еще не остывший, злой, перебросил винтовку и сплюнул:

— Скоты!

Потом уже на дороге, увидев вдалеке лагерь, наконец обратился ко мне:

— Вот как приходится, раз не хотят по-человечески! — И, успокаиваясь, сказал уже своим обычным мягким тоном: — Тебе, приятель, теперь направо, там своих и встретишь, и Завлака неподалеку, до ночи поспеешь… А я пойду напрямик, мне на Костайник… Ну, будь здоров!

— Дай бог снова встретиться, чтобы я мог тебя отблагодарить… когда все это кончится!

Солдат пожал мне руку и уже издали крикнул, засмеявшись в первый раз:

— Может, и встретимся, кто знает!..

1933

Перевод И. Лемаш.

 

Бацко и его сестренка

Принесли как-то травницкому жупану пастухи двух косуль. Самца и самочку. Он был поменьше, даром что оба были еще пушистыми сосунками. Вначале безмолвные, пугливые и дрожащие, тесно прижавшись друг к другу, они прятались в густых зарослях старого сырого сада. К жупану, правда, привыкли скоро. Со временем, когда они сменили детское одеяние на прекрасную лоснящуюся шерстку с зеленовато-серым отливом, перешли на сено, траву и даже научились подбирать с жупановой ладони кожуру груш, яблок, лепестки роз, по зову своего опекуна и покровителя они стали выходить и к гостям. Но если жупана не было, косули, едва завидев кого-нибудь из прислуги или ежедневно приходивших чиновников, неслись как оголтелые в глубину сада.

Она, видимо, была чуть постарше, так как быстрее росла и лучше развивалась, однако благодаря мужскому превосходству имя получил только он, и их маленькая семейка звалась его именем, она же так и осталась «его сестрой» или «Сестренкой». Впрочем, кровь заволновалась в Бацко раньше. Жупан, который неустанно заботился о них и наблюдал за развитием их характеров, быстро заметил, как братское, еще детское заигрывание, баловство и нежность Бацко переходят в ухаживание, грациозное и грубое в одно и то же время.

Еще недавно они жили в согласии: вместе кормились, тихо, блаженно жевали жвачку, играли. Никогда не толкали друг друга и не ссорились. Прелестные узкие черные мордочки одновременно ложились на жупанову ладонь, щекоча ее своими теплыми языками, и если один успевал подобрать все, другой подхватывал последний колосок прямо изо рта у своего товарища, а тот ничуть на это не обижался. Покончив с угощением, они разом отскакивали и мчались через кусты рядом, голова к голове; столкнувшись, косули мгновение как бы удивленно смотрели друг на друга круглыми, совершение черными блестящими глазами, а затем снова взлетали на задние ноги, с размаху бросались на передние, вертелись волчком; только и было видно, как сверкали черные глаза, лакированные копытца и влажные мордочки да белели ягодицы и хвостики. Потом они вдруг останавливались где придется, вытягивали шеи и тихо шли навстречу друг другу, точно хотели спросить о чем-то. Скрещивали головы, подгибали колени и ложились. И лежали так по часу, изредка поводя ухом и непрестанно двигая челюстями.

Но однажды — произошло это неожиданно — заигрывание Бацко перестало быть детским и невинным. Он больше не дергал Сестренку за крупное воронкообразное ухо, подобно тому, как мальчишки таскают после уроков за косички девочек, не гонял ее вдоль ограды, как сорванец, который впряг за неимением товарища в веревочные вожжи соседскую девчонку, а та брыкается и ржет, подражая настоящей лошади. Бацко стал беспокойным, нервным и злым. Настроение у него менялось внезапно: то, полный нежности, он терся головой о ее бок или целовал в лоб, расчесывая языком шерстку на пробор, то вдруг отскакивал и издалека, вытянувшись, дрожа от возбуждения, шаг за шагом приближался к ней, хватал зубами тонкую, как смычок, ножку и долго не отпускал ее, а то, разбежавшись, ударял ее набухшим теменем, на котором, как гиацинты весной из горшочка, пробивались рожки.

Вначале Сестренка, казалось, не замечала ни преувеличенной нежности Бацко, ни его оголтелых выходок. Устремив взгляд в пространство, она позволяла ласкать себя, сколько его душе угодно, а когда он бил, кусал или наскакивал на нее сзади и пытался забросить ей на спину передние ноги, всем своим видом спрашивала: «Что это с тобой? Да оставь ты меня в покое! Я не хочу так играть!» — а затем отскакивала в сторону и, сделав в воздухе пируэт, на манер балерины, пускалась наутек: «Братец не в себе!» Она мчалась галопом, неслышно лавируя между ветвями; маленькая мошенница не сознавала, как она при этом хороша и обворожительна. Ее трепетная шея, устремленная вперед грудь, тугой живот, вытянувшийся в струнку округлый корпус, все ее легкое, чистое, ловкое тело, парящее в воздухе, как видение, еще сильнее очаровывало и распаляло Бацко.

Он нагонял ее, страсть разгоралась пуще прежнего, но она — с чисто женской мудростью и лукавством — вдруг становилась покорной, и тут же вновь ускользала, как только он поворачивался и отбегал в сторону, готовясь к новой атаке.

Дойдя до изнеможения, они с трудом переводили дух, жилы вздувались, бока ходили, как кузнечные мехи. Она хоть оставалась сухая, а он, бедняга, взмокал до черноты, изо рта выбивалась пена, глаза застилала слеза. Его хрупкие ножки с нежным, словно на молодом колосе, завитком сустава дрожали, как на морозе. Сестренке, более сильной, здоровой и уравновешенной, делалось жаль его, она подходила к нему и обдувала его своим теплым дыханием. Это успокаивало Бацко, и они опять по-братски прижимались друг к другу, склоняли головы, закрывали глаза и засыпали сном младенцев…

Однако спокойствия Бацко хватало ненадолго. Чуть отдохнув, он принимался за свое. И теперь даже за едой, нимало не смущаясь присутствием своего покровителя. В то время как Сестренка день ото дня круглела, он худел, ребра выпирали все заметнее, мордочка становилась меньше, только рожки росли да росли и глаза все увеличивались и все ярче блестели. Теперь она не просто убегала, но и защищалась. Драться, правда, не дралась, однако лоб подставляла частенько. Да и он уже не накидывался открыто, а старался обмануть ее бдительность, после чего опять начиналась беготня и увертки.

Совсем потерял голову Бацко, ничего перед собой не видел. В кровь ободрался о ствол голубой акации и пламенел, как та же акация в апреле. Наконец однажды, совершенно ослепленный, налетел на дощатый забор, и его так неудачно отбросило, что передняя ножка хрустнула, будто стеклянная. Сгоряча он не почувствовал боли и пустился было скакать дальше, но в то же мгновение упал и забился. И тогда в первый раз неожиданно раздался его громкий, отчаянный крик. И сразу стало ясно, что он еще ребенок, маленький и несмышленый.

Сестренка тоже перепугалась. Словно и она только сейчас поняла, что это уже не невинная забава, а настоящая трагедия. Сторожко вытянув шею, она медленно приблизилась к нему и, пока не подоспели люди, лизала его переломанную ножку. На руки к жупану Бацко пошел покорно и доверчиво, как ребенок, которого отец ведет к «дяде доктору». А доктор сделал то, что он сделал бы, если б к нему привели влюбленного гимназиста, неловко выпрыгнувшего из «ее» окна. Промыл рану, вправил кость, наложил тонкую шину и сделал перевязку, сопровождая все эти манипуляции докторской воркотней по поводу безрассудства и сумасбродства молодости. Во время операции страдалец не вырывался и не брыкался, был тих и покорен и даже перестал плакать и, только когда было особенно больно, дрожал всем телом, а в испуганное черное подглазье скатывалась крупная слеза.

Недели две он был спокоен, боязливо и осторожно поднимался и учился ходить на трех ногах, медленно, страшась коснуться перевязанной онемевшей ногой земли или задеть за какую-нибудь ветку. Подруга была не в силах ему помочь, но с чисто сестринским участием не покидала его ни на минуту. Однако молодые кости быстро срастаются, а молодая память забывчива. Дней через десять он снова прыгал вокруг Сестренки. Немного неуклюжий на трех ножках, но жизнерадостный и неистовый, как прежде.

Но она стала еще более нетерпимой. Хотя, по правде говоря, Бацко теперь не мог слишком ей досаждать. Достаточно было им сделать несколько прыжков, и он безнадежно отставал. То ли его домогательства казались ей, здоровой и крепкой, смешными, то ли благодаря несчастному случаю она, раньше беззащитная, сравнялась с ним силами и наслаждалась борьбой. Разве доймешь душу женщины!

Она стала пускать в ход и рожки и зубы, а когда он терял голову и шатался, она, выделывая вокруг него безумные прыжки, исполняла танец Саломеи, точно хотела причинить бедняге как можно больше страданий.

Когда сняли повязку, Бацко долго еще не решался ступать на больную ногу и едва касался земли носком копытца. Она же совершенно открыто издевалась над ним. Лишь только он, усталый, пригорюнится и глубоко задумается, она принималась его дразнить. Носится и прыгает вокруг него, больного и беспомощного, и с презрением отталкивает его. Взберется на каменную ограду, окружающую сад, и оттуда, с довольно-таки большой высоты, прыгнет, вытянувшись в полете, и твердо встанет на ноги. Будто чувствуя, что там, за стеной, зеленые просторы, юры и дубравы, она то и дело, опершись передними ногами о стену, раздувала ноздри и втягивала воздух с той стороны.

А Бацко в конце концов она и вправду возненавидела. Не помогло ему и то, что, осмелев, он встал на четыре ноги и носился, как и до болезни. Лишь при жупане, когда он кормил их, она вела себя пристойно и разрешала Бацко подходить к себе, все же остальное время кидалась на него, била, толкала и снова убегала; измучившись сама, она доводила и его до изнеможения — он бессильно валился на землю, опуская голову меж ног, как кутенок. Жупану нравилась их игра, но мало-помалу его начала злить эта неистовая девица: по понятной мужской солидарности он держал сторону Бацко.

Раньше они хоть ночью, в противоположность людям, утихомиривались и забирались под навес в углу сада. Но когда наступили лунные майские ночи, то и в ночной тишине стали слышны их беготня и возня.

И прежде чем жупан осуществил свое намерение с вечера запирать их в гараж, произошло несчастье. Однажды утром Бацко нашли на ограде повисшим между кольев и задохнувшимся, а Сестренка исчезла, умчалась неизвестно куда. Если по дороге ее никто не поймал и тайком не заколол или не растерзали пастушьи собаки, она, должно быть, добежала до леса, где жили сильные, отважные и, на ее взгляд, более красивые козлы, чем горемычный инвалид Бацко.

Жупан был вне себя от ярости. Он распекал сторожей за то, что те не слышали, как бился Бацко между кольев, не заметили таинственного побега Сестренки. Даже приняв во внимание безрассудную страсть распалившегося сердца, невозможно представить, что она перелетела через стену. Вероятнее всего Сестренка перескочила забор, вспрыгнула на крышу гаража и уже оттуда взобралась на каменную ограду…

Прошло время, и от Бацко остался лишь коврик перед постелью жупана да вот этот рассказ.

1933

Перевод О. Кутасовой.

 

Чубура — Калемегдан

Кажется, вдалеке кто-то кричал и размахивал раскрытым зонтиком, и правда, трамвай, только что тронувшийся со своей конечной остановки в Чубуре, снова зазвонил, скрипнул тормозами и стал замедлять ход.

Сквозь мокрые стекла окон, изборожденные струйками дождя, в которых холодным осенним фейерверком поблескивали огни уличных фонарей и освещенных витрин, пассажиры увидели даму. Ожесточенно воюя со своей длинной юбкой и зонтиком, она пыталась взобраться на высокие, грязные ступеньки вагона и раздраженно выкрикивала:

— Как будто не видите, что я иду? Что за невнимание? Ну помогите же мне хоть войти!

Отменная внешность дамы произвела впечатление и на пассажиров и на кондуктора. Угрюмый вожатый проворчал что-то нечленораздельное, в то время как несколько рук тотчас протянулись к даме, помогая ей войти в вагон. Тяжело дыша, она кивнула головой, протолкалась вперед и села на первое и единственное свободное в вагоне место. Она поправила свой туалет, отодвинула подальше от себя мокрый зонтик и принялась было равнодушно рассматривать своих ближайших соседей, но вдруг нахмурилась и, несколько раз нетерпеливо оглянувшись на дверь, обратилась к сидящей напротив нее девушке, которая зябко куталась в вытертую лисью горжетку:

— Барышня, прошу вас, закройте дверь, ужасный сквозняк!

Девушка невольно повиновалась и безмолвно вернулась на свое место.

Когда дама усаживалась и расстегивала ворсистый скунсовый воротник, от ее серого, сшитого из блестящего персидского каракуля манто заструился, разбуженный влагой, тот особенный тонкий аромат, что годами накапливается в одежде от смешения разных духов. Заинтересовавшись, многие оборачивались в ее сторону, и она встречала эти взгляды без надменности, но вполне равнодушно и безучастно. Сидевшая напротив девушка из-под полуопущенных ресниц рассматривала даму и скоро изучила ее до мелочей. Ее женский глаз сразу отметил, что это «настоящая госпожа», у которой все настоящее, изящное и дорогое от ручки зонтика до тонкого вышитого платочка. А какое же должно быть у нее белье? И сколько ей лет? Наверно, больше, чем можно дать, глядя на ее холеное и довольное лицо. По тому, что шапочку из черных перьев она надела не так, как носят сейчас, по несколько широковатой юбке, слишком тесным перчаткам и по привычке густо пудриться можно было заключить, что эта дама прошлого века. Всякая пожилая женщина в манере одеваться и вести себя всегда сохраняет что-то из того, что было модным в пору расцвета ее красоты и успехов. Девушка незаметно подтолкнула локтем сидевшую подле нее пожилую женщину, вероятно, мать; та рассеянно обернулась, и она глазами показала ей на элегантную спутницу. И пока дама покупала билет и напоминала кондуктору, чтоб тот не забыл затворить за собой дверь, девушка шепнула:

— Узнаешь?

Старая женщина в нескладном и поношенном пальтишке, несомненно лет десять назад принадлежавшем ее дочери, в шерстяном платке, обмотанном вокруг шеи, и небрежно надетой на голову шляпе из невообразимо вытертого бархата прищурилась, заморгала своими красными, лишенными ресниц веками и покачала головой.

Госпожа со скунсом интуитивно почувствовала их внимание, поспешно засунула деньги, билет и платок в ридикюль с черепаховым замком и бесцеремонно оглядела соседок. Сначала младшую, потом старшую. Взглянув на эту последнюю, которая снова отвернулась к окну, блуждая мыслями где-то в дождливом вечере, она вдруг насторожилась, глаза ее широко раскрылись, а нос и губы словно затрепетали от неожиданности и любопытства.

— Извините, сударыня! — решительным голосом проговорила дама. — Вы случайно не Милева Йованович, по мужу Радулович?

Старая женщина вздрогнула, полуоткрыла рот и, с недоумением глядя на элегантную даму, нервно провела скомканным носовым платком по длинному, словно смерзшемуся носу и острому подбородку.

— Да, вы правы, это я, кажется, и я вас…

— Неужели ты меня не узнаешь, Милева? — с высокомерной улыбкой перебила ее дама. — Я Катарина Павлович, жена Стевы Майстровича, торговца. Разве ты меня не помнишь?

— О, как не помнить? Прости, я ведь уже почти совсем слепая… — И, не пускаясь в дальнейшие объяснения, она попыталась изобразить на своем огрубелом лице подобие тех изящных и любезных улыбок, какие были в ходу у женщин лет тридцать назад.

— А эта барышня — твоя дочь? — продолжала уже более ласково госпожа Катарина. — Очень приятно… Это твоя младшая, Ольга, кажется? Ровесница моей Даны. Очень приятно… О боже мой, сколько же лет мы не виделись? Ты ведь, помнится, вышла замуж сразу после монастыря и из гарнизона в гарнизон… Что поделаешь, жизнь, семья, у каждого свое… Вначале я время от времени разузнавала о всех наших подругах, где кто, как живут, а потом… Ты ведь давно осталась без мужа, мне кажется? Уж не помню, читала я об этом где-то или слышала… Ведь и сын у тебя был офицер, и…

— Сыновья, моя милая, — прервала ее вторая глухим голосом, — два моих сокола погибли… После Павла осталось двое внуков, сноха-то ведь тоже умерла во время оккупации. А мой добрый Ратко умер в Нише от холеры еще в тринадцатом… Так вот я и осталась с дочкой да двумя мальчуганами… Не будь ее, не знаю, как бы я их и выходила… Да, ютимся мы все здесь, на Душановаце, и… Что говорить, сама можешь представить, каково мне… Только бы она была здорова. Да вот все болеет, везу ее сейчас к одной русской докторше… Знаешь, трудная у нее работа — по охране детей…

— О, со здоровьем шутить нельзя, барышня… Требуйте отпуск и куда-нибудь на море — отдыхать!

Девушка сверкнула глазами и еще глубже уткнулась в свою лисицу:

— Это просто сказать!..

— Разве можно так! Вы, теперешняя молодежь, ужасно легкомысленны… Здоровье прежде всего!

Девушка едва сдержалась, чтобы не сказать ей грубость, и отвернулась, делая вид, что смотрит в боковое окно.

— Одно горе, Катарина милая…

— Э-э, горе!.. У каждого свое горе! Вот я тоже не знаю сейчас, куда и кинуться… Просто с ума можно сойти!.. Моего Миодрага вот уж два месяца как перевели из Сараева сюда, в генштаб. Это еще ничего! Но хороши же законы в этой стране! Во времена австрийцев в нашем доме поселился один профессор, — с нашего согласия, конечно, чтоб не реквизировали имущество, — а теперь, прошу покорно, не хочет выезжать… Пусть, мол, мы найдем ему другую квартиру! И поэтому мои дети должны скитаться где попало! Не можем же мы все забиться в эти три комнаты и ходить друг у друга по головам… Ужасно! Все мои вещи, чудная итальянская мебель, по чердакам и подвалам: если так будет продолжаться, все попортят мыши да пыль. А он, бедный мой мальчик, поселился где-то у черта на куличках, на какой-то Мутаповой улице. Дом, правда, удобный и новый, но зато грязища — боже милостивый, не подойдешь… А держать нынче лошадей нет расчета, моя милая!.. Но это еще только полбеды! Дочка у него золото, а не ребенок, уже болтает по-французски, как заправская парижанка, — так бы и съел ее, кажется! — и надо же: заболела ангиной, пришлось отправить ее в Дубровник… Сноха с ребенком все еще там, а Миодраг непрестанно гонит меня туда: тяжело, говорит, ему с ребятишками без Миланки. Они уж в школу ходят… Знаешь, сноха у меня тоже вот все побаливала, так я и ее к морю; я работы не боюсь, а тут еще у Даны недели через три должен быть ребенок… Как ее оставить? И за нее волнуюсь. Да и старший без меня тоже как дитя малое… Просто с ума сойдешь!.. Я же им говорила — подождите с детьми, молоды еще — и сами как следует не устроились, и Дана еще на ноги не встала… Вот так и летаю от одного к другому… Словно все сговорились против меня, а я все тяну, тяну и не знаю, когда это кончится.

Госпожа Милева близоруко щурилась, стараясь не пропустить ни единого слова, ни единого вздоха собеседницы. Она смотрела на свою давнишнюю приятельницу, на эту когда-то резвую и бесшабашную Катарину, и удивлялась: кто бы, глядя на нее, мог подумать, что и она несчастна и недовольна жизнью? Хоть все еще красивая, — кажется, седые волосы рядом с живыми черными глазами делают ее еще красивее, — а и у нее свои заботы. Госпоже Милеве и в голову не приходит сравнивать свои страдания с неурядицами подруги. Она слушает ее внимательно, мимикой и движением губ сопровождая малейшее изменение в выражении лица Катарины. Как жаль, что и ее жизнь не свободна от этих тягостных мелочей! При упоминании о больном ребенке в Дубровнике слезы навертываются на глаза госпожи Милевы, а когда она слышит о приближении родов у молодой и слабой женщины, на ее лице с отвисшими морщинистыми щеками появляется выражение страха и участия. В конце концов она хватает руку подруги своей молодости и пожимает ее, как сестра.

— О-о, Катарина, не печалься, бог смилостивится, не надо терять присутствие духа!

— Ах, Милева, нисколько он меня не щадил… Старший сын Миодрага уже два раза лежал на операции, с ногой… Ну разве тут успокоишься, отдохнешь?.. Ужасно!

— О Катарина, бедная моя Катарина, как я тебя понимаю, но бог милостив…

— Ой, мне уже сходить… Ну, всего доброго, Милева, всего доброго, крошка! Что поделаешь, дорогая, уж такова наша судьба, все должны дважды пережить!..

— С богом, Катарина, с богом! — тепло и преданно отвечала ей госпожа Милева и с умилением обернулась к дочери: — Прекрасная душа, всегда была такая чувствительная… Что поделаешь, женщина, мать, никому не легко!..

Но девушка с горечью в голосе прервала ее:

— Ладно, ладно, ты бы лучше о себе подумала… Будто у тебя нет своих забот и своих могил! И сколько же у тебя слез, что ты льешь их где надо и не надо?!

1934

Перевод Т. Поповой.

 

В остывшем доме Негована

На последней станции банатской железнодорожной ветки прямо на полотне нас встретил хозяин. Мы выехали в полдень и, естественно, большую часть пути дремали; я и мой приятель-художник были одни в купе второго класса, а в третий степенно и чинно входили и выходили нагруженные крестьяне, которые казались все на одно лицо, во всяком случае, занятому своими мыслями пассажиру. Тем более изумил нас и своей внешностью, и манерами господин Негован. Он был с головы до ног в черном, в котелке, в лаковых туфлях с серыми шерстяными шнурками. У него были седеющие, коротко подстриженные усы и совсем светлые голубые глаза на морщинистом, словно ссохшемся, лице необыкновенно белого цвета. Когда он, здороваясь, снял шляпу и низко, порывистым нервным движением поклонился, мы невольно переглянулись: так странно выглядела его продолговатая узкая голова с прилизанными светлыми волосами, разделенными точно посередине пробором, и вся его легкая и будто покачивающаяся фигура. На первый взгляд было в нем что-то необычное, что разжигает интерес, как загадка, что-то нескладное и несимметричное, хотя движения его выглядели вполне нормальными, стереотипными. И правда, пока мы шли к выходу, обнаружилось, что вся левая сторона — и нога, и рука, и плечо — у него меньше, чем правая. Бросилась в глаза его быстрая манера говорить, книжный, несколько архаический словарь и совсем особый акцент. Не немецкий, не венгерский, но и не французский и не румынский. Говорят, что представители правящих династий как-то по-особенному тянут гласные, на каком бы языке они ни говорили. Может быть, в далекие времена и наши дворяне имели свой особенный вычурный акцент.

Мы ехали в древнем, парадном ландо. Лошади были гнедые, породистые, но тощие и старые, кучер — в ливрее с пожелтевшими от времени позументами и в шляпе со страусовым пером — был тоже стар и немощен, старыми были и вожжи, пересохшие, в трещинах. Стоял последний день дождливого апреля, быстро темнело, зазеленевшие деревья погружались во мрак, горизонт сливался с облачным, хмурым небом, потянуло влажным холодком, вдалеке белели приземистые деревенские хаты, слышался лай собак и мягкое шклецанье копыт. Застегнувши пальто на все пуговицы, мы словно бы замкнулись в себе, предаваясь унылым, грустным размышлениям: стоило ли вообще пускаться в это путешествие ради двух картин. А хозяин любезно занимал нас разговорами: не хотим ли мы получше укутаться в пледы, чем мы занимаемся, что пишем, что сочиняем и как там Белград — растет? И объяснял, что едем мы уже по их старым землям, теперь, правда, конфискованным в пользу военных добровольцев, что его предки с 1717 года владели тут тремя тысячами гектаров в одном куске, а что теперь у него всего двести девяносто, они останутся сыну, но земли нужно как-то по-другому использовать, применительно к новым условиям. Он говорил без горечи, даже без иронии, вероятно, просто из учтивости, ради знакомства, но мы с трудом отвечали ему и делали вид, что нас это интересует.

