Прикосновенье ветра

Петровых Мария Сергеевна

Мария Сергеевна Петровых (1908—1979) — поэт, чья жизненная и литературная судьба сложилась непросто. Хотя ее стихами, исполненными драматизма, раскрывающими характер сильный и нежный, восхищались А. Ахматова, О. Мандельштам, Б. Пастернак, при жизни она получила известность прежде всего как великолепный переводчик.

Настоящее издание, знакомящее читателя со стихами, переводами и письмами Марии Петровых, на наш взгляд, дает достаточно полное представление о творчестве и личности этого замечательного русского поэта.

 

Анатолий Гелескул. О Марии Петровых

У поэтов, в отличие от стихотворцев, есть одна родовая черта — почти пугающая предсказательность. Русской поэзии знакомо это печальное свойство. Совсем еще мальчик пишет: «Нет, я не Байрон, я другой», — немногими словами исчерпав свою недолгую, навеки неоплаканную судьбу, и биографам к этому нечего добавить, кроме загадок и догадок.

Поэт — не сочинитель стихов. Вообще, поэзию трудно назвать искусством; скорее это какая-то неощутимая радиация, которая пронизывает все человеческое жизнестроительство, присутствует в нем или покидает его. И если это искусство, то самое странное, у которого нет профессиональных секретов, инструментов, нет тайного языка, до конца понятного лишь профессионалам. Язык поэзии, он же инструмент, дается каждому с молоком матери — бери и играй. Техника? Ребенок не возьмет в руки виолончель, а стихи сочиняет с ходу и порой чудесные. Потом забывает, переходя к иным играм; кое-кто, самые памятливые или тщеславные, становятся стихотворцами, и лишь очень и очень немногие — поэтами. А поэт может и не писать стихами и даже не подозревать, как они выглядят, — свидетельством тому народные песни. Кстати, Лев Толстой в «Исповеди» именует себя не писателем, не романистом, а поэтом. Очевидно, назначение поэта — несколько иное, чем принято думать. Если все мы и впрямь наделены свободой воли, то те немногие, кого называем поэтами, не просто свидетельствуют об этой нелегкой свободе, но воплощают ее, становясь ее героями и мучениками. Они не пасуют перед судьбой, а выбирают ее и за верность выбору, как и за измену ему, платят полной мерой — жизнью. Может быть потому их ранние предчувствия кажутся ясновидением.

На рубеже 30-х Мария Петровых, совсем еще молодая — ей двадцать с небольшим — пишет, словно подводя черту, не вступая в жизнь, а прощально оглядываясь на нее:

Жизнь моя, где же наша дорога? Ты не из тех, что идут наизусть. Знаешь, затворница, недотрога, Есть ведь такое, чем я горжусь. Да, я горжусь, что могла ни на волос Не покривить ни единой строкой, Не напрягала глухой мой голос, Не вымогала судьбы другой.

Мария Сергеевна Петровых родилась весной 1908 года в Норском посаде под Ярославлем. И там же, в посаде, шести лет, сочинила свое первое стихотворение. Десятилетия спустя она вспоминала: «Я восприняла это как чудо, и с тех пор все началось, и мне кажется, мое отношение к возникновению стихов с тех пор не изменилось». У кого из детей не бывает первого (и часто единственного) стихотворения? Но для Марии Петровых оно стало вторым рождением, определившим ее судьбу и необычность этой судьбы.

При жизни она выпустила единственную книгу стихов «Дальнее дерево» — именно выпустила, поскольку инициатор этого, ее добрый гений Левон Мкртчян отбирал стихи для книги едва ли не силой. Книга вышла в 1968 году в Ереване, и после нее Мария Петровых за десять лет не напечатала ни строки. Вообще, ее поэзия была тайником — жила как-то замурованно, не явно и не подпольно, а в ином четвертом измерении, доступном лишь немногим и близким. Но в числе этих немногих были Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Тарковский, Самойлов.

Когда Марии Сергеевны не стало, на вечере ее памяти литераторы сетовали, что у нее не только единственная, но такая тоненькая и малотиражная книжка, и призывали исправить это недоразумение. Неожиданно встал Арсений Тарковский и страстно, даже ожесточенно сменил тему: «О чем мы говорим? В мир пришел поэт, совершил порученное ему и, завершив, ушел. Все остальное неважно — есть книги или нет, и какой у них тираж, пять экземпляров или пятьсот тысяч». Кажется, его плохо тогда поняли.

Мария Петровых не давала обетов молчания. Единственный обет — то, чему она присягала на верность, — была правда. «Какая во лжи простота, как с нею легко». А правда?

Ее ведь не легче достать, Чем жемчуг со дна. Она никому не подстать, Любому трудна.

Мне кажется, отношения Марии Петровых с миром вообще строились на разных уровнях. Была реальность, понятная и все же двусмысленная, даже в своих высочайших взлетах. Когда человек «приземлился» на Луне и все ахнули, Мария Сергеевна вздохнула: «Вот и Луну осквернили». Кому-то покажется смешным, но, боюсь, сказано провидчески. Нашу Землю и ту не жалеем.

И совсем другое. Однажды душным московским вечером, на московском дворе, у Марии Сергеевны тоскливо вырвалось: «Господи, как же хочется дождя! Нет и нет… Не будет урожая…»

Какой урожай? Кругом асфальт, не то что земли — даже пыли нет. «А там, во глубине России…» — для нее это «там» было реальностью, смыслом, бытием. Давно в нашей поэзии прозвучало: «Люблю отчизну я, но странною любовью». Настолько странной и трудной, что Тургенев счел ее сугубо русской и определил, не знаю, надолго или навсегда — «на родине тосковать о родине». Мария Петровых унаследовала эту странную любовь:

Народ — непонятное слово И зря введено в оборот, — Гляжу на того, на другого И вижу людей, не народ.

И была действительность высшего порядка — искупление, страдание, душа. Не душевность, а душа, тяжкий и грозный дар, который огромней ранимого и смертного человеческого сердца и требует человека целиком: ввериться ей — самоотречение, изменить — самоубийство. И стихи об этом:

Бескрайна душа и страшна, Как эхо в горах —

дышат библейской мощью.

Испанец Ортега-и-Гассет определил суть поэзии непривычно, но думается, верно: «Поэт — переводчик человека в его разговоре с самим собой». Сколько бы мы ни суесловили, такой разговор настигает — неизбежный и немой, и лишь поэты — и то немногие — могут подсказать слова, которых сами не находим. Не знаю, согласилась бы Мария Петровых с испанским философом, но что-то родственное у нее звучит:

Все больше мы боимся слов И верим немоте. И путь жесток, и век суров, И все слова не те. А то, о чем молчим вдвоем, Дано лишь нам одним. Его никак не назовем, Но неразлучны с ним.

Обращено к близкому собеседнику, но сближает и нас, дальних.

Мне кажется, внутренний строй поэзии Марии Петровых — мелодический, одноголосый. Может быть, близкий народной песне; еще ближе — народным плачам. Искони русское пение было соборным, многоголосым, и право на одинокую песню с языческих времен дарилось лишь сироте, вдове, бобылю и плакальщицам. Одинокий голос — если не частушка, то всегда оплакивание; быть может, потому в нашей поэзии он звучит не затихая. Ведь мелодия — не отдельное стихотворение, не его рисунок. Она пронизывает всю жизнь поэта.

Имевшие место попытки зачислить Марию Петровых по ведомству женской лирики, сделать из поэта поэтессу, заведомо безнадежны. Вообще, женская лирика, мужская, тихая, громкая и прочая, все эти дефиниции, по-моему, — чепуха на постном масле. Стихи, как дети, рождаются живыми или мертвыми. Живорожденные живут и умножают жизнь (попутно плодя графоманов, но это уж не их вина) — живут ощутимо: не блестят или тускнеют, как ледяная гладь, а растут, как деревья, перерастая нас. Но и среди них очень редко, реже, чем вода в пустыне, встречаются первородные, особые, которые хочется назвать нерукотворными. К пушкинскому «На холмах Грузии» другого слова не подобрать. Нерукотворно безыскусное, почти бессловесное стихотворение Анны Ахматовой «Как невеста получаю каждый вечер по письму»:

Я в гостях у смерти белой По дороге в тьму. Зла, мой ласковый, не делай В жизни никому.

Таким мне кажется и стихотворение Петровых «Скажи, как жить мне…»:

На бездыханный берег твой Возьми меня скорей И красотою неживой От жизни отогрей.

Два стихотворения, которые созданы женщинами и могли быть созданы только женщинами. Женская лирика? Или женская душа, знающая, чего стоит затеплить искорку жизни и уберечь этот беззащитный огонек, и просто не способная поверить, что все напрасно и смерть сильнее любви?

Дар, по крайней мере свой, Мария Петровых явно считала не праздничным подарком, которым можно играть и забавляться, а поручением. Думаю, так же она относилась и к жизни. И мучилась тем, что не исполнила поручение — или исполнила не так, как могла. Эта сквозящая в ее стихах беспощадность к себе — нравственный урок посерьезней и потруднее, чем ее же совет: «умейте домолчаться до стихов».

Может быть, потому она сберегала ясность почерка и не любила недомолвок. Однажды в разговоре о чьих-то стихах, для интересности запутанных, у нее вырвалось: «Я все-таки люблю, когда пишут прямо».

Слова, способные озадачить. Что значит прямо? Понятно? Но Хлебников прав: «Вывески понятны, но это не поэзия…»

Речь, конечно, о другом. Пастернак называл это «прямым назначением речи»: «Настойчивость сказанного, безусловность, нешуточность». Мария Петровых была еще подростком, когда Пастернак написал: «Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть». Слова, которые могла бы, наверно, произнести и Мария Петровых. Но по мере того, как она взрослела, найти правду становилось все трудней, а сказать ее — все опаснее.

Молодость Марии Петровых и расцвет сил пришлись на тридцатые годы, и террор не обошел ее семью и близких. Потом была война — годы горя, общности и надежд, и снова все повернулось по-старому. «А время шло, и старилось, и глохло». Одна из личных драм, запечатленных в поэзии Петровых — это драма художника.

Во мне живого места нет, И все дороги пройдены, И я молчу десятки лет Молчаньем горькой родины.

Не хотелось бы упрощать и политизировать. Мне, повторяю, кажется, что природа поэзии Петровых — мелодическая, и стихи, как песня, рассказывают не событие, а судьбу. Молчание Марии Петровых неоднозначно. В нем можно расслышать и ахматовское:

…просто мне петь не хочется под звон тюремных ключей

и тютчевское: «Как сердцу высказать себя?»

Мысль изреченная есть ложь, а ведь искусство — это умение сказать правду. Говоря словами Пастернака, «не исказить голоса жизни, в нас звучащего». Не солгать перед жизнью было заботой Марии Петровых в поэзии, да и вне ее. Подолгу и, как мы знаем из ее стихов, мучительно вслушиваясь в свое молчание, она ждала, когда вся ее жизнь скажет за нее. А на много ли откровений хватит одной человеческой жизни? Не на сорок же сборников! Свои отношения со словом Мария Петровых определила кратко, но емко — «домолчаться до стихов». Ее слова промыты молчанием, как в старательском лотке, и лишь самые веские остались на дне. Это тютчевское молчание.

Но было и другое — «молчанье горькой родины». Почти еще девочкой Мария Петровых стояла у гроба Есенина. Наверно, то был первый оплаканный поэт. Потом она потеряла им счет, поэтам и не поэтам, близким и дальним:

До срока лучшие из нас В молчанье смерти выбыли, И никого никто не спас От неминучей гибели.

Поэт не выбирает свое время. Его никто не выбирает, но поэт не мог бы выбрать даже чудом — такого времени нет. При любом «чувстве земной уместности» (выражение Пастернака) поэт везде и всегда — герой не нашего времени. Но ведь его голос и есть подлинный, неискаженный голос жизни, и, пока она теплится и даже когда агонизирует, обречен звучать.

А нас еще ведь спросят — как могли вы Терпеть такое, как молчать могли? Как смели немоты удел счастливый Заранее похитить у земли? И даже в смерти нам откажут дети, И нам еще придется быть в ответе.

Стихотворение написано на рубеже тридцатых и сороковых. Уже нет в живых Мандельштама.

Не знаю, все ли стихи тех лет уцелели, надеяться не приходится. Но в них берут начало два сквозных мотива поэзии Петровых — мука немоты и тоска по свободе. И затихнуть им уже не суждено.

Тихие воды, глубокие воды, Самозащита немой свободы.

Приговор молчаливому прозябанию безжалостен:

Вашей судьбою, стоячие воды, Только глухие, незрячие годы, Намертво сомкнутые уста, Холод, и темень, и немота.

И все же в начале — «самозащита немой свободы», и выделенное рифмой звонкое «свобода» врезается в память. Это позднее стихотворение, но в поэзии Петровых «немая свобода» возникает рано — к несчастью, может быть, слишком рано. Вот стихи 39 года:

Как бы ни страшились, ни дрожали — Веки опустили, губы сжали В грозовом молчании могильном, Вековом, беспомощном, всесильном, И ни нам, и ни от нас прощенья, Только завещанье на отмщенье.

Такова «тихая лирика» Марии Петровых. «Ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости».

Может ли быть свобода немой? И надолго ли ее хватает? Одно из поздних стихотворений Марии Петровых «Немого учат говорить» завершают строки:

Он мучится не день, не год, За звук живой — костьми поляжет. Он речь не скоро обретет, Но он свое когда-то скажет.

Наверно, только так и домалчиваются до стихов,

Где непрерывностью речитатива И прошлое, и будущее живо.

Стихов непритворных и порой настолько непроизвольных, что кажется, будто возникали они без ведома автора — созрев, сами разбили скорлупу и вылетели на свободу.

 

СТИХИ

 

Из ранних стихов

 

«Полдневное солнце дрожа растеклось…»

Полдневное солнце дрожа растеклось, И пламень был слизан голодной луною. Она, оголтелая, выползла вкось, До скул налакавшись зенитного зною. Себя всенебесной владычицей мня, Она завывала багровою пастью… В ту ночь подошло, чтоб ударить меня, Суровое, бронзоволикое счастье.

 

Ночь

Ночь нависает стынущей, стонущей, Натуго кутая темнотой. Ласковый облик, в истоме тонущий, Манит, обманывая тобой. Искрами злыми снега исколоты. Скрип и гуденье в себе таят. Даль недолетна. Лишь слышно: от холода Звезд голубые хрящи хрустят.

 

Звезда

Когда настанет мой черед, И кровь зеленая замрет, И затуманятся лучи — Я прочеркну себя в ночи. Спугнув молчанье сонных стран, Я кану в жадный океан. Он брызнет в небо и опять Сомкнется, новой жертвы ждать. О звездах память коротка: Лишь чья-то крестится рука, Да в небе след крутой дуги, Да на воде дрожат круги. А я, крутясь, прильну ко дну, Соленой смерти отхлебну. Но есть исход еще другой: Не хватит сил лететь дугой, Сорвусь и — оземь. В пышный снег. И там раздавит человек. Он не услышит тонкий стон, Как песнь мою не слышал он. Я кровь последнюю плесну И, почерневшая, усну. И не услышу ни толчков, Ни человечьих страшных слов. (А утром скажут про меня: — Откуда эта головня?) Но может быть еще одно (О, если б это суждено): Дрожать, сиять и петь всегда Тебя, тебя, моя звезда!

 

«Весна так чувственна…»

Весна так чувственна. Прикосновенье ветра Томит листву, и грешная дрожит. Не выдержит? И этой самой ночью… Пахучая испарина ползет И обволакивает. Мягко Колышутся и ветви клена, И чьи-то волосы, и чей-то взгляд. Все — обреченное. И я обречена Под кожу втягивать прохладную звезду, И душный пот земли, и желтый мир заката… Но по железу ерзнула пила, И кислое осело на зубах.

 

Встреча

«Смерть…» — рассыпающийся звук. Иль дроби молоточка вроде? Не все ль равно: смешно. И вдруг Лицом к лицу на повороте. Но только вздрогнула слегка. Но только откачнула тело… «Я думала, ты далека. Тебя я встретить не хотела. Твою поспешность извиня, Я ухожу. — Следят за нами…» Она смотрела на меня Совсем прозрачными глазами. Переливали тихий свет Две голубеющие раны… «Мне только восемнадцать лет. Послушай! Это слишком рано. Приди потом. Лишь горсть себя В твои века позволь забросить. Ты видишь: горький след скрепя, Поэт не требует, а просит». И я ждала, что вспыхнет в ней Еще не виданное благо. Печальнее и холодней Сквозила голубая влага. И кто-то ей еще сказал: «Пусти меня. Другое имя — Девятый вал, десятый вал — С глазами справится твоими. Их захлестнет, затопит их…» Но этот голос дрогнул странно И, коченеющий, затих, И повалился бездыханный… Она прошла. Ушла совсем. Лишь холодком в лицо пахнуло. Рванулась я навстречу всем, Со всеми вместе повернула. И снова день скользит за днем. И снова я скольжу за днями. Мы никогда не отдохнем, Пока не поскользнемся к яме. Я уважаю смерть и чту Ее бессмертные владенья. Но я забыла встречу ту С прозрачной голубою тенью. А люди от меня бегут… Бегущим от меня не верьте, Что у меня в глазах, вот тут, Запечатлелся облик смерти. И что мой голос обожгло Ее дыханье ледяное… Я знаю, людям тяжело, Им тяжело дышать со мною… И мне как будто бы опять… Мне тоже начало казаться… …Немного страшно засыпать И очень страшно… просыпаться.

 

Отрывок

В движенье хаоса немом, В безмолвном волн соревнованье — Сперва расплывчатым пятном Скользнуло первое сознанье. Уж волны тяжкие сошлись Втоптать в себя чужую силу. Но хаос молнией пронзила Никем не сказанная мысль. И побежденный — коченел. Громады волн (громады тел!) Покрылись немотою плотной, Землей, в зачатьях многоплодной: Начала не было. Поверь Грядущему — конца не будет. Но по ночам голодный зверь Нам чудится в подземном гуде. Когда дерзали — на века Терзать непрожитые дали, — Он выползал издалека, И в жерлах гор его видали. Он все подслушал. Он отмстить Горячим клокотом поклялся. Кто ныне смеет вопросить — Умолк? Умаялся? Умялся? В ком страха нет? Прильни, внемли, Вмолчись в таинственное лоно И сквозь дыхание земли Прослышь ворчание и стоны. Там тугосжатые дрожат. Сквозь плен (сквозь тлен!) внемли очами Самосжиранию громад Безумных волн, голодных нами.

 

«За одиночество, за ночь…»

За одиночество, за ночь, Простертую во днях, За то, что ты не смог помочь, За то, что я лишь прах, За то, что ты не смог любить, За грохот пустоты… Довольно! Этому не быть. За все ответишь ты. Ты мне являлся по ночам, Мгновенно озарив. Ты был началом всех начал, Звучаньем первых рифм. Являлся, чтоб дрожала мгла Световращеньем строф, Чтоб насмерть я изнемогла От щедрости даров. Ты был безгласен, и незрим, И полон тайных сил, Как темнокрылый серафим, Что Бога оскорбил. Ты кровь мою наполнил тьмой, Гуденьем диких сфер, Любовью (ты был только мой!), Любовью свыше мер. Ты позабыл меня давно, Но я тебя найду. Не знаю где. Не знаю. Но В полуночном бреду Возможно все…       По склонам скал Наверх (а эхо — вниз). Ты здесь, наверно, тосковал — Здесь мрак плотней навис, Здесь бесноватых молний пляс, И треск сухих комет, И близость беззакатных глаз, Дающих тьму и свет. Ты близок. Путь смертельных круч Окончен. Вперебой Толкутся звезды. Залежь туч. И бредится тобой. Ты здесь. Но звездная стена Увидеть не дает. Я прошибаю брешь. Она Надтреснута, и вот Я в брызгах радости, в лучах, В лохмотьях темноты, И, распростертая во прах, Смотреть не смею: Ты! Клубится мгла твоих волос, И мрачен мрамор лба. Твои глаза — предвестье гроз, Мой рок, моя судьба… Глаза! — Разросшаяся ночь, Хранилище зарниц… Ветрищу двигаться невмочь Сквозь душный шум ресниц. За одиночество… Не верь! О, мне ли мстить — зови… Иду, мой демон, — в счастье, в смерть — В предел земной любви.

 

Море

Тебя, двуполое, таким — Люблю. Как воздух твой прозрачен! Но долгий сон невыносим, — Твой норов требует: иначе! Наскучил сизый, и любой Рождаешь ты из мглы глубокой, — Лиловый, или голубой, Или зеленый с поволокой. Днем — солнце плавает по дну, Пугая встречного дельфина. Разрезать крепкую волну — В ней солнечная сердцевина! Но отступают от скалы, Почуя тишину ночную, Темно-зеленые валы И замыкаются вплотную, И поднимается луна Над горизонтом напряженным, Сквозь море спящее она Проходит трепетом бессонным. Одной на свете жить нельзя: В воде дрожит луна другая, А волны блещут, голося, О черный берег ударяя… Один, второй, мильонный вал, А человек смятенья полон: Он вспомнил и затосковал О безначальном, о двуполом.

 

История одного знакомства

   Возник из тьмы, Бледнел и близился почти неслышно, — Обломок льда чудесных очертаний: Совсем как человек. В твоей груди Дремало пламя. Тихо пробуждаясь, Вытягивалось, трогало гортань.    И голос твой, Тяжелое тепло прияв, густея, Размеренно над нами колыхался, То удлиняясь, то сжимаясь в стих. Суровым словом вызванные к жизни, Ворчали и ворочались века.    И чудилось: Стихи свои приносишь ты из края, Где звезды негоревшие томятся, Где сказки нерассказанные ждут, Где чьи-то крылья бьются о решетку И смерть сидит, зевая на луну.    Ты уходил, На звезды мертвые легко ступая. С бесплатным приложением событий, Опять по росту строятся века. Похрустывали под ногами звезды. О, как ты не поранил нежных ног!    Ты врос во тьму. Тебя не ждали и не вспоминали. Но дивное свершилось превращенье — Ты к нам пришел как смертный человек. (Иль пламя затаенное проснулось И разбудило стынущую плоть?)    Не ведаю. Но помню я, что встретились мы в полдень, Мы встретились на пыльном тротуаре, Ты еле нес тяжелый чемодан. (Наверно, звезды, сказки, перстень смерти, Зуб колдуна, живой змеиный глаз…)    И стал как все. Ты служишь к Сельхозгизе, Обедаешь в общественной столовой, И в комнате есть у тебя постель Для страсти, сна, бессонницы и смерти. Но ты поэт и, значит, — чародей.    Твоя душа Колышется неслышным опахалом, Сокровищем загробного Египта, И поверяет в алчущую ночь О небе, где одно сплошное солнце, И о земле, затерянной в песках.

 

Соловей

Там, где хвои да листвы Изобилие слепое, — Соловей плескал во рвы Серебром… От перепоя Папоротник изнемог, Он к земле приник, дрожащий… Зря крадется ветерок В разгремевшиеся чащи. Он — к своим. Но где свои? Я молчу, спастись не чая: Беспощадны соловьи, Пламень сердца расточая. Прерывающийся плач Оскорбленной насмерть страсти Так беспомощно горяч И невольной полон власти. Он взмывает, он парит, А потом одно и то же: Заикающийся ритм, Пробегающий по коже… В заколдованную сеть Соловей скликает звезды, Чтобы лучше рассмотреть, Чтоб друзьям дарить под гнезда… То ли праздная игра, То ли это труд бессонный, — Трепетанье серебра, Вопли, выплески и стоны, Ночь с надклеванной луной, Бор, что стал внезапно молод, И, просвистанный, сквозной, Надо всем царящий — холод.