Очнулись от дремоты мы лишь тогда, когда лошади застучали копытами по дощатому настилу моста, перекинутого через канал, в глубине которого тускло мерцали отблески фонарей, укрепленных по обе стороны высокого облучка. А потом снова глухая, мягкая рысца и время от времени всплески воды под колесами. То с одной, то с другой стороны замелькали розовые пятна маленьких, низких окошек, будто не мы, а они ехали нам навстречу; уже доносились неясные звуки и запах жилья. Затем перед нами, словно стена, встала черная роща: скрип колес стал громче, забренчали металлические кольца в сбруе и в удилах; лошади весело кивали головами. Громкий, приветливый лай охотничьих собак, свет сквозь ветви; поворачиваем, кучер натягивает вожжи — тпруу! — приехали.

Мы остановились возле четырех приземистых белых колонн, на которых покоилась полукруглая крыша освещенной веранды. Навстречу нам с серебряными канделябрами в руках вышли двое лакеев, затянутых в черные сюртуки. Усатый, кривоногий старик в сапогах и красивая, румяная служанка со вздернутым носиком, в белом льняном фартуке и кружевной наколке помогли нам освободиться от пледов и взяли наши сумки. Господский дом оказался длинным, одноэтажным строением, его полузакрытые шторами освещенные окна справа и слева исчезали в зарослях кустарника и в тени деревьев. Пахло горьковатой намокшей туей и самшитом.

Хозяин снял шляпу, отвесил низкий поклон посреди веранды под японской люстрой, и произнес, улыбкой смягчая торжественный тон своих слов:

— Добро пожаловать, господа, в замок его сиятельства Негована, «некогда ресавского бана»! Прошу вас!

Через раздвинутую стеклянную дверь мы вошли в просторный, совершенно круглый зал. Накрытый на восемь персон стол казался совсем маленьким; мы еще не успели приблизиться к нему, как в широко раскрытые высокие двери слева вошла неторопливо, но решительно полная молодая дама, а за ней с двумя детьми вторая, высокая, сухопарая и седая, безусловно гувернантка. Знакомясь с нами и указывая наши места за столом, госпожа лишь едва заметно, почти беззвучно шевелила губами. Она была в платье из гладкого черного шелка, блестящего, словно полированное дерево. За столом прислуживал лакей, хозяйка держалась напряженно; на ее сильной шее проступали две резкие морщины, а от губ к щекам шла глубокая и жесткая, полукруглая впадина. Маленькие, косо поставленные серые глаза намеренно обходили нас, неприступные, недоверчивые, суровые глаза. Волей-неволей и мы почувствовали себя скованными. Даже наш разговорчивый хозяин явно скис. Еще в городе, собираясь в поездку, мы узнали, что Негован женился на крестьянке, дочери своего лакея, которая во время войны была горничной в доме. Зная это, мы без труда обнаружили в госпоже черты здоровой и не в меру рассудительной деревенской женщины, которую этот дворянин-декадент взял в жены, вероятно надеясь освежить кровь своего потомства.

Не знаю почему, но нам обоим стало ясно, что все это — и встреча, и ужин, и прислуга — явление исключительное; что давно здесь уже живут совсем по-иному, проще, и что и слуги и посуда отвыкли от таких торжественных церемоний. Это выдавали и движения и неумелость в обращении с огромными подносами, и потускневший блеск извлеченного откуда-то фарфора, разнообразного старого хрусталя и серебряных ножей, и какая-то топорность в сервировке рыбы, дичи, лакомств.

Мы пили отличные вина из закопченных бутылок, закупоренных воском, который крошился, как песок.

— Это из карловацкого винограда еще до злополучной филлоксеры. Сохранилось кое-что в подвале, в песке, да два бочонка уберег детям на свадьбу. Даже во время бунта уцелели, большие-то бочки разбивали прикладами, рубили топорами, двое даже захлебнулись в вине, но то было помоложе — из Чоки и Бездана.

— Скоты! — презрительно, сквозь зубы вставила госпожа, глядя куда-то поверх наших голов.

Негован только повел глазами, словно хотел погасить, стереть произнесенное ею слово, и, невольно следуя за каким-то ожившим перед его взором видением, продолжал громче:

— Мои предки держали в доме только старое карловацкое вино еще в те времена, когда карловчане возили его по реке в Польшу и Австрию, и получали дукат за две окки красного десятилетней выдержки. Мой прапрадед, тоже Негован, капитан сербского добровольческого отряда при генерале Мерси, угощал в этом доме таким вином на семейных праздниках немецких господ в день святого Йована и, поднимая тост, говаривал: поднимем бокалы вина деспота Джорджа, из винограда, который он перенес со своей родины — из Жупы и Смедерева — в Венгрию, в Менеш, в Мадьярию, в Токай, как позднее Штилянович сербской лозой засадил Шиклош, Печуй и Виллань.

— Это были другие люди, энергичные! — процедила сквозь зубы хозяйка и обернулась к старой гувернантке:

— Детям пора спать!

Гувернантка поднялась в полной тишине, дети сделали реверанс и беспрекословно вышли. Тут мы заметили, что мальчик был вылитая мать, с густой копной волос, которые росли прямо от бровей, а девочка светловолосая, застенчивая, с отсутствующим выражением лица и печальная, несмотря на большой голубой бант. От нас не укрылся также враждебный, настороженный взгляд из-под высокомерно полуопущенных ресниц, который бросила старая, не проронившая ни слова гувернантка. Вероятно, она служила в этом доме с молодых лет и помнила его еще в те, старые времена.

— А что это был за бунт? — нас заинтересовало только что упомянутое смутное время.

— Это все солдаты, что бежали с фронта, и вечно жадные до земли крестьяне. Повсюду, особенно на востоке, в румынских землях, горели поместья, ну и наши сербы заволновались. Что поделаешь? В такие дни народ забывает все. Что мой дед трижды спасал от наводнения всю округу, что во время голода в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году открыл свои амбары, что сам выхаживал холерных в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом, что я женился на деревенской девушке. Все нипочем. Набросились на нас без всяких разговоров. Требовали, чтобы я выдал им брата Велимира, который вернулся с итальянского фронта царским адъютантом. Он хотел сдаться…

— Сознайся, уж если ты начал об этом, что я ему не позволила! — неприятным, резким голосом прервала мужа госпожа, не глядя ни на него, ни на нас.

— Хорошо! У них был пулемет, и двадцать четыре часа мы находились в осаде.

— Если уж ты начал об этом, говори всю правду! — снова встряла госпожа, но еще более нетерпеливо.

— София!

— Велимир не хотел, чтобы дело дошло до перестрелки, и вышел. А эти мужики сиволапые тотчас ударили по нему из ружей, он и слова вымолвить не успел. Ты схватился за голову, да, да, а я распорядилась, чтоб открыли огонь. Мы стреляли изо всех окон, и эти скоты, почувствовав сопротивление и услышав мой голос, разбежались. Велимир погиб, но и мужиков трое осталось лежать на пустыре. Вот как было дело… А если б я тебя послушалась, всех бы нас перерезали и все бы сожгли. А так — только ограбили амбары да погреба…

— София!

Жена не ответила на его укоризненный оклик. Встала, кивнула головой и вышла. Слышно было, как в коридоре она отдает приказания служанке приготовить нам комнату. Мы чувствовали себя неловко и никак не могли понять, за что она нас возненавидела: то ли считает, что мы симпатизируем «толпе», которая их грабила и отняла земли, принадлежащие ее детям, то ли потому, что мы разделяем «причуды» ее апатичного мужа.

Негован пожал плечами и покачал головой, желая нас успокоить.

— Женщина! Выйдет замуж за человека из другого сословия и вдруг полностью усвоит его интересы, забудет свое прошлое, будто ослепнет.

Потом он попытался как-то оправдать ее: может быть, она и права, упрекая его в том, что он не занимается хозяйством, не заведет питомник или фабрику ветеринарных вакцин, чтобы спасти имение, но ему-то ясно, что все это ни к чему не приведет, что кончились добрые старые времена. Дети должны другими путями обеспечить себе место в жизни. Но ей об этом и говорить не стоит, она этого никогда не поймет. Он говорил сбивчиво, натянуто и, только когда потом снова вспомнил прошлое, оживился, и к нему вернулось его красноречие.

Сняли со стены портреты, и тогда, в свою очередь, оживились мы. Хотя подписей не было, подлинность картин не вызывала сомнения, было очевидно, что они принадлежали кисти Данилы. Дед Негована был изображен в магнатском одеянии из вишневого бархата, опушенном мягким, пушистым соболем и расшитом широким, золотым галуном. Руки его покоились на согнутом в форме вопросительного знака эфесе декоративной боярской сабли. Маленькие, закрученные усики, полные румяные щеки, взгляд черных глаз самодовольный и уверенный, искусство Данилы особенно ощущалось в том, как была выписана кожа на лице и на правой руке (левая была в перчатке), тонкая, дряблая кожа сорокалетнего чревоугодника. А бабушка — типичный для Данилы образ девушки — иллюзия женщины, вечная мечта этого идеалиста. Светлые волосы, неестественно легкие и блестящие, светлые же, удлиненные, узкие глаза, устремленные поверх зрителя куда-то вдаль, вслед за своей мыслью, необыкновенной, тайной и высокой, которая у женщины возникает раз в жизни, в одиночестве, и которую поэты-идеалисты приписывают им вечно. Платье из жесткой тафты цвета морской волны, а в глубоком вырезе, как в каменной вазе, — юные, бледные, только что округлившиеся груди и нежные плечики, тонкий изгиб шеи, трепетной, словно стебелек, на котором расцвела и покачивалась, как цветок, маленькая головка, упоенная своей чистотой. Старый Иоан из Негована, Карайчи и Брезины, вероятно, никогда не видел ее такой и считал портрет фантазией живописца.

После того как мы долго рассматривали женский портрет, ничего не говоря и только обмениваясь взглядами, радуясь, что оба охвачены одним и тем же чувством восхищения, Негован, бог знает почему, прервал молчание.

— Я в нее. — И смущенно засмеялся. — Натюрлих, в виде карикатуры.

Он и служанка проводили нас до нашей комнаты. Оставив к нашим услугам горничную, хозяин простился с нами у двери.

Войдя в комнату, мы содрогнулись от холода. От того особого холода, который застаивается в закрытых, нетопленных помещениях, прогреваемых лишь на скорую руку, от случая к случаю. В зале нас, вероятно, согревало вино, возбуждение, вызванное новизной обстановки и очаровательный треск пламенеющих поленьев в камине. Белая изразцовая печь с барочными украшениями была теплой, но тем более ощущалась стужа, исходившая от стен, пола и неживых вещей. Мы невольно осмотрелись и все по порядку ощупали. Два громадных шкафа инкрустированного красного дерева зябко жались друг к другу, а напротив, у стены, стоял огромный желтый комод с пятью ящиками, украшенными коваными бронзовыми замками в ладонь величиной. Мой приятель молча указал пальцем — все было запечатано свинцовыми пломбами на веревочках. Две постели холодно сверкали ледяным блеском давно не стелившихся льняных простыней, белизна которых приобрела молочный оттенок от долгого лежания на дне какого-нибудь еще не опечатанного сундука. Свернувшись клубком и с трудом согреваясь под одеялами, мы только вздыхали и шепотом переговаривались в темноте. Спали недолго. Проснулись рано и, таясь, как шпионы, с любопытством открыли окна. Перед нами был старый, непроглядный парк. Густая трава с разросшимся бурьяном почти поглотили широкую, центральную аллею, по которой за все утро прошел лишь старый крестьянин с коровой да неторопливо проковыляла деревенская дворняга.

Старые деревья, покрытые желтыми лишаями и ярко-зеленой вьющейся омелой, чернели множеством вороньих гнезд.

Надо побыстрей отсюда убираться, к тому же мы свое сделали. Еще раз взглянем на картины при дневном освещении — и в обратный путь.

Свежевыбритый и полностью одетый, будто чувствовал, что мы рано встанем, Негован встретил нас на веранде. И завтрак уже был подан. Госпожа вошла в самом его конце, когда мы стояли перед картинами, которые вынесли на веранду и прислонили к спинкам плетеных кресел. Она, словно делая над собой усилие, улыбнулась и спросила, как нам спалось в этой «гробнице». Когда муж уговаривал нас остаться, она ни словом, хотя бы ради приличия, не поддержала его, но перед самым отъездом, будто невзначай, спросила:

— Сколько бы, к примеру, заплатил белградский музей за эти две картины?

Не знаю, слышал ли Негован этот вопрос, если и да, то он очень ловко сделал вид, будто не слышал.

Выехав из парка, мы очутились на каком-то подобии улочки, состоящей из конюшни, амбаров и домов, где жили батраки Негована. Домишки были ветхие, необмазанные, двери пустых хлевов покосились, разбитый грузовик завяз в грязи по колеса, на которых не было шин, а ржавая молотилка с вытянутой, помятой трубой валялась возле дороги, как дохлый верблюд в Сахаре. Несколько тощих ребятишек в лохмотьях беззвучно разбежались перед повозкой, а встречные мужчины и женщины привычно кланялись. Все это напоминало колониальное поселение, опустевшее после тропической лихорадки.

Когда мы прощались на ступеньках вагона, Негован снова был любезен, можно сказать, грациозен. Он пригласил нас обязательно и как можно скорее приехать сюда снова, но мы знали, что этому не бывать. А когда он махнул на прощанье шляпой, нам показалось, что его глаза действительно чем-то напоминали бабку, ту невыразимо печальную красавицу с портрета Данилы.

Значит, художник, к тому же идеалист, все-таки может уловить нечто непреходящее, более долговечное, чем непосредственная действительность.

1934

Перевод Т. Поповой.

 

Ястреб и лесные птицы

Мы поднялись вверх по засаженному виноградником крутому склону. Нам открылся узкий тощий луг, над которым возвышался холм, сплошь поросший густым смешанным лесом. Мы оба сразу же присели на корточки отдохнуть, как истинные горожане, а дядя Рака, испольщик, остался стоять, опершись обеими руками на свою узловатую палку из вишневого дерева, с которой он никогда не расставался. Взглянув на него снизу, я понял, откуда его прозвище — Таган: его коренастое тело с крупной головой постоянно опиралось на три ноги. Он повсюду сопровождал нас, и не только из уважения к молодому хозяину и его гостю, а с явным удовольствием, умело скрывая под насупленными бровями и торчащими усами хитрую крестьянскую усмешку, когда мы изумлялись самым обычным вещам и ему приходилось давать пояснения. Разумеется, из нас двоих лишь я, — мне не принадлежало ни единой пяди земли в этом владении, так же как ни единой горсти земли на всем земном шаре, — наслаждался свежестью вольного предвечернего воздуха, синевой виноградных кустов, сбегающих правильными рядами к речке, таинственным лесным сумраком. Лес, полный шелеста, жужжания, пересвиста видимых и невидимых живых существ, величаво устремлялся ввысь, в лазурное небо. Ветер обвевал наши лица; приходилось глубже дышать и разговаривать громче. Вершины деревьев раскачивались и шумели, а внизу, в долине, царили тишина и покой. Из трубы дома, откуда мы вышли, дым подымался ровно, как свеча, и только здесь, на лугу, распускался цветком, стлался по земле и таял.

Природа подобна книге и музыке. Надо умолкнуть, отрешиться от всего, чтобы слиться с ней и понять ее. Вдали возвышалась такая же гора, как наша, но голая до самого верха, а верх как бы срезан — то ли след обвала, то ли промоины, то ли каменоломни. Там чернел лес с острыми, как у елей, верхушками. Наш лес и тот, напротив, стоят на своих горах, не смотрят друг на друга, не слышат, как бушуют в них бури, как ураганы рушат их великанов — это им богом не дано. И все же они по-своему разговаривают и время от времени поддерживают родственные связи. Ласковые весенние ветры, птицы, пчелы — вот их вестники и посредники.

Рака Таган проследил, вероятно, за моим взглядом.

— Я все твердил, твердил старому господину, уговаривал купить тот участок. Известь можно брать и булыжник. Да где там — не хочет! — И Рака принимается убеждать молодого хозяина, больше не отвлекая меня от мыслей.

Но то, что не могли сделать их рассуждения и расчеты, сделал какой-то странный шум. Где-то, кажется, совсем рядом и в то же время далеко и на большой высоте, послышался треск, писк, щебет. Еще не успев осмотреться, я почувствовал, как над нами проносится что-то похожее на облако.

— Ну, сейчас они ему зададут! — сказал Таган, провожая взглядом птичью стаю. Теперь и мы ее увидели. — Поглядите на него, вот он!.. Вот он!.. Гадина… Ух, как они его окружили!.. Тут уж не помогут ни колючие перья, ни клюв, ни когти. Только и осталось — поджать хвост да бежать, откуда пришел!

Сперва я видел только облако; оно металось вверх, вниз, влево, вправо, то словно сжималось, то растягивалось и снова сжималось. Человеческий глаз лишь постепенно разбирался в этой кутерьме. Ястреба, на которого указывал Таган, мы все еще не могли различить. Неописуемый хаос, созданный пришедшими в ярость птицами, их нестройные пронзительные голоса приковывали внимание и странно волновали. Но вскоре мы почувствовали, а потом и отчетливо поняли, что в этой какофонии, в этой сумасшедшей аритмии есть определенный порядок и смысл. Стало ясно, что перед нами не просто стая, что здесь нет вожака, ведущего всех этих лесных птиц, больших и малых, и тех, что свободно летают над поросшей лесом горой, рекой и равниной, и тех, что лишь перепархивают с куста на куст, и прыгают по мху за букашками, а если пускаются в воздушные авантюры вслед за прозрачными стрекозами, так только из страсти к полету. Но тут их всех объединила и подняла извечная ненависть и жажда мести. В неистовом порыве они забыли о своей слабости, неумелости, страхе за беспомощные тельца, даже о любви к спрятанным птенцам и гнездам. Всех — галок, ворон, сорок, горлиц, соек, скворцов, дроздов, зябликов, овсянок, соловьев, синиц, щеглов, крапивниц из ясеневых дупел — сплотила одна цель. Из-под стрех амбаров и сторожек на виноградниках поднялись даже ласточки и воробьи. Все перемешалось, устремилось в одном направлении. Птицы держались поближе к своим, но все вместе — большие и маленькие — они были едины в полете, в стремительности, в невероятной выносливости, в хитрых молниеносных маневрах им одним понятной тактики.

Когда мы все это рассмотрели, во всем разобрались, увидели и ястреба. Он появлялся то впереди, то позади, а иногда и внизу, под взбудораженной стаей. Теперь можно было наблюдать завязавшуюся между ними борьбу.

По величине ястреб почти не отличался от вороны, но резко выделялся осанкой. В беспокойной массе переполошившихся птиц, в оглушительном шуме трепещущих крыльев он напоминал стальной снаряд, но живой и разумный, который сбился с курса и теперь блуждает, борясь с неизвестностью, неожиданными страшными опасностями, которые в первое мгновение не может даже осмыслить. Он никак не мог смириться с тем, что нужно уклониться от боя, бежать — это противоречило его натуре отважного хищника, привыкшего нападать на добычу или взмывать вверх, чтобы насладиться прозрачной высотой и далью, гордым одиночеством, легкостью сильных крыльев, скользящих среди невидимых течений в наземных сферах, зоркостью ледяных топазовых глаз, разом охватывающих покрытые лесом горы, равнины с селеньями, рощами, реками, разливами воды, где его взгляд быстро и остро схватывал все маленькое, все живое, что там, внизу, ползает, шевелится и прячется.

Было ясно — победят птицы. Они окружили ястреба, когда он еще не совсем осознавал, что его ожидает, и пытался их напугать и разогнать. После нескольких натисков он почувствовал, что не может напасть даже на голубку или жаворонка — это его погубит. Тогда он резко повернулся, сложил крылья и нырнул в самую гущу стаи. Птицы разделились и ринулись наперерез, пытаясь настичь его внизу. Этого-то он и боялся, хотя и ждал. Увидев опасность, неистово рванулся в сторону и, освободившись от преследователей, стрелой взмыл ввысь. Разумеется, понадобилось мгновение, чтобы взлетели и птицы. Тут поднялся веселый щебет и гомон, тысячи хвостиков разом опустились, а ястреб задрожал и пронесся со сложенными крыльями вниз, потом снова вырвался из кольца и взлетел вверх.

И так много раз. В конце концов поняв, по-видимому, что борьба напрасна, забыв о голоде и потеряв желание покружиться вечером над этими местами, он вытянул голову, прижал крылья и понесся в ивняк над рекой ниже каменоломни. Птицы преследовали его только до реки, потом стали отставать. Они кружили все медленнее, с радостным щебетом и, делясь на стаи, разлетались по кустам, веткам, заборам и хлевам, не переставая переговариваться друг с другом о волнующем дне подвига и победы.

Рака Таган философствует:

— Эх, кабы птичий народ всегда был таким разумным, он покончил бы с этими разбойниками. Этот бандит пуще всего боится, что птицы объединятся, окружат его и одолеют. Только так и можно с ним сладить. Но от одного его вида крылья у них словно слипаются, на них нападает страх — и это погибель. Нет, птичий народ глуп, забывчив, да и смекалки нет… Завтра ястреб снова станет таскать их поодиночке, а сороки будут драться с цыплятами, вороны — с зябликами. И все. За год один-два раза вот так соберутся… Да еще удастся ли его одолеть? Ух, и какая ж это красота, когда так его гоняют, и он летит кувырком, словно… извините… падаль последняя…

1938

Перевод И. Лемаш.

 

Граф

Словно под проливным дождем с градом, сгорбившись, согнув колени и обтирая спинами все, что может служить защитой — деревья, заборы, стены, — солдаты промчались через Кржаву в центр Крупаня. Стоял ясный августовский день. От Дрины тянуло свежестью. Моравская резервная дивизия после ускоренного пятидневного марша в пыли, под палящим солнцем, могла наконец отдохнуть и душой и телом. Никто не знал, когда снова в бой, а здесь была Дрина, холодные горные потоки неслись со всех сторон, зелень казалась сочнее и ярче, рощи и леса гуще и тенистее… Австрийцы торопливо отступали, поспешно переправляясь через реку, но пули их пулеметов, прикрывавших отступление, еще стучали по мостовой перед церковью, пели на черепице и дырявили фасады покинутых домов.

Трое солдат перебежали мост и остановились на берегу; пренебрегая опасностями, подстерегающими их в городе, они принялись разглядывать вздувшийся труп лошади в неглубокой быстрой реке. На берегу валялись белые ящики со снарядами, тут же лежали два трупа в синей униформе с раскинутыми, словно в последнем таинственном беге, вытянутыми или скрюченными руками и ногами. С северо-востока из-за угла Питиной кофейни показалось еще двое солдат. На камнях площади неправильной формы, зажав в руке винтовку, лежал убитый серб без шапки, в мундире, крестьянских штанах и опанках. Рядом с ним стояла огромная рыжая собака. Солдаты переглянулись, собака смотрела на них спокойно — никто не поднял на нее оружия. В этот момент метрах в пятидесяти от них из окна одного из крайних домов выскочил солдат в голубом мундире и красной фуражке и бросился к реке, очевидно надеясь перебежать ее и добраться до лесистого холма на противоположном берегу… Солдаты, как по команде, выстрелили. Австриец резко выпрямился, вскинул обе руки, припал к стене и рухнул мешком, беспомощно, словно костюм, упавший с гвоздя. Из зарослей на горе по ту сторону реки появились дымки и послышалась запоздалая стрельба. Позади громко затопали, это были свои. Разделившись, они побежали вдоль обеих сторон площади. У ручья все залегли, чтобы дождаться командира с остальными солдатами. Лежа и понемногу приходя в себя после боя, они то и дело оборачивались — всем хотелось увидеть вновь пришедших, но не только их, а и эту удивительную собаку. Резервисты второй очереди, люди усатые, мудрые и утомленные, которым было не до забав, удивлялись про себя. Собака, похожая на датского дога, все еще стояла возле убитого сербского крестьянина, но теперь она обернулась и смотрела прямо на них, на живых. В наших местах таких собак не водилось, это не какая-нибудь простая дворняга. Почему же она стоит как вкопанная, словно охраняет своего грешного моравца? И почему ее не страшит ужасный грохот пушек, пулеметов, вид незнакомых людей, бегущих с винтовками наперевес? Как могла городская собака заблудиться и оказаться в горах, на чужой земле?

— Эй, Жучка! — позвал один из солдат, вытянув руку и потирая пальцами друг о друга.

Дог нагнул голову и не спеша, размеренным шагом направился к ним. Но шагах в трех снова остановился. Спокойно, гордо и грустно — скорее грустно, чем недоверчиво — смотрел он на солдат. Наморщенный лоб, углы сильных челюстей и спина его были темными, широкая крепкая грудь и лапы — светлыми, а неподвижное мускулистое, будто вылепленное, гладкое туловище — желтое, как глина. Один солдат отломил кусок хлеба, но пес и не взглянул на него; когда он бросил хлеб к его ногам, пес обнюхал хлеб, щелкнул зубами, и все.

— Сытый, господский!.. — решил солдат.

А другой заключил:

— Видать, нежная собака, душа не на месте, убивается, что хозяин ее бросил…

Не прошло и получаса, как подоспела вся рота во главе с подпоручиком. Через час подошли части второго батальона, с тем чтобы продолжить преследование австрийцев, а под вечер появился верхами штаб дивизии. Рыжая собака все это время кружила по площади, подходила к каждому, кто обращал на нее внимание, но относилась ко всем одинаково сдержанно. Все же офицеры, кажется, привлекали ее больше. К прибытию командира дивизии со штабом пес уже получил кличку — «Граф»; очевидно, под влиянием рассказов одного из горожан он был представлен офицерам как собственность смертельно раненного в живот австрийского подпоручика, графа из Вены, молодого и красивого, словно девушка; австрийцы уже мертвого забрали его с собой, несмотря на паническое отступление.

Граф словно разбирался в рангах — окруженный офицерами, он не сводил глаз с дивизионного командира, хотя тот, судя по рассказам, был полной противоположностью его хозяину: коренастый, широкоплечий человек с косматыми бровями над крупными черными глазами, с обвислыми поседевшими усами и коротким полным подбородком. Золотой галун на его измятой фуражке потускнел, эполеты с тремя звездочками потемнели, а мундир побурел от пыли.

— Молодой, ему и года нет! — сказал командир, с отеческой улыбкой разглядывая желтые, чистые, совершенно прозрачные собачьи глаза и сильные, по-юношески важно упирающиеся в землю лапы.

В ответ на голос полковника неподвижный взгляд молодой собаки вспыхнул горячим туманом, а челюсти и мягкие складки в углу рта дрогнули и открыли розовые десны и белоснежные зубы. Командир нагнулся, потрогал теплый мягкий подбородок собаки, а потом опустил руку ей на голову, чтобы погладить ее и приласкать. Граф зажмурился, но головы не опустил и с места не сдвинулся, стоял как вкопанный.

— Хе-хе, а собака с характером, изучает людей, обстановку. А что, если оставить пса при штабе? Вдруг он станет более демократичным, что скажете?

— Господин полковник, если позволите, я возьму его, — смело выступил адъютант подпоручик кавалерии Никола, гибкий подвижной молодой человек с круглой остриженной головой и большими желтыми, как у Графа, глазами.

На следующий день австрийцы полностью были отброшены и за Дрину и за Саву. Наступило чудесное — обманчивое и иллюзорное — перемирие на десять дней. Уже на третий день стало казаться, что так будет вечно. Возвратившиеся горожане занялись починкой, уборкой, восстановлением разграбленных домов и квартир, молодежь по вечерам снова собиралась на площади, заводила дружбу с солдатами и офицерами, возобновились прогулки, песни, игры и танцы.

Подпоручик Никола все свободное время дрессировал Графа и учил его сербскому языку — для собственного удовольствия и для того, чтобы выслужиться перед штабным начальством, позабавить его. Но дело шло не так уж гладко. Имя свое Граф, кажется, усвоил, команды «лежать», «встать», «пошел» тоже, но больше ничего. Николе, бывалому охотнику, по крайней мере в собственных глазах, пришлось убеждать всех вокруг, что доги славятся своей красотой, элегантностью, монументальностью, но глупы и упрямы, не умеют играть с детьми, не позволяют себя наказывать, а когда вырастают, становятся опасными даже для хозяев. Но это ничего, если захотеть, его можно побоями выучить носить в зубах плетку, приносить брошенный камень и разным другим вещам, которые он не хочет усвоить по-хорошему, да только ведь он пленный, в конце концов, а с пленным, да еще таким важным, которому не хватает разве что монокля, нельзя поступать, как с простой дворнягой. Так он был вынужден удовольствоваться тем, что Граф понял сразу и на что согласился по доброй воле.

Когда штабисты выезжали на позиции, Граф оставался дома. Привязывать его не было надобности. В первый раз подпоручик привязал Графа, но потом очень сожалел об этом — собака долго не желала смотреть на него, не брала пищу. По утрам он приводил его к вилле Деспичей, где располагался штаб, и оставлял перед дверью дивизионного командира. Пес лежал как сфинкс, молча провожая взглядом каждого, кто входил или выходил, но вставал только в полдень, когда сам подполковник приглашал его прогуляться и побеседовать.

На шестой день после ужина подпоручик встретился с другим адъютантом, тоже подпоручиком Йовой, бывшим священником, и писарем Радичем, бывшим адвокатом. Идиллический вечер они решили продолжить в трактире у ручья под липами. Граф шел впереди, не оглядываясь. Его тут же окружили дети и собаки, но он не обращал внимания ни на тех, ни на других. Иной сорванец решался погладить его по спине или даже по шее. Граф позволял ласкать себя и любить, но ничем не отвечал на нежность и внимание. Будь у него хвост, он, вероятно, даже не пошевельнул бы им. А дворняг он не то чтобы презирал, их восторженное поклонение он принимал со снисходительным удивлением. Маленькие лохматые шавки суетились, забегали вперед, тяжело дыша, вытягивали передние лапы и, улегшись на живот, выкатив глаза и высунув язык, дожидались знатного незнакомца, чтобы снова поднять возню под ним и вокруг него в надежде вымолить хоть один взгляд. Но самое большее, что он делал, — останавливался и смотрел на эту кутерьму, на неприкрытое собачье заискивание или, наоборот, преувеличенное подчеркивание собственных достоинств, и не моргнув глазом, не шевельнув ухом, ждал конца излияниям восторгов. А были тут в основном наши сербские дворняги, без амбиций и самолюбия, в которых только дети находили что-то привлекательное. Некоторые из них при первой встрече угрожающе рычали, другие с лаем забегали вперед, а потом спокойно, тихо начинали заигрывать в соответствии с церемониалом общей кинологии. Граф видел все это, но и по отношению к собакам не менял своих правил, не пугался угроз, не проявлял никаких признаков удовольствия или негодования. Остановится на минутку, убедится, что все три его офицера следуют за ним, и идет дальше. А молодые люди не торопились, предвкушая эффект, который они произведут на тех, кто их ждет возле трактира рыжекудрой Росы у ручья. Но на полпути поведение Графа изменилось. Он снова остановился. Однако не из-за детей или собак, которые то сопровождали его, то преграждали ему дорогу. Теперь он стоял не с равнодушием занятого человека, ожидающего, когда пройдут построившиеся в пары школьники. Влажный черный нос и подрезанные уши устремились вперед, мускулы на плечах играли, даже обрубок хвоста взволнованно завертелся. Потом он пошел, как сеттер в камышах, вытянув шею, на мгновение замирал, подняв могучую правую лапу. До этой минуты молодые люди не замечали картины, бывшей прямо перед их глазами. Они были заняты собой и к тому же время от времени поглядывали в сторону площадки с тремя старыми липами у трактира. Между тем непосредственно перед ними, под старым явором, возле дома со множеством окон, в плетеном кресле полулежала девушка в желтой блузке и зеленой шали на плечах. За спиной и под головой у нее белели подушки, а ноги, закутанные в шерстяной плед, опирались на кленовую скамеечку. Возле нее на трехногом низком табурете сидела старая женщина, молоденькая девушка, совсем подросток, смуглая, с ярким румянцем, прислонилась к спинке кресла. Двое юношей семнадцати — восемнадцати лет — один с гитарой, другой с окариной, похожей на полую тыкву, в которой носят воду, — опирались о ствол дерева. Все общество примолкло при виде молодых офицеров, лишь больная смотрела не на них, а ниже, склонив голову и свесив тонкую руку за подлокотник. Так мечтатели опускают руку за борт лодки, чтобы освежиться и насладиться игрой зеленых волн мокрыми бледными пальцами.

— Какой красавец!.. Поди сюда!.. Ах, что за прелесть!

Едва больная прошептала эти слова и взмахнула рукой, как Граф оказался возле нее и положил свою теплую тяжелую голову на ее колени. Не успела старая госпожа помешать им сказать хоть слово, как между ними был заключен нерасторжимый союз. Разумеется, это был достаточный повод, чтобы офицеры остановились и состоялось знакомство. События развивались с необыкновенной быстротой, воистину как на войне. В первую минуту офицеры были горды Графом, его внезапным превращением и симпатиями, которые он так быстро завоевал. Когда белокурая больная, ученица последнего курса белградского педагогического училища, гладила его исхудавшей горячей рукой, Граф закрывал глаза и подавался вперед. Он хорошо ее понимал, дал ей одну лапу, потом другую, ложился и вставал по ее приказу. Николу охватила тайная ревность, но, видя, как оживилась больная и повеселела ее мать, в конце концов примирился. И пока от реки не потянуло вечерней прохладой, они наперебой рассказывали гимназические истории, пели, играли на гитаре и дребезжащей окарине, привлекая остальную молодежь к явору, к больной, к Графу, который от нее не отходил. Все недоуменно переглядывались. Но что делать! Вечер прекрасный, больная так счастлива, что позабыла о кашле, а ее сестра так мило поет под гитару, Никола тихонько аккомпанирует ей, она нет-нет и взглянет на золотую медаль на его груди.

Графа насилу увели от больной. Никола потащил его за ошейник и тогда-то впервые услышал его голос — он скулил, как маленький щенок.

— Смотри, какой сентиментальный, весь в тебя, — издевался Йова.

— Послушай, отдай его бедной девушке! Ты же видишь! — сказал Радиш.

— Гм, — размышлял Никола, — что скажет командир… А, собственно, что с ним делать? Зверюга громадная… И кто знает, что нас ждет завтра?..

На следующий день дивизионный гулял один — Граф убежал к больной, говорили, перескочил ограду и был таков.

За завтраком Никола извинялся, но на него никто не сердился. Командир только рукой махнул. А разговор о причине происшедшего закончил просто:

— Э, нам всем только бы позабавиться, голова-то занята совсем другим. А эта больная девочка полна жизни и бьющей через край любви ко всему на свете… Бог знает, что еще… Мы, люди, бывает, и в себе разобраться не в силах, а поди пойми душу животного?.. Вот что, поручик, позаботьтесь, чтобы для собаки посылали из столовой кости и остатки хлеба… по крайней мере, пока мы здесь… А дальше… что ураган принесет…

1939

Перевод И. Лемаш.

 

Перепелка в руке

Белградский вокзал, ночь, вернее — вечер, начало октября тысяча девятьсот сорок второго. Кругом — непроглядная тьма, и поэтому кажется, будто очень поздно, а пронизывающий холод заставляет думать, что ноябрь уже на исходе. Между тем на круглых часах, которые слегка покачивались под рухнувшими, изуродованными, почерневшими балками, маленькая стрелка перескочила с пяти минут одиннадцатого на шестое деление, седьмое и поползла дальше. Многократно увеличенная тень от часов, колеблющихся как бы в полном безветрии, металась по сбившейся толпе; она покрывала ее темным пятном, создавая провалы и ямы, скользя из края в край по сотням голов. Нагруженные, изнуренные, поглощенные заботами о своих котомках с провизией пассажиры, среди которых был и Вуле Рашанин, в этой толчее и давке не в состоянии были почувствовать, заметить и осмыслить что-либо не имевшее отношения к их поклаже.

Лишь на углу Балканской и Наталиной улиц, когда, запыхавшись от подъема, он вынужден был передохнуть, Вуле прислонился к стене, поставив прямо перед собой сетку с двумя бутылками молока и мешок с картошкой и желтой тыквой. Ледяные зерна изморози застыли у него на лице, мокрая шляпа сползала на брови, между тем как весь он обливался по́том от почти немыслимого напряжения и кожный обод шляпочной тульи мертвым кольцом сдавливал его покрытый горячечной испариной лоб.

За ним, по крайней мере до сих пор, никто не шел. Пассажиры, прибывшие вместе с ним из Раковицы нишским поездом, успели уже разбрестись с привокзальной площади кто направо, кто налево, а потом растечься по Босанской, Гепратовой и Ломиной улицам. И если непереносимой была давка на станции, когда люди натыкались в темноте на острые выступы корявых и суковатых мешков и котомок и терлись друг о друга горячими взмокшими плечами, спинами и бедрами в сбившихся юбках и штанах, то так же непереносимым было и нынешнее его томительное одиночество и потерянность.

Что это за город? Неужели ему действительно довелось пережить то, что проносится сейчас в его уме, или это был только сон, сон, приснившийся кому-то другому и совсем не касающийся его? Но что же это тогда?

Все изменилось здесь, стало чужим, жестоким, опасным, полным угроз, хотя ведь он знает этот дом… Дом, к стене которого он прислонился, десять лет тому назад снял покойный Йоца Вуич под музей; как-то Йоца привел его (тогда еще студента) в свой музей и показал его от начала до конца. А в доме напротив, на четвертом этаже, жил перед самой войной Роко Геральдич, секретарь посольства, а может быть, консул, служивший, кажется, в Южной Америке, — одно время он был второй скрипкой в их квартете. Еще двух лет не прошло с той поры, ему были так близки, так близки и знакомы и это парадное, и лестница, и звук электрического звонка, и глазок в медной оправе с маленькой лупой, словно в микроскопе, и комнаты, и старая мебель, и даже запах, царивший в квартире, похожей на католическую часовню, и окно с балконом в форме ясель… Теперь все замкнулось, помертвело, оцепенело, не припоминает ничего, стоит бессловесным двойником того, что когда-то было, не отвечает на оклик и холодно глядит мимо тебя. Сверху, с Балканской, освещенной тусклым светом, несколько разогнавшим туман, донесся громкий топот и шум голосов. Взвод немецких солдат спускался, должно быть, к эшелону; подбитые железными шипами и подковами сапоги разъезжались на треснувшем асфальте, на булыжнике, которым наспех залатали выбоины от своих же бомб. Цокают по камню подбитые металлом сапоги, то вдруг сверкнет высеченная подковой искра, то глазок ручного фонаря, зажигалки или сигареты. При каждом скрежещущем звуке задевшего за плиты тротуара подкованного каблука Вуле передергивался, словно от случайного прикосновения холодного лезвия ножа к зубам.

Нечто похожее на страх, растерянность или чувство стыдливой брезгливости заставило его прижаться к степе, стать невидимым, как будто бы он здесь чужак, а не эти сытые и пьяные немцы. Что вынесут они отсюда, эти молодые парни, — их возраст выдавали порывистые движения и манера разговаривать друг с другом на повышенных тонах, — что вынесут они, кроме награбленного добра, из нашей несчастной страны, из нашего погруженного во тьму, затаившегося города? Всего вернее, в их воспоминаниях о нем не будет ничего человеческого, — ни цветочного горшка в окне, ни колыбели, накренившейся над краем обвалившегося пола на четвертом этаже разбомбленного дома, ни клочка цветастоголубых обоев на обломке уцелевшей обнаженной стены.

Солдаты спускались по левой, противоположной стороне улицы, и только одна группа, человек в десять, стремительно катилась прямо на него, словно не в силах удержаться на крутом спуске. Вуле судорожно прижал к себе поклажу, в то же время свободными пальцами правой руки стискивал бумагу, напечатанную готическим шрифтом и выдаваемую немецкой комендатурой пассажирам поздних вечерних поездов на право возвращения домой кратчайшим путем. И снова мучительное ощущение без определенного названия, неясное, тошнотворное чувство смертельного страха, вызванного не столько опасением за жизнь или боязнью физической боли, сколько ужасом перед чем-то безликим, безмерным, гнусным и гадким, что затопляет и поглощает, душит, доводит до мучительного удушья, кровью застилает глаза, жжет уши. Это было невыносимое предчувствие того, что ты, твое человеческое и личное достоинство будет оскорблено, унижено и поругано.

Хоть он и вжался в стену до предела, один из солдат задел его плечом и, быстро обернувшись, осветил его мгновенно вспыхнувшим фонарем.

— Was denn? — воскликнул длинный немец, тыча фонарем прямо Вуле в лицо.

Вуле, ставший вдруг совершенно спокойным, поднял руку с мешком и пропуском и точно тем же движением сунул ее немцу под нос; зная по-немецки с грехом пополам всего несколько слов, голосом более низким, чем обычно, он сказал только:

— Пассажир…

— Коммунист? — спросил немец, повышая голос, насмешливо и как бы с любопытством. И неожиданно пнул сапогом по мешку, в то же время пытаясь сунуть ему в руку бог знает у кого отобранный набитый кожаный чемодан. — Неси! Los!

Но прежде чем Вуле успел сообразить, в чем дело, вперед выступил еще более длинный немец и потянул товарища, схватившись за тот же чемодан.

— Aber, lass den elenden Teufel, — сказал он, смеясь, и внезапно дико рыкнул на Вуле: — А ну, чего уставился, проваливай домой, los!

И уже за своей спиной Вуле услышал, как немцы говорили друг другу:

— Все они коммунисты и свиньи!.. Kommunistische Schweine!

То ли от пережитого волнения, то ли от быстрого подъема в гору, но сердце его подвело, — он снова должен был остановиться на углу сквера, между ресторанами «Москва» и «Такова».

«Который из них был пьянее, — думал Вуле. — Наверное, тот, второй».

В отличие от остального Белграда Теразии были освещены. В призрачном ореоле тумана молочно светились две пары слабых (военное время!) дуговых фонарей, словно спрятанных в соцветие одуванчика. В «Москве» видны были перевернутые столы и стулья; в домах спущены шторы, полное безлюдье; ни единого живого существа вокруг — ни кошки в отдушине подвала, ни бродячей собаки, обнюхивающей тротуар. И только из ресторана «Такова» долетали звуки вымученной любовной песни. Вуле невольно заглянул туда: там тоже сдвигали столы, но за тремя-четырьмя из них еще сидели посетители в военной форме да несколько штатских (вероятно, агенты!). Певица в национальном костюме, перегнувшись через край эстрады, размахивает руками, разыгрывая веселую девушку из народа. Вуле нахмурился, исподлобья посматривал на нее: ему совестно было и обидно за этот пестрый народный костюм и за эту народную песню.

…заколосилась пшеница…

Как ни тягостна наша погоня за пропитанием, раз мы такие, раз средь нас есть еще охотники до песен и веселья, лучше бы уж и не колосились хлеба, лучше бы и не пели птицы. Да, но что бы тогда стали делать мы, на чьем попечении больные, немощные и слабые, ведь мы их единственная надежда и опора, только благодаря нам им удастся дожить до того дня, когда эти будут изгнаны из нашей страны!

Вот и его с трепетом ждут сейчас больная мать и детишки брата. Не будь его, кто бы позаботился о них? Мать едва таскает ноги по квартире, душит ее тяжелая астма, не отпускает часами, напрасно что ни день льет она слезы; невестку его разорвало в клочки чуть не первой бомбой, угодившей в Байлонов рынок шестого апреля. Брат в плену и не подозревает обо всех этих несчастьях. Вуле поддерживает его лишь вестями о школьных успехах Баты и Секицы. Все его усилия направлены сейчас на то, чтобы хотя бы они пятеро пережили этот кошмар; а там жизнь начнется сначала, тогда будет время и для композиторства, и для обработки и записи мыслей, наблюдений и умозаключений, которые целиком поглощали его до войны. Он и теперь ощущает, сколь значительна и самобытна его мысль об исконной связи языка и музыки, так же, как и его трактовка проблемы так называемого чисто языкового и чисто музыкального выражения. Если он не напишет об этом, если смерть помешает ему, неизвестно, додумается ли кто-нибудь до этого и сумеет ли донести эти идеи людям. Наверное, кто-нибудь из его студентов из Музыкальной академии подхватит выдвинутую проблему, но… как справится он с этой задачей и упомянет ли в связи с ней его имя? Что-то подсказывает ему, что человеческое забвение всей тяжестью падет на его плечи, и он заранее страдает от этого, но все же заниматься этими вопросами, вопросами красоты человеческой речи и звуков, воспроизведенных рукой человека, сейчас, когда сотни миллионов людей переживают трагедию, когда решается, быть или не быть человеку, как таковому, кажется ему эгоистичным и мелким. Забота о семье освящена инстинктом, природой, в то время как философские измышления представляются Вуле сейчас ненужной и недостойной суетой. От брата приходят вести, что они там, в плену, трудятся, учатся, играют, рисуют, пишут; может быть, и те, в лесу, делают то же, но это совсем другое. Здесь же, в рабстве, если уж ты не вступил активно в борьбу, замкни сердце, стисни зубы, не смей петь даже во сне.

Вуле нагнулся, собираясь снова взвалить на себя свою поклажу, как вдруг его остановил странный шорох над головой, потом шум падения и вслед затем что-то глухо плюхнулось на тротуар у его ног, точно ком сырой глины.

— Птица!

Он быстро наклонился и, ощущая сквозь влажные перья необычно горячее птичье тельце, поднял его к фонарю.

— Перепелка!

Он обхватил ее пальцами всю, от краешков крыльев до холодных, шершавых лапок с когтями, стараясь держать как можно нежнее.

Внезапно обессилевшая птица ожила в его руке — вытянула шейку, подобралась, сжалась. Из груди ее вырвались глухие звуки, прерывистые и хриплые. Запрокинув головку и помигав белесыми веками, птица открыла свои круглые блестящие черные глаза, а в крутой и теплой грудке под его рукой, под пальцами, каждый из которых, казалось, слышал удары, сильнее забилось трепетное и дикое птичье сердце. В порыве нежности он поднес ее к щеке, к губам. От намокших перьев, — или то игра воображения? — повеяло далями, скирдами, жнивьем, хотя, пожалуй, это был всего только запах терпкой густой крови. Перепелка была ранена в грудь. Запоздала, отстала, сбилась с пути, от дождей и туманов крылья стали тяжелые, тянули к земле, и, видно, ослепшая от града, она ударилась грудью в провода и антенны.

Усталость и гнетущие, неразрешимые сомнения — все сразу было забыто. С радостью Вуле придумывал способ, как наряду с мешком и бутылками донести перепелку до дому, не причинив ей новых страданий.

И хотя это было на редкость неудобно, всю свою поклажу он взял в правую руку, пропуск зажал в зубах, а перепелку понес в левой. Не чувствуя особой тяжести и никого больше не встретив, он во тьме пробирался к себе, и ему даже приятен был этот обратный путь с милым живым существом, которое по временам потягивалось в его руке, словно девушка в тесной жилетке. Птичье сердце, несоразмерно большое и мощное по сравнению с телом, билось часто и сильно, будто стальной язычок колокола. Удивительно, но и его пульс в руке, державшей перепелку, встрепенулся и заторопился, стараясь, видимо, найти общий ритм.

Начиная с этого вечера, а точнее, с появлением маленькой раненой птицы в доме Рашаниных, жизнь невеселого, убитого горем семейства заметно изменилась. Несчастное создание человек. Сила привычки может приглушить, усыпить и способность рассуждать, и сопротивление, и волю, привычка может заставить примириться и с оковами на руках, и с клеймом на лбу, и с несчастьем, и с болью, заставить бояться любой перемены, всего нового. Вот почему и самый свет так часто болезненно воспринимается людьми, отупевшими в темноте бедствий и не способными, по крайней мере в первое мгновенье, различить, что несет им спасение, а что гибель…

Старая Рашаниха, завидев из кухни сына, входившего через вход с террасы, облегченно вздохнула. Мрачные предчувствия и жуткие картины — война, железнодорожные крушения, кровавые расправы фашистов, расстрел случайных прохожих из пулеметов — немедленно рассеялись. Но сразу вслед за тем старуха снова встревожилась: в самой фигуре сына она уловила что-то необычное — странными были движения и все его поведение. Когда она бросилась ему навстречу, чтобы освободить его от поклажи, он не отстранил ее, не вздыхал, как обычно, когда, изможденный, возвращался поздно ночью из Раковицы. Напротив, он поспешно протянул ей авоську с бутылками и мешок, а левую руку с чем-то маленьким и неразличимым прижимал к лицу, лукаво улыбаясь, — таким она его давно не видела. Что он не ранен, она поняла сразу, как только он стал открывать дверь. Но что же это тогда? Уж не нашел ли он на дороге драгоценность? Да нет, она хорошо знает своего сына, в этом случае он вел бы себя совсем по-другому. Может, он принес ей что-то такое особенно приятное? Какое-нибудь чудодейственное лекарство или добрую весть о втором ее сыне, томящемся в плену? Нет, и в этом случае у него было бы совсем иное выражение лица. Эта радость касается только его. И старуха поневоле насупила свои редкие, широкие рыжеватые брови; маленькие тусклые карие глаза слабо блеснули, вскинулись вверх и на какой-то миг не по-матерински холодно и испытующе остановились на сыне. В своем блаженном состоянии он ничего не видел, что мать, неприятно этим пораженная, сейчас же про себя отметила и с присущей ей истинно женской быстротой реакции принялась суетливо разбирать его поклажу. Она старательно отворачивалась в сторону, скрывая от него лицо, искаженное гримасой ревности и ей самой непонятного раздражения. С подчеркнутым рвением хлопоча вокруг мешка и бутылок, она как бы вскользь обронила тихо и сдержанно:

— Что это там у тебя? — И уже не в силах больше сдерживаться, переспросила глухим голосом: — Это еще что такое?