 

Старость

Смысл старости печален и суров: За радость покарать, унизить наказаньем… Так, вместо возбуждающих смешков — Разбухшие мешочки под глазами. Нет на ладонях ласк. Ослабли пульсы зла. Любимый отошел — не вскрикнула от боли… Так ревность ревматизмом заросла В суставах, не сгибающихся боле. И вместо властных слов — нелепый лепет льнет К обрюзгшим деснам… Смрад оплывшему огарку Прощаешь, мимо чашки каплешь йод И желчью харкаешь на старую кухарку. На столике — и пластырь и псалтырь… (Твоей ли пластике рукоплескали?..) За окнами — постылое: пустырь, Да ночь насмешливые звезды скалит…

 

«А на чердак — попытайся один!..»

А на чердак — попытайся один! Здесь тишина всеобъемлющей пыли, Сумрак, осевший среди паутин, Там, где когда-то его позабыли. От раскаленных горячечных крыш Сладко и тошно душе до отказа. Спит на стропилах летучая мышь, Дремлет средь хлама садовая ваза. Ваза разбита: но вижу на ней, Не отводя восхищенного взгляда, — Шествие полуодетых людей С тяжкими гроздьями винограда. Дальше — слежавшаяся темнота, Ужасы, что накоплялись годами, Дрема, и та, без названия, — та, Что отовсюду следила за нами. Нет, я туда подойти не смогу. Кто-то оттуда крадется по стенке, Прыгнул!.. Но я далеко, — я бегу, Падаю и расшибаю коленки… Помню и лес, и заросший овраг, — Было куда изумлению деться. Все — незабвенно, но ты, чердак, Самый любимый свидетель детства. … … … … … … … … … … … … … … …

 

Муза

Когда я ошибкой перо окуну, Минуя чернильницу, рядом, в луну, — В ползучее озеро черных ночей, В заросший мечтой соловьиный ручей, — Иные созвучья стремятся с пера, На них изумленный налет серебра, Они словно птицы, мне страшно их брать, Но строки, теснясь, заполняют тетрадь. Встречаю тебя, одичалая ночь, И участь у нас, и начало точь-в-точь — Мы обе темны для неверящих глаз, Одна и бессмертна отчизна у нас. Я помню, как день тебя превозмогал, Ты помнишь, как я откололась от скал, Ты вечно сбиваешься с млечных дорог, Ты любишь скрываться в расселинах строк. Исчадье мечты, черновик соловья, Читатель единственный, муза моя, Тебя провожу, не поблагодарив, Но с пеной восторга, бегущей от рифм.

 

Сон

Да, все реже и уже с трудом Я припоминаю старый дом И шиповником заросший сад — Сон, что снился много лет назад. А ведь стоит только повернуть, Только превозмочь привычный путь — И дорога наша вновь легка, Невесомы наши облака… Побежим с тобой вперегонки По крутому берегу реки. Дом встречает окнами в упор. Полутемный манит коридор… Дай мне руки, трепетанье рук… О, какая родина вокруг! В нашу детскую не смеет злость. Меж игрушек солнце обжилось. Днем — зайчата скачут по стенам, Ночью — карлик торкается к нам, — Это солнце из-за темных гор, Чтобы месяцу наперекор. В спальне — строгий воздух тишины, Сумрак, превращающийся в сны, Блеклые обои, как тогда, И в графине мертвая вода. Грустно здесь, закроем эту дверь, За живой водой пойдем теперь. В кухню принесем ведро невзгод На расправу под водопровод, В дно ударит, обожжет края Трезвая, упрямая струя, А вокруг, в ответ на светлый плеск — Алюминиевый лютый блеск. В зал — он весь неверию ответ, Здесь корректно радостен паркет, Здесь внезапные, из-за угла, Подтверждающие зеркала. Поглядись, а я пока пойду На секретный разговор в саду. Преклоню колени у скамьи: Ветры, покровители мои! Долго вы дремали по углам, Равнодушно обвевали хлам. О, воспряньте, авторы тревог, Дряхлые блюстители дорог, Вздуйтесь гневом, взвейтесь на дыбы, Дряхлые блюстители судьбы!.. Допотопный топот мне вослед Пышет ликованьем бывших лет. Это ветры! Судорга погонь Иль пощечин сладостный огонь. На балконе смех порхает твой. Ты зачем качаешь головой? Думаешь, наверно, что, любя, Утешаю сказками тебя. Детство что! И начинаешь ты Милые, печальные мечты. Мы с тобою настрадались всласть. Видно, молодость не удалась, Если в 22 и 25 Стали мы о старости мечтать. В темной глубине зрачков твоих Горечи хватает на двоих, Но засмейся, вспомни старый сад… Это было жизнь тому назад.

 

Рьявол

О рьяный дьявол, черт морской… Дремучий Рьявол, спящий в туче Младой воды, на дне…    Ногой, Обутой камнем, и онучей Небрежно скрученной волны Качаешь ты морскую чащу Нечаянно…    Ты видишь сны… Волну взъяренну и кричащу С хрипеньем выдыхаешь ты На боль предельной высоты. Несчастный черт, безвестный бог! Стихия стихла в нем, и разом Он синей мукой изнемог, До пены гневался…    Чт о разум, Когда в тоске душа и плоть! И чтобы чрево проколоть, Бог жрал кораллы.    Бедный черт! Грозноголосый Рьявол, где ты? Ты пьяно спишь, полуодетый, Не накренишь рукою борт Плавучей дряни…    Смело воры Кромсают колесом волну. Ты их не позовешь ко дну, Не вступишь с ними в разговоры Неравные…    Пускай враги Плывут спокойно над тобою… Во сне ты чувствуешь круги Воды испуганной, но к бою, Но к штормам с шрамами на дне, Но к буре с пеной на спине — Влеченья нет…    Несчастный Рьявол! С какой волной ушла душа? Ты море Черное исплавал, Захлебываясь и спеша, Но волны — все одни и те же. Ты ослабел и стал все реже Метаться. Ты залег на дно. Ни слез, ни гнева — все равно. Но отзовись мне, бог безвестный! Проснись хоть раз, одетый бездной, Безумный бог!    И я живу, Темнея от бессильной жажды, Как жаждет пробужденья каждый, Кто заколдован наяву.

 

Восточный Крым

(Отрывок)

…Но я вернусь к твоим просторам, И ты печаль мою рассей, Суровый берег, на котором Бродил усталый Одиссей. Тогда воительницы милость Он верным сердцем призывал, И дева светлая спустилась На голубые глыбы скал. Она отплыть ему велела, Враждебный ветер укротив, И парус он направил смело В послушно голубой залив. Она стояла здесь, блистая Бессмертьем юной красоты. Кустов испуганная стая Металась у ее пяты. Змеенышем обвивши чресла, Подъяв копье, щитом звеня, Вдруг белым облаком исчезла, Растаяла в сиянье дня… Неукротимы, непрестанны, — Шел, видно, родовой раздор, — Врубались в землю ураганы И там остались до сих пор. В ее расщелинах застыла Тень от побоища богов. Ее таинственная сила Похожа на беззвучный зов… Но мне родней родного — море, Когда мирьядами сердец Дрожит, само с собою споря, Швыряя берегу венец…

 

Болдинская осень

Что может быть грустней и проще Обобранной ветрами рощи, Исхлестанных дождем осин… Ты оставался здесь один И слушал стонущие скрипы Помешанной столетней липы. Осенний лед, сковавший лужи, Так ослепительно сверкал Зарей вечернею… Бокал — Огонь внутри и лед снаружи — Ты вспомнил… (Он последним был, Соединившим хлад и пыл.) Той рощи нет. Она едва Успела подружиться с тенью, И та училась вдохновенью, — Сгубили рощу на дрова. Для радости чужих дорог Три дерева Господь сберег. Их память крепко заросла Корой, дремотой и годами, Но в гулкой глубине дупла Таят, не понимая сами, — Свет глаз твоих, тепло руки И слов неясных ветерки. Несчастные! Какая участь! Но пред тобой не утаю — Завидую, ревную, мучусь… Я отдала бы жизнь мою, Чтоб только слышать под корой Неповторимый голос твой. Летучим шагом Аполлона Подходит вечер. Он вчерне Луну, светящую влюбленно, Уже наметил, — быть луне Под легкой дымкою тумана Печальной, как твоя Татьяна. Дорогой наизусть одной Ты возвращаешься домой. Поля пустынны и туманны, И воздух как дыханье Анны, Но вспыхнул ветер сквозь туман — Бессмертно дерзкий Дон Жуан. В бревенчатой теплыни дома Тебя обволокла истома Усталости… Но вносят свет, Вино, дымящийся обед. Огнем наполнили камин, Прибрали стол, и ты — один. Ты в плотном облаке халата, Но проникает сквозь халат — Тяжелый холод ржавых лат И жар, струящийся от злата… Ты снова грезишь наяву, А надо бы писать в Москву. На сколько душу ни двои, — Что письма нежные твои, Прелестные пустые вести, И что — влечение к невесте, И это ль властвует тобой, Твоей душой, твоей судьбой!.. Во влажном серебре стволов Троились отраженья слов, Еще не виданных доныне, И вот в разгневанном камине — Внутри огня — ты видишь их И пламя воплощаешь в стих. С тех пор сто лет прошло. Никто Тебе откликнуться не в силах…

 

«В угоду гордости моей…»

В угоду гордости моей Отвергнула друзей, Но этих — ветер, ночь, перрон — Не вымарать пером. Они дрожат в сияньи слез, А плачут оттого, Что слышат возгласы колес Из сердца моего. Но током грозной тишины Меня пронзает вдруг, И тело — первый звук струны, А мысль — ответный звук. Я узнаю мой давний мир — Младенчество земли, И ребра, струны диких лир, Звучанье обрели. Певуче движется душа Сплетениями вен, И пульсы плещут не спеша Пленительный рефрен. Во тьме растет неясный гуд, Во тьме растут слова, И лгут они или не лгут, Но я опять жива. И вновь иду с мечтою в рост, В созвучиях по грудь. Заливистая свора звезд Указывает путь.

 

Из ненаписанной поэмы

Когда из рук моих весло Волною выбило, меня Крутило, мучило, несло Безумие водоогня. Я душу предала волнам, Я сил небесных не звала, Не знаю, как возникли там — Вздымая небо — два крыла. По волнам тени пронеслись, И замер разъяренный хор… Очнулась я.    Медузья слизь, Песок да пена… До сих пор Я в жизнь поверить не могу, В моей груди кипела смерть, И вдруг на тихом берегу Я пробудилась, чтоб узреть Черты пленительной земли, Залив, объятый тишиной, Одни гробницы гор вдали Напоминали край иной. Направо — мыс: глубоко врыт В золото-серые пески Священный ящер, будто скрыт. От тягостной людской тоски. То — пращур тишины земной, Прищуренных на небо глаз. Он как бы вымолвит: «За мной — Я уведу обратно вас!» Солнцебиенье синих волн, Хоть на мгновение остынь, Чтоб мир был тишиною полн И жил движением пустынь. Долина далее… Такой Я не видала никогда, — Здесь в еле зыблемый покой Переплавляются года, И времени над нею нет, Лишь небо древней синевы Да золотой веселый свет В косматой седине травы…

 

«Мне вспоминается Бахчисарай…»

Мне вспоминается Бахчисарай… На синем море — полумесяц Крыма. И Карадаг… Самозабвенный край, В котором все, как молодость, любимо. Долины сребролунная полынь, Неостывающее бурногорье, Медлительная тишина пустынь, — Завершены глухим аккордом моря. И только ветер здесь неукротим: Повсюду рыщет да чего-то ищет… Лишь море может сговориться с ним На языке глубоковерстой тьмищи. Здесь очевиднее и свет и мрак И то, что спор их вечный не напрасен. Расколотый на скалы Карадаг Все так же неразгаданно прекрасен…

 

Карадаг

(Поэма)

Сюда, рыдая, он сбежал С обрыва. На нетленном теле Багровой кровью пламенели Ожоги разъяренных жал Опалы Божьей.    Даже море Сужалось в ужасе пред ним И зябло, отразясь во взоре Зрачков огромных.    Недвижим Стоял он. Тягостные крылья Не слушались, и он поник На камни и в тоске бессилья Оцепенел, но в тот же миг Воспрянул он и заломил Свои израненные руки, И вырвал крылья, и без сил На камни рухнул вновь…    Сквозь муки Два пламени взметнулись врозь Взамен двух крыльев и впервые Земли коснулись…    Словно лось, Огонь с трудом ворочал выей, Качая красные рога. Они, багровы и ветвисты, Росли, вытягиваясь в свисты, Нерадостные для врага. Изгнанник встал и посмотрел На всплески пламени, на племя Огней. Не по-земному смел Был взгляд его.    В тяжелом шлеме Златых волос его глава Являла новое светило. Он прыгнул в пламя, — это было Жестоким жестом торжества. Огонь, кормивший корни крыл, На волю выпущен отныне, Затем, чтоб навсегда сокрыл Тирана райского, в гордыне Тучноскучающего.    Месть Отрадней жизни для изгоя. Качаясь в пламени, он весь Был полон музыкой покоя Иль вдохновением: он — Бог, Он — гибнет, но и ТОТ ведь тоже! — Ты будешь уничтожен, Боже, Презренный райский лежебок, Творец раскаявшийся!.. —    Так Кричал он, облаченный в пламя, Как в плащ дымящийся. Но враг Не отвечал.    Огонь волнами Валил к луне, огонь простер Последний взлет, и вдруг разжалась Твердь,    и разгневанный костер Ворвался внутрь…    — Какую малость Я отдал, чтоб изъять тебя, — Вопило пламя, — Как просторно Жить, униженье истребя!.. Но вспыхнул блеск зарницы черной Из пустоты,    и пламя вдруг Окаменело, а кричащий — Без головы, без ног, без рук — Обрубком вырвался из чащи Рыданий каменных, и ветр Вознес его на горб вершины, И там он врос в гранит…    Из недр К нему вздымаются руины Пожарища, к нему толпой Стремятся каменные копья И в реве замерший прибой — Окаменевшее подобье Былого пламени…    Кругом, Как яростные изуверы, Ощерившиеся пещеры Не дрогнув принимают гром. Костер, что здесь торжествовал, Застыл на вечное увечье, Здесь камни и обломки скал — Подобие нечеловечьей Могучей гибели…    Лишь мох Краями хладного обвала Струится, словно жаркий вздох Души, что здесь отбушевала.

 

Акварели Волошина

О как молодо водам под кистью твоей, Как прохладно луне под спокойной рукой!.. Осиянный серебряной сенью кудрей, Возникал в акварелях бессмертный покой. Я всем телом хотела б впитаться туда, Я забыла б свой облик за блик на песке. Легкий след акварели, сухая вода, Я пила бы на этом бумажном листке. И, влюбленно следя за движением век, Озаренная ласковым холодом глаз, Поняла б наконец, что любой человек Этот призрачный мир где-то видел хоть раз. Но когда? Я не знаю, и вспомнить не мне. Это было в заоблачной жизни души, А теперь — еле брезжит, чуть мнится во сне…, Ты, бесстрашно прозревший, свой подвиг сверши. Воплоти, что в мечтаньях Господь созерцал: Бурногорье, похожее на Карадаг, Где вода словно слиток бездонных зерцал, Где луна лишь слегка золотит полумрак. Ты заблудшую душу отчизне верни, Дай мне воздухом ясным проникнуть везде. Я забуду земные недолгие дни, Я узнаю бессмертье на легком листе.

 

Сказочка

   Наверху — дремучий рёв, Но мятели я не внемлю, —    Сладко спится под землей.    Дрема бродит меж дерёв,    Да постукивает землю    Промороженной змеей.    Зиму — пролежу молчком,    Летом — прогляну в бурьяне, —    Ни о чем не вспомню я. Раздвоённым язычком    Темно-синее сиянье    Выжгла на сердце змея.    И не с этой ли змеей Дрёма бродит надо мной?

 

«Неукротимою тревогой…»

Неукротимою тревогой Переполняется душа. Тетради жаждущей не трогай, Но вслушивайся не дыша: Тебя заставит чья-то воля Ходить от стула до стены, Ты будешь чувствовать до боли Пятно в луне и плеск волны, Ты будешь любоваться тенью, Отброшенною от стихов, — Не человек и не смятенье: Бог, повергающий богов. Но за величие такое, За счастье музыкою быть, Ты не найдешь себе покоя, Не сможешь ничего любить, — Ладони взвешивали слово, Глаза следили смену строк… С отчаяньем ты ждешь былого В негаданный, нежданный срок, А новый день беззвучен будет, — Для сердца чужд, постыл для глаз, И ночь наставшая забудет, Что говорила в прошлый раз.

 

Лесное дно

О, чаща трепещущей чешуи, Мильоннозеленое шелестенье, Мне в сердце — сребристые бризы твои, В лицо мне — твои беспокойные тени. Я зыбко иду под крылатой водой, Едва колыхаюсь волнами прохлады. Мне сел на ладонь соловей молодой, И дрожью откликнулись в листьях рулады. Я вижу сосны неподвижный коралл, Увенчанный темноигольчатой тучей… Кто мутным огнем этот ствол покрывал? Кто сучья одел в этот сумрак колючий? Я знаю, под грубой корою берез Сокрыта прозрачнейшая сердцевина. Их ветви склонило обилие слез, Зеленых, как листья, дрожащих невинно, И памяти черные шрамы свежи На белых стволах… Это — летопись леса. Прочесть лишь начало — и схлынет с души Невидимая вековая завеса. И вдруг засветился мгновенным дождем Весь лес, затененный дремучими снами… Как горько мы жаждем, как жадно мы ждем Того, что всегда и везде перед нами!

 

Конец года

Не до смеха, не до шуток, — Для меня всего страшней Этот узкий промежуток В плотной толще зимних дней. Та же кружит непогода, В тех же звездах мерзнет свет, Но умолкло сердце года, И другого сердца нет. Триста шестьдесят биений, И впоследки — шесть иль пять, А потом — в метельной пене Задыхаться, умирать. Это вздор. А кроме шуток, Страшен так, что нету сил, Напряженный промежуток От рождений до могил.

 

К жизни моей

О задержись, окажи мне милость! Помнят же звери путаный след. Дай мне понять, когда же ты сбилась, Как ты, плутая, сошла на нет? Детство?.. Но лишь отрешенным вниманьем Разнилась я, да разве лишь тем Гневом бессильным при каждом обмане, Леностью в играх, скучною всем, Медленным шагом, взором серьезным. Мало ль таких, и чуднее, чем я. О задержись, быть может, не поздно! Где заблудились мы, жизнь моя? Как ты пленилась тропинкой окольной? Может, припомнишь гибельный миг?.. Вот я, как все, за партою школьной, Только веселья чужда… Из книг В сердце ворвался, огнем отрясаясь, Темный, страстями мерцающий мир. Бледная, в длинных одеждах, босая, Девушка клонится к волнам…    Шекспир, — Ты не Офелией, не Дездемоной, Ричардом Третьим и Макбетом ты, Грозными кознями, окровавлённой, Дикой луною будил мечты… Кончена школа — разверзлась бездна. Что ужасало тогда — не пойму. Слишком уж ты была неизвестна, Слишком была неподвластна уму… Жизнь моя, где же наша дорога? Ты не из тех, что идут наизусть. Знаешь, затворница, недотрога, — Есть ведь такое, чем я горжусь. Да, я горжусь, что могла ни на волос Не покривить ни единой строкой, Не напрягала глухой мой голос, Не вымогала судьбы другой.

 

Стихи тридцатых — пятидесятых годов

 

«Кто дает вам право спрашивать…»

Кто дает вам право спрашивать — Нужен Пушкин или нет? Неужели сердца вашего Недостаточен ответ? Если ж скажете — распни его, Дворянин и, значит, враг, Если царствия Батыева Хлынет снова душный мрак, — Не поверим, не послушаем, Не разлюбим, не дадим — Наше трепетное, лучшее, Наше будущее с ним.

 

«Стихов ты хочешь? Вот тебе…»

Стихов ты хочешь? Вот тебе — Прислушайся всерьез, Как шепелявит оттепель И как молчит мороз. Как воробьи, чирикая, Кропят следками снег И как метель великая Храпит в сугробном сне. Белы надбровья веточек, Как затвердевший свет… Февраль маячит светочем Предчувствий и примет. Февраль! Скрещенье участей, Каких разлук и встреч! Что б ни было — отмучайся, Но жизнь сумей сберечь. Что б ни было — храни себя. Мы здесь, а там — ни зги. Моим зрачком пронизывай, Моим пыланьем жги, Живи двойною силою, Безумствуй за двоих. Целуй другую милую Всем жаром губ моих.

 

«Когда на небо синее…»

Когда на небо синее Глаза поднять невмочь, Тебе в ответ, уныние, Возникнет слово: дочь. О, чудо светлолицее, И нежен и высок, — С какой сравнится птицею Твой легкий голосок! Клянусь — необозримое Блаженство впереди, Когда ты спишь, любимая, Прильнув к моей груди. Тебя держать, бесценная, Так сладостно рукам. Не комната — вселенная, Иду — по облакам. И сердце непомерное Колышется во мне, И мир, со всею скверною, Остался где-то, вне. Мной ничего не сказано, Я не сумела жить, Но ты вдвойне обязана, И ты должна свершить. Быть может, мне заранее, От самых первых дней, Дано одно призвание — Стать матерью твоей. В тиши блаженства нашего Кляну себя: не сглазь! Мне счастье сгинуть заживо И знать, что ты сбылась.

 

«Без оглядки не ступить ни шагу…»

Без оглядки не ступить ни шагу. Хватит ли отваги на отвагу? Диво ль, что не громки мы, не прытки, Нас кругом подстерегали пытки. Снится ворон с карканьем вороньим. Диво ль, что словечка не пророним, Диво ль, что на сердце стынет наледь И ничем уж нас не опечалить. А отрада лишь в небесной сини, Да зимой на ветках белый иней, Да зеленые весною листья… Мы ль виновны в жалком бескорыстье! Мы живем не мудрствуя лукаво, И не так уж мы преступны, право… Пр о кляты, не только что преступны! Велика ли честь, что неподкупны. Как бы ни страшились, ни дрожали — Веки опустили, губы сжали В грозовом молчании могильном, Вековом, беспомощном, всесильном, И ни нам, и ни от нас прощенья, Только завещанье на отмщенье.

 

«Есть очень много страшного на свете…»

Есть очень много страшного на свете, Хотя бы сумасшедшие дома, Хотя бы искалеченные дети, Иль в города забредшая чума, Иль деревень пустые закрома, Но ужасы ты затмеваешь эти — Проклятье родины моей — тюрьма. О, как ее росли и крепли стены — В саду времен чудовищный побег, Какие жертвы призраку измены Ты приносить решался, человек!.. И нет стекла, чтобы разрезать вены, Ни бритвы, ни надежды на побег, Ни веры — для того, кто верит слепо, Упорствуя судьбе наперекор, Кто счастлив тем, что за стенами склепа Родной степной колышется простор, Скупой водой, сухою коркой хлеба Он счастлив — не убийца и не вор, Он верит ласточкам, перечеркнувшим небо, Оправдывая ложный приговор. Конечно, страшны вопли дикой боли Из окон госпиталя — день и ночь. Конечно, страшны мертвецы на поле, Их с поля битвы не уносят прочь. Но ты страшней, безвинная неволя, Тебя, как смерть, нет силы превозмочь. А нас еще ведь спросят — как могли вы Терпеть такое, как молчать могли? Как смели немоты удел счастливый Заранее похитить у земли?.. И даже в смерти нам откажут дети, И нам еще придется быть в ответе.