Однако в тот же вечер старая решила примириться с очередным капризом Вуле; и на этот раз ей не оставалось ничего другого, как и тогда, когда она поняла бесполезность борьбы против желания сына стать музыкантом-исполнителем, что и по сей день представлялось ей несерьезной, цыганской профессией. И более того, полюбить и пестовать его «прихоть», потому что, кроме всего прочего, ведь и жаль такую «кроху». Что поделаешь, если уж он так полюбил эту птаху и она доставляет ему столько удовольствия! И к тому же, какие он радости видит в свои тридцать лет? Ни компании, ни прогулок, ни девушки, насколько ей известно; вдобавок он отказался и от инструмента, и от прежнего концертирования. Да, в конце концов, вся эта забава с птицей ненадолго — здоровую птицу и ту нелегко содержать дома, а уж что говорить об ослабевшей, раненой!

Вуле вставал и ночью, чтобы взглянуть на перепелку, временно помещенную в ящик из-под олеандра, который засох, когда они бежали из города. Довольный, вернулся он из кухни в постель — перепелка по-прежнему сидела в углу ящика, куда он ее посадил, предварительно натрусив соломы из тюфяка для создания иллюзии семейного гнезда перед рассыпанной пшеницей, остававшейся еще с прошлогоднего Иванова дня и рождества. Птица нахохлилась, втянула голову в плечи и напоминала теперь крестьянку, что задремала, сидя на корточках на станции в ожидании поезда, но все-таки перепелка как будто бы чуть-чуть встрепенулась, когда он в полутьме, поставив свечу на пол, снимал с ящика поднос, исполняющий роль крышки. Хорошо, что она снова не завалилась на бок. Вечером, когда он посадил ее в наскоро оборудованный ящик, птица, оставшись без опоры, упала на бок как неживая, и, наверное, так бы и осталась лежать со скрюченными лапками, с полуоткрытыми клювом и глазами, если бы Вуле не принялся ее отхаживать: греть в ладонях, дуть ей под крылышки и на раненую грудку. Он не хотел прикасаться к ране чем-нибудь человеческим; рана казалась ему неопасной, а кроме того, он был глубоко убежден, что «дитя природы» более выносливо, чем цивилизованные существа, которые не могут обходиться без йода, лизола и тому подобного. Перепелка скоро оправилась от шока, должно быть, вызванного испугом. Придя в себя, она сейчас же встряхнулась, закинула головку, и, ни разу не сморгнув, наподобие близорукого человека, и всем своим видом останавливая всякие дальнейшие попытки к сближению, уставилась своим сияющим, бдительным, подозрительным взглядом в зрачки таинственного чудовища — своего господина. С самого начала было видно, что не в ее характере покоряться или терпеть принуждение. А сердце ее, птичье сердце, стоило ему взять ее в руки, снова начинало громко биться в груди; все ее крепко сбитое тело сотрясалось от этих ударов, словно корпус маленького корабля от рокота сверхмощного мотора. Четкая работа этого чужого сердца поражала Вуле неведомой ему стойкостью.

Можно вообразить ликование детей, когда утром Вуле показал им перепелку. Мать была вообще против того, чтобы говорить детям про птицу. Начнут беспрестанно вертеться возле нее, забросят ученье, не будут слушаться бабушку, переколотят посуду, а ее и так мало осталось в доме, и, наконец (это уже было обращено непосредственно к Вуле), своей возней привлекут внимание немецкого офицера, поселившегося в реквизированной комнате Вуле, чего сам Вуле больше всего опасался, да и «бедной птахе» не пойдет на пользу их неусыпное бдение и хлебные крошки, которые они то и дело станут бросать в ящик. Но Вуле не мог не разделить своей радости с детьми. Для таких вещей они незаменимые союзники. Бабушка — вообще говоря более тонкий психолог, чем сын, — просто диву давалась дисциплинированности ребят, они же решили быть достойными дядиного доверия.

Бате шесть лет, у него широко поставленные, круглые, как орехи, глаза, которые попросту не останавливаются на взрослой половине населения и замечают только котят, щенят, утят и прочие создания не более восьмидесяти пяти сантиметров от пола — исключение составляют лошади и, конечно, машины, которые для Баты поистине живые существа; Секице скоро (через какой-нибудь месяц) девять лет, в ней сохранились все повадки сорванца, который непременно подденет ногой всякий камешек или конский каштан и будет гнать его перед собой по тротуару; еще бесполо-плоская, как лещ, но с намечающейся грацией движений и особым сиянием, порхающим где-то в ресницах и возле рта, грудным глубоким смехом и с внезапно возникающим желанием выйти из игры и в сосредоточенной задумчивости лишь мудро при ней присутствовать.

Они слушали дядю безоговорочно, даже удерживались от столь естественных возгласов удивления и восторга; и хотя постоянно думали о перепелке, к ящику подходили изредка и на цыпочках, вытягивая шеи, чтобы издали посмотреть на птицу сквозь решето, заменившее поднос. Впрочем, дядя лелеял мечту раздобыть клетку у кума Любы, у которого скончался белый старый какаду с желтым гребнем, говорят, от разрыва сердца, — его испугал своими грубыми шутками одетый в черную форму немец-танкист, их жилец. Это была чудесная высокая клетка из желтого металла с куполом, со всевозможными снарядами для гимнастики, с кормушкой, поилкой, бассейном и выдвижным полом, посыпанным песком, покрытым плитками и еще бог знает чем. Дядя говорит, как только перепелка, точнее перепел, выздоровеет, освоится с новым своим положением, привыкнет к ним, не будет пугаться и смущаться их любопытных взглядов, она переселится в золотую квартиру и он перенесет ее в свою каморку, где в былые времена жила прислуга. Дверцу в клетке закрывать не станет, пусть разгуливает, как ей угодно, скачет по кровати, по пианино, пусть понемножку летает; они посеют пшеницу в ящике с землей; пусть птица наслаждается зеленью, щиплет ее, если захочет, а весной, когда она начнет петь — пич-палач, пич-палач, — они отнесут ее за город, в хлеба… и выпустят… А может быть, к тому времени и эти уберутся отсюда…

Только бы этот из его комнаты ни о чем не догадался. Это Вуле больше всего беспокоило; только бы ему не столкнуться с немцем, только бы не оказаться вынужденным вступать с ним в какие бы то ни было переговоры. А немец, кажется, только того и ждал, чтобы с ними поближе познакомиться. Разумеется, мать — жертва и громоотвод. Ее немец останавливает в прихожей и заводит беседы о сыновьях, говорит, что любит музыку и удивляется, что никогда не слышит, как играет Вуле, а узнав от матери, что у него «Гаво», правда, камерное, рассыпается в похвалах этой, хотя и неровной, но все же отличной французской фирмы. Однажды днем немец чуть ли не силой ворвался в необычайно узкую, словно корабельная каюта, каморку Вуле, чтобы посмотреть инструмент. Полированное, светло-желтое, как лимонное дерево, пианино в строгом современном стиле с первого взгляда понравилось немцу. Когда же он открыл крышку и взял два-три аккорда из «Патетической сонаты», пианино как бы выросло в размерах вместе с торжественным рокотом, вырвавшимся из его таинственных глубин, а тесные побеленные обшарпанные стены комнатушки раздвинулись. В конце концов, нет ничего удивительного в том, что он играет, заключила мать, он ведь врач, работает в авиационной части, родом из Ганновера, семейный человек. Надо еще благодарить судьбу; что бы с ними было, если бы у них остался саксонец из Трансильвании, эсэсовец, — он владел шестью языками, отбирал из библиотеки Вуле «опасные книжки» и растапливал ими колонку в ванне, угрожая при этом привлечь Вуле к ответу за то, что тот сам не уничтожил их; или капитан авиации, предшественник доктора, барон фон Цицевиц из Макленбург-Шверина, очевидно онемеченный славянин, все ночи напролет кутивший в окружении женщин. Однажды, возвратившись с забинтованной головой и на костылях из Боснии, — под поезд была подложена мина, — и войдя в свою, то есть в Вулину, комнату, капитан разбушевался и стал размахивать своими костылями. Он повыбивал стекла на гравюрах, перебил старинные тарелки на стене и сошвырнул книги с полок.

— Культура, музыка!.. Еще чего! Мотыгу в руки!.. Заступ в руки!.. Топор в руки!..

Старуха влетела в комнату, спеша спасти от разбоя сыновнее убогое добро, а эсэсовец стал доверительно изливать ей душу, словно она его сообщник.

— Вообразите себе только: «История сербов», «История сербов», их история!.. Брем, Брем, животный мир — вот их история!

Очевидно, старуха все-таки выдала перепелку немцу, хотя она в этом ни за что не хотела признаться сыну, который подозревал, что таким образом она задумала отделаться от птицы. Птица мешала ей, обременяла новыми заботами и хлопотами. Бросалось в глаза, что теперь мать не раздражало появление немца на террасе. Впервые он вышел туда, чтобы присмотреть за разгрузкой силезского угля для топки ванны. И тут-то, по ее словам, он и открыл перепелку. К тому времени птица уже совсем оправилась. А первые три дня вообще не шевелилась. Перед ней все стояло нетронутым, под ней никаких следов помета. И Вуле и дети болели вместе с птицей — ходили на цыпочках и говорили шепотом. Когда один из них возвращался с террасы, в него впивались вопросительные взгляды, тревожно ожидавшие ответа, но вместо ответа они видели печально опущенные глаза и горестное покачивание головы. Это означало, что все зерна, а они были тщательно пересчитаны, оставались нетронутыми, вода незамутненной. Перепелка все в том же положении, то ли в глубоком сне, то ли в шоковом состоянии, под ней все чисто. Ах, хотя бы не эта бездушная, мертвящая чистота! На четвертый день утром Секица обрадовала дядю и брата, словно нянька, которая после долгой болезни ребенка, страдающего запором, разворачивает перед зачарованной семьей пеленки с несомненными признаками восстановленных жизненных функций организма. В тот же день птица встряхнула свою круглую пятнистую головку и застучала перед собой клювом — стала чистить его, наподобие выздоравливающего, который требует зубную щетку, едва спадет температура. А потом поклевала зернышки пшеницы, проса и черной вики.

Немец был врач и в качестве такового видел в перепелке пациента, которому на первых порах следует прописать пурген и назначить строгую диету. Конечно, он не преминул взять птицу в руки. Это были руки врача, сухие и твердые, холодные от постоянного мытья, пропахшие хлороформом, привычные к болезненному содроганию чувствительных мест под пальцами и с нескрываемой досадой их не обнаруживающие. При осмотре птица вырывалась, запрокидывала голову, приоткрывала клюв, чтобы перевести дыхание, потому что сердце ее, наверное, бешено колотилось, но именно на него, на бешено бьющееся сердце доктор не обратил никакого внимания, видимо, в силу того, что кардиография не являлась его специальностью.

Зато он заглянул в ее полуоткрытый клюв. Для какой цели — это мог бы знать Асклепий, если только Пегасы, воробьи Афродиты и павлины Геры были в его ведении. Во всяком случае, наверняка не для того, чтобы получше рассмотреть загиб верхней половины клюва, заходящий за нижнюю, но не зловещий, ястребиный, а какой-то наивный, цыплячий.

Вуле мог подолгу любоваться этим простодушным крючком; он напоминал ему верхнюю губку одной его ученицы. Она точно так же выпячивала ее, когда на занятиях, нервно отбивая такт ногой, Вуле кричал ей в ухо, разумеется, совершенно напрасно:

— Больше темперамента!.. Больше огня!..

Очевидности ради следует все же признать, что на первых порах эти врачебные визиты, видимо, помогали перепелке. Она ожила, не стеснялась теперь лущить зерна и с тихой стыдливостью охорашивать и приглаживать свой туалет перышко по перышку; распустит свое овальное крылышко, словно примеряя длинное платье, и задними перьями коснется выставленной лапки; это те самые перья, которые со свистом разрезают воздух, когда птица выпархивает из посевов; этими своими короткими быстрыми веслами прогребет она над колосящимся полем, а потом снова погружается в его волны. Иногда перепелка вычесывала клювом, словно гребешком, отслужившее свой век перо, и тогда дети подбирали его — это маленькое чудо легкости, красоты и мощи. Пущенное из окна, перо долго кружилось, вертясь по спирали крылатым кленовым плодом и упорно сопротивляясь силе земного притяжения; под ярким солнцем это на первый взгляд серенькое куриное перышко вспыхивает и переливается настоем сочных и теплых красок и отсветами дорогого старинного полированного дерева. А на все старания его согнуть наподобие орденского знака, перо отвечало упруго-гибким отпором, достойным дамасской сабли. Вуле только потому и медлил с торжественным водворением птицы в золотую клетку, что боялся привлечь таким образом немца в свою комнату, в salle «Gaveau», как ее называли его друзья по Академии.

Между тем однажды утром перепелку обнаружили мертвой. В первое мгновение Вуле не поверил своим глазам. Птица совсем не изменилась, и если в отношении к ней применимы были бы слова, которые говорят о покойнике, то можно было бы сказать, что перепелка уснула. Лишь слегка нахохлилась и привалилась к стене своей деревянной избушки. Даже веки и клюв не сомкнула. Только чуть поблекли нежно-розовые краски возле клюва да сердце перестало биться в окоченевшей холодной тушке. Это был настоящий удар, оборвавший целые вереницы, целые связи мечтаний, осушивший источник стольких радостей. В дом пришло горе, сравнимое только лишь с тем, которое наступает, когда люди с недоумением и растерянностью по сто раз на день заглядывают на опустевшее ложе того, кого не стало, на его праздно висящую, такую ненужную теперь одежду.

Бабушка не хотела, да и не могла их понять и сердито ворчала, расхаживая по дому:

— И не грех вам, и не стыдно… теперь-то… в такое время… о пустяках убиваться.

Доктор тоже вздыхал, полагая, что она погибла от разрыва сердца, — отстав от стаи, птица лишилась привычного образа жизни, на нее обрушивались все новые и новые неожиданности и перемены, фатальные для такого хрупкого существа. Преследования охотничьих собак, коварное нападение лис и куниц на гнездо, гром с неба, ястребы, сороки и вороны — все это обычные явления для куропаток и перепелок; вечная боязнь хищников и двустволки помогает им держаться в форме, но пережить то, что выпало на долю этой птахе, поистине невозможно. Но эти трое все равно не верили его словам. Они были убеждены, что немец ее прикончил. Ребят не слишком занимал вопрос, как и чем. А Вуле впал в мистику — «одним своим прикосновением, одним своим присутствием», — и не переставал сокрушаться, что не спрятал птицу в надежном месте, где бы проклятый немец не мог ее сглазить этими своими северными, «аквамариновыми» глазами.

Детские страдания что летние ливни. А Вуле превратил историю с птицей в трогательно-шутливый рассказ, которыми преподаватели заполняют паузу между уроками. И все же перепелка оставила после себя неприятный след. Немец теперь прямо-таки не давал им прохода. То и дело требовал, чтобы ему играли Бетховена, Шумана или Шопена. Приходилось идти на всевозможные уловки, чтобы предотвратить эти встречи, но совсем избежать их было невозможно. Чаще всего они сталкивались на лестнице у их дверей около двух часов дня или вечером, перед тем как запирали парадное, сначала в пять, затем в шесть, а теперь в восемь часов вечера. Вуле всякий раз приходилось отговариваться то ангиной, то срочной — к утру — перепиской нот, то проверкой ученических тетрадей.

Перед самым Новым годом произошла еще одна странная встреча.

Вуле возвращался домой в девятом часу, на этот раз из Малой Моштаницы, где еще с тремя преподавателями Музыкальной академии в доме начальника станции вел переговоры с местными крестьянами о поставке дров. Кстати, он прихватил несколько кочнов мороженой капусты, а вдобавок к ней немного фасоли и добрый кусок шпига. Парадное оказалось освещенным и незапертым, в коридоре стоял немец в каске и с автоматом, возле него жандарм в зеленой форме армии Недича с винтовкой старого образца.

Немецкий солдат, не шелохнувшись, равнодушно и мельком взглянул на вошедшего, тогда как второй, считавшийся «своим», потребовал удостоверение личности и сведения о квартире и жильцах. Жена управляющего домом, родом из Словении, застыла перед входом в свою квартиру, и, кинув на Вуле многозначительный взгляд, возвела глаза к потолку. Значит, пока его не было дома, от трех пополудни, в городе, а скорее всего в этом районе, что-то стряслось и теперь патрули с понятыми производили так называемую «карательную акцию». Обшаривали кварталы дом за домом, квартиру за квартирой, от чердака до подвала.

И хотя у Вуле не было оснований беспокоиться за свое собственное семейство, он поднимался на третий этаж несравненно более угнетенный тяжестью душевного груза, нежели того, который он с трудом тащил со ступеньки на ступеньку… Где они теперь? Он услышал топот у себя над головой, — вероятно, они переходили из квартиры профессора, бежавшего из Загреба, к его ближайшим соседям — целому табору боснийцев, поселившихся в квартире, где раньше жила еврейская семья. Перед дверьми караулили двое, как внизу. Здесь его никто не остановил. Вуле хотел было прибавить шагу, несмотря на поклажу, но решил, что благоразумней, пожалуй, не спешить. На последнем этаже не было лампочки, вывернутой экономным хозяином, и ему пришлось опустить мешок, чтобы нашарить впотьмах ключи в кармане брюк, и нащупать замочную скважину, одновременно напряженно прислушиваясь к происходящему внизу и стараясь уловить хоть малейшие признаки жизни в своей квартире.

Пока он перебирал ключи, ему вдруг почудилось, что кто-то окликает его в темноте, послышался шорох женского платья, и перед ним вдруг возникла высокая и стройная молодая девушка, которая протягивала ему небольшой чемодан.

— Господин профессор, возьмите это к себе и спрячьте среди своих вещей. Товарищи рассчитывают, что вы сделаете это для нас. Только быстрее! Когда они уйдут, я к вам зайду, постучу.

С первых же слов он узнал ее. Лена — так ее звали; до войны она была его ученицей… дочь учителя… Так вот оно что! Когда он без слов взял ее чемодан, она порывисто обняла его, на какое-то неуловимое мгновение прильнув к нему всем телом. И он услышал еще только ее шепот:

— Спасибо! До свидания! — и вслед затем девушка словно тень взлетела вверх по лестнице.

Все это длилось считанные секунды, но каждая из них представлялась ему сейчас огромным отрезком времени. И сам он летел, подхваченный этими молниеносными мгновениями. Он быстро все понял и быстро взял себя в руки. Отыскивая скважину ключом — звонить он не хотел, — Вуле снова и снова переживал все, что случилось с ним минуту назад. Теперь он как бы острее ощущал теплоту ее порывистого объятия, чувствовал на лице ее горячее дыхание, когда она прошептала ему те несколько слов; все явственней слышал биение доверчивого, смелого девичьего сердца, прижавшегося к его груди, все яснее слышал его удары, четкие, как ритм народной песни.

Он отчетливо понимал, с чем связывает свою судьбу. Случайно или нет она обратилась к нему? Если те, что скрываются в подполье или в горах, расчетливо взвесив на своих весах характер и выдержку людей, остановили свой выбор на нем, как сказала она, он может или поблагодарить их за это отличие, или возмутиться их бесцеремонностью. А может быть, девушка, оказавшись в ловушке, выбрала его сама. Но как бы там ни было, он должен выполнить это задание и тогда будет вполне логично, если за ним последует второе и так далее… Что станется с матерью и детьми, если он попадется?.. «Как попадаются многие, многие другие…» — повторял он про себя, замечая, что, несмотря на все его самоуверенные доводы, его трясет, как в лихорадке.

Без колебаний, свалив мешок в передней, он постучался в комнату к немцу. Никто не ответил ему, полоски света под дверью не было. Прекрасно. Не желая зажигать лампу, он в полумраке нащупал свою тахту, на которой всегда была разобрана постель, тахта выдвигалась, и, насколько он знал, внутри ее ничего не было. Точно. Вуле засунул туда чемодан и поправил постель. Плохо только, если чемодан потребуется, когда немец будет дома. Утром надо его перепрятать куда-нибудь в другое место. И надо быть начеку, не прозевать ее стук. Где она теперь? Где-нибудь на чердаке, пробирается сквозь слуховые окна или спускается по водосточной трубе. Жаль, если она забросила музыку, у нее абсолютный слух и к тому же дар слова. Она может погибнуть, ведь она ежесекундно рискует жизнью. Ужасно!..

…Как подготовить мать? Что сказать ей? Лгать ей он не может, а она, конечно, будет против…

У него не было ни сил, ни охоты вступать с ней в объяснения. Но старая достаточно хорошо изучила своего сына.

— Что с тобой?.. Уж не звали ли тебя снова им играть?.. Будь осторожен, не забывай про детей… До каких пор тебе удастся выкручиваться? Может быть, пока ты занялся бы каким-нибудь другим делом…

Вуле все ее слова пропустил мимо ушей. Он ждал конца карательной акции. И странно, несмотря на чемодан, спрятанный у немца, возможность обыска теперь нисколько не пугала его. Но акция касалась не только его, и он успокоится лишь тогда, когда патруль спустится вниз, когда шаги, удаляясь от дома, замрут на улице. Главное, чтобы с Леной ничего не случилось!

Постучит она в парадный вход или успела заметить, что он остановился перед дверью на террасу? Подпольщик должен обладать особой наблюдательностью…

…Но вот облава кончилась, все улеглось. Не обошлось и без комического эпизода: унтер-офицер машинально отдал честь пустой комнате доктора. Тахту они не тронули, а в пианино сунули цилиндрические фонари и долго освещали пустоту под струнами. Наконец они ушли. Управляющий домом, надо думать, показал им каждый закуток на чердаке, каждую лазейку на крыше, но Лену они не нашли.

Когда он во второй раз подошел взглянуть сквозь стеклянную дверь, отделяющую общую часть террасы от лестницы, нет ли там Лены, мать окликнула его:

— Кого это ты поджидаешь? Поаккуратней, сынок, не шути с огнем… Уж не вздумал ли ты пустить в дом гостей в такое-то время? Займись-ка лучше своими уроками да музыкой.

«Теперь ей и музыка мила!» — подумал Вуле, сейчас особенно жалея, что, всегда, они двое — мать и сын — не находят общего языка. Ах, если бы отец был жив, другая была бы у него молодость, другая вера в себя и в жизнь.

В чуткой тишине военной зимней ночи весь дом, от чердака до укромных подвалов, содрогался от топота тяжелых солдатских сапог. Всю ночь люди вздрагивали от этих шагов, ибо патруль побывал почти в каждой квартире. И Вуле напрягал слух, пытаясь уловить другой, несравненно более сдержанный звук. Он почему-то был уверен, что девушка выжидает, пока воздух совсем «очистится», и тогда незаметно прошмыгнет к ним. Поэтому, даже заслышав шаги доктора и характерное шарканье его подметок о половик, Вуле еще считал, что не все потеряно. Между тем, прежде чем ключ доктора щелкнул в английском замке, за дверью послышались голоса — мужской и женский. Мужской несомненно принадлежал доктору и притом был он по-студенчески игрив, что наблюдалось за доктором всякий раз, когда ему представлялась возможность пересыпать изысканнейший «хохдойч» французским. Кровь бросилась Вуле в лицо; он кинулся на террасу — так и есть: это была Лена. Она тоже перескакивает с немецкого на французский, делая при этом множество ошибок, но последнее обстоятельство смягчено обворожительным смехом красивой девушки и ее застенчиво-взволнованным приглушенным альтом. На ней вполне приличное черное пальто с воротником и обшлагами из черного каракуля, на голове очаровательно сдвинутая набок шапочка того же меха. Из-под шапки выбиваются локоны, блестящие, по-молодому небрежные, которые придают детскую беззаботность ее правильному, строгому и бледному лицу и вообще всему ее облику, отмеченному печатью зрелости и достоинства. И только на левом плече клочок паутины да локоть чуть запачкан мелом — и это все. Подбородок и нос припудрены. Где она пряталась, где выжидала, где приводила себя в порядок? «Вероятно, — соображал про себя Вуле, — спускаясь сюда, она услышала шаги и, увидев немца на площадке, подошла к нему с видом гостьи, которая боится ошибиться дверью и просит осветить фамилию на стертой металлической табличке. Надо принимать мгновенное решение, — изобразить радостное изумление, поблагодарить его за внимание и прочее».

Стоило Вуле появиться в дверях, как Лена доверчиво подлетела к нему и, чуть смущаясь присутствием постороннего человека, подставила ему для поцелуя щеку. Доктор между тем с галантной покровительственностью пояснял:

— …Как видите, мне посчастливилось первому встретить вашу прелестную кузину… Прошу вас, прошу вас сюда… Воображаю, как обрадуется ваша тетушка… А потом извольте и ко мне на рюмочку настоящего мартеля; после путешествия в военных поездах оно вам будет весьма кстати… А… ваш кузен… судя по книгам… большой поклонник французов…

Больше всего Вуле боялся, чтобы встреча с матерью не произошла у немца на глазах, и поэтому, схватив Лену, потащил ее к себе, то есть на кухню. Когда доктор убрался восвояси, они задержались на миг в тесной прихожей перед кухней и обменялись быстрыми взглядами, сурово и напряженно сдвинув к переносью брови.

— Осторожней! — шепнул ей Вуле.

Она только моргнула в знак согласия и в то же время извинения.

— Мама, моя коллега Милена переночует у меня в комнате, она приехала сегодня поздно, только сейчас узнала, что ее родные на днях перебрались на Пашино Брдо. — Все это он отчеканил без запинки, словно вытверженное на память, между тем как старуха безмолвно смотрела на них, а потом еще добавил, как бы мгновенно решившись и снизив голос: — Она наша родственница; управляющему домом скажем, что она пришла утром, в другие ворота, через хозяйский дом. Если ночью снова будет облава, она ляжет к тебе в кровать, у тебя же будет озноб, и мы завалим тебя одеялами.

Старуха не могла прийти в себя от изумления — настолько непривычен был повелительный тон сына. Не успели они уйти к нему в комнату, как в кухню постучал немец и, улыбаясь, появился на пороге с голубой бутылкой под мышкой:

— Я подумал о том, что мне все равно придется спозаранку идти в свою амбулаторию. А там, кроме постели для дежурного, есть еще одна походная кровать. Это совсем рядом, на Ресавской улице, а вы, дорогая гостья, извольте занять мою постель… о… нет, нет, нет… Подождите, в награду пусть ваш кузен сыграет нам «Лунную сонату», чтобы мы позабыли про войну.

Хотя мысли и настроения Вуле совсем не соответствовали сонате, ему показалось, что после долгого перерыва он снова хорошо играет.

Когда они остались наконец одни в его старой комнате, Лена призналась, что в условленном месте не оказалось того, кто должен был ее дожидаться, — он, вероятно, попал в западню, а когда она очутилась в самом центре «горящего района», где проводилась облава, она вдруг вспомнила о Вуле, человеке, подходящем со всех точек зрения, в том числе и с той, что он был владельцем квартиры с двумя выходами на разные улицы, с террасой на крыше, по которой можно добраться до нового здания на Таковской, а оно, в свою очередь, тоже имеет несколько выходов на разные улицы, на развалины и пустыри. Ей надо отсидеться несколько дней, а за это время он должен помочь ей по возможности быстрее восстановить связи. О ее документах пусть не беспокоится. Но если все это для него тяжело, она уйдет, у нее есть еще адреса по соседству, на Палмотичевой и Владетиной улицах. Только во всех случаях необходимо доставить тот материал на Сараевскую улицу, в Кострешевское кафе, и отдать его в руки Неры, хозяйки, сказав, что это яблоки из Пожеги.

Излагая ему все это серьезно и отрывисто, как человеку, знакомому с условиями и приемами работы, Лена извлекла откуда-то из кармана дамский несессер. Вуле предложил ей принять ванну, но не успел он подняться, как в дверь, постучавшись, вошла мать и, указывая на сына пальцем, с искаженным и белым лицом угрожающе прошипела:

— Ты молчи, я защищаю своих детей… А тебя, девушка, кто ты там есть, я ни о чем не спрашиваю, а только ты пойди, пойди взгляни, кого он кормит, кого я на ноги ставлю… пойди!..

— Мама, как ты не понимаешь… — начал Вуле, но в то же мгновение замолк.

Снова послышался стук и топот сапог. Мать выхватила из шкафа какие-то вещи из докторского военного обмундирования и раскидала все это по креслам. Лена бросилась в кровать и, как была, одетая, забилась под одеяло. Вуле, на ходу стягивая с себя одежду, кинулся в свою комнату. Скоро свет был погашен.

Они прошли по всей квартире, но в комнату доктора даже не зашли. Перед уходом недичевский жандарм и немецкий патруль с блестящим значком в виде полумесяца на груди одновременно вытащили записные книжки и, надуваясь и вертя карандашами в пальцах, впились в него глазами:

— Известно ли вам что-нибудь о бывших учениках Музыкальной академии Йоване Карличе из Белграда, Милене Джакович… Дзякович… Дьякович или что-то в этом роде из Ужицы и Наде Рубашич из Ковина? Не встречали ли вы кого-нибудь из них на этих днях?

— Они у нас не появлялись с самого начала войны… Я совсем потерял их из вида, да и позабыл их, наверное, не узнал бы при встрече.

— А мы их вам покажем, чтобы вы их вспомнили и вам легче было бы удостоверить их личность, когда мы их поймаем и пригласим вас к себе, — стараясь скрыть насмешку в голосе, суетился жандарм, отыскивая и протягивая Вуле фотографии со студенческих билетов.

Спустя час Лена была готова. Бледная улыбка не сходила с ее лица, подкрашенные пухлые губы, как бы выпяченные слегка вперед крепкими зубами, бросались в глаза при слабом свете, проникавшем сквозь маскировочные шторы на окнах. Ее карие глаза в дугах поднятых бровей останавливались на нем, словно играя, словно порхая по его лицу, тогда как мысли ее были далеко.

Вуле сознавал это и все-таки восхищался ее взглядом, как и вообще всем в этой девушке, каждым проявлением ее существа. И если бы она сейчас позвала ею с собой, он все бы бросил.

— Побудь здесь до утра, отдохни немного!

— Нет, нет, — ответила она, не смутившись этим «ты». Тогда она вообще не сможет выбраться из этого дома. Она снова доверительно приблизилась к нему: — Если они выяснят, что доктор сегодня здесь не ночевал, скажите, что вы и сами удивляетесь и даже не слышали, когда он ушел. И постарайтесь переправить чемодан на Сараевскую, пока они не успели еще связаться с доктором. Впрочем, сомнительно, что они нападут на след. Ведь он ведет из Ужицы, а немцам неизвестно, что кто-то перебрался в Боснию…

Заметив, что Вуле обернулся в поисках пальто и шапки, она, уже совсем одетая, с поднятым воротником, снова порывисто и доверчиво подалась к нему.

— Оставайтесь дома, так надо… Потерпите немного… Я через кого-нибудь дам вам знать… о себе — И, обдав его пламенем своего дыхания, прошептала: — Будьте здоровы! До свидания!

Он стоял неподвижно, Лена сжала его руку и вдруг обняла, словно хотела поднять и унести с собой. Он не мог не подумать о том, сколь жалка и смешна его пассивная роль, но даже и она, эта выпавшая ему бессловесная роль, подле нее доставляла ему такую радость, какой ему до сих пор не доводилось испытать. Не противясь больше своему желанию, он отвел от себя ее руки и сжал в объятиях. Оказавшись в тисках его рук, тело ее перестало сопротивляться. Только голова и шея оставались свободны. И пока он прижимал ее к себе, чувствуя, как в ней растут и ширятся молодые, кипучие силы, а буйное девичье сердце, словно живое существо, стучится и бьется в его грудь, — она все дальше откидывала голову. Она ускользала от него, уклонялась от его поцелуя, но в то же время как бы хотела сохранить такое расстояние, при котором могла бы беспрепятственно читать в его глазах, в чертах и движениях его лица.

Наконец каким-то совершенно для него необъяснимым чудом она сжалась, вывернулась, выскользнула из его объятий и, привстав на цыпочки, запечатлела на его губах быстрый поцелуй. И при этом погрозила ему пальцем, чтобы он не двигался, пока она, проскользнув в дверь, не притворит ее за собой.

И только еще раз с порога, в темноте, прозвучало чуть слышное:

— До свиданья!

1947

Перевод Т. Вирты.

 

Пулеметы среди яблонь

— Смотри, смотри, смотри! — шепотом кричала старая женщина с седыми, по-девичьи кудрявыми волосами больной, лежащей на узкой желтой оттоманке — верхняя часть ее тела, худенькая, плоская, вся ушла в оттоманку, а тяжелые, отекшие, бессильные ноги покоились на изогнутом изголовье.

Молодая женщина не повернула головы, не шевельнула полуопущенными веками, а старая тихо проговорила скорее с любопытством, чем со страхом или удивлением:

— Как муравьи! — И тут очень близко, метрах в десяти от них, оглушительно защелкали, затявкали, заикали с разной скоростью и короткими неравномерными передышками многоголосые пулеметы, винтовки, автоматы и тяжелые минометы, словно одновременно застучали аппараты Морзе величиной с солоникских береговых журавлей. На крыше загремела черепица, дважды звякнула жесть водосточной трубы, посыпались обломки черепков, кружась в воздухе и глухо ударяясь о пол террасы. Все ниже и ниже над их головами пролетали и отскакивали от шершавого известняка стен горячие расплющенные пули. Верхнее стекло единственного окна, обращенного в Букуле, взвизгнуло, и пуля в комнате ударилась о твердое дерево шкафа. Старой женщине стало ясно, что напрасно она надеялась укрыться в погребе с каменными сводами, отнесла туда подушки, воду, еду, лекарства, кое-какую одежду и драгоценности, — сейчас уже поздно переводить больную, хоть это тут же, рядом с террасой, — пять ступенек и шесть шагов. Она на коленях подползла к больной, так же на коленях перетащила ее в комнату и уложила на тахту в безопасном углу.

— Ложись, ложись рядом со мной, ради бога не вставай!.. Ты же видишь!.. — с трудом, прерывающимся голосом повторяла больная, потому что еще одна пуля, пролетев над шкафом между двумя старинными красно-белыми вазами, ободрала окрашенную в зеленоватый цвет боковую стену. Горячими пальцами она сжала руки золовки, а та, внутренне сопротивляясь, отметила резкое ухудшение, но усидеть возле нее не могла.

— Лежи спокойно, не бойся, я сейчас, только воду принесу и капли.

Она прикрыла дверь между маленькой прихожей и террасой и попыталась что-то увидеть, понять, что происходит. Верхняя стеклянная половина двери была забрана решеткой из кованых прутьев и затянута белой вязаной занавеской с бахромой. Прильнув к стене и немного отодвинув край занавески, через деревянные переплеты террасы, сквозь ветки одиннадцати густых яблонь и низкую ограду из зеленого штакетника она увидела ползущие тени, дым и непрерывный поток маленьких черных фигурок, двигавшихся где друг за другом, где рядом, где по одному, где журавлиным клином. Все это надвигалось, не останавливаясь, не рассеиваясь, на минуту исчезало в аккуратных квадратиках кукурузных полей, а потом над низким кустарником, который пробился на месте недавно вырубленного леса, снова появлялись головы, точно люди пробирались вплавь. Выстрелы сливались в сплошной гул, он приближался, нарастал и становился все отчетливее, злобнее, нетерпеливее. Это была совершенно новая, непривычная для ее слуха и вкуса музыка, чей ритм в целом она еще как-то улавливала, но отдельные инструменты не различала. Смысл этого дуэта на расстоянии был ей недоступен, однако среди грома и грохота она отчетливо слышала человеческие голоса — оклики, приказы, брань, стоны, даже бормотанье, и еще топот ног, шорох одежды. Живой интерес и любопытство, видно, парализовали страх, вытеснили из сознания чувство опасности и ощущение трагедии, происходящей в той комнате. Даже пуля, которая пробила стекло над дверью и разнесла вдребезги яркую крестьянскую тарелку на стене, мало испугала ее и только напомнила о нетронутом в кухне обеде. Она быстро налила две чашки еще горячего куриного бульона и понесла их, улыбаясь своей осторожности.

Опущенные руки больной свело судорогой, она часто дышала открытым пересохшим ртом, худое лицо горело, трепетали лиловые веки. Золовка поставила поднос на столик и вернулась за лекарством, стаканом и водой. Больная с трудом приняла лекарство, о еде же не хотела и слышать.

— Ложись со мной… Дай руку… Вот так… Который час?..

Старуха посмотрела на врезанные в шкаф бесшумные медные часы.

— Половина первого. Началось ровно в двенадцать.

Молодая снова закинула голову и закрыла глаза.

— До каких же пор… — На ее горячей руке учащенно бился пульс.

— Успокойся. Ты же знаешь, сосед говорил, у них нет ни одной большой пушки… Мы в безопасности, и партизаны не хотят разрушать город.

— Я боюсь не за себя… но страшно за всех… Страшно, что он совершенно не знает, что со мной… как и я не знаю, что он переживает сейчас, что пережил… Недавно Николичи говорили, что снова бомбили лагеря в Германии…

— Нельзя так убиваться… Посмотри на меня. И у меня никого нет, кроме него, он мой единственный брат, единственный во всем мире… Нужно держать себя в руках, он так и писал в последнем письме… Надо ждать… Этому ужасу придет конец…

— Это, наверное, и есть конец!.. — тихо и убежденно, словно про себя, произнесла молодая, но каждая жилка у нее продолжала дрожать.

Золовка лежала, не отрывая глаз от пустого потолка, где не было ни мухи, ни паутины, ни трещинки. Она почувствовала, как ее, всю превратившуюся в слух, охватил страх. Что, если у бедной женщины откажет сердце? И она стала быстро говорить, словно пытаясь заглушить еще более громкую, заметно усилившуюся стрельбу вокруг и дробный стук по стенам и черепице, похожий на треск кукурузных зерен в решете над огнем.

— Какой сегодня день? Ровно неделю назад около полуночи они напали на город. Если б ты знала, как мы все перепугались, попрятались, казалось, стрельбе не будет конца. А перед рассветом ушли. Тогда еще сосед сказал — ведь ему все известно про партизан: «Это только репетиция, скоро они снова придут, но уже по-настоящему». Вот и пришли. Но и теперь ненадолго. Им с ними не сладить… Месяц назад подожгли станцию в Банье, три недели назад сняли рельсы, а у этих, когда они прогнали немцев, у каждого было больше денег, чем патронов. Никогда не забуду, как тот, под окнами, кричал, что может воевать и с тридцатью патронами… Слышишь?.. Меняют позицию… А что это гремит, словно по разбитым горшкам… А тот, что часто, мерно отсчитывает: та-та-та, кажется, недавно прошел через наш сад и теперь бьет от соседей… Бедные наши яблони, под ними расположились шестеро, но теперь и они как будто отступили за насыпь, только один еще стреляет из канавы перед воротами. Сейчас никто не поет, а в ту ночь пели и одни и другие. А утром шли на позиции бледные, молчаливые, впрочем, сохрани бог от дурных слов. Как есть, так есть… Все пройдет. Хочешь воды с сахаром? Это полезно.

Наступила ночь. Старая женщина то и дело вставала и сообщала из прихожей, что пули летят, словно падучие звезды, что стрельба обошла их дом и теперь перекинулась на отель «Шумадия», что вдалеке выкрикивают женские имена, видно, партизанские пароли, но отвечают им редко, тоже издалека. Бой длился уже больше тридцати часов. Не нагрянут ли откуда-нибудь немецкие танки?

Больная дышала все отрывистее, ей казалось — вода накатывается волнами, пенится у нее в груди и вот-вот задушит. Она горела, как в лихорадке. Если бы знать, что он чувствует ее муки, зовет ее… Воды, как хочется пить, но именно это ей запрещено, только один глоток с горькими каплями или тошнотворным медом. И она и золовка с надеждой вслушивались, не стала ли реже стрельба, считали про себя, но еще ни разу пауза не превысила семнадцати секунд.

Только следующей ночью, примерно около двух, — часов не было видно, — затишье длилось больше минуты. Тишина была невероятно напряженной, бездыханной, казалось, из тьмы смотрели тысячи невидимых выпученных глаз. И вдруг невдалеке, метрах в ста от них, тишину прорезал молодой взволнованный голос:

— Здесь партизаны! Сдавайтесь, вы окружены!

Человек произнес эти слова на боснийском диалекте с долгими гласными в предпоследних слогах; этот одинокий, будто взлетевший к небу, голос, соединившийся с эхом от Букуля, прозвучал в глухой шумадийской ночи как воззвание. Женщины, припав к широкой тахте, сжали друг другу руки… «Пришли!» И больная вспомнила, как муж говорил, что наступают новые времена и они могут подойти незаметно! И у нее было такое чувство, что времена эти пришли и молодой голос их возвестил.

Никто не ответил, и крик не повторился. После короткого перерыва окна вздрогнули от взрыва двух гранат, и снова началась пальба, но уже из другого оружия. Так ли или нет, но им казалось, что залпы звучат сейчас более мощно.

Не прошло и получаса, как по бетонной дорожке двора размеренно, с остановками застучали подкованные солдатские сапоги. На лестнице и под окном раздались спокойные, неторопливые голоса — люди словно о чем-то договаривались. В дверь постучали согнутым пальцем, и мальчишеский голос позвал:

— Открой, товарищ, не бойся, открой!

Женщина постарше прошептала:

— Ради бога, не волнуйся! — И быстро вскочила. — Сейчас, сейчас, только свечку найду!

— Открой и дай спички, свечи у нас есть!

Когда она появилась в дверях с зажженной спичкой, тот же мальчишеский голос сказал:

— А, это ты, мать!.. Погоди, зажгу… Не бойся.

— Я не боюсь вас, сынок, входи!

В дверях показался молодой парень в новой американской форме, с автоматом в одной руке и свечой в другой. В темноте из-за его спины выглядывал еще один.

— У вас есть кто-нибудь из наших солдат?

— Наш солдат, сынок, в плену, а здесь только моя больная сноха.

— Не бойся, мы ее не потревожим, нам бы пристроить ненадолго двух раненых. Через полчаса приедет машина, их увезут в госпиталь в Даросаву, а утром переправят в Италию или Россию. Давай обе створки откроем. Приготовь, куда их положить. Мы сейчас.

Вскоре маленький домик наполнился партизанами. С помощью хозяйки они уложили раненых, ходили, входили, выходили, громко разговаривали. Все это время ни озабоченно хлопотавшая хозяйка, ни ее больная сноха не прислушивались, усилилась стрельба или стала слабее. Тяжелораненый с перевязанной окровавленными бинтами грудью лежал в проходной комнате на полу, на коврах и одеялах, а другого — с раздробленным локтем — уложили в комнате больной, на место золовки. Первый не открывал ни глаз, ни рта. Мертвенно бледный, он тихо дышал, тихо стонал, а возле него на корточках сидела молодая партизанка, полная, румяная боснийка, гладила его по лицу, что-то ласково шептала, спрашивала, чего ему хочется, но раненый упорно молчал. Второй раненый не двигался, смотрел прямо перед собой и лишь иногда зло шипел от боли сквозь стиснутые зубы, но все слышал и всем отвечал. Не глядя на больную, стал ее расспрашивать:

— А ты чем болеешь? Сердце, что ли?

— Раньше я никогда не болела, это все бомбежки, война, бегство. Мой муж был летчиком, в первое же утро он один, без приказа, вылетел навстречу немцам. Одного сбил, а потом его подбили. Из госпиталя полуобгоревшего угнали в плен. И теперь я не знаю, жив ли он, где он. В дом к нам ворвались немцы, все разграбили, а когда я ехала сюда, к золовке, американской бомбой среди улицы убило наших лошадей. И он ничего не знает… Вот почему я болею…

— Ничего, товарищ, мы выгоним немцев из Сербии, а русские добьют их на их земле и освободят пленных… Ничего не знаешь о муже… И я ничего не знаю ни о матери, ни о сестре уже третий год. Теперь вот и сам калека, а что делать, ты погляди, сколько народу страдает…

Больная приподнялась и, опершись на руку, всмотрелась в раненого. Ему было не больше двадцати, он был изнурен страшной болью и потерей крови, но на круглых щеках его еще сохранился румянец, а глаза прикрывали длинные, светлые, загнутые ресницы. Почувствовав, что на него смотрят, он взглянул на молодую женщину и, кусая губы от боли, улыбнулся.

— Ты держись, товарищ, бери пример с нас, партизан! Герой все должен переносить геройски.

— И мой муж герой.

— Герой, говоришь?

— Конечно, герой.

Партизан снова улыбнулся:

— А будь он здесь, он был бы с нами?

Больная резко поднялась и села. Задумчиво, обеими руками пригладила волосы и медленно, очень серьезно, словно отдавая себе полный отчет, проговорила!

— Я… думаю… что был бы… Да!.. Был бы!

— Спасибо тебе, товарищ. Если б все госпожи были такие… Желаю тебе, чтоб твой друг вернулся, как и себе желаю вернуться домой, к матери и сестре, и увидеть их живыми… Не плачь, товарищ, будь и ты героем…

Снаружи еще громыхал бой. Правда, винтовки стреляли все реже, но гранаты и мины рвались ежеминутно. Однако партизаны и женщины перестали вздрагивать. Раненые и больная медленно погружались в давно желанный сон.

1947

Перевод И. Лемаш.

 

Арака из пятой колонны

Хозяин кофейни Спасое, типичный сербский трактирщик, никогда не давал себе труда запомнить, кто что заказывает. Ждет, пока его попросят, или сам ставит перед гостем ракию, вино, а теплое или холодное, большой стакан или маленький, восьмушку или четвертинку, сладкое или горькое — как придется. Постоянные посетители, уже ученые, промолчат, даже если им хочется чего-то другого. А того, кто осмелится отказаться, привередничает или просто противоречит — обычно это новичок или случайный гость, — он только резанет своим разбойничьим разноглазым взглядом, вскинет левый маленький больной глаз, плавающий в сукровице, и рассеченную шрамом бровь на самый лоб, а в сизом подбородке у него что-то заклокочет. Рот он открывал редко.

Вся кофейня состояла из одной комнаты. Завсегдатаи из Верхнего Врачара называли ее «У Злодея Лихоглазого». Она находилась на боковой заброшенной улице, в стороне от госпиталей, Савы, судов, мостов и железной дороги. Еда здесь не могла бы удовлетворить гурмана, а погреб нисколько не походил на храм Диониса, но, несмотря на это, кофейня и до войны имела постоянных клиентов, людей сдержанных, но таких преданных, что они всякий раз извинялись перед хозяином как ученики или чиновники, если случайно отсутствовали. Посетители частенько вполголоса рассуждали, как правило, после очередной выходки Спасое, когда тот удалялся, словно бы за вином, в чем, вернее, в ком таится тот шарм, который влечет их в эту дыру, в эту, в конце концов, зауряднейшую харчевню.

После бомбардировок и захвата Белграда гитлеровцами этот вопрос уже не возникал у немногих оставшихся в живых старых посетителей и нескольких пришельцев из дальних мест.

Немцы и разные сомнительные лица сюда почти не заглядывали. Спасое был мастер отбивать у «нежелательных элементов» охоту приходить к нему. Он, видимо, считал свою кофейню не общедоступным заведением, а закрытым клубом, местом для избранных, где он был недосягаемым и неприступным главой, а гости — чем-то вроде послушников, поклонников, но никак не клиентами, приносящими определенный доход. Поэтому кофейня стала убежищем, местом, где все посвященные и избранные были надежно укрыты от гестаповцев и эсэсовцев и могли свободно обмениваться новостями полуразгромленных подпольных радиостанций, давать волю фантазии, спорить о политике, заключать сделки, защищать совершенно противоположные мнения и точки зрения.