 

«Вы — невидаль, Вы — злое диво…»

Вы — невидаль, Вы — злое диво. Недаром избегают Вас: Так беспощадно, так правдиво Бьет свет из Ваших темных глаз, — Неустрашимо, через бездны Наперерез обман разя… Лукавить с Вами бесполезно, Глаза Вам отвести нельзя, — Ваш разум никому в угоду Не даст налганное сберечь: На чистую выводит воду Презрительным движеньем плеч.

 

«Не взыщи, мои признанья грубы…»

Не взыщи, мои признанья грубы, Ведь они под стать моей судьбе. У меня пересыхают губы От одной лишь мысли о тебе. Воздаю тебе посильной данью — Жизнью, воплощенною в мольбе, У меня заходится дыханье От одной лишь мысли о тебе. Не беда, что сад мой смяли грозы, Что живу — сама с собой в борьбе, Но глаза мне застилают слезы От одной лишь мысли о тебе.

 

«Воротись! Еще рельсы остыть не успели…»*

Воротись! Еще рельсы остыть не успели От горячего речитатива колес, Еще свищут вагонам вдогонку метели, Поезд мчится сквозь толщу нельющихся слез. Подожди! Тяжело мне бежать по сугробам, Погружаясь по горло, нащупывать наст И — рвануться, и снова под знойным ознобом… Клёкт колес точно в сердце отчетлив и част. Я бегу задыхаясь… Все чаще и чаще Металлический плёскот мерцает в мозгу. Вижу ужас по рельсам безудержно мчащий, Вижу, вижу тебя, но бежать не могу. Рухнув трупом, лежу, цепенея в бессильи И тебя провожает мертвеющий взор, Но внезапно в спине разверзаются крылья И взмывают, и рвут и колышут простор. То летит, не касаясь багрового снега Орошенная жгучими звездами ночь, Это крылья, раздуты дыханием бега, Задевают о звезды и гонят их прочь. Это ветер с трубою небесных пыланий, Завывают трущобы загробной трубой. Видишь труп на кружащейся вьюжной поляне?.. Я целую тебя, облекаюсь тобой.

 

«Ты думаешь, что силою созвучий…»

Ты думаешь, что силою созвучий Как прежде жизнь моя напряжена. Не думай так, не мучай так, не мучай, — Их нет во мне, я как в гробу одна. Ты думаешь — в безвестности дремучей Я заблужусь, отчаянья полна. Не думай так, не мучай так, не мучай, — Звезда твоя, она и мне видна. Ты думаешь — пустой, ничтожный случай Соединяет наши имена. Не думай так, не мучай так, не мучай, — Я — кровь твоя, и я тебе нужна. Ты думаешь о горькой, неминучей, Глухой судьбе, что мне предрешена. Не думай так: мятется прах летучий, Но глубь небес таинственно ясна.

 

«Проснемся, уснем ли — война, война…»

Проснемся, уснем ли — война, война. Ночью ли, днем ли — война, война. Сжимает нам горло, лишает сна, Путает имена. О чем ни подумай — война, война. Наш спутник угрюмый — она одна. Чем дальше от битвы, тем сердцу тесней, Тем горше с ней. Восходы, закаты — все ты одна. Какая тоска ты — война, война! Мы знаем, что с нами Рассветное знамя, Но ты, ты, проклятье, — темным-темна. Где павшие братья, — война, война! В безвестных могилах… Мы взыщем за милых, Но крови святой неоплатна цена. Как солнце багрово! Все ты, одна. Какое ты слово: война, война… Как будто на слове Ни пятнышка крови, А свет все багровей во тьме окна. Тебе говорит моя страна: Мне трудно дышать, — говорит она, — Но я распрямлюсь, и на все времена Тебя истреблю, война!

 

«Завтра день рожденья твоего…»

Завтра день рожденья твоего. Друг мой, чем же я его отмечу? Если бы поверить в нашу встречу! Больше мне не надо ничего. Ночью здесь такая тишина! Звезды опускаются на крышу, Но, как все, я здесь оглушена Грохотом, которого не слышу. Неужели ото всех смертей Откупились мы любовью к детям? Неужели родине своей За себя достойно не ответим? Это вздор! Не время клевете И не место ложному смиренью, Но за что же мы уже не те? Кто мы в этом диком измеренье?.. Завтра день рожденья твоего. Друг мой, чем же я его отмечу? Если бы поверить в нашу встречу! Больше мне не надо ничего.

 

Севастополь

Бело-синий город Севастополь, Белокрылый город в синеве… Моря ослепительная опыль В скверах оседала на траве. Город с морем сомкнуты в содружье, Синей соли съедены пуды. Дымной славой русского оружья, Пушечным дымком несло с воды. Белый камень в голубой оправе, Ты у недруга в кольце тугом. Город русской доблести, ты вправе Горевать о времени другом. Шрам широкий над крутою бровью Ты через столетие пронес, А теперь лежишь, залитый кровью, И морских не осушаешь слез. Слезы эти — зарева кровавей — Отольются гибелью врагу… Белый пепел в голубой оправе На осиротевшем берегу! Тяжко, Севастополь, о как тяжко! Где ж прославленная на века Белая матросская рубашка, Праздничная синь воротника! Плачь о тех, кто смертной мглой объяты, Чьи могилы волнами кругом… Ты еще начнешься, но себя ты Не узнаешь в облике другом.

 

«Ветер воет, ветер свищет…»

Ветер воет, ветер свищет — Это ничего. Поброди на пепелище Сердца моего. Ты любил под лунным светом Побродить порой. Ты недаром был поэтом, Бедный мой герой. Я глазам не верю — ты ли, Погруженный в сон, Преклонившийся к Далиле Гибнущий Самсон. То ль к Далиле, то ль к могиле, Только не ко мне, Не к моей невольной силе, Выросшей в огне, Взявшейся на пепелище Сердца моего, Там, где только ветер свищет, Больше ничего.

 

«Год, в разлуке прожитый…»

Год, в разлуке прожитый, Близится к весне. Что же ты, ах, что же ты Не придешь ко мне! Мне от боли старящей Тесно и темно, В злой беде товарища Покидать грешно. Приходи, не думая, Просто приходи. Что ж тоску угрюмую Пестовать в груди! Все обиды кровные Замела пурга. Видишь — поле ровное, Белые снега.

 

Апрель 1942 года

Свирепая была зима, Полгода лютовал мороз. Наш городок сходил с ума, По грудь сугробами зарос. Казалось, будет он сметен — Здесь ветры с четырех сторон, Сквозь город им привольно дуть, Сшибаясь грудь о грудь. Они продрогший городок Давно бы сдули с ног, Но разбивалась в прах пурга О тяжкие снега. И вот апрель в календаре, Земля в прозрачном серебре, Хрустящем на заре. И солнце светит горячей, И за ручьем бежит ручей. Скворцы звенят наперебой, И млеет воздух голубой. И если б только не война, Теперь была б весна.

 

«Не плачь, не жалуйся, не надо…»

Не плачь, не жалуйся, не надо, Слезами горю не помочь. В рассвете кроется награда За мученическую ночь. Сбрось пламенное покрывало, И платье наскоро надень, И уходи куда попало В разгорячающийся день. Тобой овладевает солнце. Его неодолимый жар В зрачках блеснет на самом донце, На сердце ляжет, как загар. Когда в твоем сольется теле Владычество его лучей, Скажи по правде — неужели Тебя ласкали горячей? Поди к реке, и кинься в воду, И, если можешь, — поплыви. Какую всколыхнешь свободу, Какой доверишься любви! Про горе вспомнишь ты едва ли, И ты не назовешь — когда Тебя нежнее целовали И сладостнее, чем вода. Ты вновь желанна и прекрасна, И ты опомнишься не вдруг От этих ласково и властно Струящихся по телу рук. А воздух? Он с тобой до гроба, Суровый или голубой, Вы счастливы на зависть оба, — Ты дышишь им, а он тобой. И дождь придет к тебе по крыше, Все то же вразнобой долбя. Он сердцем всех прямей и выше, Всю ночь он плачет про тебя. Ты видишь — сил влюбленных много. Ты их своими назови. Неправда, ты не одинока В твоей отвергнутой любви. Не плачь, не жалуйся, не надо, Слезами горю не помочь, В рассвете кроется награда За мученическую ночь.

 

«Глубокий, будто темно-золотой…»

Глубокий, будто темно-золотой, Похожий тоном на твои глаза, Божественною жизнью налитой, Прозрачный, точно детская слеза, Огромный, как заоблаченный гром, Непогрешимо-ровный, как прибой, Незапечатлеваемый пером — Звук сердца, ставшего моей судьбой.

 

«Лишь в буре — приют и спасение…»

Лишь в буре — приют и спасение, Под нею ни ночи, ни дня. Родимые ветры осенние, Хоть вы не оставьте меня! Вы пылью засыпьте глаза мои, И я распознать не смогу, Что улицы все те же самые На том же крутом берегу, Что город все тот же по имени, Который нас видел вдвоем… Хотя бы во сне — позови меня, Дай свидеться в сердце твоем!

 

«Я думала, что ненависть — огонь…»

Я думала, что ненависть — огонь, Сухое, быстродышащее пламя, И что промчит меня безумный конь Почти летя, почти под облаками… Но ненависть — пустыня. В душной, в ней Иду, иду, и ни конца, ни краю, Ни ветра, ни воды, но столько дней Одни пески, и я трудней, трудней Иду, иду, и, может быть, вторая Иль третья жизнь сменилась на ходу. Конца не видно. Может быть, иду Уже не я. Иду, не умирая…

 

«Песня, плач и хохот — это тени …»

Песня, плач и хохот — это тени Пробующей вырваться души. Им всегда предшествует смятенье, Начинаются они в тиши. Как привольны дикие разливы Этих сил, взрывающихся вдруг! Только что бродила сиротливо, Вся изранена от скрытых мук И внезапно, или что-то вспомня, Иль не зная что преодолев, Разразятся, всех горей огромней, Слезы или хохот иль напев, Разольются, стон перекрывая… Немоте твоей наперекор, Звонким голосом душа живая Оглашает мертвенный простор. И не горестный, кривой, надрывный, — Боль твою неведомо для всех, Осветляет ликованьем ливней, Озаряет радугами смех. Как благословенны эти грозы И когда не ведая преград Беззаветно хлынувшие слезы Горе выжгут, счастьем озарят! И еще светлей, когда напевом Всю тебя сквозь сердце сотрясет. Грозные утраты… Где вы, где вам Одолеть сияющий полет? Нелюбимая, ты бродишь тенью Пред тобой захлопнутая дверь, Но ведь где-то ждет освобожденье? Ты заплачь, засмейся и поверь.

 

Орел*

Клянусь, что меня обнимали орлиные крылья, Клянусь, что орлиное слышала сердцебиенье, Клянусь, — упивалась неистовой силой бессилья, Клянусь, в этот миг я была лишь орлиною тенью. Вот каменнокрылый — земли и небес властелином Кружится орел и в смятении вижу опять я, Как мир замирает под пристальным взглядом орлиным, Чтоб через мгновенье метаться в смертельном объятьи.

 

«Мы смыслом юности влекомы…»

Мы смыслом юности влекомы В простор надземной высоты — С любой зарницею знакомы, Со всеми звездами на «ты». Земля нам кажется химерой И родиною — небеса. Доходит к сердцу полной мерой Их запредельная краса. Но н а сердце ложится время, И каждый к тридцати годам Не скажет ли: я это бремя За бесконечность не отдам. Мы узнаем как бы впервые Леса, и реки, и поля, Сквозь переливы луговые Нам улыбается земля. Она влечет неодолимо, И с каждым годом все сильней. Как женщина неутолима В жестокой нежности своей. И в ней мы любим что попало, Забыв надземную страну, — На море грохотанье шквала, Лесов дремучих тишину, Равно и грозы и морозы, Равно и розы и шипы, Весь шум разгоряченной прозы, Разноголосый гул толпы. Мы любим лето, осень, зиму, Еще томительней — весну, Затем, что с ней невыносимо Земля влечет к себе, ко сну. Она отяжеляет належь Опавших на сердце годов И успокоится тогда лишь От обольщающих трудов, Когда в себя возьмет всецело. Пусть мертвыми — ей все равно. Пускай не душу, только тело… (Зачем душа, когда темно!) И вот с единственною, с нею, С землей, и только с ней вдвоем Срастаться будем все теснее, Пока травой не изойдем.

 

Чистополь

Город Чистополь на Каме… Нас дарил ты чем богат. Золотыми облаками Рдел за Камою закат. Сквозь тебя четыре ветра Насмерть бились день и ночь. Нежный снег ложился щедро, А сиял — глазам невмочь. Сверхъестественная сила Небу здешнему дана: Прямо в душу мне светила Чистопольская луна, И казалось, в мире целом Навсегда исчезла тьма. Сердце становилось белым, Сладостно сходя с ума. Отчужденностью окраски Живо все и все мертво — Спит в непобедимой сказке Город сердца моего. Если б не росли могилы В дальнем грохоте войны, Как бы я тебя любила, Город, поневоле милый, Город грозной тишины! Годы чудятся веками, Но нельзя расстаться нам — Дальний Чистополь на Каме, Н а сердце горящий шрам.

 

«Мы начинали без заглавий…»

Мы начинали без заглавий, Чтобы окончить без имен. Нам даже разговор о славе Казался жалок и смешон. Я думаю о тех, которым Раздоры ль вечные с собой Иль нелюбовь к признаньям скорым Мешали овладеть судьбой. Не в расточительном ли детстве Мы жили раньше? Не во сне ль? Лишь в грозный год народных бедствий Мы осознали нашу цель. И можем быть сполна в ответе За счастье встреч и боль потерь… Мы тридцать лет росли как дети, Но стали взрослыми теперь. И яростную жажду славы Всей жизнью утолить должны, Когда Россия пишет главы Освобождающей войны, — Без колебаний, без помарок — Страницы горя и побед, А на полях широких ярок Пожаров исступленный свет… Живи же, сердце, полной мерой, Не прячь на бедность ничего И непоколебимо веруй В звезду народа твоего. Теперь спокойно и сурово Ты можешь дать на все ответ, И скажешь ты два кратких слова, Два крайних слова: да и нет. А я скажу: она со мною, Свобода грозная моя! Совсем моей, совсем иною Жизнь начинается, друзья!

 

«Какое уж тут вдохновение, — просто…»

Какое уж тут вдохновение, — просто Подходит тоска и за горло берет. И сердце сгорает от быстрого роста, И грозных минут наступает черед, Решающих разом — петля или пуля, Река или бритва, но наперекор Неясное нечто, тебя карауля, Приблизится произнести приговор. Читает — то гневно, то нежно, то глухо, То явственно, то пропуская слова, И лишь при сплошном напряжении слуха Ты их различаешь едва-едва, Пером неумелым дословно, построчно, Едва поспевая, ты запись ведешь, Боясь пропустить иль запомнить неточно… (Петля или пуля, река или нож?..) И дальше ты пишешь, — не слыша, не видя, В блаженном бреду не страшась чепухи, Не помня о боли, не веря обиде, И вдруг понимаешь, что это стихи.

 

Ночь на 6 августа

В каком неистовом молчанье Ты замерла, притихла, ночь!.. Тебя ни днями, ни ночами Не отдалить, не превозмочь. Взволнованною тишиною Объята из конца в конец, Ты внемлешь надо всей страною Биенью всех ее сердец. О, как же им была близка ты, Когда по небу и земле Промчались первые раскаты О Белгороде и Орле. Все вдохновенней, все победней Вставали громы в полный рост, Пока двенадцатый, последний, Не оказался светом звезд. И чудилось, что слезы хлынут Из самой трудной глубины, — Они хоть на мгновенье вынут Из сердца злую боль войны! Но время это не настало, Лишь близко-близко подошло. Ты не впустую, ночь, блистала, — Нам от тебя и днем светло. В нас тайный луч незатемнимый Уже до дрожи напряжен. Ты стала самою любимой, Не подберешь тебе имен.

 

«У меня большое горе…»

У меня большое горе, И плакать не могу. Мне бы добрести до моря, Упасть на берегу. Не слезами ли, родное, Плещешь через край? Поделись хоть ты со мною, Дай заплакать, дай! Дай соленой, дай зеленой, Золотой воды, Синим солнцем прокаленной, Горяч е й моей беды. Я на перекресток выйду, На колени упаду. Дайте слез омыть обиду, Утолить беду! О животворящем чуде Умоляю вас: Дайте мне, родные люди, Выплакаться только раз! Пусть мольба моя нелепа, Лишь бы кто-нибудь принес, — Не любви прошу, не хлеба, — Горсточку горючих слез. Я бы к сердцу их прижала, Чтобы в кровь мою вошло Обжигающее жало, От которого светло. Словно от вины тягчайшей, Не могу поднять лица… Дай же кто-нибудь, о, дай же Выплакаться до конца, До заветного начала, До рассвета на лугу… Слишком больно я молчала, Больше не могу.

 

«Хоть не лелей, хоть не голубь…»

Хоть не лелей, хоть не голубь, Хоть позабудь о нем, — Оно пускает корни вглубь, И это день за днем. То, что запало нам в сердца, Как хочешь назови, Но только нет ему конца, Оно у нас в крови. Все больше мы боимся слов И верим немоте. И путь жесток, и век суров, И все слова не те. А то, о чем молчим вдвоем, Дано лишь нам двоим. Его никак не назовем, Но неразлучны с ним. Говорят, от судьбы не уйдешь. Ты над этим смеешься? Ну что ж, Покажи мне, любимый, звезду, По которой тебя не найду, Покажи мне, любимый, пути, На которых тебя не найти, Покажи мне, любимый, коня, Которым объедешь меня.

 

«— Но в сердце твоем я была ведь? — Была…»

— Но в сердце твоем я была ведь?       — Была: Блаженный избыток, бесценный излишек… — И ты меня вытоптал, вытравил, выжег?.. — Дотла, дорогая, дотла. — Неправда. Нельзя истребить без следа. Неясною тенью, но я же с тобою, Сквозь горе любое и счастье любое Невольно с тобою — всегда.

 

Поэту-горцу

Когда ты стиснешь кулаки и зубы, Склоняя голову — ты так хорош! Гляжу и повторяю: любо, любо! (Ты тихих слов не разберешь.) Когда ж ты руки распахнешь и ветром Меня охлынет с горной высоты, Таким широким, прямодушным, щедрым, — О, как тогда прекрасен ты!

 

Осенние леса

1

Боже, как светло одеты, В разном — в красном, в золотом! На лесах сказалось лето В пламени пережитом. Солнце душу в них вложило — Летней радуги красу. Семицветное светило Рдеет листьями в лесу. Отрешившийся от зноя, Воздух сразу стал чужим. Отстранивший все земное, Он высок и недвижим. А в лесах — за дивом диво. Им не надо никого, Как молитва, молчаливо Легких листьев торжество. Чт о красе их вдохновенной Близкий смертный снежный мрак… До чего самозабвенны, Как бесстрашны — мне бы так!

2

Грустила я за свежими бревенчатыми стенами, Бродила опустевшими лесами несравненными, И светлыми дубровами, и сумрачными чащами, От пурпура — суровыми, от золота — молчащими. Я увидала озими, как в раннем детстве, яркими, — Великодушной осени весенними подарками. В неполитом, в неполотом саду твоем стояла я… Пылают листья золотом, любой — как солнце малое: Что видывали за лето от зноя неустанного — По самый стебель налито и оживает заново. Ни шелеста, ни шороха, пройди всю глушь окрестную, Лишь смутный запах пороха томит кору древесную. Какими днями тяжкими нам эти чащи дороги! За этими овражками стояли наши вороги. Ломились в наши светлые заветные обители, И воды ясной Сетуни их темный образ видели. Настигнутые пулями, о вольной воле певшими, В свой праздник недогулянный, детоубийцы, — где ж они?.. Лишь смутный запах пороха хранит кора древесная. Ни шелеста, ни шороха — тиха краса окрестная. Как в утро это раннее, что разгорится досиня, Мне по сердцу стояние самозабвенной осени!.. А ночь обступит звездами — дремучая, прозрачная. Одно к другому созданы — и мрак и свечи брачные… Земля моя чудесная, что для тебя я сделаю, Какой прославлю песнею все светлое, все смелое, И тишину рассветную, и жизнь вот эту самую, И вас, друзья заветные, заветные друзья мои!..

3

Не наглядеться, не налюбоваться На эту пламенеющую тишь, Столь властную, что некуда податься, И вместе с ней стоишь, горишь, молчишь. Как памятник, надгробье страстотерпцам, Что отстояли этот день большой Единственным неповторимым сердцем, Таинственной единственной душой, Как жертвенник, неистово горящий Во имя тех, которых молим жить, — Высокая и пламенная чаща, Ее огня вовек не потушить. Здесь прошлые, здесь будущие годы, И чудится — впервые жизнь полна Столь просветленным воздухом свободы От звезд небесных до морского дна. И беззаветно жить бы мне отныне, Самозабвенным воздухом дыша, Чтоб сердце стало крепче этой сини И чище этой осени душа.

 

«Знаю, что ко мне ты не придешь…»

Знаю, что ко мне ты не придешь, Но поверь, не о тебе горюю: От другого горя невтерпеж, И о нем с тобою говорю я. Милый, ты передо мной в долгу. Вспомни, что осталось за тобою. Ты мне должен — должен! — я не лгу — Воздух, солнце, небо голубое, Шум лесной, речную тишину, — Все, что до тебя со мною было. Возврати друзей, веселье, силу, И тогда уже — оставь одну.

 

«Но разве счастье взять руками голыми?..»

Но разве счастье взять руками голыми? — Оно сожжет. Меня швыряло из огня да в полымя И вновь — об лед. И в кровь о камень сердца несравненного, — До забытья… Тебя ль судить, — бессмертного, мгновенного, Судьба моя!

 

«Что же это за игра такая?..»

Что же это за игра такая?.. Нет уже ни слов, ни слез, ни сил… Можно разлюбить — я понимаю, Но приди, скажи, что разлюбил. Для чего же эти полувзгляды? Нежности внезапной не пойму. Отвергая, обнимать не надо. Разве не обидно самому? Я всегда дивлюсь тебе как чуду. Не найти такого средь людей. Я до самой смерти не забуду Беспощадной жалости твоей…

 

«Люби меня. Я тьма кромешная…»

Люби меня. Я тьма кромешная. Слепая, путаная, грешная. Но ведь кому, как не тебе, Любить меня? Судьба к судьбе. Гляди, как в темном небе звезды Вдруг проступают. Так же просто Люби меня, люби меня, Как любит ночь сиянье дня. Тебе и выбора-то нет: Ведь я лишь тьма, а ты лишь свет.

 

«Весна и снег. И непробудный…»

Весна и снег. И непробудный В лесу заснеженном покой. Зиме с землей расстаться трудно, Как мне с тобой, как мне с тобой.