Спасое не только не участвовал в дискуссиях, он никогда даже словом не обмолвился о собственных политических взглядах. В полумраке кофейни он воспринимался как закоренелый «сербский якобинец». Он никогда не вступал в разговор, но гости, постоянно наблюдавшие за ним, знали, к чему он относится одобрительно и что осуждает. Если внимательно слушает, подбоченившись за своей стойкой, значит, его интересует, о чем говорят. Если разгладится между бровями жесткая складка, а правый глаз стекленеет от напряжения — разговор ему по душе. А если отвернется, наклонится над стойкой, примется без надобности греметь посудой, переставлять пустые бутылки, переливать из одной в другую — значит, все, что говорят, ему не по сердцу. Ну, а когда начнет вдруг покашливать и брюзгливо ворчать, не спрашивай, не оглядывайся, пережди немного и переходи на погоду, на топливо, на детей, на болезни — это в переднюю или заднюю дверь входит кто-то, кого он терпеть не может.

После 22 июня 1941 года и от этих двух десятков завсегдатаев осталась половина. Гости усаживались в сумрачной глубине кофейни за большой железной печкой с трубой, проходящей под нависшим, вздувшимся потолком, у одного стола прямо перед стойкой. Они не говорили вслух, но каждый себя спрашивал: «Какая выгода Спасое, какой смысл держать сейчас эту кофейню?» Семью он отослал в деревню в Шумадию, остался один и спит теперь в каморке за стойкой. К тому же в последнее время к нему все чаще стали захаживать немцы — гестаповцы и жандармы, те, с никелированными бляхами на груди.

А повадились они к нему, судя по всему, после того, как мадьярка Ева, «Ева, служанка зубного врача Шнекфуса со второго этажа», принесла и отдала Спасое на хранение любимца доктора, старого попугая Араку. Самого доктора забрали как сомнительного арийца да еще симпатизирующего Советам, а когда Еву заставили прислуживать поселившимся в квартире немецким офицерам, она вдруг вспомнила, что она мадьярка. Перед отъездом в родное село Ева попросила Спасое присмотреть за стариком Аракой. Кто знает, станут ли эти ухаживать за ним, ведь он с причудами, а уж уродлив… Потому-то она и не решается взять его с собой в деревню. А несчастный доктор был такой добрый!..

Увидев попугая в первый раз, гости ужаснулись. Ему было не меньше ста лет, он наполовину облез, от знаменитого желтого хохолка, который, поднимаясь, выражает птичьи эмоции, сохранилось одно-единственное перышко. На вихреце, как на уборе индейского вождя, вкось торчали три зеленых пера. А голая желто-коричневая шершавая кожа сморщилась, высохла и словно была посыпана перхотью.

— Рокфеллер! — сказал кто-то из гостей, но Спасое пресек смех.

Ни себя, ни птицу он в обиду не давал. Они, по-видимому, подружились с первой минуты, а вскоре и гости перестали замечать ужасающее уродство попугая и не только играли с ним, но даже полюбили как товарища по рабству. А когда однажды Спасое, сняв с ноги Араки цепочку, пустил его свободно разгуливать по краю стойки, это превратилось в настоящее маленькое торжество. Заметив, что Араку тянет забраться повыше, Спасое пристроил между стенами кофейни под самым потолком перекладину с лесенкой от стойки, и попугай, когда его выводили из апатии воспоминания о родных джунглях, взбирался наверх и вертелся там сколько угодно.

Арака был полон презрения ко всему окружающему, никого не замечал; когда случайно его тупой, а иногда, наоборот, полный мудрости и знания жизни взгляд встречался со взглядом человека, он отталкивался от него, не удостаивая вниманием. Дадут орех, он равнодушно примет, сгрызет, второго не попросит, а попадется грецкий — повертит чешуйчатыми пальцами с длинными, загнутыми, как у древнего мандарина, ногтями и раздраженно бросит.

Поскольку он вообще не реагировал на вопросы, зов, ласку или обиду, на него просто смотрели. И это подчас служило единственным развлечением для посетителей.

С некоторых пор здесь стали появляться и немцы, непрерывно ходившие в госпиталь и из госпиталя. Наши были взвинчены от страха, усталости и ожиданий, от событий на русском фронте, в Белграде, возле Ужицы и в лагерях. А немцы точно опьянели от крови, успеха, пресыщения, грабежей и неосознанных сомнений: как долго все это им будет сходить с рук?

Иногда Арака принимался по полчаса без остановки кивать головой направо-налево, издавая гортанные звуки, словно баюкая кого-то, — может быть, самого себя, — или шепотом произносить на неведомом португальском языке глубокомысленные речи, затверженные кто знает когда, от кого, на какой шхуне посреди Тихого океана. Наши, скованные рабством, как гребцы на галерах, глядя на старого попугая, совершали путешествие в детство, в экзотические южные страны. А когда Арака старым, прокопченным горлом и толстым черным языком в сотый раз начинал выводить какую-то странную мелодию, больше напоминавшую инструмент, чем человеческий голос, люди на минуту забывали о своих горестях, забывали, что перед ними глупая птица, и не замечали ее ужасающего уродства.

В первый раз Арака попался на глаза пятерым немецким танкистам, ходившим навещать раненых приятелей. Вначале на них произвела впечатление необычная тишина кофейни и ее прохладный полумрак на исходе летнего дня. Но вскоре они сгрудились вокруг удивительной птицы и принялись с хохотом приставать к ней, как к накрашенной бабенке. Арака словно не замечал их. Казалось, он только почувствовал какую-то неприятную перемену, именно почувствовал, а не увидел. Тогда он прикрыл еще не лишенными перьев крыльями свою жалкую наготу, как заворачивается в истрепанный плащ провинциальный король Лир, и, не подымая головы, прошамкал какие-то слова. А когда к нему подобрался русый краснощекий верзила с синими в красных прожилках глазами среди расходившихся кругами морщин, что отнюдь не говорило о здоровье, хотя на вид он был само здоровье, мрачный, несмотря на то, что не переставал хохотать, и щелкнул попугая по клюву, Арака вдруг распустил крылья, взъерошил редкие перья и стал чихать, кашлять и издавать какие-то непристойные звуки. Немцы покатились со смеху, очень довольные, что расшевелили мумию, но попугай замолчал, будто оскорбленный их необузданным весельем, вытянул изогнутую шею и принялся поочередно сверлить немцев одним глазом, словно старый юнкер в монокль.

И тут произошло чудо: попугай выкрикнул что-то очень похожее на «Хайль Гитлер!».

Немцы онемели. Переглянулись.

Наши застыли от неожиданности. Каждый спрашивал себя: «Что это значит?» Все были поражены.

Только Спасое стоял прямо, единственный его глаз сиял и даже вращался от удовольствия. Он плутовски подмигнул своим, показывая на длинного гитлеровца.

К счастью, немцы восприняли это как комплимент, отсалютовали Спасое и Араке и, шумно гогоча, убрались.

Подошла осень. Кое-кто из наших за это время решил, что Арака в самом деле из пятой колонны, предатель, но Спасое вышел из себя:

— Дурачье! Этот философ знает, что говорит!

Однажды после полудня в кофейню явились три офицера и тут же подошли к попугаю, словно он был единственной целью их прихода. Уговаривать его пришлось долго. Арака сжался, как цыган на морозе, и в старческом упрямстве отказывался проронить хотя бы один звук. Но Спасое — видно, сам черт его дернул — показал одному из немцев, как расшевелить несговорчивую птицу. И действительно, попугай тут же исполнил весь свой таинственный заокеанский репертуар. Сначала он говорил скрипучим голосом, клокотал, кашлял, хрипел, чихал и наконец произнес «Хайль Гитлер!».

Сразу стало ясно, что эффект получился другой. Офицер окинул ледяным взглядом Спасое и всех остальных. Заметив едва сдерживаемые улыбки, вскочил, схватил Араку и стал колотить им о стойку, о стол, потом изо всей силы ударил о стену, а когда попугай уже лежал на полу, придавил его каблуком…

Спасое выпустили через три недели. Он вернулся желто-синий, шатаясь. Но кофейню открыл снова. Назло. А на свалке вокруг ощипанного Араки с опаской похаживали вороны и клевали его. То ли он их породы, то ли нет…

1947

Перевод И. Лемаш.

 

Муйко и кошечка фрейлейн Гертруды

Фрейлейн Гертруда, которую сам капитан Тойч вне службы с дружеской лаской называет «Труда», сидит за «ремингтоном» с чистым листом бумаги на валике и смотрит на своего шефа.

Низенькая, круглая, в серой униформе, скроенной для всех и в то же время ни для кого, она выглядит так, что нельзя понять, полная она или просто ширококостная. Даже возраст не определишь, как у однажды выстиранной дешевой материи. Такие женщины могут блеснуть разве что на войне, если в короткую передышку между боями их успеет раздеть какой-нибудь солдат, причем они и сами удивятся неожиданной страсти случайного дружка. Полуофицерскую фуражку «гражданского образца» фрейлейн обычно снимала, но сегодня она сидела набекрень на ее взбитых пепельно-серых волосах, и лишь глубоко посаженные маленькие глазки, исподтишка смотревшие из своего угла, словно озорники, имели характерную особенность — они были пыльно-зеленые со светло-желтыми крапинками.

С самого начала допроса у нее на коленях дремала серая, как мышь, кошка. Капитан настолько привык к ее присутствию, что совершенно не обращал на нее внимания, но заключенный, приведенный под конвоем из карцера, несмотря на то, что был поглощен стремлением собрать все силы и направить их к одной цели, заметил, как она, дугой выгнув спину возле стула на тонких ножках, обутых у пола в блестящие медные стаканчики, вскочила на колени фрейлейн.

Фрейлейн Гертруда была первоклассной машинисткой. Она умела записывать самые беспорядочные телефонограммы, могла застенографировать самую быструю речь, прерываемую многочисленными репликами. Еще в средней школе она вступила в «Гитлерюгенд». И потому могла бы сама выбрать себе место или, по крайней мере, диктовать свои условия, но ей нравилось у капитана Тойча.

И вот она сидит за низким светлым столиком, придвинутым к громоздкому, из темного дуба, с богатой резьбой, настоящему председательскому столу капитана, изъятому кто знает из какого банка. Она смотрит на Тойча — заключенного она лишь приняла к сведению, как и всю процедуру, сопутствующую допросу, — и немного удивляется: «И такие мужчины бывают наивными?!» Малообразованная, самая заурядная (Briefträgerstochter, ganz einfach) девушка из Германии, из пригорода Штутгарта, она выработала для себя правило: «Удивляйся, но не восхищайся». По крайней мере, хватит восхищаться этим высоким сильным красавцем из Эрдельских Карпат, von Mediasch, как неделю назад.

К чему столько волнений? Вероятно, перед ними известный и опасный русский шпион, и эта выписка из картотеки штутгартского центра разведки относится непосредственно к нему. Но он ничего не говорит, ни в чем не признается, отказывается от своего имени, даже от фотографии, на которой зафиксирован выходящим из киевской Чека. Ведя дело так нервозно, ничего не добьешься. Нужно или изменить метод, — у нее был большой опыт, она работала в Варшаве! — или просто ликвидировать этого типа; а может быть, что самое лучшее, оставить его томиться в карцере, в одиночке, пока не появятся новые данные. А это неминуемо произойдет, когда наши войска продвинутся еще дальше на восток. Сам шеф недавно сказал, что рано или поздно у каждого развязывается язык, нужно только как следует обработать человека и выждать момент. «Все узлы распутываются, все крепости сдаются, все женщины оступаются! Хе-хе-хе!..»

Капитан Тойч, с выправкой кадрового вояки, всегда твердо державшийся на ногах, особенно в чьем-либо присутствии, сейчас почти зашатался. Правой рукой, в которой поблескивала мокрая и липкая, уже немного обтрепавшаяся воловья жила, он уперся в бок, а левой судорожно нащупывал край письменного стола. Дышал он тяжело, со свистом, — вот это Труде совсем не нравилось! — а выражение бешеной злобы на его лице, бледном, с красными, словно дешевые румяна, пятнами у висков, исчезало, уступая место отвращению к себе из-за собственного бессилия и провала. С первого взгляда могло показаться, что ему стало дурно оттого, что, переведя взгляд с растоптанной, растерзанной, распростертой на полу окровавленной жертвы на свой правый сапог из мягкого русского хрома, он увидел, что к каблуку и кокетливой шпоре прилип черный волос с затылка этого человека. Между тем у него действительно тошнота подступила к горлу и вся утроба готова была вывернуться наизнанку, — рот наполнила слюна и потекла по подбородку! — но все это от бессильной ярости. И собаки в таких случаях, говорят, захлебываются, а кое-кто утверждает, что и змеи не выдерживают.

Десять дней назад к нему привели этого Муйко Соколича. Тойч лично без промедления приступил к допросу. Он многого ожидал от этого дела и решил использовать его, чтобы захватить побольше нитей, ведущих к местным коммунистам и подпольщикам, установить их связи с Советами и вообще побольше разведать, распутать узлы и сети и там, и здесь, и во всех странах Коминтерна. Он приступил к допросу спокойно, подчеркнуто корректно, так сказать со знанием дела.

Когда Муйко впервые ввели в кабинет Тойча, друг перед другом оказались двое весьма видных мужчин. Фрейлейн Гертруда и тогда сидела на этом же месте с чистым листом бумаги на валике машинки. Муйко еще не били. В засаду он попал неожиданно, забыл одно из правил конспирации: никогда не проходить вблизи ворот или дверей, особенно в уличных подъездах или оградах. Но в те дни он находился в каком-то глупом, отрешенном состоянии. Он даже не пытался защищаться, хоть бы укусил кого, чтобы разозлить, вынудить убить себя на месте! Эта мысль не оставляла его ни на минуту — и еще та, что, может, все-таки появится какая-нибудь весть с воли и потому надо беречь силы, молчать и ждать.

Он стоял спокойно, прямой, как свеча, между двумя раскорячившимися гестаповцами, застывшими в стойке как гончие, в ожидании, когда их повелитель поведет бровью. Но капитан листал и внимательно рассматривал документы, перекладывал карточки, будто ворожил. Однако из-под опущенных век он наблюдал за коленями Муйко. Не дрожат. Еще раз посмотрел год рождения и приметы. Затем медленно, не торопясь, поднял голову и показал Муйко свое гладкое розоватое лицо с белым, как алебастр, блестящим лбом, чистые, без единой точечки или прожилки серебристо-синие глаза под красивыми дугами почти незаметных бровей. Он сознательно продемонстрировал свое атласное лицо, стараясь скорее расположить Муйко, чем отпугнуть. Так волк в грозную минуту стремится показать сопернику устрашающую красоту своих клыков. «Неужели ему сорок семь? На вид тридцать с небольшим. О, этот большевик важная птица! Но ничего, и тебя обломаем». А Муйко думал: «Вот они, какие, кровопийцы», — и даже прошептал по-латыни чьи-то слова, не то Цезаря, не то Тацита о страшных, свирепых, голубоглазых и рыжеволосых тевтонцах. И, кляня себя, приговаривал: «Так тебе и следует, Муйко, но смотри — ни слова!»

Капитан предложил ему сесть и вдруг заговорил на чистом русском языке. Сказал, что все про него известно, что упорствовать бессмысленно, пусть он лучше скажет, кто он, чтобы они могли и далее относиться к нему с подобающим его положению уважением. Пока он говорил, улыбаясь и изо всех сил стараясь выглядеть славным парнем, мастерски вставляя время от времени «ведь нам с вами это известно», он, впившись глазами в зрачки Муйко, прочел подтверждение своей догадки. По мгновенному трепету морщинок на веках, по тому, как быстро сузились глаза и напряглось лицо Муйко при первом русском слове, капитан понял, с кем имеет дело. Но Муйко упорно твердил по-сербски, что он офицер запаса югославской армии, родом из Любушек, как и указано в документах. Пусть его, согласно конвенции, направят в лагерь для военнопленных.

Конечно, вскоре его начали бить. Делали это искусно и профессионально, можно сказать, беспристрастно и по правилам. Когда Муйко потерял сознание, Тойч выгнал солдат и, приведя его в чувство при содействии фрейлейн Гертруды, попробовал продолжать допрос по-хорошему. Он рассчитывал на ослабление воли в первую минуту после возвращения сознания.

Гертруда в роли сестры милосердия вытирала смоченным в душистом уксусе, очевидно специально приготовленным платочком кровь, пот и невольные слезы с разбитого подбородка, губ, щек, лба, давала нюхать спирт этому статному, увы, тоже очень красивому мужчине, «только совершенно другого типа». Она изумлялась хладнокровию, с каким капитан исполняет свои тяжкие обязанности. Насколько легче совершать подвиги на фронте. А этот человек, быть может, спасает здесь тысячи немецких жизней, спасает рейх, и как просто, без всякого парада.

Но «тупое упрямство сербской свиньи» вывело Тойча из привычного равновесия. Он начал злиться, выходить из себя, а напоследок даже оскорбился — больше, конечно, из-за самого факта, чем из-за этого ублюдка. Не хватало еще вступать в духовное или физическое единоборство с таким паршивцем!

После первых побоев Муйко выволокли в «санаторий» — комнатушку, где, тесно сбившись на соломе, могли поместиться самое большее четыре-пять человек, которых допрашивали в ближайший день или ночь, то есть как только они немного приходили в себя.

По-видимому, военная полиция всех стран придерживалась общего правила: если замечали, что допрашиваемый продолжает упорно молчать или к нему долго не возвращается сознание, несмотря на применение гуманных медицинских средств, здоровяки жандармы взваливали его на спину и тащили в подобную камеру. Между представителями власти и заключенными существовало молчаливое соглашение, даже сотрудничество: после того как гестаповцы, эсэсовцы, жандармы, или как там назывались непосредственные исполнители воли третьего рейха, хватали под мышки и за ноги отяжелевшую, раздавленную и окровавленную жертву, дотаскивали до камеры и швыряли на пол, они как бы передавали ее посильной заботе заключенных, оказавшихся там в этот момент.

Находившимся в камере четверым заключенным немного требовалось, чтобы привести в чувство Муйко — минимум скудных тюремных средств: кувшин воды и бинты из разорванных рубах. Они умели это делать по традиции гонимых и истязаемых людей, У них был опыт. Муйко лежал, как труп, но, очевидно, той каплей жизни, что еще теплилась в нем, почувствовал перемену обстановки. Холодный бетон, грязная солома и затхлый запах волчьего логова вместо мягких теплых ковров и репса, вместо ароматов Мари Фарине, Шварцлозе и Драле — это, конечно, ощутимо. А вот есть нечто, что может уловить только тонкая паутина человеческих нервов, даже когда атрофированы все чувства: разница во внимании, с которым над тобой склонились — чтобы вырвать из груди самое дорогое вместе с честью и всем смыслом жизни или разделить последние остатки сил и тепла с новым товарищем по несчастью.

Его обкладывали мокрыми тряпками, старались менять их чаще, особенно там, где была сорвана кожа и где обнаженные, синие, как у ободранной дичи, мышцы уже при одном приближении к ним сокращались и вздрагивали. Но вот из-под почерневших век появились живые проблески, И когда глаза Муйко, обращенные в угол, где потолок сходился со стенами, открылись, хотя и без ясного выражения, старший из четверки, очевидно ровесник Муйко, Люба Профессор изумился. Он не видел его двадцать четыре года. Да, это несомненно он, и никто иной. Стройный, легкий герцеговинец с немного выступающим над глазами открытым скошенным лбом; чуть выпуклые щеки напомнили его милую и загадочную улыбку, а плечи приподнимались при каждом вдохе, и это показалось знакомым. Вот уже понемногу вырисовываются в памяти характерные его черты — внешне спокойный, но отчаянный человек, решительный, немногословный, с мягким, чуть глуховатым, порой переходящим в шепот голосом. Старый сподвижник Танкосича и Вука, он был в числе первых добровольцев в России и после процесса в Салониках оттуда не возвращался. Недавно Люба Профессор услышал, что 27 марта Муйко вдруг объявился, но встретиться им не пришлось.

Люба Профессор нагнулся и, осторожно касаясь губами шершавого от запекшейся крови уха Муйко, хотел назвать его по имени, но тот перебил:

— Я ничего не сказал… Я ничего не скажу… — И после короткой паузы проговорил совсем тихо, закрывая глаза: — Ничего нельзя говорить…

И так продолжалось в течение всей недели. Вопреки существующей практике, четверка была допрошена на другой день, но интересовались лишь одним: знают ли они Муйко? И били их скорее для порядка, поскольку они все отрицали. Стало ясно, что все отошли на второй план, их дело откладывается.

Люба заметил, что и Рада Слесарь узнал Муйко, но, говоря о нем, они не называли его по имени, просто он. Когда удастся наладить связь, они дадут о нем знать на волю, конечно, описательно. Все четверо твердо верили, что, если они выдержат все муки и их не расстреляют, наши во что бы то ни стало освободят их, а вместе с ними и Муйко, вернувшегося в конце концов в свою стаю. Только, судя по всему, вряд ли он выдержит. Они старались, чтобы несчастный не чувствовал себя одиноким, хотя было ясно, что на душе у него страшная тяжесть, что он не может себе чего-то простить.

На этот раз пробыв без сознания дольше, чем обычно, Муйко открыл уцелевший глаз и устремил его на Любу Профессора. Он явно хотел что-то рассказать, но у него была разбита челюсть, повреждена шея, и они сумели разобрать только отдельные слова:

— …те же… те же… глаза… гла-за… они, о-ни… кошка… кошка… хищница… она… о-на…

Несомненно, какие-то видения, галлюцинации, как бывает при агонии.

— Кто? Кто она? Кто они? — участливо спросил Люба, не понимая угасающей мысли, не представляя картины и не чувствуя последнего напряжения воли, исходившего от этого страшного строгого зрачка, плавающего в сукровице и казавшегося огромным сквозь густую тяжелую влагу.

И пока выпученный глаз, полный отчаянной угрозы, теперь уже напрасной и бессмысленной, продолжал куда-то смотреть, губы Муйко и искусанный язык пытались произнести уже без голоса:

— Ничего… о-ни… хищница… я не…

Потом он умолк.

Но Люба Профессор ничего не понял, он прикрыл рукой глаза, словно тьма могла помочь разгадать, что мелькало у Муйко в последнем светлом уголке сознания, на пороге смерти.

А Муйко просто хотел облегчить душу и рассказать товарищам о последнем своем видении, поделиться последним опытом.

Когда эсэсовцы подняли его с полу со сломанным шейным позвонком и один из них придержал ему голову, порванная нить соединилась — перед глазами возникла картина. Лежа на полу, он увидел, как Гертруда накручивает на палец прядь волос над левым ухом, глядя сквозь опущенные ресницы куда-то поверх него. На ее коленях лежала серая кошка с такими же прищуренными глазами и скучающим, но спокойным взглядом. Обе головы напоминали Ее, то же выражение было и на ее лице, розовом, бархатистом, как персик, когда она не дала ему ответить на условный знак связного, и он, положив голову к ней на колени, в упоении гадал, о чем говорит ее утомленная, довольная улыбка. Значит ли она, что женщина счастлива?

Было это за полчаса до того, как он вышел, чтобы встретиться с Неизвестным номер два за трамвайным депо. А два часа спустя, когда он возвращался, его схватили… «Так тебе и следует, Муйко… Но я ничего не сказал…»

1952

Перевод И. Лемаш.

 

Буца и Боца

Улучив минуту, когда калитка в воротах из частых нестроганых досок осталась открытой, Буца выбежал со двора. Вот и улице конец, началась поляна, а за ней пустырь — и поле. Словно обдумав все заранее, он быстро засеменил своими толстыми, уже загорелыми ножонками — лишь мелькали в пыли маленькие пятки — и помчался прямо в рожь. Казалось, ветер несет сорванный мак: на круглой головке мальчика и в июльскую жару была красная, плотно вывязанная шерстяная шапка матери. Ее так туго затянули под подбородком, что румяные, потрескавшиеся от резких ветров и зноя щеки надулись. Зато не очень чистая холщовая рубашонка, едва доходившая до пупа, совсем не отличалась от серой, опаленной солнцем земли. Он бежал изо всех сил, бежал, не помня себя от страха, что кто-нибудь из домашних позовет или погонится за ним. Лишь бы поскорее добраться до высоких густых хлебов, в их манящую соблазнительную тень.

Можно подумать, что этот толстенький мальчик с пальчик, этот трехлетний деревенский карапуз целыми днями только и делал, что подстерегал, когда кто-нибудь из своих или соседей, входя или выходя в калитку, забудет потянуть снаружи веревку или вложить изнутри деревянную щеколду в паз. И действительно, что-то такое было в его поведении. Инстинктивно, как все дети, щенята и цыплята, Буца постоянно вертелся возле калитки, когда кто-нибудь входил или выходил из передней отгороженной части двора. Там, по дорожке из щебня, оставшейся от старого тракта, между кольями, обвитыми вьюнками и крупным розовым горошком со склонившимися цветами, похожими, по крайней мере в глазах Буцы, на дедушку и дядю Йосима, свинаря, с их всегда открытым ртом и отвисшей челюстью, там шел путь в широкий мир, на свободу…

…Один, совсем один на огромном безбрежном просторе, среди волнующихся, таинственно шелестящих колосьев. Один в этом лесу, таком густом и надежном, где не надо бояться, что кто-то из больших, усатый, лохматый и длиннорукий, неожиданно схватит тебя за рубашонку, да как шлепнет, громко, обжигающе… Как восхитительно все, что ждет его здесь…

Ему и в голову не приходит, что оказаться одному далеко от дома страшно. Это бегство от людей на простор нисколько не напоминает то ужасное чувство заброшенности и одиночества, которое охватывает его, когда, проснувшись в своей кроватке, он кричит, кричит и никто не отзывается. Никто не спешит, встревоженный, взять его на руки, прижать к себе, поцеловать, когда он лбом и ладонями бьется в запертые двери, — он одинок, всеми покинут…. «А-я-ой!.. Ма-ма!.. Па-па!.. А-я-ой!..»

А сейчас — сейчас все по-другому. Как это прекрасно и желанно быть одному… Сейчас он далеко от всех, даже от Мамы, Отца и Тети, от всех, кто постоянно делает ему замечания, запрещает, приказывает… Здесь все повинуется его воле и слову, появляется, меняется и действует по его приказу… Потому-то он так любит забираться на чердак и прятаться в рассохшейся кадке среди старых ряден и мешков, где никто его не видит. Он слышит, как растерянно его зовут и ищут, а он вот где, у себя, спрятан надежно. А захочешь — можешь взобраться наверх, к слуховому окну, оттуда видно далеко-далеко. И все кажутся такими маленькими, даже сам знаменитый — берегись, берегись! — бык Бимбо, который, чуть завидит живое существо на двух ногах, нагнет свою страшную головищу со сморщенным лбом, злобно сверкнет выпученными глазами да как засопит! А на концах его крутых могучих рогов блестят похожие на кулаки бронзовые шарики. Но даже бык, которым матери пугают детей, от которого с визгом разбегаются, завидев его вдали, взрослые девушки, собравшиеся поболтать у колодца под вязами, даже он кажется отсюда игрушечным.

Но очутиться одному за воротами — еще приятнее, еще слаще — как бы это сказать? — арбуза, только что вынутого из колодца, слаще городской халвы, от которой весь ты от пальцев до носа становишься сладким и липким… Здесь, на просторе, как бы ни был узок кругозор, все кажется другим. И дышится здесь иначе! Будь Буца хоть чуточку старше и речистее, он, конечно бы, воскликнул: клянусь солнцем, тут на воле земля, трава, тополя, канава со стоячей водой, дым от горящей соломы и вылущенных кукурузных початков, долетающий из сада дяди Марко, пахнут куда приятнее. А как звонко стрекочут кузнечики, то все разом, то поодиночке! Как сливается резкое шуршание рогоза с мягким шепотом качающейся пшеницы! Даже вороний грай, доносимый ветром с высоты, полон значения. Чужие голоса, глухие, неясные удары каких-то орудий — здесь все загадочно и так непохоже на знакомые, привычные звуки родного дома…

Но самое главное — таинственная чаща созревшего хлеба, непроходимые заросли, джунгли в миниатюре, где так много чудесных неожиданностей, скрытых от взрослых и хранимых для детей, для него. Вообще-то Буца уверен, что и здесь, в желто-зеленом, залитом светом царстве, все устроено так же, как в большом и нехорошем мире. Без сомнения, и тут живут люди, но ростом с палец, и их Буцы просят паука сделать им качели между двумя колосьями ржи и пшеницы. А если паук вздумает пошутить, он повесит качели между ячменем и стеблем притаившегося грешника, полевого мака. Крендели им привозят муравьи, запряженные в тележки из крылышек божьей коровки, которые она, согласно моде, сбрасывает осенью. Колесами, по всей вероятности, служат те голубые-голубые, как глаза Катарины, мелкие-мелкие цветочки. Люди им даже имени не дали, название их на каком-то мертвом языке знают только старые ученые. Люди не замечают дивной красоты этих звездочек с ободками точно из маковых зерен, считая прелестные неброские цветы сорной травой.

Буца шел дальше, вытянув перед собой руки, будто плыл, как вдруг почувствовал, что все глубже забирается в горячую мучнистую сушь, вроде той, что пышет из печи, откуда мать только что вынула хлеб. Он зажмурился, стараясь защитить глаза от острых, похожих на языки, полувысохших листьев, а его ступни, хоть и огрубевшие на неровных тропинках и покосе, никак не могли привыкнуть к корявой земле, нетронутой с самого сева.

И чем глубже он забирался в хлеба, словно разыскивал таинственный, одному ему предназначенный клад, тем больше его обволакивал мягкий сумрак, даже не сумрак, а словно какое-то бескрайнее полотно. Лучи летнего жаркого солнца, склоняющегося к закату, трепетали на всем вокруг и заглядывали в его зачарованные глаза.

Со всех сторон его манили странные видения, непонятные существа; они словно заговаривали с ним, о чем-то рассказывали ему и казались совсем иными, чем тогда, когда он находил их в огороде, у забора, в клевере, в злой пьянящей конопле. А какие голоса неслись со всех сторон! Таких не услышишь ни в подсолнухах, стерегущих дом, ни среди стеблей голубых мальв и тех белых бобов, что стреляют, если их сжать в пальцах, ни в густых зарослях березок, таких скромных, но заменяющих в деревнях Бачки тую и кипарисы. Там, возле дома, под котами и в амбарах, на чердаке и в погребе воздух гудит от ударов топора, кирки, молота, от звона цепей, которыми привязывают непокорных быков и жеребцов к стойлу или осторожно, удерживая с двух сторон, подводят к невестам, от громыхания деревянных и жестяных ведер, когда они стремглав летят на разматывающихся цепях в глубину колодцев, ударяясь о влажные стены. Все звуки сливаются в утомительный гул, и еще кажется — поля бранятся с полями, а ветер разносит их голоса вместе с рычанием, лаем, руганью и песнями.

А здесь напряженный слух и разгоряченное воображение Буцы ясно и отчетливо улавливает жужжание самой крохотной букашки. Ветерок от их прозрачных светящихся крылышек обвевает раскрасневшееся лицо и треплет пушистые ресницы. Широко раскрытые глаза мальчика следят и тянутся за ними, пока его не отвлечет новый звук. Он замирает, скорее пораженный, чем испуганный блеснувшими глазами хомяка, — а тот уже исчез, оставив впечатление о чем-то круглом, юрком, озорном. А там вон пушистый цыпленочек, спрятавшийся от мамы-перепелки, которая и сама-то не больше их трехнедельных орглингтонов. Перепелка стоит, не убегает, с интересом разглядывая существо, тоже чем-то напоминающее детеныша, но только того страшного зверя, что обрушивает на ее потомство огонь и раскаленный град. Она подпускает Буцу совсем близко, но в руки не дается; возмущенно попискивая, точно когда отец постукивает ногтем по тонкому стакану, она уводит птенцов. Буце очень жаль, что эти милые существа не хотят к нему идти, уходят от его вытянутой руки, зовущей ладони и пальцев. Они же, эти пальчики, так хотят приласкать живое существо, которое смотрит на тебя, хотя бы прикоснуться к нему. И когда ты поднесешь его к лицу, оно принимается говорить, точно оправдываясь, бормотать что-то, А тот черный рогатый жук, переливавшийся зеленым шелком? Когда Буца крепко держал его, чтобы он, вырываясь, не укусил, он так таинственно скрипел, точно нитка, которой бабушка сшивает полотно. Только и он убежал из коробочки, где ему так хорошо жилось, где его так вкусно кормили. Буца поймал его однажды вечером, он налетел на свечу и ударился об освещенную стену, точно его кто-то швырнул.

И цветы Буца больше всего любит за то, что в них всегда найдется что-нибудь живое — жучок в пестрых крапинках, маленькие гусеницы, вытягивающие желтые головки и рассматривающие что-то в воздухе. Стоит к ним прикоснуться, как они мгновенно выскальзывают из рук, спускаются на ниточке в траву — ищи их тогда!

Вот из стеблей выглядывает синяя звезда, словно сознающая свою вредность, — смотрит прямо на него, зовет, ей-богу! На дне чашечки из голубых, как майское небо, лепестков белеют короткие густые ресницы, а в самой серединке — черный росистый пестик, похожий на крошечный индюшачий гребешок. И хотя Буца хорошо его разглядел, все равно цветок кажется ему глазом, уставившимся прямо на него. Он зовет его, о чем-то просит!.. Но только сорвешь — цветок начинает издавать резкий запах, липнет к пальцам, никнет и осыпается, как пурпурный шелковый мак. И все эти лиловые граммофончики, желтые эмалевые чашечки, пушистые медвяные гроздья бесчисленных, едва различимых золотых завитков играют с ним в жмурки, зовут, увлекают, заманивают все дальше и дальше.

Буца уже весь в земле, с колосьев на него сыплется сухая пыльца, в носу и горле щекочет. А сумерки сгущаются, стебли сдвигаются все теснее, шевелятся, шуршат — наверное, где-то далеко, у края поля, задул северный ветер, вестник ночной прохлады, ударился о стену могучих хлебов, взволновал колосья и с шумом докатился до Буцы. Ребенок сразу почувствовал себя в опасности, одиноким, покинутым, на чужбине; тут же проснулись голод и жажда, а темнота все спускалась, насыщенная тысячами угроз, вокруг слышались какие-то голоса, они шипели, шептали, укоряли: «И что тебе не сиделось дома? Искался бы в густой, набитой колючками шерсти Гариного щенка, как бабушка в твоей голове. И было бы у тебя всего вдоволь — и водицы, и молока, и хлебушка, и поздних вишен, и ранних яблок да груш. А тут? Где ты будешь спать? Кто тебя укроет? Кто спрячет от волка?.. А?» Конечно, Буца заплакал и стал звать: «Папа!.. Папа!.. Мама!.. Мама!..» И побежал налево, потом направо, не понимая, кружит ли он, возвращаясь на то же место, приближается ли к краю хлебного моря или уходит от него, забираясь все глубже в бесконечную непроходимую чащу. Вскоре от страха и отчаяния Буца совсем обессилел, стал задыхаться, из носа текло, в боку кололо, а лицо и ноги были исцарапаны в кровь об острые стебли и колючки, на которые он то и дело натыкался. Даже голос пропал — он уже не рыдал, не звал на помощь, а лишь повизгивал, как выброшенный в канаву котенок, слабо стонал, упав ничком на землю, и почти неслышно пищал: «Мама!.. Папа!..»

И кто знает, что сталось бы с нашим Буцей, выдержало ли бы и не разорвалось от страха детское сердце, если бы не поднялось на поиски все село со всеми дворнягами? Кто знает, какая могла бы приключиться беда? Разве не случались на равнине среди лета внезапные холода с дождем и градом, разве не могли напасть на ребенка бешеные собаки, лисицы, кошки, прожорливые муравьи?

Но едва Буца, всхлипывая после утихших рыданий, поднял голову и, разомкнув покрытые грязью и пылью губы, снова крикнул, как где-то совсем близко раздалось громкое басовитое мычание. Буца умолк, его голова осталась приподнятой, как у молодой черепашки при лунном свете. Он узнал родной баритон теленка Боцы, при рождении которого с милостивого разрешения дедушки — своего рода «коровьего акушера» — он сам ассистировал.

К Буце вернулись силы. Опершись на руки, он приподнялся, оставаясь, однако, на четвереньках, а позади него зашуршали колосья, и снова послышалось знакомое мычание. В этом жалобно дрожащем голосе было столько боли и страха неизвестности! Все еще опираясь на руки, Буца обернулся и увидел большие, мы бы сказали, изумленные глаза Боцы. То ли и Боца его узнал, то ли просто отнесся к нему по-свойски как к своему ровеснику, с одинаковым уровнем развития — в телячью душу не легко проникнуть и психологу, — но факт остается фактом: Боца подошел так близко, что, когда он нагнулся, они чуть не стукнулись своими серьезными, озабоченными лбами. И, прости меня, господи, в эту минуту обе головы и вообще оба создания сильно походили друг на друга: обиженно растянутые розовые мягкие губы, недоумение в широко расставленных, наполненных слезами глазах, — где же наши мамы? — а на лбу спутанные рыжие шелковые вихры (у Буцы в этот драматический момент сползла шапочка).

Успокоившись и воспрянув духом от присутствия любимого и почитаемого (швейцарская порода!) члена семьи, мальчик был готов забыть о своей беде и начать с ним игру. Он ухватился за уважительно опущенное ухо Боцы, снаружи рыжее и бархатное, а изнутри снежно-белое, сквозящее теплым розовым светом, так же как и покачивающийся подбородок и тугой, набитый живот. Но Боца более трезво оценил их положение: он вскинул голову и громко завопил. Его движение подняло Буцу с земли, а тоска теленка по материнскому вымени вернула к действительности и мальчика. Они запели дуэтом. Призывы Боцы летели дальше, через поля и пашни. Концерт не продолжался и минуты, — правда, в беде и минуты кажутся веками! — как послышались шлепанье и хруст. Целеустремленно, не оглядываясь по сторонам, не обращая внимания на причиняемый ущерб, презирая собственнические интересы, сокрушая и топча все на своем пути — кукурузу, ячмень, овес, подсолнечник, коноплю и бахчи, — но чего не простишь честному материнскому сердцу и благословенной доброте ее нрава, — раздувая ноздри и приговаривая контрабасом: «Где ты, где же ты, вот она, твоя мама, вот она!..» — явилась Пеструха.

Вихрастый потомок в одно мгновение, широко расставив ноги, нырнул нечесаной головой под большой мамин живот. Послышалось чмоканье. Заигравший хвост и капли молока, побежавшие по шее, говорили о блаженстве и умиротворении будущего основателя племенного стада местной земледельческой задруги.

Но Пеструха быстро пришла в себя после первой радости встречи. Она решила, что для бычка, воспитываемого по всем правилам гигиены, сейчас не время и не место обедать и вообще принимать пищу, что неприлично садиться за стол (даже в переносном смысле) неумытым и нечесаным. Хороший симментальский теленок так себя не ведет, он должен следовать научно разработанной системе. (Пеструха ни за что не согласилась бы приблизиться к лохматой балканской породе, ведь она прибыла с почетным эскортом и паспортом, где общинными, кантональными и федеральными властями засвидетельствовано, что ее зовут Розли.) Пеструха решительно отогнала сына, повернула его и принялась вылизывать — причесывать, чтоб можно было выйти с ним «в свет» — показаться на сельском выгоне или в хлеву, где другие коровы, тоже матери, сумеют оценить эти интимные воспитательные меры.

Буца с некоторой ревностью наблюдал семейную идиллию. Он чувствовал потребность обратить внимание Пеструхи и на себя, хотя Пеструха с самого начала доброжелательно приняла к сведению их содружество. И когда Буца подошел поближе, она своим шершавым мясистым языком (такой парикмахерской щетки еще не изобретено!) прошлась и по его кудряшкам, отчего они сначала пригладились, а потом встали дыбом.

Затем Пеструха двинулась в обратный путь. Она и не думала оборачиваться — как всякая мать, она не сомневалась, что дети послушно последуют за ней.

Когда наконец они вышли на заливной луг общинного пастбища, их встретили крики бежавших навстречу людей. Прежде Пеструха не считала необходимым объявлять о своем приходе и докладывать, что все в порядке, но теперь она коротко промычала что-то победоносное.

И весь народ, от мала до велика, увидел такую картину — впереди медленно, с достоинством шла Пеструха, за ней трусил Боца, но не как обычно, не с поднятым хвостом, потому что за хвост его держался Буца. И как же Буца обрадовался, когда встретился с Мамой, Папой, Шариком и со всеми другими домочадцами и соседями!

1955

Перевод И. Лемаш.

 

Дни и ночи в Банице

«Дядюшка Прудон» лежит на растертой, превратившейся в труху соломе у входа в длинную комнату в подвале, где раньше с трудом помещалось тридцать солдатских коек, а теперь, при немцах, по гестаповским меркам, хватало места для ста двадцати заключенных, и поэтому почти каждую ночь сюда бросают еще несколько человек.

Голова дядюшки Прудона упирается в стену, с трех сторон он окружен товарищами. Между ними и вообще между всеми расстояние — неполная пядь, и оно служит проходом. Разумеется, когда кому-то приходится встать — вызовут среди ночи на допрос, — даже сохраняя полное присутствие духа, он не может не наступать на других несчастных.

Дядюшка Прудон сдвинул на затылок шляпу с широкими полями, которую он подшил тряпьем, так как стена мерзлая и скользкая от испарений. Он почти не двигается, старается зря силы не тратить и только подкладывает под голову то одну, то другую руку, а когда они деревенеют от холода, прячет под попону на груди. Время от времени он проваливается в короткий глубокий сон, чаще днем, чем ночью. Остальное время лежит с полуоткрытыми главами, смотрит и размышляет. Делает он это сознательно. Дядюшка Прудон целеустремленно, так сказать, умело поддерживает в себе ясность разума.

После постигшего их «кораблекрушения», здесь, на этой отмели, посреди разбушевавшейся стихии, он самый старший, самый собранный. А это налагает на него определенную ответственность. В прежние войны наши старики при штурмах турецких крепостей бомбами пробивали путь для идущих следом сыновей, своими телами на мгновение останавливали натиск озверевшей орды. Но как тут помочь «детям»?

— Эх, неразумные дети! Все смеетесь над дядей. Назвали в насмешку Прудоном. Разве можно шутить именем благородного борца?.. Да что поделаешь…

В молодости он был наборщиком, потому его так и прозвали. В его краях, в Ядаре, мало кто выбирал эту профессию. Но скоро с помощью одних добрых людей из Валева он получил возможность учиться и в конце концов пошел по пути Пелагича. В Сербии в начале двадцатого века быстрее, чем условия жизни и самосознание рабочего класса, менялось лицо и позиции образованных социалистов. Вместо бородатых неуклюжих выходцев из народа, народных трибунов, которые своим неторопливым, но веским словом умели убеждать даже торговцев и чиновников, из учительских семинарий и университетов пришли безбородые, тщедушные и язвительные агитаторы. «Эти юнцы нахватались вершков у Ленина и, пожалуйста, уже говорят с тобой свысока, с издевкой, как будто ты мальчишка или слабоумный». Ему было неловко с ними, но он только улыбался и укоризненно качал своей огромной лохматой головой деда-мороза, на которой не видно было ни лица, ни губ, ни даже глаз и лишь островками выглядывали гладкие, тугие щеки и такой же мраморный лоб, юношески ясный и добрый.

— Проказник наш дядюшка, деревенщина, пейзан! — говорили недавно обритые, но уже поросшие щетиной парни.

Босниец Младен открыто смеялся над ним:

— Вот, дядюшка, вечно ты качаешь головой, когда мы попадаем в переплет в университете или на улице с полицией. И сюда за нами следом пришел.

Этот Младен, студент-медик четвертого курса, хорошо знает, как его друг и коллега Миодраг нагрянул к дядюшке в то утро, когда фюрер по радио объявил войну Советскому Союзу и передал ему, как верному человеку, на хранение архив и все материалы. А сейчас вот кто-то, видно, и старика выдал.

У дядюшки от сдерживаемой усмешки поблескивают щеки.

— Знаешь, дядя, а ведь тебя несомненно предали, может быть, даже сперва проверяли. Но я так считаю, мне самому следовало тебя выдать, затащить к нам сюда. Раз ты наш друг, твое место здесь, с молодыми.

Дядюшка Прудон по-прежнему невозмутим, молчит, только взгляд его впивается в лицо Младена, а тот старательно улыбается, натянуто, напряженно, как те, кто не создан шутить, но все же шутят.

Дядюшка Прудон быстро присмотрелся к окружающим, понял «ситуацию», разобрался в характерах, темпераментах и примерно прикинул, что от кого можно ожидать.

Первая ночь, когда его втолкнули в камеру, прошла более или менее спокойно. Было поздно, далеко за полночь. С ним посадили еще одного человека. Все проснулись и зашевелились. Долго не могли успокоиться, шептались о чем-то с ближайшими соседями, сна как не бывало. Привели их полевые жандармы. Карманными фонариками ответили массу сбившихся тел, словно искали на поле боя живых среди мертвых, и, наступая на скорчившихся людей, указывали приведенным, куда лечь.

— Подвинься там, еще подвинься… так… сюда давай!

Лежали вплотную друг к другу, на боку. Тот, что оказался рядом с дядюшкой слева, с неразличимым лицом, узнал его в темноте и спросил:

— Дядюшка, а тот кто, другой?

— Не знаю, сынок, впервые увидел его вот сейчас.

На лежащих вповалку людей с потолка, ближе к запертой на засов двери светила, словно мутная зимняя луна, завернутая в толстую синюю бумагу лампочка. Шепот смолк, но дядюшка видел, что никто еще не спал. Много времени прошло, пока послышалось первое сонное бормотание, клокочущий вздох, скрежет зубов.

Уже на другой день, утром, когда их выпустили в уборную, из которой через весь длинный коридор несло специфической вонью и где из бывших душей с потолка спускались, а с полу кругами подымались намерзшие блестящие сталактиты, прошел слух, что второй, которого привели с дядюшкой Прудоном, — богатей, торговец дровами откуда-то из Кралева, агент Ачимовича и сторонник Печанаца, его надо остерегаться.

Сверху из ледяной свечи непрерывно текла вода. Арестантам она казалась липкой, холодной, холоднее снега и инея на мертвых радиаторах отопления. Сырость пробирала насквозь. Несчастные терли водой только глаза и вокруг рта и с каждым днем становились все чернее и чернее, удивляясь женщинам-заключенным, которые той же водой мыли и тело и голову и на прогулках вдоль тюремных стен до самого конца, до расстрела, выглядели опрятными и кокетливыми. Мужчины толпились у противоположной стены, взбирались друг другу на плечи и смотрели, не отрывая глаз, в тюремные окна на уровне земли, как они ходят по кругу, бросая украдкой друзьям улыбки.

Дядюшка Прудон, желая хоть немного подбодрить товарищей, одобрительно и в то же время укоризненно вздохнул: «Видите, детки, все-таки они лучше нас».

И тут он почувствовал, как кто-то навалился на него спереди, обнял вокруг пояса и затрясся на старческом, несмотря на все беды, круглом животе. При этом молодой человек не проронил ни звука и быстро отскочил, только мелькнул извиняющийся взгляд глубоких темно-синих глаз. Но то, что дядюшка Прудон услышал от профессора Радича, все ему объяснило. Профессор первым попал сюда, все знали, что смерти ему не миновать, но никто, и он сам не понимал, почему его допрашивают с такими большими перерывами. Зададут вопрос, часто без связи с движением, и возвращают на место, в то время как вокруг то и дело отбирают и уводят людей соответственно какому-то тайному распорядку. В двух словах Радич объяснил старому товарищу с девятьсот третьего года, что этот молодой человек, Бокель, еще недавно такой милый, живой и быстрый, что даже в кругу стройных шумадийцев и герцеговинцев не бросалось в глаза, что он невысокий и узкокостный, человек конченый. Нет года, как он женился, и его жена здесь, в женской камере номер восемь (наша — номер четыре). Молодая женщина оказалась сильнее, лучше держится. Если им случается увидеть друг друга, она старается взглядом улыбнуться ему, поздороваться, но встречает в его глазах такое отчаяние, что и сама мрачнеет. Все продолжается несколько секунд, но после таких встреч у него, видно, кровь застывает в жилах, он становится серым, как свинец, не может проглотить куска хлеба, глотка тюремной похлебки или чая из термоса, но не говорит ни слова. Напряженно прислушивается к сирене, шуму автомобиля, стуку подкованных солдатских сапог за окном. То ли за нее боится, то ли за себя.