 

«Назначь мне свиданье на этом свете…»

Назначь мне свиданье    на этом свете. Назначь мне свиданье    в двадцатом столетье. Мне трудно дышать без твоей любви. Вспомни меня, оглянись, позови! Назначь мне свиданье    в том городе южном, Где ветры гоняли    по взгорьям окружным, Где море пленяло    волной семицветной, Где сердце не знало    любви безответной. Ты вспомни о первом свидании тайном, Когда мы бродили вдвоем по окрайнам, Меж домиков тесных,    по улочкам узким, Где нам отвечали с акцентом нерусским. Пейзажи и впрямь были бедны и жалки, Но вспомни, что даже на мусорной свалке Жестянки и склянки    сверканьем алмазным, Казалось, мечтали о чем-то прекрасном. Тропинка все выше кружила над бездной… Ты помнишь ли тот поцелуй поднебесный?.. Числа я не знаю,    но с этого дня Ты светом и воздухом стал для меня. Пусть годы умчатся в круженье обратном И встретимся мы в переулке Гранатном… Назначь мне свиданье у нас на земле, В твоем потаенном сердечном тепле. Друг другу навстречу    по-прежнему выйдем, Пока еще слышим, Пока еще видим, Пока еще дышим, И я сквозь рыданья Тебя заклинаю:    назначь мне свиданье! Назначь мне свиданье,    хотя б на мгновенье, На площади людной,    под бурей осенней, Мне трудно дышать, я молю о спасенье… Хотя бы в последний мой смертный час Назначь мне свиданье у синих глаз.

 

«Новый год тайком, украдкой…»

Новый год тайком, украдкой Проскользнул в притихший дом, Гостя с этакой повадкой Узнаешь пока с трудом. Мы сжились со старым годом, Был он скромен, был он прост, Был накоротке с народом, Не хватая с неба звезд. Понимал людские нужды, Помнил давнюю беду. И, придирчивости чуждый, Помогал нам на ходу. Правда, не был он поэтом, И воображенья жар Не пьянил его, но в этом Был его особый дар… Новый год явился тихо И пока лишен примет, Так неслышно входит лихо, Так рождается рассвет. Что ж теснишься в двери боком, Как раскаянье иль ложь? Ты сказал бы хоть намеком — Что за пазухой несешь? Хочешь с нас великой дани Или малой будешь рад? Покажи хоть очертанья Новых бедствий и утрат!.. А быть может… ах, быть может, Мученикам немоты — Тем, чей век впустую прожит, Обернешься счастьем ты. С чистым сердцем в полный голос Их заставишь говорить И от правды ни на волос Не дозволишь отступить…

 

«Зима установилась в марте…»

Зима установилась в марте С морозами, с кипеньем вьюг, В злорадном, яростном азарте Бьет ветер с севера на юг. Ни признака весны, и сердце Достигнет роковой черты Во власти гибельных инерций Бесчувствия и немоты. Кто речь вернет глухонемому? Слепому — кто покажет свет? И как найти дорогу к дому, Которого на свете нет?

 

Сказка

Очарованье зимней ночи, Воспоминанья детских лет… Пожалуй, был бы путь короче И замело бы санный след, Но от заставы Ярославской До Норской фабрики, до нас, — Двенадцать верст морозной сказкой Под звездным небом в поздний час… Субботним вечером за нами Прислали тройку. Мы с сестрой Садимся в сани. Над санями Кружит снежинок легкий рой. Вот от дверей начальной школы Мы тронулись. На облучке — Знакомый кучер в долгополой Овчинной шубе, в башлыке. И вот уже столбы заставы, Ее двуглавые орлы. Большой больничный сад направо… Кусты черны, снега белы, Пустырь кругом, строенья редки. Темнее ночь, сильней мороз. Чуть светятся седые ветки Екатерининских берез. А лошади рысцою рядом Бегут… Почтенный коренник Солидно вскидывает задом. Он строг и честен, он старик. Бежит, бряцая селезенкой. Разумный конь, а с двух сторон Шалят пристяжки, как девчонки, Но их не замечает он. Звенит бубенчик под дугою, Поют полозья в тишине, Но что-то грезится другое В завороженном полусне. На горизонте лес зубчатый, Таинственный волшебный лес. Там, в чаще, — угол непочатый Видений, страхов и чудес. Вот королевич серым волком Подходит к замку на горе… Неверный свет скользит по елкам, По черным елкам в серебре. Спит королевна непробудно, И замок в чарах забытья. Самой себе признаться трудно, Что королевна — это я… Настоян на морозе воздух И крепок так, что не вздохнуть. И небо — в нелюдимых звездах, Чужая, нежилая жуть. Все на земле роднее, ближе. Вот телеграфные столбы Гудят все то же, а поди же — Ведь это песня ворожбы. Неодолимая дремота В том звуке, ровном и густом… Но вот фабричные ворота, Все ближе, ближе, ближе дом. Перед крылечком санный полоз Раскатывается, скользя, И слышен из прихожей голос, Который позабыть нельзя.

 

«За окном шумит листва густая…»

За окном шумит листва густая — И благоуханна и легка, Трепеща, темнея и блистая От прикосновенья ветерка. И за нею — для меня незримы, Рядом, но как будто вдалеке, — Люди, что всегда проходят мимо, Дети, что играют на песке. И шоссе в движенье непрестанном, И ваганьковская тишина. Я от них волненьем и блистаньем, Трепетом живым отрешена… Вянет лето, превращаясь в осень. Август отошел, и вот, спеша, Ветер листья рвет, швыряет оземь, Откровенным холодом дыша. И в окне, наполнившемся светом, — Все, что близко, все, что далеко, Все как есть, что было скрыто летом, Вдруг возникло четко и легко. Если чудо — говори о чуде, Сочетавшем радость и печаль. Вот они — невидимые люди! Вот она — неведомая даль!

 

«Что ж, если говорить без фальши…»

Что ж, если говорить без фальши, Ты что ни день — отходишь дальше, Я вижу по твоим глазам И по уклончивой улыбке, — Я вижу, друг мой, без ошибки, Что нет возврата к чудесам. Прощай. Насильно мил не будешь, Глухого сердца не разбудишь. Я — камень на твоем пути. Ты можешь камень обойти. Но я сказать хочу другое: Наверно, ты в горах бывал, И камень под твоей ногою Срывался, падая в провал.

 

«Не беда, что жизнь ушла…»

Не беда, что жизнь ушла, Не беда, что навсегда, Будто я и не жила, А беда, что без следа, Как в песок вода.

 

Надпись на портрете

(Мадригал)

Я вглядываюсь в Ваш портрет Настолько пристально и долго, Что я, быть может, сбита с толку И попросту впадаю в бред, Но я клянусь: Ваш правый глаз Грустней, внимательнее, строже, А левый — веселей, моложе И больше выражает Вас, Но оба тем и хороши, Что Вы на мир глядите в оба, И в их несхожести особой — Таинственная жизнь души. Они мне счастья не сулят, А лишь волненье без названья, Но нет сильней очарованья, Чем Ваш разноречивый взгляд.

 

«Смертный страх перед бумагой белой…»

Смертный страх перед бумагой белой… Как его рассеять, превозмочь? Как же ты с душою оробелой Безоглядно углубишься в ночь? Ни дымка, ни звука — тьма и снег. Только тьма и снег в степи бескрайной. Ни звезды, ни вехи — только тайна, Только ночь и только человек. Он идет один, еще не зная, Встретится ль в дороге огонек. Впереди лишь белизна сплошная, И сплошная тьма, и путь далек. Он идет, перемогая вьюгу, И безлюдье, и ночную жуть, И нельзя пожаловаться другу, И нельзя в пути передохнуть. Впереди ночной простор широкий, И пускай в снегах дороги нет, Он идет сквозь вьюгу без дороги И другому пролагает след. Здесь, быть может, голову он сложит… Может быть, идущий без пути, Заплутает, сгинет, но не может, Он уже не может не идти. Где-то ждет его душа живая. Чтоб ее от горя отогреть, Он идет, себя позабывая… Выйди на крыльцо и друга встреть.

 

«Какой обильный снегопад в апреле…»

Какой обильный снегопад в апреле, Как трудно землю покидать зиме! И вновь зима справляет новоселье, И вновь деревья в снежной бахроме. Под ярким солнцем блещет снег весенний. Взгляни, как четко разлинован лес: Высоких сосен правильные тени По белизне легли наперерез. Безмолвие страницы разграфленной Как бы неволит что-то написать, Но от моей ли немоты бессонной Ты слова ждешь, раскрытая тетрадь! А под вечер предстал передо мною Весь в перечерках черновик живой, Написанный осыпавшейся хвоей, И веточками, и сухой листвой, И шишками, и гарью паровозной, Что ветром с полустанка нанесло, А почерк — то веселый, то серьезный, И подпись различаю и число. Не скрыть врожденный дар — он слишком ярок, Я только позавидовать могу, Как, не страшась ошибок и помарок, Весна стихи писала на снегу.

 

«Бредешь в лесу, не думая, что вдруг…»

Бредешь в лесу, не думая, что вдруг Ты станешь очевидцем некой тайны, Но все открыл случайный взгляд вокруг — Разоблачения всегда случайны. В сосновой чаще плотный снег лежит, — Зима в лесу обосновалась прочно, А рядом склон сухой листвой покрыт, — Здесь осени участок неурочный. Шумят ручьи, бегут во все концы, — Весна, весна! Но в синеве прогретой Звенят вразлив не только что скворцы — Малиновка, — уж это ли не лето! Я видела и слышала сама, Как в чаще растревоженного бора Весна и лето, осень и зима Секретные вели переговоры.

 

«Дни мелькают — чет и нечет…»

Дни мелькают — чет и нечет, — Жизнь осталась позади. Что же сердце рвет и мечет, Задыхается в груди? Слышать слов моих не хочет, Будто в рану сыплю соль. Днем и ночью сердце точит Злая дума, злая боль. Знает сердце о причине Всех скорбей моих и бед, О смиренье, о гордыне И что мне спасенья нет. Но оно по горло сыто Ложью всяческих прикрас, И оно со мной открыто Говорит не в первый раз, Чтобы я, ему доверясь, Не страшилась жить в глуши И смелей порола ересь, Если ересь от души. Говорит не рифмы ради, Не для красного словца, Говорит не на эстраде, — На исходе, у конца.

 

«У твоей могилы вечный непокой…»

У твоей могилы вечный непокой, Приглушенный говор суеты людской. Что же мне осталось, ангел мой небесный! Без тебя погибну в муке бесполезной. Без тебя погибну в немоте железной. Сердце истомилось смертною тоской. Горе навалилось каменной доской.

 

«Мы рядом сидим. Я лицо дорогое целую…»

Мы рядом сидим.    Я лицо дорогое целую.    Я голову глажу седую. Мне чудится возле    какая-то грозная тайна, А ты говоришь мне,    что все в этой жизни случайно. Смеясь, говоришь:    — Ну а как же? Конечно, случайно. — Так было во вторник.    И вот подошло воскресенье. Из сердца вовек не уйдет    этот холод весенний. Тебя уже нет,    а со мною что сталось, мой милый… Я склоняюсь над свежей твоею могилой. Я не голову глажу седую — Траву молодую. Не лицо дорогое целую, А землю сырую.

 

«Скорей бы эти листья облетели!..»

Скорей бы эти листья облетели! Ты видел детство их. Едва-едва, Как будто в жизни не предвидя цели, Приоткрывалась зябкая листва, — «Плиссе-гофре», как я тогда сказала О листиках зубчатых, и в ответ Смеялся ты, и вот тебя не стало. Шумит листва, тебя на свете нет, Тебя на свете нет, и это значит, Что света нет… А я еще жива. Раскрылись листья, подросла трава. Наш долгий разговор едва лишь начат. На мой вопрос ты должен дать ответ, А ты молчишь. Тебя на свете нет.

 

«Скажи — как жить мне, как мне жить…»

Скажи — как жить мне, как мне жить На этом берегу? Я не могу тебя забыть И помнить не могу. Я не могу тебя забыть, Покуда вижу свет, А там забуду, может быть, А может быть, и нет. А может быть, к душе душа Приникнет в тишине, И я воскресну не дыша, Как вечный сон во сне. На бездыханный берег твой Возьми меня скорей И красотою неживой От жизни отогрей.

 

«Не за то ли, что только гроза…»

Не за то ли, что только гроза Нам на мир открывает глаза, И пред нами, хорош или плох, Предстает он, застигнут врасплох, Озарен то вверху, то внизу, — Не за это ль мы любим грозу? Чт о при свете дневном разберешь, Примиряющем с правдою ложь? Безучастный равно ко всему, Он легко переходит во тьму. Чт о увидишь во мраке ночном? Он смешал, одурманенный сном, Все, что живо, и все, что мертво, Он не видит себя самого. Но случится лишь ветру начать Вековые деревья качать, — Встрепенется, очнется листва, Зашумит: я жива, я жива! Редкий дождь пробежит вперебой По траве, от зарниц голубой. В чаще туч острие топора Полыхнет белизной серебра, Громыхающий рухнет удар С поднебесья в глухой крутояр, Взвоет ветер на все голоса, Раскачаются шумно леса… Не затем ли мы жаждем грозы, Что гроза повторяет азы Неоглядной свободы, и гром Бескорыстным гремит серебром, И, прозрачной прохладой дыша, Оживает, мужает душа…

 

Черта горизонта

Вот так и бывает: живешь — не живешь, А годы уходят, друзья умирают, И вдруг убедишься, что мир непохож На прежний, и сердце твое догорает. Вначале черта горизонта резка — Прямая черта между жизнью и смертью, А нынче так низко плывут облака, И в этом, быть может, судьбы милосердье. Тот возраст, который с собою принес Утраты, прощанья, — наверное, он-то И застил туманом непролитых слез Прямую и резкую грань горизонта. Так много любимых покинуло свет, Но с ними беседуешь ты, как бывало, Совсем забывая, что их уже нет… Черта горизонта в тумане пропала. Тем проще, тем легче ее перейти, — Там эти же рощи и озими эти ж… Ты просто ее не заметишь в пути, В беседе с ушедшим — ее не заметишь.

 

«Не от жестокости, из милосердия…»

Не от жестокости, из милосердия Ты за собой позвал меня в тот час. В тот страшный час твоей,    нет, нашей смерти, Соединившей, разлучившей нас.

 

«Ты не становишься воспоминаньем…»

Ты не становишься воспоминаньем. Как десять лет назад, мы до сих пор Ведем наш сокровенный разговор, Встречаясь, будто на рассвете раннем. Нам хорошо и молодо вдвоем, И мы всегда идем, всегда идем, Вверяясь недосказанным признаньям И этой чуть раскрывшейся листве, Пустому парку, резкой синеве Холодных майских дней и полувзглядам, Что сердцу говорят прямее слов О радости, что мы, как прежде, рядом… Минутами ты замкнут и суров. Жестокой мысли оборвать не хочешь, Но вот опять и шутишь и хохочешь, Самозабвенно радуясь всему — И солнцу, и нехоженой дорожке, И полусказочной лесной сторожке, И тайному смятенью моему… Мне верилось, что это лишь начало, Что это лишь преддверие чудес, Но всякий раз, когда тебя встречала, Я словно сердцу шла наперерез… И я еще живу, еще дышу, Еще брожу одна по темным чащам, И говорю с тобою, и пишу, Прошедшее мешая с настоящим… Минутами ты замкнут и суров. А я была так близко, так далеко С тобой, с твоей душою одинокой И не могла, не находила слов — Заговорить с тобой о самом главном, Без переходов, сразу, напрямик… Мой ангел, на пути моем бесславном Зачем явился ты, зачем возник! Ты был моей любовью многолетней, А я — твоей надеждою последней, И не нашла лишь слова одного, А ты хотел его, ты ждал его, Оно росло во мне, но я молчала, Мне верилось, что это лишь начало. Я шла, не видя и не понимая Предсмертного страданья твоего. Я чувствовала светлый холод мая, И ты со мной, и больше ничего… О как тебя я трепетно касалась! Но счастье длилось до того лишь дня, Пока ты жил, пока не оказалось, Что даже смерть желаннее меня.

 

«Пылает отсвет красноватый…»

Пылает отсвет красноватый На летней пашне в час заката. До фиолетового цвета Земля засохшая прогрета. Здесь каждый пласт огнем окован — Лиловым, розовым, багровым, И этот крепкий цвет не сразу Становится привычен глазу, Но приглядишься понемногу, На алый пласт поставишь ногу, И с каждым шагом все бесстрашней Идешь малиновою пашней.

 

«Кузнечики… А кто они такие?..»

Кузнечики… А кто они такие? Заглядывал ли ты в их мастерские? Ты, видно, думал — это кузнецы И в кузнях маленьких поодиночке О наковаленки бьют молоточки, А звон от них летит во все концы? Но это заблужденье. Ты не прав. Не кузница в траве, а телеграф, Где точки и тире, тире и точки Бегут вплотную по звенящей строчке И наспех сообщают обо всем, Что в поле и в лесу творилось днем.

 

Сон на рассвете

Какие-то ходы и переходы, И тягостное чувство несвободы, И деревянный низенький помост. Как на погосте, он открыт и прост, Но это — стол, на нем вино и свечи, А за столом — мои отец и мать. Их нет в живых. Я рада этой встрече, Я их прошу меня с собою взять Или побыть со мною хоть недолго, Чтоб Новый год мы встретили втроем. Я что-то им толкую втихомолку, Они молчат. Мы пьем. Нет, мы не пьем. Вино как кровь. Нетронуты бокалы. А у моих родимых небывалый — Такой недвижный и спокойный взгляд. Да полно, на меня ль они глядят? Нет, сквозь меня. О нет, куда-то мимо. А может статься, я для них незрима? И что это? Настал ли Новый год И при свечах втроем его встречаем, Иль только близится его приход, — Так незаметен, так необычаен?.. Отец и мать. И между ними — я. Где ночью ты была, душа моя? И Новый год — был или не был встречен? Что спрашивать, когда ответить нечем! Я помню только свечи и вино, И стол в дверях, и что кругом темно, И что со мной — восставшие из праха. Я их люблю без трепета, без страха, Но мне тревожно. Кто меня зовет?.. О, лишь бы знать — настал ли Новый год?

 

«В домах московских каждое окно…»

В домах московских каждое окно По вечерам сияет мирным светом. Казалось бы — что говорить об этом? Но видится и слышится одно: Турецкий ветер с моря-океана О стекла бьет и на сердце темно От затемненных окон Еревана.

 

«Даже в дорогой моей обители…»

Даже в дорогой моей обители За стеной живут… иные жители. Тише, тише, милые друзья! В нашей не участвуя беседе, Любознательнейшие соседи Слушают, дыханье затая… Хоть бы раз промолвить слово резкое, Хоть бы знать — робею или брезгую? Страшно или мерзко тронуть грязь? Но обходишь эту слякоть липкую С жалкою прощающей улыбкою, Сердцем негодующим крепясь.

 

«О, глупомудрый, змеиногубый!..»

О, глупомудрый, змеиногубый! В стихах ни строчки прямой и грубой. Ты затаился, ты не сказался, К запретным темам не прикасался. Всю жизнь решалась одна задача, Чтоб неизменной была удача, И неизбежно придет возмездье — Исчезнет слава с тобою вместе.

 

Размолвка

Один неверный звук, Но и его довольно: С пути собьешься вдруг Нечаянно, невольно, И вот пошла плутать Сквозь клятвы и зароки, Искать, и ждать, и звать, И знать, что вышли сроки… Подумай, лишь одно Беспамятное слово — И вдруг темным-темно И не было былого, А только черный стыд Да оклик без ответа, И ночь не говорит О радости рассвета.

 

«За что же изничтожено…»

За что же изничтожено, Убито сердце верное? Откройся мне: за что ж оно Дымится гарью серною? За что же смрадной скверною В терзаньях задыхается? За что же сердце верное Как в преисподней мается? За что ему отчаянье Полуночного бдения В предсмертном одичании, В последнем отчуждении?.. Ты все отдашь задешево, Чем сердце это грезило, Сторонкой обойдешь его, Вздохнешь легко и весело…

 

«Развратник, лицемер, ханжа…»

Развратник, лицемер, ханжа… От оскорбления дрожа, Тебя кляну и обличаю. В овечьей шкуре лютый зверь, Предатель подлый, верь не верь, Но я в тебе души не чаю.

 

«Ты что ни скажешь, то солжешь…»

Ты что ни скажешь, то солжешь, Но не твоя вина: Ты просто в грех не ставишь ложь, Твоя душа ясна. И мне ты предлагаешь лгать: Должна я делать вид, Что между нами тишь да гладь, Ни боли, ни обид. О доброте твоей звонят Во все колокола… Нет, ты ни в чем не виноват, Я клевещу со зла. Да разве ты повинен в том, Что я хочу сберечь Мученье о пережитом Блаженстве первых встреч. Я не права — ты верный друг, О нет, я не права, Тебе лишь вспомнить недосуг, Что я еще жива.

 

«Ты отнял у меня и свет и воздух…»

Ты отнял у меня и свет и воздух, И хочешь знать — где силы я беру, Чтобы дышать, чтоб видеть небо в звездах, Чтоб за работу браться поутру. Ну что же, я тебе отвечу, милый: Растоптанные заживо сердца Отчаянье вдруг наполняет силой, Отчаянье без края, без конца.

 

«Я равна для тебя нулю…»

Я равна для тебя нулю. Что о том толковать, уж ладно. Все равно я тебя люблю Восхищенно и беспощадно, И слоняюсь, как во хмелю, По аллее неосвещенной И твержу, что тебя люблю Беспощадно и восхищенно.

 

«Постылых „ни гугу“…»

Постылых «ни гугу» Я слышать не могу — Я до смерти устала, Во мне души не стало. Я больше не могу. Простите, кредиторы. Да, я кругом в долгу И опускаю шторы. Конец, конец всему — Надеждам и мученью, Я так и не пойму Свое предназначенье.

 

В минуту отчаянья

Весь век лишь слова ищешь ты, Единственного слова. Оно блеснет из темноты И вдруг погаснет снова. Ты не найдешь путей к нему И не жалей об этом: Оно не пересилит тьму, Оно не станет светом. Так позабудь о нем, пойми, Что поиски напрасны, Что все равно людей с людьми Оно сроднить не властно. Зачем весь век в борьбе с собой Ты расточаешь силы, Когда смолкает звук любой Пред немотой могилы.

 

«— Что ж ты молчишь из года в год?..»

— Что ж ты молчишь из года в год? Сказать, как видно, нечего? — О нет, меня тоска гнетет От горя человечьего. Во мне живого места нет, И все дороги пройдены, И я молчу десятки лет Молчаньем горькой родины. Моя душа была в аду. Найду ли слово громкое! Любую смертную беду Я обходила кромкою. До срока лучшие из нас В молчанье смерти выбыли. И никого никто не спас От неминучей гибели. Когда б сказать об этом вслух! Но вновь захватывает дух… Решись, решись отчаянно, Скажись хотя б нечаянно! Тогда не страшно умереть И жить не страшно. Кто ни встреть — Всех озаришь победою. Но промолчу весь жалкий век, Урод, калека из калек. Зачем жила — не ведаю.

 

«Ты думаешь — правда проста?..»

Ты думаешь — правда проста? Попробуй, скажи. И вдруг онемеют уста, Тоскуя о лжи. Какая во лжи простота, Как с нею легко, А правда совсем не проста, Она далеко. Ее ведь не проще достать, Чем жемчуг со дна. Она никому не под стать, Любому трудна. Ее неподатливый нрав Пойми, улови. Попробуй хоть раз, не солгав, Сказать о любви. Как будто дознался, достиг, Добился, и что ж? — Опять говоришь напрямик Привычную ложь. Тоскуешь до старости лет, Терзаясь, горя… А может быть, правды и нет — И мучишься зря? Дождешься ль ее благостынь? Природа ль не лжет? Ты вспомни миражи пустынь, Коварство болот, Где травы над гиблой водой Густы и свежи… Как справиться с горькой бедой Без сладостной лжи? Но бьешься не день и не час, Твердыни круша, И значит, таится же в нас Живая душа. То выхода ищет она, То прячется вглубь. Но чашу осушишь до дна, Лишь только пригубь. Доколе живешь ты, дотоль Мятешься в борьбе, И только вседневная боль Наградой тебе. Бескрайна душа и страшна, Как эхо в горах. Чуть ближе подступит она, Ты чувствуешь страх. Когда же настанет черед Ей выйти на свет, — Не выдержит сердце: умрет, Тебя уже нет. Но заживо слышал ты весть Из тайной глуши, И значит, воистину есть Бессмертье души.

 

«К твоей могиле подойду…»

К твоей могиле подойду, К плите гранитной припаду. Здесь кончился твой путь земной, Здесь ты со мной, ты здесь со мной. Но неужели только здесь? А я? А мир окрестный весь? А небо синее? А снег? А синева ручьев и рек? А в синем небе облака? А смертная моя тоска? А на лугах седой туман?.. Не сон и не самообман: Когда заговорит гроза, Вблизи блеснут твои глаза — Их синих молний острия… И это вижу только я.

 

Дальнее дерево

От зноя воздух недвижим, Деревья как во сне. Но что же с деревом одним Творится в тишине? Когда в саду ни ветерка, Оно дрожмя дрожит… Что это — страх или тоска, Тревога или стыд? Что с ним случилось? Что могло б Случиться? Посмотри, Как пробивается озноб Наружу изнутри. Там сходит дерево с ума, Не знаю почему. Там сходит дерево с ума, А что с ним — не пойму. Иль хочет что-то позабыть И память гонит прочь? Иль что-то вспомнить, может быть, Но вспоминать невмочь? Трепещет, как под топором, Ветвям невмоготу, — Их лихорадит серебром, Их клонит в темноту. Не в силах дерево сдержать Дрожащие листки. Оно бы радо убежать, Да корни глубоки. Там сходит дерево с ума При полной тишине. Не более, чем я сама, Оно понятно мне.

 

«Если говорить всерьез…»

Если говорить всерьез, Лишь одно мне в жизни мило — Коль мороз, так уж мороз, Чтобы дух перехватило. Я люблю вершины гор, Оттого, что одиноки, Я люблю степной простор За его размах широкий. Если зной — чтоб тишь да гладь, Если ветер — чтоб такой уж — На ногах не устоять… Ты меня не успокоишь, Не утешишь, не уймешь Ласковым полунамеком. Не свидетельствует ложь О высоком, о глубоком. Ни со степью, ни с горой Не сравню твоей повадки, Ты весь век живешь игрой В кошки-мышки, в жмурки, в прятки. А по мне, чтоб было так: Счастье — счастьем, горе — горем. Чтобы свет и чтобы мрак. Впрочем, мы еще поспорим.

 

Стихи шестидесятых — семидесятых годов

 

«О чем же, о чем, если мир необъятен?..»

О чем же, о чем, если мир необъятен?.. Я поздно очнулась, кругом ни души. О чем же? О снеге? О солнце без пятен? А если и пятна на нем хороши?.. О людях? Но либо молчание, либо Лишь правда, а мне до нее не дойти. О жизни?.. Любовь моя, свет мой, — спасибо. О смерти?.. Любовь моя, свет мой, — прости.

 

Плач китежанки

Боже правый, ты видишь Эту злую невзгоду. Ненаглядный мой Китеж Погружается в воду. Затонул, златоглавый, От судьбы подневольной. Давней силой и славой — Дальний звон колокольный. Затонул, белостенный, Лишь волна задрожала, И жемчужная пена К берегам отбежала. Затонул, мой великий. Стало о глядь безмолвно, Только жаркие блики Набегают на волны…

 

«Телу невесело без души…»

Телу невесело без души, Каменней с каждым днем. Кто-то еще говорит: пиши. А что мне писать? О чем? Писать без чернил, без карандаша На воздухе, на воде — Это легко, была бы душа. А где она? Видно, нигде. Ушла волною в сухой песок Навеки и без следа, А тело ждет гробовых досок И стынет в тоске стыда, И крепнет сиротство день ото дня, И легче, что могут забыть — Не видеть меня, не слышать меня, Меня не должно быть.

 

«Сквозь сон рванешься ты померяться с судьбою…»

Сквозь сон рванешься ты померяться с судьбою И подчинить ее движению строки — И отступаешь вдруг сама перед собою, В бессильной ярости сжимая кулаки. Строка зовет на бой, и ты готова к бою, Всем унижениям и страхам вопреки, И отступаешь вдруг сама перед собою, В бессильной ярости сжимая кулаки. Твоя душа мертва. Смятенье бесполезно. Зачем проснулась ты? Твоя душа мертва. Смирись перед немой, перед последней бездной, — Для сердца легче смерть, чем мертвые слова. Утешься, — над твоей могилою безвестной И ветер будет петь, и шелестеть трава.

 

«День изо дня и год из года…»

День изо дня и год из года Твоя жестокая судьба Была судьбой всего народа. Твой дивный дар, твоя волшба Бессильны были бы иначе. Но ты и слышащей и зрячей Прошла сквозь чащу мертвых лир, И Тютчев говорит впервые: Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые.

 

«Ахматовой и Пастернака…»

Ахматовой и Пастернака, Цветаевой и Мандельштама Неразлучимы имена. Четыре путеводных знака — Их горний свет горит упрямо, Их связь таинственно ясна. Неугасимое созвездье! Навеки врозь, навеки вместе. Звезда в ответе за звезду. Для нас четырехзначность эта — Как бы четыре края света, Четыре времени в году. Их правотой наш век отмечен. Здесь крыть, как говорится, нечем Вам, нагоняющие страх. Здесь просто замкнутость квадрата, Семья, где две сестры, два брата, Изба о четырех углах…

 

«Нет, мне уже не страшно быть одной…»

Нет, мне уже не страшно быть одной. Пусть ночь темна, дорога незнакома. Ты далеко и все-таки со мной. И мне спокойно, мне легко, я дома. Какие чары в голосе родном! Я сокрушаюсь только об одном — О том, что жизнь прошла с тобою розно, О том, что ты позвал меня так поздно. Но даже эта скорбь не тяжела. От унижений, ужасов, увечий Я не погибла, нет, я дожила, Дожаждалась, дошла до нашей встречи. Твоя немыслимая чистота — Мое могущество, моя свобода, Мое дыханье: я с тобою та, Какой меня задумала природа. Я не погибла, нет, я спасена. Гляди, гляди — жива и невредима. И даже больше — я тебе нужна. Нет, больше, больше — я необходима.

 

«Но только и было что взгляд издалёка…»

Но только и было что взгляд издалёка, Горячий, сияющий взгляд на ходу. В тот день облака проплывали высоко И астры цвели в подмосковном саду. Послушай, в каком это было году?.. С тех пор повторяю: а помнишь, а знаешь? И нечего ждать мне, и все-таки жду. Я помню, я знаю, что ты вспоминаешь И сад подмосковный, и взгляд на ходу.

 

«Ты сама себе держава…»

Ты сама себе держава, Ты сама себе закон, Ты на все имеешь право, Ни за кем нейдешь вдогон. Прозорлива и горда И чужда любых иллюзий… Лишь твоей могучей музе По плечу твоя беда, И — наследственный гербовник — Царскосельский твой шиповник Не увянет никогда.

 

«Куда, коварная строка?..»

Куда, коварная строка? Ты льстишься на приманку рифмы? Ты хочешь, чтобы вкось и вкривь мы Плутали? Бей наверняка, Бей в душу, иль тебя осилят Созвучья, рвущиеся врозь. Коль ты стрела — лети навылет, Коль ты огонь — свети насквозь.

 

«Не отчаивайся никогда…»

Не отчаивайся никогда, Даже в лапах роковой болезни, Даже пред лицом сочтенных дней. Ничего на свете нет скучней, И бессмысленней, и бесполезней, Чем стенать, что зря прошли года. Ты еще жива. Начни с начала. Нет, не поздно: ты еще жива. Я не раз тебя изобличала, И опять ключами ты бренчала У дверей в тайницу волшебства.

 

Горе

Уехать, уехать, уехать, Исчезнуть немедля, тотчас, По мне, хоть навечно, по мне, хоть В ничто, только скрыться бы с глаз, Мне лишь бы не слышать, не видеть, Не знать никого, ничего, Не мыслю живущих обидеть, Но как здесь темно и мертво! Иль попросту жить я устала — И ждать, и любить не любя… Все кончено. В мире не стало — Подумай — не стало тебя.

 

Армения

На свете лишь одна Армения, Она у каждого — своя. От робости, от неумения Ее не воспевала я. Но как же я себя обидела — Я двадцать лет тебя не видела, Моя далекая, желанная, Моя земля обетованная! Поверь, любовь моя подспудная, Что ты — мой заповедный клад, Любовь моя — немая, трудная, Любое слово ей не в лад. Со мною только дни осенние И та далекая гора, Что высится гербом Армении В снегах литого серебра, Та величавая двуглавая Родная дальняя гора, Что блещет вековечной славою, Как мироздание стара. И тайна острова севанского, Где словно дань векам седым — И своды храма христианского, И жертвоприношений дым. Орлы Звартноца в камень врублены, Их оперенье — ржавый мох… О край далекий, край возлюбленный, Мой краткий сон, мой долгий вздох.

 

«После долгих лет разлуки…»

После долгих лет разлуки В летний лес вхожу с тревогой. Тот же гул тысячезвукий, Тот же хвойный сумрак строгий, Тот же трепет и мерцанье, Те же тени и просветы, Те же птичьи восклицанья И вопросы и ответы. Глубока была отвычка, Но невольно сердце вняло, Как кому-то где-то птичка Что-то звонко объясняла. Здравствуй, лес! К тебе пришла я С безутешною утратой. О, любовь моя былая, Приголубь меня, порадуй!

 

«Давно я не верю надземным широтам…»

Давно я не верю надземным широтам, Я жду тебя здесь за любым поворотом, — Я верю, душа остается близ тела На этом же свете, где счастья хотела, На этом, где все для нее миновалось, На этом, на этом, где с телом рассталась, На этом, на этом, другого не зная, И жизнь бесконечна — родная, земная…

 

«Ужаснусь, опомнившись едва…»

Ужаснусь, опомнившись едва, — Но ведь я же родилась когда-то. А потом? А где другая дата? Значит, я жива еще? Жива? Как же это я в живых осталась? Господи, но что со мною сталось? Господи, но где же я была? Господи, как долго я спала. Господи, как страшно пробужденье, И такое позднее — зачем? Меж чужих людей как привиденье Я брожу, не узнана никем. Никого не узнаю. Исчез он, Мир, где жили милые мои. Только лес еще остался лесом, Только небо, облака, ручьи. Господи, коль мне еще ты внемлешь, Сохрани хоть эту благодать. Может, и очнулась я затем лишь, Чтоб ее впервые увидать.

 

«Тихие воды, глубокие воды…»

Тихие воды, глубокие воды, Самозащита немой свободы… Хуже ли те, что бесстрашно мчатся, Смеют начаться, смеют кончаться, Память несут о далеком истоке. Вы же молчите, недвижны, глубоки, — Не о чем вспомнить, не о чем грезить… Вам повидать бы Арагву иль Бесядь — Их обреченность, самозабвенье, Самоубийство, саморожденье… Вашей судьбою, стоячие воды, Только глухие, незрячие годы, Намертво сомкнутые уста, Холод, и темень, и немота.

 

«Прикосновение к бумаге…»

Прикосновение к бумаге Карандаша — и сразу Мы будто боги или маги В иную входим фазу. И сразу станет все понятно, И все нестрашно сразу, Лишь не кидайтесь на попятный, Не обрывайте фразу, И за строкой строка — толпою, Как будто по приказу… Лишь ты, доверие слепое, Не подвело ни разу.

 

Средневековье

(Читая армянскую лирику)

Я человек средневековья, Я рыцарь, я монах; Пылаю гневом и любовью В молитвах и в боях. Цвет белый не смешаю с черным. Задуй мою свечу — Я взором жарким и упорным Их всюду различу. И я потребую отмщенья За то, что здесь темно. Да, я монах, но всепрощенье Мне чуждо и смешно. Я пред крестом творю молитву В мерцании свечи И на коне кидаюсь в битву С врагом скрестить мечи.

 

«Оглянусь — окаменею…»

Оглянусь — окаменею. Жизнь осталась позади. Ночь длиннее, день темнее. То ли будет, погоди. У других — пути-дороги, У других — плоды труда, У меня — пустые строки, Горечь тайного стыда. Вот уж правда: что посеешь… Поговорочка под стать. Наверстай-ка что сумеешь, Что успеешь наверстать! Может быть, перед могилой Узнаем в последний миг Все, что будет, все, что было… О, немой предсмертный крик! Ни пощады, ни отсрочки От беззвучной темноты… Так не ставь последней точки И не подводи черты.

 

«Подумай, разве в этом дело…»

Подумай, разве в этом дело, Что ты судьбы не одолела, Не воплотилась до конца, Иль будто и не воплотилась, Звездой падучею скатилась, Пропав без вести, без венца? Не верь, что ты в служенье щедром Развеялась, как пыль под ветром. Не пыль — цветочная пыльца! Не зря, не даром все прошло. Не зря, не даром ты сгорела, Коль сердца твоего тепло Чужую боль превозмогло, Чужое сердце отогрело. Вообрази — тебя уж нет, Как бы и вовсе не бывало, Но светится твой тайный след В иных сердцах… Иль это мало — В живых сердцах оставить свет?

 

«— Черный ворон, черный вран…»

— Черный ворон, черный вран, Был ты вором иль не крал?    — Крал, крал. Я белее был, чем снег, Я украл ваш краткий век. Сколько вас пошло травой, Я один за всех живой. — Черный ворон, черный вран, Был ты вором иль ты врал?    — Врал, врал.

 

«Судьба за мной присматривала в оба…»

Судьба за мной присматривала в оба, Чтоб вдруг не обошла меня утрата. Я потеряла друга, мужа, брата, Я получала письма из-за гроба. Она ко мне внимательна особо И на немые муки торовата. А счастье исчезало без возврата… За что, я не пойму, такая злоба? И все исподтишка, все шито-крыто. И вот сидит на краешке порога Старуха у разбитого корыта. — А что? — сказала б ты. — И впрямь старуха. Ни памяти, ни зрения, ни слуха. Сидит, бормочет про судьбу, про Бога…

 

«О, какие мне снились моря!..»

О, какие мне снились моря! Шелестели полынью предгория… Полно, друг. Ты об этом зря, Это все реквизит, бутафория. Но ведь снились! И я не пойму — Почему они что-то значили? Полно, друг. Это все ни к чему. Мироздание переиначили. Эта сказочка стала стара, Потускнели виденья ранние, И давно уж настала пора Зренья, слуха и понимания.

 

«Что делать! Душа у меня обнищала…»

Что делать! Душа у меня обнищала И прочь ускользнула. Я что-то кому-то наобещала И всех обманула. Но я не нарочно, а так уж случилось, И жизнь на исходе. Что делать! Душа от меня отлучилась Гулять на свободе. И где она бродит? Кого повстречала? Чему удивилась?.. А мне без нее не припомнить начала, Начало забылось.

 

«Пожалейте пропавший ручей!..»

Пожалейте пропавший ручей! Он иссох, как душа иссыхает. Не о нем ли средь душных ночей Эта ива сухая вздыхает! Здесь когда-то блестела вода, Убегала безвольно, беспечно. В жаркий полдень поила стада И не знала, что жить ей не вечно, И не знала, что где-то вдали Неприметно иссякли истоки, А дожди этим летом не шли, Только зной распалялся жестокий. Не пробиться далекой струе Из заваленных наглухо скважин… Только ива грустит о ручье, Только мох на камнях еще влажен.

 

«Что толковать! Остался краткий срок…»

Что толковать! Остался краткий срок, Но как бы ни был он обидно краток, Отчаянье пошло мне, видно, впрок И не растрачу дней моих остаток. Я понимаю, что кругом в долгу Пред самым давним и пред самым новым, И будь я проклята, когда солгу Хотя бы раз, хотя б единым словом. Нет, если я смогу преодолеть Молчание, пока еще не поздно, — Не будет слово ни чадить, ни тлеть, — Костер, пылающий в ночи морозной.

 

«Одна на свете благодать…»

Одна на свете благодать — Отдать себя, забыть, отдать И уничтожиться бесследно. Один на свете путь победный — Жить как бегущая вода: Светла, беспечна, молода, Она теснит волну волною И пребывает без труда Все той же и всегда иною, Животворящею всегда.

 

«Сердцу ненавидеть непривычно…»

Сердцу ненавидеть непривычно, Сердцу ненавидеть несподручно, Ненависть глуха, косноязычна. До чего с тобой, старуха, скучно! Видишь зорко, да ведь мало толку В этом зренье хищном и подробном. В стоге сена выглядишь иголку, Стены размыкаешь взором злобным. Ты права, во всем права, но этой Правотой меня уж не обманешь, — С ней глаза отвадятся от света, С ней сама вот-вот старухой станешь. Надоела. Ох, как надоела. Колоти хоть в колокол набатный, — Не услышу. Сердце отболело, Не проймешь. Отчаливай обратно. Тот, кто подослал тебя, старуху… Чтоб о нем ни слова, ни полслова, Чтоб о нем ни слуху и ни духу. Знать не знаю. Не было такого. Не было, и нету, и не будет Ныне, и по всякий день, и присно. Даже ненавидеть не принудит, Даже ненавидеть ненавистно.

 

«Пусть будет близким не в упрек…»

Пусть будет близким не в упрек Их вечный недосуг. Со мной мой верный огонек, Со мной надежный друг. Не надо что-то объяснять, О чем-то говорить, — Он сразу сможет все понять, Лишь стоит закурить. Он скажет: «Ладно, ничего», — Свеченьем золотым, И смута сердца моего Рассеется как дым. «Я все же искорка тепла, — Он скажет мне без слов, — Я за тебя сгореть дотла, Я умереть готов. Всем существом моим владей, Доколе ты жива…» Не часто слышим от людей Подобные слова.

 

«Ни ахматовской кротости…»

Ни ахматовской кротости, Ни цветаевской ярости — Поначалу от робости, А позднее от старости. Не напрасно ли прожито Столько лет в этой местности? Кто же все-таки, кто же ты? Отзовись из безвестности!.. О, как сердце отравлено Немотой многолетнею! Что же будет оставлено В ту минуту последнюю? Лишь начало мелодии, Лишь мотив обещания, Лишь мученье бесплодия, Лишь позор обнищания. Лишь тростник заколышется Тем напевом, чуть начатым… Пусть кому-то послышится, Как поет он, как плачет он.

 

«Никто не поможет, никто не поможет…»

Никто не поможет, никто не поможет, Метанья твои никого не тревожат; В себе отыщи непонятную силу, Как скрытую золотоносную жилу. Она затаилась под грохот обвала, Поверь, о, поверь, что она не пропала, Найди, раскопай, обрети эту силу Иль знай, что себе ты копаешь могилу. Пока еще дышишь — работай, не сетуй, Не жди, не зови — не услышишь ответа, Кричишь ли, молчишь — никого не тревожит, Никто, не поможет, никто не поможет… Жестоки, неправедны жалобы эти, Жестоки, неправедны эти упреки, — Все люди несчастны и все одиноки, Как ты, одиноки все люди на свете.

 

«О, ветром зыблемая тень…»

О, ветром зыблемая тень — Не верьте лести. Покуда вы — лишь дальний день, Лишь весть о вести. Вы тщитесь — как бы почудней, В угоду моде. Вас нет. Вы нищенки бедней. Вы — нечто вроде. Все про себя: судьба, судьбе, Судьбы, судьбою… Нет, вы забудьте о себе, Чтоб стать собою. Иначе будет все не впрок И зря и втуне. Покуда блеск натужных строк — Лишь блеск латуни. Ваш стих — сердец не веселит, Не жжет, не мучит. Как серый цвет могильных плит, Он им наскучит. Вам надо все перечеркнуть, Начать с начала. Отправьтесь в путь, в нелегкий путь, В путь — от причала.

 

«Немого учат говорить…»

Немого учат говорить. Он видит чьих-то губ движенье И хочет слово повторить В беззвучных муках униженья. Ты замолчишь — он замычит, Пугающие звуки грубы, Но счастлив он, что не молчит, Когда чужие сжаты губы. А что ему в мычанье том! То заревет, то смолкнет снова. С нечеловеческим трудом Он хочет выговорить слово. Он мучится не день, не год, За звук живой — костьми поляжет. Он речь не скоро обретет, Но он свое когда-то скажет.

 

«А ритмы, а рифмы невемо откуда…»

А ритмы, а рифмы невемо откуда Мне под руку лезут, и нету отбоя. Звенит в голове от шмелиного гуда. Как спьяну могу говорить про любое. О чем же? О жизни, что длилась напрасно? Не надо. Об этом уже надоело. Уже надоело? Ну вот и прекрасно, Я тоже о ней говорить не хотела. И все же, и все-таки длится дорога, О нет, не дорога — глухая тревога, Смятенье, прислушиванье, озиранье, О чем-то пытаешься вспомнить заране, Терзается память, и все же не может Прорваться куда-то, покуда не дожит Мой день…

 

«Осень сорок четвертого года…»

Осень сорок четвертого года. День за днем убывающий зной. Ереванская синь небосвода Затуманена дымкой сквозной. Сокровенной счастливою тайной Для меня эта осень жива. Не случайно, о нет, не случайно Я с трудом поднимаю слова, — Будто воду из глуби колодца, Чтоб увидеть сквозь годы утрат Допотопное небо Звартноца, Обнимающее Арарат.

 

«Есть художник неподкупный…»

Есть художник неподкупный — Так распишет, что ой-ой. Он любой душе преступной Воздавать привык с лихвой. Тот ваятель не согласен Утаить хоть что-нибудь. Лепкой брыльев и подглазин Он расскажет злую суть. По одной кривой улыбке Он движеньями резца Год из году без ошибки Обличает подлеца. Сеть морщинок расположит Так, что скрыть уже нельзя: Этот век позорно прожит — Вниз и вниз вела стезя… Тут уж верьте ли, не верьте — Весь рисунок неспроста… Но останется до смерти Красотою красота.

 

«О сердце человечье, ты все в кровоподтеках…»

О сердце человечье, ты все в кровоподтеках, Не мучься, не терзайся, отдохни! Ты свыкнешься с увечьем, все дело только в сроках, А как тепло на солнце и как легко в тени! Не мучься, не терзайся, родное, дорогое, Не мучься, не терзайся, отдохни! Увечья не излечит мгновение покоя, Но как тепло на солнце и как легко в тени!

 

«Сверчок поет, запрятавшись во тьму…»

Сверчок поет, запрятавшись во тьму, И песенка его не пустословье, — Не зря сверчит, дай Бог ему здоровья, И я не зря завидую ему. Я говорю: невидимый, прости, Меня сковало смертной немотою, Одно твое звучание простое Могло б меня от гибели спасти, — Лишь песенку твою, где нет потерь, Где непрерывностью речитатива И прошлое и будущее живо, — Лишь эту песню мне передоверь!