Днем еще ничего, хотя смотреть на его подавленность и неподвижность тяжело, но ночью он становится просто невыносим — почти не спит, лежит с широко открытыми глазами и, чуть услышит за стенами какое-то движение или шум, вскакивает, перепрыгивая через спящих, бросается к окну, карабкается на стену, чтоб хоть что-нибудь разглядеть, А если его сморит короткий сон, начинает кричать, звать на помощь. Но днем на допросах молчит, своих не выдает и, когда его втолкнут в камеру, избитого, не стонет, не жалуется и никого не убеждает, что молчал. Ему верят, но с ним тяжело.

Удивительно, что он вообще подошел к старику.

И еще есть один, похожий на Бокеля, — профессор Пироцкий. Стойкий, преданный товарищ. Днем он держится так мужественно, что с увлечением читает нам популярные лекции по своей биологии. Но лишь только наступит ночь, он без конца вскакивает и кричит:

— Не отдавайте меня, люди! Товарищи, держите его! Давай!.. Открой!.. Беги…

Мы не раз доказывали доктору Янгу, что все заболеем или сойдем с ума, если их не переведут в больницу для нервных. Но Хинце и Вайдману это на руку: они надеются, что нервный надлом приведет к моральному.

У другого, может быть, ничего бы и не вышло, а дядя Прудон на третью ночь уложил и Бокеля и Пироцкого рядом с собой, и, только один начинал стонать и всхлипывать, а другой страшно рычать во сне, он наклонялся над ними, гладил по голове, ласкал, как мать, убаюкивал и уговаривал:

— Тихо, сынок, тихо, успокойся, ведь ты среди друзей, успокойся, милый!..

Сколько раз ему удавалось удержать Бокеля, чтоб он не вскакивал на каждый звук, не взбирался по голым трубам и не висел на них неподвижно часами, неистово вглядываясь, как бьется в окно метель. Биолога приходилось брать силой.

— Ты же умный человек, — шептал ему на ухо старик, — верный друг… так дай же товарищам отдохнуть!..

Тот в ответ кричал все глуше, глуше, что-то бормотал и наконец позволял старику прижать себя к полу.

Но, главное, дядюшка успокоил тем самым всю камеру.

Так продолжалось до первого немецкого наступления, когда немцы стали жечь Горни Милановац и в лагерь по чуть ли не сибирскому морозу сотнями пригоняли босых шумадийских крестьян. Выполняя девиз мести Данкельмана «сто сербов за одного немца», Вуйкович каждую ночь и из четвертой камеры уводил несколько человек. Камера была битком набита новыми арестантами, под конец из старых осталось четверо — Радич, Биолог, Бокель и дядюшка Прудон. Отобранных немцы больше не увозили в Яинце, их ликвидировали здесь, на месте. Бокель так исхудал, что казался собственной бледной качающейся тенью, говорящим привидением. Биолог, у которого выступили все кости и суставы, днем подбадривал других:

— Тимошенко нас освободит! И как только эти побегут, нужно будет организовать оборону или спрятаться. — А по ночам мучился. Но едва он начинал кричать, дядюшка заталкивал ему в рот кулак и, напрягая последние силы, заставлял лежать спокойно.

По этому поводу дядюшка Прудон еще успел высказать свои соображения Радичу, трезвому и решительному до конца:

— Вот видишь, дружище, сейчас модно больше полагаться на так называемое подсознание… А во что мы превращаемся, когда, прости меня, наше сознание молчит! Кто же создает культуру и цивилизацию? Кто является подлинным человеком? Тот, что рычит, как затравленный зверь, или то вертикально стоящее создание, которое мыслит, видит дальше своей смерти?.. Дальше смерти вселенной?..

Когда была потеряна Румыния и Венгрия, гитлеровцы в канун полной катастрофы расстреляли и их. Говорят, все четверо держались одинаково стойко. Бокель вообще успокоился, когда догадался, что жену давно увели и что от него это просто скрывали. Биолог почти заторопился, увидев, что их ведут без вещей, а дядюшка Прудон только попросил жандармов, чтоб парня поставили между старшими — между ним и Радичем.

Перевод И. Лемаш.

 

О старике, которого считали несчастным

Жил-был старик. Но это был не обычный старик. Обычные старики в большинстве случаев — унылые старикашки, они целыми днями ворчат или тупо, вяло дремлют где-нибудь в сторонке, тихо догорают. Таких не зря зовут замшелыми. А нашего старика все вокруг называли не просто «чичей» — дядей, а «Стрико», как зовут брата отца. Может быть, он был родом из Србобрана, как Старый Бард, певец «Грахова Лаза», и еще в молодости воспринял романтический энтузиазм героического братства брджан и зечан.

Ко времени, о котором идет речь, в дни страшных морозов и фашистских облав 1941/42 года, Стрико считался здесь старожилом — он поселился в овраге между кладбищем и Карабурмой десять лет назад, в крохотном домике, простой дворовой пристройке с одной-единственной комнатенкой.

Эту лачугу из глины и обломков разнокалиберных досок, которые половодье вынесло на дунайский берег, наверное, еще во времена Мустай-паши, соорудил один чудак, црнотравец. Строя и ремонтируя дома на Зереке и Варош-Капии, он пресытился людьми и под старость бежал сюда в овраг, при князе Милане еще дикий, пустой, пыльно-зеленый, с бурыми склонами, перерытый и местами задушенный бузиной, бурьяном и репейником.

Большинство соседей Стрико были рабочие с боен и сукновален. Все без исключения они принадлежали к «низам», для которых вообще не играет роли происхождение и прошлое, ни свое, ни чужое. Оно их не тревожит, не занимает, они не предаются воспоминаниям, ничего не вымышляют, не приукрашивают, не лгут ни себе, ни другим. Живут сегодняшним днем, будущее для них — ближайшая неделя, от силы — месяц, а главным образом — субботняя получка, уплата долга в бакалейной лавке и взнос хозяину за квартиру.

Эта пролетарско-мещанская прослойка ни во что глубоко не вникает, и здесь мало кто знал, что прежде Стрико был крупным торговцем. Несмотря на то, что бедность имеет свою форму одежды, пеструю, с пятнами и заплатами, типа обтрепанной мантии, никто тебе под нее не заглянет и не спросит, как ты до нее докатился. Все живое мыкает свое горе, гнется под тяжестью забот, а если что выпадет сверх того, и это тащит. Так на Карабурме и ее окрестностях пресекали излишнее любопытство и потребность «анализировать». Разве не важнее было то, что столько лет подряд все вокруг видели, как к нему тянутся дети? И правда, не было ни одного малыша, ни одного карапуза, ни одной егозы, которому бы Стрико не починил санки или куклу, да, собственно, почти все их игрушки — подарки Стрико. Но и, конечно, каждый из этой стаи воробьев прежде помчится на помощь Стрико, чтобы вытащить, например, из грязи его знаменитую тележку или сбегать к Мосту, к Янко-лавочнику, прежде отзовется на безмолвный кивок старика, когда тот, согнувшись в три погибели, проходит в низкую дверь своей лачуги, до потолка которой он достает головой, чем откликнется на несколько окриков, причем все более нетерпеливых, своих родителей. Родители сердятся, грозятся, но какому отцу и какой матери не дорого, когда кто-то любит их ребенка. И еще была от него польза: если надо было уйти из дома, малыша, уже начавшего ходить, отводили к Стрико, как в самое надежное место. Стрико умел без сказки и песни угомонить их и убаюкать. Еще в ранней молодости, когда парни видят только девушек и героев, он всегда останавливался, чтобы погладить ребенка по щеке или подбросить какого-нибудь бутуза выше ограды.

Конечно, мы не станем скрывать: Стрико зарабатывал на жизнь игрушками, и, следовательно, не одной своей личностью привлекал детвору.

Материал он добывал на сукновальне и ближайшей лесопилке. Чего только не делал Стрико из разных отходов! Не знаю, когда дети больше радовались — когда получали автомобиль или целую упряжку из ярких планочек с зелеными лошадьми, красными колесами и кучером, желтым, как подсолнух, и сперва убегали куда-нибудь со своим сокровищем, чтобы насладиться им наедине, а потом, вопя от восторга, носились, размахивая над головой новым парусником или паяцем, созывая всех остальных, или когда, сгрудившись за спиной Стрико в его неимоверно тесной комнатушке, молча, широко раскрыв глаза, провожали восхищенным взглядом каждое движение своего заступника.

А Стрико умел иногда сразу, а иногда после долгих мук, — он был терпелив, — так провести своим старым охотничьим ножом или кисточкой, так набить руки и ноги куклы обычными опилками или шерстью, нащипанной из старого сукна, и придать своим черным корявым указательным пальцем такую форму этим рукам, ногам и лицу, что дети смотрели и думали — да она ожила, вот-вот заговорит! И все потому, что один глаз сделает меньше, словно он прищурен, левый уголок рта опустит, правый подымет, так что мамина дочка — а мама в этом случае семилетняя вихрастая Мица, дочка торговца кишками, — и смеется и плачет. Или сошьет мордочку из серых клочков сукна, шерсти, фланели — и получается, что осленок линяет или из осленка превращается в серьезного осла. Наклонит большую голову в сторону, глаза прикроет ресницами, и кажется, будто ослу стыдно. Дети сразу хватают его, несут в угол, да еще плеснут под ним воды из кастрюльки — пусть знает, за что его наказали, за что он должен теперь смотреть в стенку.

Нелегко было и детишкам угодить и создать «запас», из которого он на своей знаменитой тележке постоянно, но понемногу, самое большее штук по десяти, возил игрушки на Йованов базар. Под них он обычно укладывал какой-нибудь груз, чаще всего кипу белья, выстиранного прачкой Юлой для старых холостяков, которые твердо знали, что она не сыплет в котел щелок, или что-нибудь для других соседей. С помощью ребятишек Стрико привозил и припасы из Сланаца по заветной дороге — единственном их оплоте против немецкой моторизации.

Между тем Стрико и с детьми мало разговаривал: он не умел рассказывать сказки, веселые или поучительные истории из своего детства, не подзадоривал их, — а ну-ка, поглядим, кто сильнее! — не допрашивал и не мирил с серьезным видом, торжественно, как все старики. Люди вообще редко слышали его смех, который походил на застенчивое, приглушенное покашливание, но на его лице, вернее вокруг лица, постоянно витал туманный осенний отсвет молчаливой, всепонимающей стариковской улыбки. Может быть, оттого его губы под густыми седыми усами всегда кривились немного и заостренные книзу усы были неодинаковые.

Если день погожий, «друзья» — как он их иногда называл — не переступали порога, только подымали ужасный гам перед его домом или рядом в лощинке, где женщины копали краску для полов, плинтусов и нарядных полосок над окнами. Стрико станет перед дверью и, мастерски, точными движениями заворачивая щепотку табачной пыли в папиросную бумагу, тихо смотрит на возню и горячие распри наследников Карабурмы. Обычно они прибегают к нему разобиженные, в слезах, с жалобами и бесконечными вопросами, рожденными живым воображением. Любознательные малыши останавливаются как вкопанные при виде далекого, огромного, — для них прямо-таки великанского белого корабля, который гордо плыл откуда-то и вез что-то необычайное, оставляя за собой глухой шум, борозду кипящей пены в воде и развевающиеся, клочья дыма в воздухе. Удивительно!.. Как, почему, зачем? Стрико отвечал серьезно, коротко, не обращая внимания на то, что дети не все до конца понимают. А детям — хоть это и нелогично — так больше нравится, и они даже больше понимают, чем когда им все разжевывают да в рот кладут.

В городе, начиная от трактира «У солнца», Стрико говорил еще меньше. На базаре и по дороге к нему кое-кто из старых знакомых по «Городскому клубу» и торговым рядам пробовал выражать удивление, донимать расспросами. Стрико, можно сказать, никак на это не реагировал, беззлобно-учтиво давал понять, что помнит человека и относится к нему с уважением, но занят исключительно своими делами — разложенными игрушками и их ценой. Позже никто из прежних знакомых к нему больше не подходил — этот (поскольку он вышел из «корпорации», опустился, о нем уже говорили в третьем лице) никогда не отличался оборотистостью. Отец оставил ему торговлю хлебом с разветвленной сетью поставщиков вплоть до Пешта, Вены и Салоников, а он открыл на окраине Белграда первоклассный магазин детского платья и игрушек, с отделом шапок, перчаток и батистового белья для кукол! Глупое ребячество. Говорили, что дети Бошкича его погубили, он залез в долги, чтоб оплатить им Лезен. Хоть бы дети были его! Дурак!

На Йовановом базаре теперь уже никто не помнил, как и когда он появился. Да и те — с Теразий и Наталииной улицы — надолго потеряли его из виду, пока однажды не услышали о его новом комическом занятии. Может быть, он бродил по свету? Похоже, что и в Америке был. Он же не осознавал своего «диснеевского» дара и вообще не относился серьезно к своим способностям.

На базаре он располагался под навесом между молодым Мединой, продавцом пуговиц, и «госпожой» Матильдой — она торговала всевозможными лоскутьями и обрезками тканей, и женщины не раз находили в куче ее тряпья необыкновенное перышко, пряжку ручной работы, венецианский поясок, брюссельское кружево — бог знает, из чьего наследства, с какой распродажи.

Во время войны почтенные коллеги исчезли, базар поредел и обнищал. Теперь Стрико редко приходил к своему рундуку, еще реже приносил куклу с печальным напуганным личиком или вконец изголодавшуюся зверюшку. (И отходы исчезли!) Работал он по заказам, из принесенного материала, поэтому больше бывал дома. «Друзья» ходили к нему беспрестанно. А уже взрослый, пятнадцатилетний Диле, «Белый Диле», даже получил от Стрико второй ключ, чтобы входить, когда хозяина нет дома. Тележка его прославилась именно в эти горькие времена и страшные холода. Она переходила из рук в руки, и Стрико принимал от детей свою долю дров и угля, который они собирали на железной дороге между рельсами и на насыпи. Ужасные, голодные дни. Сердце застывало от стужи и немилосердного ветра — да будет он благословен там, в русской степи! Малых детей и днем держали в постелях. Теперь друзья Стрико стали настоящими парнями. Недавние дети, в военных испытаниях они рано созрели, закалились и повзрослели. Теперь они тоже мало говорят; и между собой, и со Стрико больше объясняются взглядами и жестами, чем словами. Однако хорошо понимают друг друга. В их разговорах не было места и малейшим неясностям и недомолвкам.

Так повелось и у Стрико с Диле с того дня, когда прошлым летом он взял тележку, чтобы привезти лебеды и крапивы для утят, и передал старику стопку свеженапечатанных листков бумаги вместе с деревянной, небольшой, но дьявольски тяжелой коробкой. Тогда он лишь махнул головой в сторону, — куда бы? — и на его лицо с преждевременными морщинами на молодом лбу и слегка огрубевшей кожей на свежих щеках появилась слабая улыбка. Стрико сразу все понял и стал оглядываться: куда бы спрятать, ничего не рассматривая, ни о чем не спрашивая? И решил, что надо вырыть тайник.

С того дня они были связаны постоянно. Диле приходил, уходил, приносил, уносил, часто появлялись совершенно незнакомые ребята, мальчики и девочки с условными знаками, странными фразами, «явками». Он многому научился у них за последние несколько месяцев; кое-что запало в памяти, хотя он не прислушивался, о чем они шептались в углу. Часто они приходили в сумерках и разговаривали в темноте, передавая один другому «директивы и задания». Он не все понимал, но чувствовал, что это его дети, что они снова играют, но теперь во имя чего-то большого, общего рискуют своими прекрасными молодыми жизнями. Он не слышал их слов, но слышал дыхание, радостно впитывал всеми своими обострившимися старческими чувствами пряный, ядреный запах их разгоряченных тел… Его дети!.. Нет, уже не дети… И принадлежат они не ему… Теперь он принадлежит им, но надолго ли?..

И правда, это продолжалось недолго. В начале января нагрянула специальная полиция и фельджандармы, арестовали детей и с ними по одному взрослому из каждого дома. Только «Белого Диле» не нашли. Допрашивали и Стрико в гротескном окружении жирафов, верблюдов, слонов, собачек, кошек, зайцев и осликов с выпученными глазами и задранными вверх ногами. Старик думал об одном — только бы не нашли тайник. Он находился за домом, но вход был здесь, у стены под кроватью. Стрико не был уверен, что Диле, ловкий и быстрый, не спрятался туда в последнюю минуту. Но, кажется, перевесили игрушки.

Однако через три дня облава повторилась. На этот раз пришло много — и полевые жандармы, и гестаповцы. Густой цепью они спускались с Владановачской горы, откуда разгороженные дворы были видны насквозь. Сверху раздался пронзительный свист, за ним брань и удары плетки; как по сигналу, все попрятались по домам. Было точно четверть второго, совсем необычное время для такого рода облав. День был ясный, воздух прозрачный, все вокруг сияло от ледяной пыли и хрустального снега.

Возле сукновальни Стрико уже поджидал агент. Спросил, куда он идет, обыскал тележку, но нашел только мешок с тремя непроданными игрушками и белую тыкву. Позвал жандарма, велел ему проводить старика до дому и остаться с ним, пока не подойдут другие.

Жандарм хотел что-то спросить, но старик не мог произнести ни слова. Всю дорогу он терзался: вдруг Диле принес материал, спрятал его, а они случайно напали на след? В отчаянии он понял одно: нужно опередить облаву… Может быть, тогда отыщется выход… Прежде чем подняться на первый холм, откуда уже были видны дома, и его дом тоже, Стрико тихо, сквозь усы проговорил:

— Человек ты или нет?

Плоское печенежское лицо молодого капрала искривилось, словно от удара электрического тока.

— Гляди, старый, возьму на мушку! — Только Стрико решил вести конвоира в обход — время, выиграть время! — как к ним торопливо подошел бечаривичев писарь.

— Что, старик, допрыгался! — ухмыльнулся он.

Стрико страшно было поднять глаза на собственное гнездо. Необычно загадочно и угрожающе белела его простая хибарка в ста метрах отсюда. И все же, все же… кто знает? Но тут внезапно тишину опустевшего поселка прорезал детский плач. Стрико вслушался. Кто плакал, он не узнал, но ясно, что ребенку не больше двух лет и плачет он, бедняжка, не от боли, не от голода, не от злости, а от страха и горя, потому что остался без родителей. Чей же он может быть? Верно, Анки-разводки, что работает по домам. Оставила на соседей, ребенок выскочил за дверь, и сейчас никто не решается ради него переступить порог.

Между тем уже возле самого дома как по заказу появился статный помощник Вуковича Никешич с большеголовым заплаканным мальчиком на руках. Увидев Стрико, ребенок сразу умолк, и Никешич великодушно, по-полицейски победоносно передал его старику. Красавец с ухоженными, блестящими, как жирная сажа, усами и необычайно яркими белками пестрых бегающих глаз благосклонно, почти с наслаждением взирал на идиллию — дедушка и внучек обнялись и, конечно, уже рассиропились. И сам полицай рассиропился, когда спросил:

— А где у вас, миленький, братец Диле?

Ребенок с крупной непросохшей слезинкой на лице уже без страха быстро и весело повернулся и показал пальчиком на дверь:

— Братец Тиле… там… там… братец Тиле…

Лицо Никешича мгновенно изменилось, он выхватил ребенка у Стрико из рук — и пошла катавасия.

Ребенок громко заплакал, полицаи бросились к старику, скрутили ему сзади локти, навалились на дверь.

Все время, пока в доме шла стрельба, Стрико стоял связанный, бледный и в грохоте борьбы вслушивался в детский плач. «Диле легко не дастся. Но бедный малыш, он, может быть, всю жизнь будет казниться, а что он, глупенький, понимает?»

Перевод И. Лемаш.

 

Одуванчик

Наш дворик красивей всего в апреле. Его можно считать и газоном, и цветником, но по сути дела он ни то и ни другое. Прежде его несколько раз перекапывали, засевали дорогой английской травой. Но наши ветры упрямо засыпали благородную, шелковую зелень семенами многочисленных диких растений, которые с упорством туземцев, привыкших ко всем капризам родной природы, вскоре душили изящную и нежную, требующую ухода иностранку.

А мы не горюем. Главное, что трава зеленая и густая, когда же она чересчур разрастается, мы приглашаем косаря, и тогда далеко вокруг разносится аромат скошенных лугов и пастбищ, и нас, в ком живет еще душа прадедов — пастухов и охотников, — охватывает щемящее чувство ностальгии.

Но вот сейчас, в середине апреля, только мы как-то утром распахнули окно, сотни и сотни широко раскрытых, желтых глаз вдруг уставились на нас и на голубое весеннее небо, ожидающее восхода солнца. Я очарован: такой — как бы это сказать? — безудержной красоты мне никогда не приходилось наблюдать у растений. Я не преувеличиваю: я страстно люблю цветы и деревья, но своей щедрой, монументальной красотой они рождают в нас совсем иные чувства. Цветники, парки, розарии, клумбы, оранжереи, зимние сады, питомники, цветочные горшки — все это природа, покорная человеческому воображению, его воле и причудам, ее чрезмерная красота и роскошь идут обычно в ущерб естественной силе и плодородию. Привитые, облагороженные растения за свой короткий солнечный век цветут и плодоносят, можно сказать, на радость человеку, своему тирану, а не себе, не своим опьяненным страстью сородичам, благостно и трагически отмеченным короной и клеймом пола. Стремительно, свирепо, кроваво, — зелено-кроваво — врывается человек в царство флоры в естественный процесс развития и совершенствования, для которого, как для идиллии, предопределено длительное существование.

А эти желтые, из чистого золота цветы, рассыпавшиеся по земле, посеяли более мощные, а может быть, и более разумные и уверенные руки, чем руки садовника. Благодарный, я нагнулся, чтобы лучше их рассмотреть, чтобы приласкать их. И сорвал цветок. Ничего не поделаешь. Давно известно — человек убивает то, что любит!

Какой прелестный цветок!

Если вглядеться внимательней, можно увидеть в нем уйму цветочков. И как все пригнано, какое совершенство! Множество миниатюрных лепестков, тычинок, пестиков, в которых ныряют разноцветные, блестящие букашки… И этот цветок мы считаем дикой травой, сорняком! Откуда к человеке столько душевной скудости, слепоты? То ли из-за необычайной скромности одуванчика. То ли потому, что его много, каждый может иметь его на своем клочке земли, и он не требует ни ухода, ни помощи, ни расходов? Вот он на пригоршне земли — наметенной к веранде пыли, — только ее смочил дождик, и он уже выглянул, поднял головку и смотрит на мир весело, почти смеется.

Лишь однажды мне довелось увидеть, как презренный одуванчик удостоился роли настоящих цветов, которыми люди, правда, чаще женщины, пользуются, чтобы украсить себя и свой дом, чтобы возвысить свою красоту. Да и то это была всего-навсего пятнадцатилетняя цыганочка (а мне тогда было не больше двадцати). Она несла помятое, закопченное ведерко и, лениво наклоняясь, перенимала его из одной руки в другую; сквозь дыры на плечах и на спине некогда красной, явно чужой кофты проглядывало ее молодое тело — темный сафьян цвета вишни, а слишком длинная юбка из черных и зеленых лохмотьев при ходьбе заплеталась вокруг ног. В ее с виду ленивых движениях чувствовались грация кошки, сдерживаемая сила и независимость. Несмотря на отрепья, ее загоревшее лицо было тщательно вымыто, а чистые волосы блестели, словно полированное эбеновое дерево. В локоны, спирально падающие от висков на грудь, украшенные медными и мелкими серебряными монетками, она вплела скромные одуванчики. Пораженный, я на мгновенье остановился, потому что и цыганочка встряхнула плечами, будто тоже собиралась остановиться, и, блеснув черными глазами из-под полуопущенных синих век, на ходу, через плечо бросила молодому господину:

— Что, хороша?

Я тотчас взял себя в руки и, чтоб не посрамиться перед этим существом, огрызнулся:

— Как не хороша… А для кого это ты нацепила столько дукатов?

Только теперь она взглянула мне прямо в лицо горячим вызывающим взором.

— Для того — кому дукаты!..

Перевод Т. Поповой.