 

«Легко ль понять через десятки лет…»

Легко ль понять через десятки лет — Здесь нет меня, ну просто нет и нет. Я не запомнила земные дни. Растенью и тому, наверно, внятно Теченье дней, а для меня они — Как на луне смутнеющие пятна.

 

«Я живу, озираясь…»

Я живу, озираясь, Что-то вспомнить стараюсь И невмочь, как во сне. Эта злая работа До холодного пота, Видно, впрямь не по мне. Но пора ведь, пора ведь Что-то разом исправить, Распрямить, разогнуть… Голос тихий и грозный Отвечает мне: поздно, Никого не вернуть. Я живу, озираясь, Я припомнить стараюсь Мой неведомый век. Все забыла, что было, Может, я и любила Только лес, только снег. Снег — за таинство света И за то, что безгласен И со мною согласен Тишиною пути, Ну а лес — не за это: За смятенье, за гомон И за то, что кругом он, Стоит в чащу войти…

 

Молитва лесу

Средь многих земных чудес Есть и такое — Листья круж а т на ветру, Преображается лес, Нет в нем покоя. Это не страшно, это не навсегда, Настанет покой снежный, А там, глядишь, и весне подойдет чреда В срок неизбежный. У нас похуже, но мы молчим. Ты, лес, посочувствуй. Весна — это юность,    а старость — не множество зим, Минует одна, и место пусто. Сомкнется воздух на месте том, Где мы стоим, где мы идем. Но и это не страшно, коль ты пособишь И в нашу подземную тишь Врастет деревц о корнями живыми. Пожалей нас во имя Пожизненной верности нашей Ветвям, и листве, и хвое, Оставь нам дыханье рое живое, — Пусть растет деревц о Все ветвистей, все краше!..

 

«Я здесь любила все как есть…»

Я здесь любила все как есть, Не рассказать, не перечесть — Весну любила за весну, А зимушку за белизну, А лето за угрюмый зной, А осень… у нее со мной Был уговор особый, Узнать его не пробуй. Она ведет меня тайком, И всякий раз впервые, Звеня ключами и замком, В такие кладовые, Где впрямь захватывает дух От багреца и злата, А голос — и глубок и глух — Мне говорит неспешно вслух Все, что сказал когда-то.

 

«Нас предрассветная заря…»

Нас предрассветная заря Надеждой радует не зря, И неспроста пугает нас Тревожный сумеречный час. Лишается земля примет, Когда над ней исчезнет свет, Все дело в свете, но и он Лишь темнотой на свет рожден. Нет, не поеду я туда. Давно уже зарок положен. Я знала Коктебель тогда, Когда еще в нем жил Волошин. А что там было? Синь, полынь Да море. Небо и пустыня. Там и теперь все та же синь, Но нет пустыни, нет полыни. Стеклом блистают корпуса, Тесня волошинскую дачу, И первобытная краса Исчезла. Все теперь иначе. Туда на бархатный сезон Литературная элита Съезжается, держа фасон… Исчез мой давний дивный сон, Но все, что было, не забыто.

 

«Народ — непонятное слово…»

Народ — непонятное слово И зря введено в оборот, — Гляжу на того, на другого И вижу людей, не народ. Несхожие, разные люди — И праведник тут и злодей, И я не по праздной причуде Людьми называю людей.

 

Эскиз к портрету

Ты живешь смиренницей прекрасною, Всю себя лишь для себя храня. Доцветаешь красотой напрасною, Прелестью, лишенною огня. Стройностью твоей, твоей походкою Восхитится каждый, кто ни глянь. Красоте зеленых глаз с обводкою Позавидовать могла бы лань. Алощекая и темнобровая, Ты и впрямь на диво хороша… Гордая, холодная, суровая, Самопоглощенная душа. Мраморная прелесть безупречная, Совершенства образец живой… Самоотречение беспечное, Безоглядное — удел не твой. Есть возможное и невозможное, Ты меж них границу провела И живешь с оглядкой осторожною, Ни добра не делая, ни зла.

 

«Слова пустые лежат, не дышат…»

Слова пустые лежат, не дышат, Слова не знают — зачем их пишут, Слова без смысла, слова без цели, Они озябших не отогрели, Они голодных не накормили, — Слова бездушья, слова бессилья! Они робеют, они не смеют, Они не светят, они не греют И лишь немеют в тоске сиротства, Не сознавая свое уродство.

 

«По мне лишь так: когда беда настанет…»

По мне лишь так: когда беда настанет, Тогда и плачь. «Покуда гром не грянет, Мужик не перекрестится». Таков Обычай прадедов спокон веков. Он у меня в крови. Я не умею Терзаться впрок. Глупее иль умнее Обычай мой, чем вечное нытье — Он исстари, он существо мое.

 

«Ты говоришь: „Я не творила зла…“»

«Ты говоришь: „Я не творила зла…“ Но разве ты кого-нибудь спасла? А ведь, кого-то за руку схватив, Могла бы удержать, он был бы жив. Но даже тот неискупленный грех, И он не самый тяжкий изо всех, Ты за него страдаешь столько лет… Есть грех другой, ему прощенья нет, — Ты спряталась в глухую скорлупу, Ты замешалась в зыбкую толпу, Вошла в нее не как рассветный луч — Ты стала тучей в веренице туч. Где слово, что тебе я в руки дал, Чтоб добрый ликовал, а злой страдал? Скажи мне — как распорядилась им, Бесценным достоянием моим? Не прозвучало на земле оно, Не сказано, не произнесено. Уйди во мрак, не ведающий дна, Пускай тебя приимет сатана». А тот вопит: «Не вем ее, не вем, Она при жизни не была ничем, Она моей при жизни не была, Она и вправду не творила зла. За что ее карать, за что казнить? Возьмешь ее на небо, может быть?..» И я услышу скорбный стон небес, И как внизу расхохотался бес, И только в том спасение мое, Что сгину — провалюсь в небытие.

 

«Взгляни — два дерева растут…»

Взгляни — два дерева растут Из корня одного. Судьба ль, случайность ли, но тут И без родства — родство. Когда зимой шумит метель, Когда мороз суров, — Березу охраняет ель От гибельных ветров. А в зной, когда трава горит И хвое впору тлеть, — Береза тенью одарит, Поможет уцелеть. Некровные растут не врозь, Их близость — навсегда, А у людей — все вкривь да вкось, И горько от стыда.

 

«К своей заветной цели…»

К своей заветной цели Я так и не пришла. О ней мне птицы пели, О ней весна цвела. Всей силою расцвета О ней шумело лето, Про это лишь, про это Осенний ветер пел, И снег молчал про это, Искрился и белел. Бесценный дар поэта Зарыла в землю я. Велению не внемля, Свой дар зарыла в землю… Для этого ль, затем ли Я здесь была, друзья!

 

О рыбах

Не однажды реку вспять Поворачивали силой, Только это не к добру — Даже рыбам негде было В нужный срок метать икру, И снуют, снуют в смятенье… Загляни-ка в глубину — Там мелькают рыбьи тени, Прибиваются ко дну. Но от дикой передряги И на дне весь мир иной: Где приютные коряги С потаенной тишиной, Темных водорослей чащи, Золотой подводный хвощ?.. Нету зыблющихся рощ, Нету жизни настоящей. Рыбам слезы б источать! Если голос обрели бы, — На крик закричали б рыбы, Нет, не стали бы молчать, Завопили б, сознавая, Что беду зовут бедой И что их вода живая Стала мертвою водой.

 

«Когда слагать стихи таланта нет…»

Когда слагать стихи таланта нет, — Не чувствуя ни радости, ни боли, Хоть рифмами побаловаться, что ли, Хоть насвистать какой-нибудь сонет, Хоть эхо разбудить… Но мне в ответ Не откликаются ни лес, ни поле. Расслышать не в моей, как видно, воле Те голоса, что знала с малых лет. Не медли, смерть. Не медли, погляди, Как тяжело неслышащей, незрячей, Пустой душе. Зову тебя — приди! О счастье! От одной мольбы горячей Вдруг что-то дрогнуло в немой груди. Помедли, смерть, помедли, подожди!..

 

Из стихотворения «Завещание»

1

…Не ведайте, поэты, Ни лжи, ни клеветы. О нет, покуда живы, Запечатлеть должны вы Грядущего приметы, Минувшего черты — Невиданной эпохи Невиданный размах, Ее ночные вздохи И застарелый страх, Приподнятые речи, Ссутуленные плечи — Примеры недалече, Живете не впотьмах, — И громкие дерзанья, И тайные терзанья, И слезы на глазах. Пускай душа забита, А все-таки жива. Пусть правда позабыта — Она одна права. Напоминать про это — Священный долг поэта, Священные права.

2

…И вы уж мне поверьте, Что жизнь у нас одна, А слава после смерти Лишь сильным суждена. Не та пустая слава Газетного листка, А сладостное право Опережать века. …Не шум газетной оды, Журнальной болтовни, — Лишь тишина свободы Прославит наши дни… Один лишь труд безвестный — За совесть, не за страх, Лишь подвиг безвозмездный Не обратится в прах…

 

Болезнь

О, как хорошо, как тихо, Как славно, что я одна. И шум и неразбериха Ушли, и пришла тишина. Но в сердце виденья теснятся, И надобно в них разобраться Теперь, до последнего сна. Я знаю, что не успеть. Я знаю — напрасно стараться Сказать обо всем даже вкратце, Но душу мне некуда деть. Нет сил. Я больна. Я в жару. Как знать, может, нынче умру… Одно мне успеть, одно бы — Без этого как умереть? — Об Анне… Но жар, но ознобы, И поздно. Прости меня. Встреть.

 

«Пустыня… Замело следы…»

Пустыня… Замело следы Кружение песка. Предсмертный хрип: «Воды, воды…» И — ни глотка. В степных снегах буран завыл, Летит со всех сторон. Предсмертный хрип: «Не стало сил…» — Пургою заметен. Пустыни зной, метели свист, И вдруг — жилье во мгле. Но вот смертельно белый лист На письменном столе…

 

«Одно мне хочется сказать поэтам…»

Одно мне хочется сказать поэтам: Умейте домолчаться до стихов. Не пишется? Подумайте об этом, Без оправданий, без обиняков. Но, дознаваясь до жестокой сути Жестокого молчанья своего, О прямодушии не позабудьте, И главное — не бойтесь ничего.

 

Рылеев

Безумье, видимо… Гляди-ка, Как мысли повернули дико! Сначала вспомнилось о том, Как, в форточку влетев, синички Сухарь клюют… Кормитесь, птички, У вас нахальство не в привычке, Ведь голод и мороз притом; Кто доживет до переклички Перед рождественским постом! Сперва — о птицах. А потом — Что их воротничок высокий Белеет, закрывая щеки… Рылеев… Господи, прости! Сознанья темные пути И вправду неисповедимы. Синиц высокий воротник Мелькнул, исчез, и вдруг возник Тот образ, юный, невредимый, И воротник тугой высок, Белеющий у смуглых щек, Как заклинанье о спасенье От злых предчувствий… Сколь жесток Тот век, тот царь. Хотя б глоток, — Мгновенье воздуха, мгновенье!..

 

«Идешь и думаешь так громко…»

Идешь и думаешь так громко, Что и оглянешься не раз, И — молча: «Это не для вас, А для далекого потомка, Не бойтесь, это не сейчас». И — молча: «Неужели слышно?» Давно бы надо запретить, Столь громко думая, ходить. Живем не по доходам пышно, Ходящих время усадить Иль уложить, поя снотворным, — Пусть в омуте утонут черном, В глухом беспамятном бреду, Назло их мыслям непокорным. Но я пока еще иду.

 

Тревога

Мне слышится — кто-то у самого края Зовет меня. Кто-то зовет, умирая, А кто — я не знаю, не знаю, куда Бежать мне, но с кем-то, но где-то беда, И надо туда, и скорее, скорее — Быть может, спасу, унесу, отогрею, Быть может, успею, а ноги дрожат, И сердце мертвеет, и ужасом сжат Весь мир, где недвижно стою, озираясь, И вслушиваюсь, и постигнуть стараюсь — Чей голос?.. И, сжата тревожной тоской, Сама призываю последний покой.

 

«На миру, на юру…»

На миру, на юру Неприютно мне и одиноко. Мне б забиться в нору, Затаиться далеко-далеко. Чтоб никто, никогда, Ни за что, никуда, ниоткуда. Лишь корма, и вода. И созвездий полночное чудо. Только плеск за бортом — Равнозвучное напоминанье Все о том да о том, Что забрезжило в юности ранней, А потом за бортом Потерялось в ненастном тумане.

 

«Сказать бы, слов своих не слыша…»

Сказать бы, слов своих не слыша, Дыханья, дуновенья тише, Беззвучно, как дымок над крышей Иль тень его (по снегу тень Скользит, но спящий снег не будит), Сказать тебе, что счастье — будет, Сказать в безмолвствующий день.

 

Летень

Повеял летний ветерок; Не дуновенье — легкий вздох, Блаженный вздох отдохновенья. Вздохнул и лег вдали дорог На травы, на древесный мох И вновь повеет на мгновенье. Не слишком наша речь бедна, В ней все имеет имена, Да не одно: и «лед» и «ледень», А ветерок, что в летний час Дыханьем юга нежит нас, Когда-то назывался «летень».

 

Превращения

1

Поутру нынешней весной, С окна отдернув занавески, Я ахнула: передо мной Толпятся в двухсотлетием блеске — В кудрявых белых париках, В зеленых шелковых камзолах Вельможи… (Заблудясь в веках, Искали, видно, дней веселых И не туда пришли впотьмах.) Им что ни скажешь — все не то, И я поэтому молчала. Хоть не узнал бы их никто! Роскошество их обличало — Их пудреные парики, Темно-зеленые камзолы, Всему на свете вопреки, Как возле царского престола, Красуются перед окном, И думать ни о чем ином Я не могу. На миг забуду, И снова погляжу в окно, И снова изумляюсь чуду, Но вот в окне уже темно.

2

В новолунье, в полнолунье Правит миром ночь-колдунья. Утром все в окне иное, Нет чудес вчерашних там, Но распахнут предо мною Монастырский древний храм, Не разбитый, не спаленный. На стене густо-зеленой Мутно-белых свеч ряды. (Чье раденье? Чьи труды?) Отступаю в тайном страхе — За окном стоят монахи. Видно, служба отошла: Ни одной свечи зажженной, Не звонят колокола, Слышен шепот приглушенный: «Вседержителю хвала».

3

И вновь превращенья свершаются ночью. А утром прибой темно-белые клочья Швыряет мне с моря, стоящего дыбом, Дрожащего каждым зеленым изгибом. Влетает в окошко тенистая пена И вот затихает в углах постепенно Густой пеленой тополиного пуха, — В нем плоти, пожалуй, не больше, чем духа.

 

Польские поэты

Лесьмян — он по вертикали — В глубь земли и в глубь небес, А Тувим — в долины, в дали, Где на горизонте — лес. А Галчинский?.. Разве просто Обозреть его добро: Зелень, серебро и звезды, Звезды, зелень, серебро.

 

«И ты бессилен, как бессилен каждый…»

И ты бессилен, как бессилен каждый Ей возвратить земное бытие, Но доброе вмешательство ее Почувствуешь, узнаешь не однажды, — То отвратит грозящую беду, То одарит нежданною отрадой, То вдруг свернешь с дороги на ходу, Поверив ей, что, значит, так и надо.

 

Редактор

Такое дело: либо — либо… Здесь ни подлогов, ни подмен… И вряд ли скажут мне спасибо За мой редакторский рентген. Борюсь с карандашом в руке. Пусть чья-то речь в живом движенье Вдруг зазвучит без искаженья На чужеродном языке.

 

«Разбила речка поутр

у

…»

Разбила речка поутр у Холодное зерцало. Не верь, что это не к добру, А верь, что замерцала В осколках ледяных весна; На волю вырвалась волна И радость прорицала.

 

«Неужели вот так до конца…»

Неужели вот так до конца Будем жить мы, друг другу чужие? Иль в беспамятстве наши сердца? Все-то думается: не скажи я Слов каких-то (не знаю каких!) — Не постигло бы нас наважденье, Этот холод и мрак отчужденья, Твердый холод, объявший двоих.

 

Весна в детстве

Вешний грач по свежей пашне Ходит с важностью всегдашней, Ходит чинно взад-вперед. Нету птицы богомольней, Звон услышав колокольный, Не спеша поклоны бьет. Строгий звон великопостный Понимает грач серьезный, Первым встретил ледоход, Первым видел половодье, Пост великий на исходе, Все меняется в природе, И всему свой черед… В самый светлый день весенний, В день Христова Воскресенья, С церкви зимнего Николы Разольется звон веселый И с пяти церквей в ответ То ли звон, то ли свет. Старший колокол — для фона: Звук тяжелый и густой В день веселый, день святой Оттеняет перезвоны Молодых колоколов. Солнце синий воздух плавит, Жарким блеском праздник славит На крестах куполов, И щебечут в поднебесье Малые колокола, — Светлый день! Христос воскресе! Всемогущему хвала! — То в распеве всей гурьбой, То вразброд, наперебой — Славят первый день пасхальный, Бестревожный, беспечальный. Этот день впереди, А пока погляди, Как под звон великопостный Ходит пашней грач серьезный, Ходит чинно взад-вперед, Не спеша поклоны бьет.

 

О птицах

И вдруг перестаешь страдать. Откуда эта благодать? Ты птиц не любишь в руки брать, Но песни, песни!.. Воистину — глагол небес: «Найдись, очнись, ты не исчез, Воспрянь, воскресни!» Об этом в чаще — соловей, А жаворонок — в поле, В полете, не в сетях ветвей, Один, на вольной воле. Но он поет лишь на лету И, вмиг теряя высоту, Впадает где-то в немоту, Скользнув на землю. Не сетуй, если он затих. Послушай песни птиц лесных, Им чутко внемля. Когда в сплетении ветвей Поет как хочет соловей — Не всем ли дышится живей, Вольней — не всем ли? Поет, не улетая ввысь. У птиц лесных и ты учись, Доверие душе своей От них приемли.

 

О собаках

Собака… Ну что же? Ну — пес, ну — собака. Забот, что ли, нету иных? Собака собакой. С чего же, однако, Так много присловий о них? «Промерз как собака», «устал как собака», «А ну тебя вовсе ко псу!» Собак в поговорках и этак и всяко, Как шишек в еловом лесу. (Коль жизнь обойдется со мною жестоко, Невольно вздохну: «Я как пес одинока. О, холод собачий…» Зачем я про это? Но лучше оставить вопрос без ответа.) Для пса человек будто солнце из мрака — Молитва, мечта, божество, Бесстрашно его охраняет собака, Спасет и умрет за него. Что ж душу собачью калечат и мучат? Собаки смирятся, смолчат. Внушают им злобу, свирепости учат… Волчат обучайте, волчат! Отбилась от темы. Вначале — присловья, А дальше совсем не о том. Но псам на любовь отвечайте любовью, А про поговорки — потом.

 

«Красотка, перед зеркалом вертясь…»

Красотка, перед зеркалом вертясь, С гримаскою горбунье говорила: «Нельзя сказать, что выгляжу я мило. Ей-богу, сложена я как горилла». И предлагает, ласкою светясь: «Не прогуляетесь ли вы со мною?» И эта, с перекошенной спиною, Вздыхая, за красавицей плелась. Вот тебе на! Никак, ты пишешь басни? Да и плохие, что всего ужасней. Ложись-ка спать, скорее свет гаси. Уж коль беда с тобою приключилась, Уж коль стихи писать ты разучилась, Без тайной зависти свой крест неси, А басни, притчи… Боже упаси!

 

«Озираясь, в дверь пролез…»

Озираясь, в дверь пролез. Не красавец, не урод, Но из комнаты исчез, Испарился кислород. Этот гость лишен примет, Но дышать невмоготу. От него сойдешь на нет, Превратишься в пустоту. Озирается, как вор. Он хвастун и жалкий враль. Примиряться с ним — позор, Расплеваться с ним не жаль.

 

«Не знаю, бьют ли там старух…»

Не знаю, бьют ли там старух, В домах для престарелых, Но знаю — говорят им вслух, Что подошел предел их, Что помирать давно пора, Что зажились старухи… О нет, все это не вчера, И нынче в том же духе.

 

«Когда молчанье перешло предел…»

Когда молчанье перешло предел — Кто гибели моей не захотел?.. Подходит и трясет меня за плечи: «Опамятуйся, пробудись, очнись, Верни себе свой облик человечий, Почувствуй глубину свою и высь, Верни себе великое наследство, Сознание твоих врожденных прав, И безоглядное любвеобилье детства, И юности непримиримый нрав».

 

«Что печального в лете?..»

Что печального в лете? Лето в полном расцвете. Мучит малая малость — В листьях будто усталость, Будто скрытость недуга В этих листьях зеленых, И морозом и вьюгой С первых дней опаленных. Трудно было не сжаться, От смертей удержаться, — То тепло, то остуда, — Нынче весны коварны… На листву, как на чудо, Я гляжу благодарно.

 

«Не приголубили, не отогрели…»

Не приголубили, не отогрели, Гибель твою отвратить не сумели. Неискупаемый смертный грех Так и остался на всех, на всех. Господи, как ты была одинока! Приноровлялась к жизни жестокой… Даже твой сын в свой недолгий срок — Как беспощадно он был жесток! Сил не хватает помнить про это. Вечно в работе, всегда в нищете, Вечно в полете… О, путь поэта! Время не то и люди не те.

 

Бессонница

Всю ночь — страданье раскаленное, О совесть, память, жаркий стыд!.. Чуть голубое, чуть зеленое, Тот жар лишь небо остудит. И ни к чему глотать снотворные, От горькой одури слабеть… Смирись, покуда небо черное Не станет тихо голубеть.

 

«Уж лучше бы мне череп раскроили…»

Уж лучше бы мне череп раскроили, Как той старухе, — в кухне, топором, Или ножом пырнули, или, или… А этих мук не описать пером. Я замерла, сама с собой в разлуке, Тоска молчит, тоска мычит без слов. За что мне, Господи, такие муки! Убил бы сразу, только и делов. О Господи мой Боже, не напрасно Правдивой создал ты меня и ясной И с детства научил меня слагать Слова… Какую даровал усладу! И вот с немой тоскою нету сладу. Ты прав. Я за грехи достойна аду, Но смилуйся, верни мне благодать!

 

«Боже, какое мгновенное лето…»

Боже, какое мгновенное лето, Лето не долее двух недель, Да и тревожное знаменье это — Грозы иные, чем были досель. Не было молнии, брошенной вниз, Но полосою горизонтальной Свет протекал над землею недальней, Медленный гром на мгновенье навис Бледному свету вослед и обвалом Рушился с грохотом небывалым, Падал сквозь землю, гудел под ней. Лето промчалось за десять дней.

 

«Я ненавижу смерть…»

Я ненавижу смерть. Я ненавижу смерть. Любимейшего я уж не услышу… Мне было б за него и день и ночь молиться: О жизнь бесценная, умилосердь Неведомое, чтобы вечно длиться! Я ненавижу смерть.

 

«И вдруг возникает какой-то напев…»

И вдруг возникает какой-то напев, Как шмель неотвязный гудит, ошалев, Как хмель оплетает, нет сил разорвать, И волей-неволей откроешь тетрадь. От счастья внезапного похолодею. Кто понял, что белым стихом не владею? Кто бросил мне этот спасательный круг? Откуда-то рифмы сбегаются вдруг. Их зря обесславил писатель великий За то, что бедны, холодны, однолики, Напрасно охаял и «кровь и любовь», И «пламень и камень», и вечное «вновь». Не эти ль созвучья исполнены смысла, Как некие сакраментальные числа? А сколько других, что поддержат их честь! Он, к счастью, ошибся, — созвучий не счесть.

 

«Нет несчастней того…»

Нет несчастней того, Кто себя самого испугался, Кто бежал от себя, Как бегут из горящего дома. Нет несчастней того, Кто при жизни с душою расстался, А кругом — все чужое, А кругом ему все незнакомо. Он идет как слепой, Прежней местности не узнавая. Он смешался с толпой, Но страшит суета неживая, И не те голоса, Все чужое, чужое, чужое, Лишь зари полоса Показалась вечерней душою…

 

«Я РАЗГОВАРИВАЮ ТОЛЬКО С ВАМИ…»

Переписка Марии Петровых с болгарским поэтом Атанасом Далчевым

Вступление и публикация Н. Глен

Атанас Далчев (1904—1978) — замечательный болгарский поэт, признанный у себя на родине классик. Его «русская» книга (Атанас Далчев. «Избранное», М., 1974) получила в свое время редкую для переводной поэтической книги прессу. Стихи, собранные в этой книге, переведены Марией Петровых.

Литературная (а отчасти и житейская) судьба этих двух поэтов во многом схожа. Далчев скупо и мало печатался — по причинам и внешним и внутренним. Так же, как и Мария Петровых, он хорошо знал муки немоты:

Еще грозит в тупом усердье, витая над душой моей, неотличимое от смерти молчание ночей и дней.

И так же, как Мария Петровых, умел «домолчаться до стихов».

Далчев рассказывал мне, что, когда после ждановского доклада 1946 года и соответствующего постановления своих «мальчиков для битья» выискивали не только наши города и веси, но и «братские» страны, в Болгарии он был, по его словам, «назначен Ахматовой», то есть объектом идеологических проработок. А «реабилитации», т. е. выхода небольшой по объему книги «Стихотворения» (София, 1965), ему пришлось ждать около двадцати лет.

Как уже говорилось, единственная прижизненная книга Марии Петровых вышла в 1968 году. И Мария Петровых, и Атанас Далчев зарабатывали на жизнь переводами. И Мария Петровых, и Атанас Далчев сумели с редким достоинством прожить свою нелегкую жизнь, и к ним с одинаковым правом можно отнести строки из итогового «Завещания» Марии Петровых:

Один лишь труд безвестный — За совесть, не за страх, Лишь подвиг безвозмездный Не обратится в прах…

Мария Петровых и Атанас Далчев никогда не видели друг друга, но их связывала, по слову Ахматовой, «души высокая свобода, что дружбою наречена». Встреча их — на «воздушных путях» — произошла, когда Мария Петровых, по предложению издательства «Художественная литература», взялась за переводы Далчева. Это было в 1970 году, и с 1971 года началась их переписка.

Случилось так, что и последней переводческой работой Марии Петровых, которую она заканчивала будучи уже тяжело больной, были стихи Атанаса Далчева (посмертная публикация в «Иностранной литературе», 1980, № 1). Говоря о «бережности и подлинной страсти», которые вносила в переводческое творчество Мария Петровых, о ее «таланте сопереживания», Давид Самойлов в предисловии к упомянутой публикации замечает, что среди поэтов, заговоривших ее стараниями на русском языке, «может быть, Далчев был ей ближе других». Самойлов судил лишь по переводам — и надо отдать должное его слуху, — но о том же свидетельствуют и признания самих поэтов. «В Вашей поэзии и в Вашей поэтической судьбе я открыл, несмотря на все различия, что-то очень близкое», — пишет Атанас Далчев. «По душевному складу мы с Вами до невозможности схожи» — это из письма Марии Петровых.

Письма публикуются с небольшими купюрами. Письма Атанаса Далчева, исходно написанные по-болгарски, Мария Петровых получала от него в русском переводе, выполнявшемся в Софии по его просьбе. Именно потому, что их русский — не далчевский русский, я позволила себе внести в тексты этих писем минимальную редакционную правку.

* * *

Многоуважаемая Мария Сергеевна,

поздравляю Вас с Новым годом! Желаю Вам здоровья, бодрости, счастья и много новых, все таких же прекрасных стихотворений!

Спасибо за Вашу книгу. В Вашей поэзии я нахожу то, что ставлю выше всего: судьбу и целомудрие слова, которое покупается только долгим молчанием. Несмотря на могучее притяжение таких исключительных поэтов, как Ахматова и Цветаева, у Вас свой собственный путь, и это само по себе уже свидетельство силы.

Я счастлив, что такой поэт, как Вы, согласился переводить меня, и в то же время мне совестно, что я отнимаю у Вас целые часы и дни.

Тем глубже моя признательность.

Атанас Далчев.

София. 1 января 1971 г .

София, 6.7.71

Уважаемая Мария Сергеевна.

Получил № 6 «Иностранной литературы», а перед тем — «Антологию болгарской поэзии». С большим удовольствием читал Ваши переводы. Некоторые из них просто прекрасны.

Примите мою глубокую благодарность. Желаю Вам здоровья и много новых успехов в Вашем переводческом и оригинальном творчестве.

Атанас Далчев.

Глубокоуважаемый товарищ Далчев! {4}

Сердечно желаю, чтобы Новый год был для Вас хорошим годом, чтобы работа и люди радовали Вас. В первом квартале нового года должна выйти в Москве Ваша книга. Очень ее жду. Буду рада и в дальнейшем переводить Ваши стихи. Ваша поэзия мне близка и дорога.

Примите мои самые добрые пожелания.

М. Петровых.

28 декабря 1973 г.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

сейчас, когда я держу в руках «мою» русскую книгу и читаю и перечитываю стихи, я испытываю потребность еще раз высказать Вам мою горячую благодарность. Товарищ Самойлов прав: мне воистину повезло. Хорошо бы он оказался прав и в другом — чтобы книга понравилась русскому читателю и Ваш труд был оценен по заслугам.

Я же испытываю отчуждение от своих стихов, большая часть которых написана в молодости, я совсем охладел к ним. Вы побудили меня вновь полюбить их в Ваших прекрасных переводах. Большое Вам спасибо.

Примите самые сердечные приветы и пожелания здоровья, счастья и успеха в Вашей работе творца и переводчика.

Ваш Атанас Далчев.

15. IV. 1974

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

спасибо Вам за доброе письмо, которое я прочитала с большим волнением. Переводить Ваши стихи было для меня делом счастливым и тревожным — я боялась что-либо невольно исказить, испортить. Я понимала, что мне доверена драгоценность. Больше всего хотела сохранить в переводе движение Вашей мысли поэтической, Вашу интонацию. Это не всегда удавалось, и малейшее расхождение с Вами причиняло мне боль. И если книга все-таки получилась — это от влюбленности моей в Вашу поэзию.

Недавно приснилось мне Ваше стихотворение — не из тех, которые я знаю, но совершенно неизвестное мне, и во сне я думала: «какое прекрасное стихотворение, я непременно его переведу». А проснулась — и не могла его вспомнить, как часто бывало у меня со своими стихами. Свои стихи иногда снятся, но чтобы приснилось стихотворение другого поэта — такого со мной еще не было.

<…> Проза Ваша — явление исключительное. Я ее постоянно перечитываю. Мысли Ваши поражают значительностью, бесстрашием, точностью, естественностью. Пожалуй, только в двух случаях я с Вами не согласилась. Это когда Вы пишете: «…я убежден, что кто-нибудь другой выразит мои мысли и чувства…». Никто и никогда не выразит Ваших мыслей и чувств — личность человеческая неповторима. И с одним из Ваших высказываний о старости как о «…постепенном отмирании души и тела…» не могу согласиться. Конечно, тело с наступлением старости слабеет, но душа — всегда ли? Ваши стихи, написанные в молодости, прекрасны, необычайны, но стихи 60-х годов сильнее. Какое уж тут «отмирание души»!

Мне звонят Ваши русские читатели (среди них — весьма значительные люди) и просят передать Вам чувство восхищения, вызванное Вашими стихами и прозой.

<…> Благодарю за Ваш чудесный подарок, который мне передала Ника Николаевна.

Примите мои лучшие пожелания.

М. Петровых.

28 апреля 1974 г.

Многоуважаемая Мария Сергеевна,

Ваше письмо исполнило мою душу радостью, тронуло меня до слез. Да вознаградит Вас Бог за это и за все, что Вы сделали для меня.

Нет, Вы не «исказили» ничего в моих стихотворениях, наоборот, многие из них у Вас стали лучше, я бы сказал, безупречнее, если бы это не относилось все-таки к моим стихам. Ваше сердечное, серьезное и глубокое отношение к моей поэзии я почувствовал сразу, как только Ника Глен показала мне Ваш великолепный перевод стихотворения «Камень». Я не очень расспрашивал ее о Вашей работе над моей книгой, потому что боялся, как бы это не было истолковано как недоверие <…>

Вскоре после этого в Союзе болгарских писателей меня познакомили с одним армянином — я плохо расслышал его имя и не знаю, писатель ли он, но во всяком случае — человек искусства. По-видимому, он знал, что Вы меня переводите, и говорил о Вас с таким уважением и восторгом, что я почувствовал себя виноватым, что так мало Вас знаю.

Потом я получил Вашу книгу, и когда прочитал Вашу книгу, мне стало совестно, что Вы жертвуете столько времени и сил на мои. В Вашей поэзии и в Вашей поэтической судьбе я нашел, несмотря на все различия, что-то очень близкое. Я узнал о Вашей любви к Армении и о Вашем восхищении Сарьяном, которое я вполне разделяю. Я знаю его искусство только в репродукциях. Но я никогда не забуду одной его картины — узкая улочка в Стамбуле, яркое солнце и черная тень. Матисс по сравнению с ним ничего собой не представляет.

Знаете, я ребенком жил в Константинополе с 1908 по 1912 год, когда мой отец был депутатом турецкого парламента. Наши македонские революционеры имели связи с армянами как с союзниками в борьбе против оттоманского владычества. Я помню хорошо одну тревожную ночь в Сан-Стефано, проведенную в отсутствие отца в доме вдовы одного убитого турками армянина. Это было накануне низложения кровавого султана Абдул-хамида.

По Вашим переводам армянских и польских поэтов я вижу, как близки наши вкусы. Среди Ваших польских переводов мне особенно нравятся переводы Лесьмяна. Может быть, потому, что я очень люблю этого поэта.

Как видите, не случайно то, что именно Вы перевели мои стихи. Я безгранично благодарен Нике Глен за то, что она отдала мою книгу в Ваши руки.

Я очень рад, что Вам нравится моя проза. Я охотно соглашаюсь с Вашим несогласием с моей заметкой о старости и отмирании души и тела. Когда я написал эту заметку, мне не было еще и сорока лет. Один мой друг, который был старше меня, человек религиозный, сказал мне тогда: «Далчев, ты занимаешься делом дьявола». Сейчас, когда мне семьдесят лет, я с раскаянием вспоминаю его слова и стараюсь изо всех сил бороться с дьяволом, который хочет меня убедить, что я был прав.

Поистине Вы читаете в моей душе. Ваше письмо пришло как раз в день сомнений и уныния и было для меня как знамение: оно вернуло мне веру в силы жизни и добра.

Как бы я хотел, чтобы Вы действительно перевели стихотворение, которое Вам приснилось! Я буду бескорыстен: не буду просить оригинал, буду довольствоваться только переводом.

Чего я хочу еще? Встретиться и поговорить с Вами. Это было бы возможно, если бы Вы приехали в Софию или если бы я поехал в Москву. Еще я хочу перевести хоть несколько Ваших стихотворений. Это тоже возможно, несмотря на то, что после Ваших переводов я долгое время не буду иметь смелости даже попробовать это сделать.

Все будет, были бы мы только живы и здоровы.

Желаю Вам от всего сердца всего наилучшего.

Моим благосклонным русским читателям — поклон и сердечное спасибо.

Ваш Атанас Далчев.

София. 27. V. 74

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

спасибо Вам за письмо. Это самое прекрасное письмо в моей жизни. Спасибо, что хоть немного написали о себе — это мне бесконечно дорого.

Духовная, душевная близость — явление редкое и драгоценное. В немолодые годы (а мы с Вами почти сверстники) — это явление, вероятно, особенно редкое и особенно дорогое. А может быть, именно тогда, когда люди глубже понимают самих себя, серьезнее, строже, ответственнее относятся к себе (к душе своей), — может быть, они становятся наиболее чутки к пониманию другой души.

Опять о душе!.. Тело наше с годами, конечно, слабеет, а душа с годами набирает силу, обретает наибольшую свободу и наибольший свет, если, конечно, человек относится к душе своей осознанно, бережно, если смолоду растит ее, высветляет, а не затаптывает, не губит, не утверждает в себе всяческую тьму. Забытую человеком, затоптанную им душу и посмертно ожидает существование глухое, темное. А душа человека, излучавшая при жизни его свет, так и останется светом.

Доброе воздействие на мою жизнь людей, которых уже нет в живых, я чувствовала не раз, и это вовсе не «мистика», это реальность.

<…> Видимо, в наших литературных пристрастиях действительно есть общее. Из польских поэтов я считаю Лесьмяна самым значительным, самым одаренным. Но и Тувима очень люблю — за его раскованность, за размах.

Из русских поэтов самый любимый, заветно, ревниво любимый, — Пушкин, о нем я говорила только с Ахматовой (она знала Пушкина несравненно), а теперь не говорю ни с кем.

Из нашего века больше всего люблю в русской поэзии Ахматову и Пастернака.

Бесконечно жалею о том, что не могу приехать в Софию, — мне предлагали эту поездку, но пришлось отказаться — сердце у меня не совсем здоровое, не под силу мне такое путешествие.

Буду счастлива и втайне ужасно возгоржусь, если Вы переведете хоть одно мое стихотворение.

<…> Армянский писатель (критик, литературовед), с которым Вы познакомились, — вероятно, Левон Мкртчян (автор предисловия к моей книжке) — в Армении только он один знал, что я перевожу Ваши стихи.

Буду счастлива, если пришлете мне с Никой Глен письмо, если напишете хоть что-нибудь о себе или о чем хотите, мне каждое Ваше слово дорого.

Сердечно желаю Вам и Вашим близким всего самого доброго.

М. Петровых.

9 июня 1974

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

<…> Все, что Вы говорите о душе и душевной близости, совершенно верно. Наше поведение и даже наш талант в значительной степени зависят от других. Поступаешь так или делаешь именно то потому только, что где-то существует человек, которому ты веришь или который верит в тебя; и даже когда этот человек уйдет, его благотворное влияние будет продолжаться. В этом — Вы правы — нет ничего мистического. Каждый разговор и самый простой обмен письмами показывают это. Разве строй наших мыслей не зависит от нашего собеседника? Вот Вы говорите, что я написал Вам хорошее письмо, а я не умею писать письма, и если оно было хорошее, я обязан этим Вам и Вашему письму, ответом на которое оно было.

Между душой и душевной близостью, может быть, правильно было бы поставить знак равенства, так как любовь, в самом широком смысле, есть и сущность души. В этом именно трагедия нашей эпохи. Она сблизила расстояния, но отдалила души. «Какая человеку польза, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит». Сегодняшний человек не хочет слышать этого предупреждения, и потому, завладев миром, он потерял, или близок к тому, чтобы потерять, душу. Мы далеки один от другого даже в своих семьях.

Моя душа! Я прихожу в ужас, когда подумаю, что я сделал из этой души, которая была мне дана. Единственная моя надежда — в притче о блудном сыне.

Есть один интересный момент в знакомстве с Вами и с Никой Глен. В молодости, когда мои сверстники увлекались Есениным и Маяковским (особенно Есениным), я читал и любил Мандельштама и Пастернака. Тогда я ничего не знал о них и только сейчас посредством вас обеих касаюсь их среды, узнаю что-то об их жизни, вдыхаю тот воздух духовный, которым они дышали. Последний раз, когда мы виделись с Никой Глен, она рассказала мне некоторые подробности. И те два стихотворения, на которые она обратила мое внимание — одно Ахматовой, другое Мандельштама, — ожили для меня, наполнились новым, неожиданным содержанием. До сих пор я считал, что биографические сведения скорее мешают, чем помогают при восприятии художественных произведений. Вероятно, придется пересмотреть свое мнение.

И я боготворю Пушкина. Мы, болгары, счастливы, что можем все-таки читать Пушкина на его языке. Потому что поэзия Пушкина похожа на те целебные воды, которые надо пить у источника: вдали от него они теряют большую часть своих чудодейственных свойств. Пушкин непереводим, и мы не должны удивляться, что он и до сих пор не нашел за границей того приема, который нашли другие его соотечественники.

Почувствовать и оценить его величие мешает, кроме языка, и ряд других препятствий. Гете сказал, что в отличие от классических авторов романтические поэты ищут эффекта, пишут эффектно <…> Пушкин чужд какому бы то ни было стремлению к эффекту; естественный и простой, он — сама природа. Только его простота может быть названа «неслыханной простотой». Даже безыскусственный, трезвый Мериме был принужден украшать его язык, когда переводил его.

Третью такую помеху я вижу в его гармоничности. Когда одна черта или одна страсть подчеркнута или выделена, она производит более сильное впечатление, чем когда она находится в соседстве с другой, такой же сильной, но согласованной с ней, подчиненной вместе с нею некоему единству. Пушкин не титанический, но он божественный. Он — необыкновенный синтез качеств, наклонностей и способностей. Здесь он больше Гете, потому что Гете искал гармонии, а Пушкин и есть сама гармония. Чтобы найти другого, равного ему, мы должны вступить в область других искусств: это Моцарт в музыке, Рафаэль в живописи.

Разносторонность Пушкина, которой мы не замечаем из-за его гармоничности, дает всем вашим поэтам возможность ссылаться на него и выходить из него. И не только поэтам, но и романистам, таким противоположным, как Достоевский и Толстой. Каждый из ваших поэтов действительно мог бы написать, как Цветаева, — «Мой Пушкин».

Простите, что я Вам говорю такие общие и известные вещи. Я не в состоянии, особенно сейчас, сказать Вам что-то свое, личное, хоть и простенькое. Это, признаюсь, более трудно, и я оставлю это на другой раз.

Примите мои самые сердечные приветы. Желаю Вам крепкого здоровья, бодрости, радости и успеха в работе.

Чтобы не забыть: я читал Ваши переводы Яворова и нахожу их прекрасными.

Конечно, я переведу Ваши стихотворения, и не одно. Только бы собраться с силами и обрести больше уверенности. Потому что я из малодушных.

Ваш Атанас Далчев.

6. VII. 74

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

давно не писала Вам, но с Вами не расстаюсь. Спасибо Вам за письмо, которое переслала мне Ника в Подмосковье, где я пока живу.

Очень грущу, что не пришлось увидеться с Вами в Софии. Может быть, Вы приедете в Москву на какой-нибудь симпозиум или что-либо в этом роде, если, конечно, здоровье в порядке?

Как живется Вам? Как работается? Стихи… это уж не от нас зависит — они либо от сильного душевного потрясения (и то не всегда) — либо от глубокого одиночества. (Так, во всяком случае, у меня.) Но всегда — от мелодии, т. е., не слыша мелодии, нельзя написать стихотворение, впрочем, она возникает вместе со словом или на мгновение опережая его. Ну, а проза? Мне кажется, она больше во власти человеческой. Тут надо непреложно руководствоваться заветом нашего писателя Юрия Олеши — «ни дня без строчки». У Вас и стихи и проза — драгоценны. Если стихи не пишутся — пишите прозу. А если стихи есть или будут (а они будут непременно!), присылайте мне, пожалуйста, то, что захочется прислать. Буду читать, вчитываться, буду переводить — как и прежде, замирая от любви к стихам и от страха — как бы их не поранить.

Все, что Вы мне написали, нашло полнейший отклик в душе моей. Можно собой, своей жизнью распорядиться хорошо и можно распорядиться худо. Зная Вас по Вашим стихам, по Вашей прозе, по Вашим (бесконечно мне дорогим!) письмам, — я понимаю, что Вы распорядились собою правильно. Любая ложь для Вас невозможна. Вы человек и писатель редчайшей истинности, подлинности. Только не отмахивайтесь оттого, что «набегает» и требует запечатления — стихи ли, проза ли, все равно. Я часто ленилась записывать то, что «набегает», и очень горько думать об этом, хотя, может быть, и ценности особой мои стихи, мои мысли не имели. Но Вы — другое дело.

О Пушкине Вы написали замечательно. Меня, кроме всего сказанного Вами о Пушкине, поразила одна Ваша мысль — настолько она верна и первична, т. е. никогда еще никем не высказана, это: «Когда одна черта или одна страсть подчеркнута или выделена, она производит более сильное впечатление, чем когда она находится в соседстве с другой, такой же сильной, но согласованной с ней, подчиненной вместе с нею некоему единству». Это — поразительная мысль, необычайно глубокая и верная, и неожиданная — я никогда об этом не думала, а ведь как это верно! И подумала о том, что сколько же раз я наверняка портила, обессиливала свои стихи вот таким «соседством».

Да, Пушкин — сама гармония. (А Моцарт мой любимый композитор.) Пушкин в прямом смысле слова — не создал своей «школы». И подражать ему — невозможно. Блок, при всем своем уме, сделал большую глупость — попробовал подражать Пушкину в поэме «Возмездие» и — провалился, я считаю эту вещь исключительно слабой. И тем не менее Пушкин, конечно, оказал несравненное влияние на развитие русской литературы, и, вероятно, не только русской. Да, при всей несхожести (и схожести, ибо для каждого, для обоих вопрос нравственного становления человека был главнейшим), Достоевский и Толстой любили и ценили Пушкина превыше всего, и он был для них самым главным и самым нужным. Нет, далеко не все наши поэты «идут от Пушкина». Многие люди говорят «люблю Пушкина» автоматически. А по-моему, любить — это значит постоянно читать, не расставаться.

Летом я немного писала — стихи, но ничего стоящего. Сейчас перевожу стихи польских поэтов — Тувима, предстоит еще переводить Галчинского (у которого мне далеко не все нравится) и — Броневского. Это — для издательства «Художественная литература», там должен выйти сборник этих трех поэтов.

Мои самые добрые пожелания всегда с Вами.

М. Петровых.

12 августа, 1974

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.

Извините, что я так задержался с ответом. Я был занят домашними и всевозможными другими делами. Вторая моя дочь (у меня три дочери и один сын), которая жила дома с ребенком и мужем, переселилась на новую квартиру. Это повело к некоторым преобразованиям, и если я и не участвовал в них, зато должен был переносить их последствия. Старшая дочь захотела, чтобы я немножко помог ей в ее переводах. Кроме того, я на неделю ездил в Будапешт.

Издали мои стихи на венгерском языке, и Болгарский культурный институт пригласил меня на встречу с моими переводчиками. Будапешт — чудесный город, и я воспользовался приглашением, чтобы снова его повидать. Поехал с женой, сыном и младшей дочерью. Когда мы уезжали, погода в Болгарии была очень хорошая, но в Будапеште на второй же день пошел дождь, который не прекращался до конца нашего пребыванья там. Пришлось сидеть в квартире при зажженном свете и часами смотреть на световые рекламы болгарской зубной пасты и какого-то смешанного венгерско-болгарского машиностроительного предприятия, смонтированные, по иронии случая, на крыше дома напротив, — как будто родина хотела напоминать нам о себе.

Как видите, недельное пребывание где-то не удается уладить, что же говорить о том, чтобы распоряжаться всей своей жизнью. Человек не мог сделать этого и в прошлом, а тем более теперь, когда люди так зависимы один от другого, живут так тесно и так прижаты друг к другу, что иногда невозможно даже шевельнуть рукой. Оставим в стороне зависимость от природы.

Вы спрашиваете, пишу ли я. Я никогда не писал много, но два-три года уже — почти ничего. Не потому, что не набегает, а потому, что не верю, что оно заслуживает записи. Я недоволен тем, что делаю, и не верю в себя. Думаю, что и Вы испытываете что-то подобное.

Может быть, поэтому Вы так верно улавливаете мои состояния и пытаетесь поддержать меня. И Вы действительно поддерживаете меня. Вы не подозреваете, как нужны и дороги мне Ваши письма.

Читая Ваши письма, я убеждаюсь, что эпистолярное искусство — искусство женщины. По своему естеству она диалогична: имеет перед глазами другого, думает о нем, предугадывает его. Мужчина, даже когда он не эгоист, — это непрерывный монолог.

Как мне стыдно моего прошлого письма, которое было скорее трактатом. Постараюсь, чтобы это больше не повторялось.

Вы совершенно правы насчет «Возмездия». Я много раз начинал его читать и никогда не дочитывал до конца. Блок действительно слаб, когда хочет подражать. Но какова его сила, когда он верен себе — и Пушкину, не ставя перед собой такой цели. От Пушкина Блок, я думаю, унаследовал прежде всего Петербург, некоторые мотивы, как мотив Статуи, известные интонации. Не знаю, отмечал ли кто-нибудь у вас это сходство, но я всегда связывал стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…» со стихотворением «Я помню чудное мгновенье…».

Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты.

Черты или лицо — это одно и то же. Простите, что я вторгаюсь в область, которой хорошо не знаю. Не хочу выводить все из Пушкина. У Вас яснее линия, которая ведет от Тютчева (даже от Баратынского) через Фета к Пастернаку, чем линия Пушкина. В линию Пушкина можно поместить Ахматову.

Сколько больших поэтов дало России поколение, к которому относятся Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Есенин, Маяковский, Цветаева.

Вы знали хорошо Ахматову и Пастернака. Расскажите мне о них. Расскажите мне о Сарьяне. Вообще расскажите мне что-нибудь о себе. Я бы попросил прислать мне какое-нибудь из Ваших новых стихотворений, но, пока я не перевел стихи из Вашей книги, я чувствую, что не имею права Вас просить.

Надеюсь, что Вы не накажете меня за этот мой запоздалый ответ и будете мне писать.

От всего сердца желаю Вам здоровья, радости и веры.

Ваш Атанас Далчев.

19.Х.74

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

летом, в конце июля или в августе, я послала Вам письмо из Подмосковья, из Голицына. Получили Вы это письмо или нет — не знаю. Может быть, я в этом письме что-нибудь очень глупое написала? <…> На днях позвонили мне из редакции журнала «Иностранная литература» и попросили Вашу книгу, вышедшую в Москве. При этом сказали, что у них есть две статьи об этой книге: одна — московского поэта и переводчика, другая Ваша, о переводах <…>

Напишите — как Вам сейчас? Здоровы ли Вы?

Я перевожу стихи армянской поэтессы Маро Маркарян, но не всю книгу, кроме меня переводит и Самойлов и кто-то еще. Нравятся ли Вам стихи Самойлова? Мне — очень. Читали ли Вы его книгу «О русской рифме»? Очень стоит прочесть. Вам эта книга была бы интересна.

Примите мои пожелания самые добрые. Буду рада, если напишете мне хоть совсем коротенькое письмо.

Преданная Вам М. Петровых.

19 октября 1974 г.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

наши письма разминулись. В тот же день (19.Х), когда Вы писали Ваше письмо, я послал мое, за опоздание которого еще раз прошу прощения.

<…> На свое здоровье не жалуюсь, слава Богу. Но, по всей вероятности, устал немножко от чтения разных философских и теоретических книг, к которым имею слабость. Нужно будет поменьше заниматься чтением и умственной работой. Хочется думать только о простых, самых обыкновенных вещах.

И мне тоже нравится все, что я читал у Самойлова. Он прекрасный поэт, но я должен признаться, что не знаю его поэзии целиком. Книга с его стихами еще не пришла в Болгарию. У меня есть его книга о рифме, и я, вероятно, скоро начну ее читать.

На днях пошлю Вам маленькую книжку басен Лафонтена, которые мы с моим другом Александром Муратовым перевели за последнее время. Пошлю ее Вам не для того, чтобы Вы читали басни на болгарском языке, а просто так, «для обмена» — чтобы получить от Вас Ваши переводы Тувима, Броневского, Галчинского, Маро Маркарян.

Ваши переводы моих стихов очень нравятся в Болгарии. Из экземпляров русского издания, доставленных в наши книжные магазины в довольно большом количестве, не осталось ни одного.

Я очень благодарен Вам за то, что, несмотря на мою неаккуратность, Вы мне пишете. Ваши письма для меня сейчас и удовольствие, и необходимость. Всего наилучшего Вам.

Ваш Атанас Далчев.

4.XI. 74

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

приветствую Вас от всей души и горячо желаю, чтобы новый год был для Вас творчески насыщенным годом и чтобы мучительно затянувшегося молчания не было никогда.

Вас, вероятно, удивляло то, что я не отвечаю на письмо, а меня это мучило. Дело в том, что дочь моя увезла на другую квартиру мою машинку, а писать Вам не на машинке я не решалась — у меня очень плохой почерк; а когда машинка вернулась ко мне, я разболелась и больше месяца пролежала в постели — что-то было с сердцем; теперь мне лучше, доктор разрешил вставать; конечно, я ослабла и от болезни, и от лежанья, но это пройдет.

Хуже всего то, что болела я бездарно: ни строчки за это время не написала, совсем разучилась. Кроме того, трудно человеку, который всю жизнь курил, бросить курение, а я не курю уже больше месяца. Все это, все эти трудности надо преодолеть и работать, работать во что бы то ни стало, пусть плохо, пусть очень плохо, а потом, глядишь, и разработаюсь, и проблеснет хоть что-нибудь.

Вы знаете, как высоко я ценю Вас, т. е. ценю как должно Вас ценить, поэтому мне трудно себя с Вами сопоставлять, и все-таки по душевному складу мы с Вами до невозможности схожи. Я ведь тоже не записываю то, что требует быть написанным (хотя бы прозой; впрочем, это была бы уже вовсе дурная проза, я прозу-то вовсе не умею писать), — не записываю, потому что не верю в ценность моей мысли, моего слова. Но клянусь Вам — Вы права не имеете не верить в себя, это бесчестно с Вашей стороны, это грешно, это недостойно, это — от лукавого. А не приходило ли Вам в голову, что это неверие — замаскированная лень? Какими великими трудолюбцами были великие наши поэты! Вспомните их черновики.

И пожалуйста, не оставляйте меня без Ваших писем. Пишите о чем пишется: о себе, об искусстве, о внешних впечатлениях — о чем хотите — мне все от Вас дорого. Замеченные Вами отражения Пушкина в Блоке поразительно точны и тонки. Я Вам об этом, наверное, уже писала.

Об Ахматовой и Пастернаке когда-нибудь попробую Вам написать, но сегодня еще трудно. Оба они — моя жизнь. С Пастернаком я познакомилась в 1928 году, с Ахматовой — в 1933. С Анной Андреевной мы по существу никогда и не разлучались, хотя бывали долгие месяцы, проведенные врозь — она в Ленинграде или в Комарове, я — в Москве или Подмосковье.

Это все внешнее. Более толково напишу, когда совсем выздоровею. Но я не умею рассказывать. Не знаю — получится ли у меня. Анна Андреевна очень любила Нику. Одну зиму она целиком прожила у Ники — это когда еще была жива Никина мать. И я думаю, что Анне Андреевне нигде не жилось так спокойно и уютно, как у Ники, хотя Ника жила тогда в невероятной тесноте.

За этот месяц я много читала и перечитывала. (Любимые книги я всегда читаю по многу раз.) Читали ли Вы когда-нибудь книгу С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем»? Если не читали — прочтите, очень содержательная и очень со своим характером книга.

А где же Ваш Лафонтен? Я до сих пор не получила.

Простите бессвязность этого письма.

Мои самые добрые пожелания Вам и Вашим близким.

Пожалуйста, пишите мне!

М. Петровых.

26 дек. 74 г.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

благодарю Вас за новогодние благопожелания. Надеюсь, что и Вы получили уже мою новогоднюю открытку.

<…> Слава Богу, что сейчас Вы здоровы. Но Вам нужно быть осторожной и главное — перестать курить <…> Знаете, человек не должен полагаться только на свою волю, а должен в таких случаях быть педантом и даже вырабатывать себе целую стратегию. Отстраните от своих глаз все соблазны: не держите дома сигареты и спички; не позволяйте своим гостям курить перед Вами, даже с риском их обидеть.

Вот, учу Вас благоразумию, а сам-то так ли уж благоразумен. Врачи нашли, что кровь не орошает правильно мой мозг, — что я констатировал раньше их, так как видел, что он не работает как следует. Они запретили мне всякое умственное напряжение, сказали, чтобы я не читал больше часа в день. Но я продолжаю читать мои философские и теоретические книги, которые не только утомляют меня и держат в напряжении, но и своими абстракциями высасывают из меня последние капли поэзии. Чтение — это мой табак.

И тут мы не очень-то различаемся. Но разница между нами совсем не в праве, которое Вы себе присвоили, — не верить в ценность Вашей мысли, — и в котором Вы сурово отказываете мне. <…> Вы без основания недооцениваете себя, а меня ставите высоко, где я не нахожусь и не хочу быть, потому что оттуда очень легко всякий миг упасть.

Здоровье и благоразумие не в почете со времен романтизма («Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»). Но раньше было не так. Оставим в стороне восточную поэзию, насквозь проникнутую мудростью. Лет тридцать назад я перевел книгу избранных мыслей Монтеня. (Это мой самый лучший перевод.) Знаете, какие прекрасные страницы во славу здоровья есть там! Вы можете сказать: Монтень — мыслитель. Но Лафонтен — поэт, притом изумительный поэт. А что может быть более чуждым поэзии, чем благоразумие (не говоря уж о мудрости)? И все-таки у этого баснописца можно увидеть чудо — сочетание этих двух противоположных, как бы несовместимых сущностей.

<…> О книге Аксакова «История моего знакомства с Гоголем» я знаю, но не читал ее. Прочту, если найду ее в нашей Народной библиотеке. Гоголь — необыкновенный, страшный писатель. Он напоминает мне одного из своих бурсаков, который, вернувшись домой, впутывается в компанию нечестивых сил, участвует в их делах и, наконец, погибает ужасной смертью. Это произошло, если я не ошибаюсь, в повести «Вий». Позже Гоголь писал реалистические произведения, но они не менее фантастичны и страшны.

Вы упрекаете себя, что Ваше письмо бессвязно. Что я могу сказать о своем? Выходит, бессвязность — это стиль письма вообще, которое, в сущности, есть разговор на расстоянии.

С самыми лучшими пожеланиями. Будем благоразумны и здоровы!

Ваш Атанас Далчев.

27.1.75

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

я так давно не писала Вам, что сама измучилась от своего молчания. Каждый день думала и хотела написать. И всегда что-нибудь мешало — или недомогание, или какая-то суматошность жизни. Но без разговора с Вами я как потерянная.

1-й № «Иностранной литературы» Вы, наверное, получили. Ваша статья благородна и прекрасна и очень Ваша. Спасибо Вам за все доброе, что Вы написали обо мне. Огорчила меня только одна фраза — о том, будто некоторые стихотворения звучат в переводе лучше, чем в оригинале. Это ведь не так. Некоторые стихотворения звучат, вероятно, слишком иначе, нежели в оригинале, и это моя вина невольная, и это, конечно, меня огорчает. Но я еще буду переводить Ваши стихи, ведь есть еще не переведенные мною, и постараюсь быть как можно вернее. Как отнеслись Вы к статье Грушко? Она хороша тем, что написана с искренним восхищением Вашей поэзией. Неточным кажется мне только определение Вас как «поэта заповедей». В понятии заповеди есть нечто настойчивое, даже насильственное, а Ваша поэзия входит в душу читателя свободно, естественно и никому ничего не навязывает. Это определение неверно, но остальное все о Вашей поэзии сказано правильно, хотя очень и очень о многом не сказано совсем. Ну, о Вас еще будут писать. Очень полюбились Ваши стихи всем русским читателям, которых я знаю и мнением которых дорожу.

Продолжайте Ваши «фрагменты» (очень я люблю их и часто перечитываю), ну пишите хоть по строчке в день. И от стихов не отмахивайтесь, когда услышатся.

Большая разница между нами, кроме всего прочего, в том, что в отличие от Вас я совсем не читаю философских и теоретических книг — ума не хватает. Подарил мне мой сосед — замечательный человек и крупный ученый проф. В. Ф. Асмус свою книгу о Канте (издательство «Наука», Москва, 1973), я почитала немного, как будто даже что-то понимаю, но отложила из боязни, что дальше ничего не пойму. Вы, вероятно, книгу эту читали.

Как Вы относитесь к прозе Михаила Булгакова? И к его пьесам? Он мой самый любимый прозаик и драматург нашего века. Но м[ожет] б[ыть], не слабее его Андрей Платонов. С Платоновым я недолго была знакома — чудеснейший был человек, очень сдержанный, молчаливый и бесконечно добрый. Есть две-три замечательных пьесы у Евгения Шварца. Вы его читали? Я прозу читаю гораздо чаще, чем стихи, вернее сказать, непрестанно, — когда нет срочной работы. Стихи гораздо реже. Вероятно, журналы наши у вас в библиотеках есть; очень советую прочесть в 12-м № журнала «Наш современник» (за 1974 г.) статью А. Кондратовича о Твардовском. «Я ведь не стихолюб. Я стихи не люблю» — этими словами Твардовского начинается статья. И это говорил поэт с таким ярко выраженным призванием, такой истинный и обреченный именно на поэзию. Он как будто отталкивал ее от себя, но она его не отпускала. Счастливец! Понимал ли он — какой он счастливец! Неуместно здесь говорить о себе, и все-таки скажу Вам четверостишие, которое нечаянно возникло у меня прошлым летом:

Как были эти годы хороши, Когда и я стихи писать умела; Невзрачные, они росли несмело И все-таки из сердца, из души.

А вот теперь только отдельные строчки набегают; я иногда их записываю, но не возвращаюсь к ним и стихотворение не развивается. Как я завидую тем, кто пишет много. Мне хоть немного, хоть бы десять стихотворений в год, и я была бы уже счастлива. Молчание мучительно. От него становлюсь угрюмой, хоть и стараюсь этого не показывать. Друзей у меня не много, но хорошие. Мне на людей везет. Что-то я слишком уж о себе расписалась! Очень жду Вашего Лафонтена. Большое спасибо Вам за Ваше заботливое доброе «антиникотинное» письмо. После инфаркта, который был на рубеже 1972 — 73 гг., я не курила 10 месяцев, а потом чем-то очень огорчилась и опять закурила. После нынешней сердечной болезни (видимо, подозревали инфаркт, но я думаю — его не было) не курила три месяца, а потом дочь была нездорова, я очень волновалась и тайком начала немножко покуривать, но очень мало, не волнуйтесь за меня. Я принимаю все время превосходные лекарства, предупреждающие инфаркт. Мне так много хочется еще сделать, надо написать воспоминания о замечательных людях, которых я знала, а м[ожет] б[ыть], и стихи все же будут. Так что я себя более или менее берегу. И я вовсе брошу курение, это я уже решила.

<…> Я совсем Вас не переоцениваю. Но как любой читавший, читающий Вас человек, понимаю, что Вы — большой художник, только и всего. И очень люблю Вашу поэтическую мысль. Вашу поэтическую природу, все, что для Вас характерно, всю Вашу суть.

<…> Вот Вы написали о Гоголе всего несколько слов, но, пожалуй, самых главных, самых верных — «необыкновенный и страшный писатель». Да, именно так. Невероятный. Мне иногда кажется, что он самого себя боялся. Недавно перечитала я «Повесть о том, как поссорились…» и была поражена — и в этой, казалось бы, реалистической повести невероятная мощь фантазии, сила гиперболы и тоже страшно, грозно, а прежде я этого в повести не чувствовала, я давно ее не перечитывала. Вот как по-разному воспринимаем мы в разные времена жизни. И Вы совершенно правы, что реалистические произведения Гоголя не менее фантастичны и страшны, чем такие, как «Вий». Да и был ли Гоголь когда-нибудь тем, что называется «реалистический писатель».

Письмо получилось длинным и, как всегда, бессвязным. И очень многое осталось несказанным. Пишите мне. Очень жду писем Ваших.

Мои самые добрые мысли и пожелания всегда с Вами.

М. Петровых.

19.2.1975 г.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.

Мне прислали из редакции журнала первый номер «Иностранной литературы». Когда я писал, что некоторые стихотворения звучат лучше в переводе, чем в оригинале, у меня не было других соображений, кроме обязанности отметить этот факт. Сейчас я должен добавить, что число этих стихотворений увеличивается каждый раз, когда я перечитываю русское издание. А что касается точности, не беспокойтесь: мало русских переводов так близки к своему первообразу. Эту близость хорошо почувствовал и Грушко.

Я попросил редактора из «Иностранной литературы» Наталью Попову передать товарищу Грушко мою горячую благодарность за его отзыв. Но достаточно ли этого? Он сказал такие хорошие, восторженные слова о моих стихах, что я действительно немного смущен: ко мне ли они относятся или к кому-то другому? Вы правы: выражение «поэт заповедей» не совсем точно, но мысль верна. В каждом своем стихотворении я действительно хочу сказать что-то — Грушко называет это «добытая жизненным опытом истина»; у меня нет чисто исповедальных стихотворений. Может быть, это и недостаток, и кто-нибудь увидит тут некоторую форму дидактичности. Но этой дидактичности не чужды, в конце концов, и такие великие поэты, как Тютчев и Баратынский.

Вы напрасно испугались книги Асмуса о Канте и считаете, что у Вас «ума не хватает». Думаете, у меня его больше? Я купил книгу Асмуса, купил и «Кант и современность», в авторском коллективе стоит и его имя; у меня есть на болгарском языке и три «Критики» Канта, переведенные моим другом проф. Торбовым. Книгу Асмуса постараюсь прочитать, прочту и некоторые главы из книги «Философия Канта и современность», но вряд ли когда-нибудь открою книги Канта. Верно, я окончил философский факультет, но я не написал и не имею намерения написать даже строчку по философии. Пока я изучал философию в университете, я писал стихи, и мой интерес к ней до сих пор остается литературным. Философские системы, насколько я их знаю, доставляют мне только эстетическое удовольствие как большие гармоничные постройки. Я не занимаюсь философией систематически, читаю вразброс, то одно, то другое, без какой-то определенной цели, только из любопытства. В последние годы своей жизни мой отец изучал языки по методу Берлица не потому, что был намерен использовать их — говорить или читать, — а так заполнял свое время. Так и я сейчас, уже в пенсионном возрасте, заполняю время моими философскими чтениями, несмотря на то, что они меня утомляют. Я привык к этой пище, и у меня словно бы нет аппетита к другой.

Вы напрасно начали с Канта. Нужно было взять что-нибудь более интересное для Вас, более близкое к жизни и к искусству. Я бы Вам рекомендовал, например, книгу Гайденко о Сёрене Киркегоре, озаглавленную «Трагедия эстетизма». Еще лучше было бы прочитать что-нибудь самого Киркегора. Но на русском языке есть только одна маленькая книга, выпущенная давным-давно, когда его мало знали не только в России, но и в западном мире. Киркегор родился на восемь лет раньше Достоевского (1813) и умер на 25 лет раньше его (1855). У Киркегора много идей, сходных с идеями Достоевского, а другими он напоминает Толстого. Как и они, он глубокий знаток человеческой души и потому тоже романист, только повествует языком понятий. За свою короткую жизнь он написал много книг — около 30 томов. Гайденко рассматривает только два его произведения — первые, но излагает и анализирует их ясно и хорошо. Я уверен, что книга ее увлечет Вас <…>

Там Вы найдете и взгляд Киркегора на сущность музыки, а также его мнение о Моцарте, оперу которого «Дон Жуан» он считает самым совершенным из всех существующих и возможных музыкальных произведений, так как, по его мнению, она воплотила сущность музыки.

Вы читали «Доктор Фаустус» Томаса Манна. Помните то место, где герой — композитор Леверкюн — при встрече с дьяволом держит в руках «маленькую книжку одного христианского мыслителя».

Этот христианский мыслитель и есть Киркегор, а маленькая книжка озаглавлена «Спонтанные эротические этапы или эротизм в музыке» и является частью книги «Или… или», которую Гайденко рассматривает.

Итак, философ Асмус — Ваш сосед. Я знаю Ваших великих современников и знакомых Ахматову и Пастернака, вот открываю и одного из Ваших именитых соседей. Так я узнаю Вас все лучше и лучше и уже вижу, как Вы живете в Москве.

Ваше четверостишие совершенно. Оно выткано из простоты и чистоты. Ни одного слова нельзя прибавить или удалить. Оно может стать началом стихотворения, но и само может быть стихотворением. Оно самодостаточно. Вот так и обломок греческой статуи представляется таким совершенством, что даже сомневаешься, была ли целая статуя лучше.

Но скажите ради Бога, как можно перевести такие стихи! Здесь форма и язык так слились с содержанием (не говорю — со смыслом), что нельзя изменить одно, не потеряв другого. Вот по этой причине я считаю непереводимым Пушкина.

Очень Вам благодарен за то, что Вы рекомендуете мне таких писателей, как Булгаков и Платонов. Я читал роман «Мастер и Маргарита» — великолепный — и думаю снова прочитать его, но не знаю пьес Булгакова, как и пьес Шварца. Рассказы и повести Платонова давно уже намереваюсь прочитать и сейчас после Вашего письма не буду больше откладывать.

С самыми хорошими чувствами и пожеланиями

Ваш Атанас Далчев.

3.IV.75

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

очень давно не писала Вам и очень страдала от этого. Не писала, потому что нездоровилось, и, может быть, отчасти из-за этого была тяжелая душевная подавленность. Но пауза в нашем разговоре для меня крайне трудна, и теперь я буду писать Вам в любом состоянии. Кстати, сейчас чувствую себя значительно лучше.

Спасибо Вам за Ваши добрые слова о моих переводах. По поводу дидактичности должна сказать, что в Ваших стихах ее нет, то есть я ее не чувствую, нет ее. Да и у Баратынского я ее не нахожу. А у Тютчева разве что в его стихах на русско-славянскую тему. В этих стихах он слабее.

Философских книг сейчас не читаю. Читаю и перечитываю замечательную книгу известного нашего летчика и превосходного писателя Марка Галлая. Книга эта вышла десять лет назад, в 1965 году, в московском издательстве «Молодая гвардия». В нее входят две ранее изданные книги: «Через невидимые барьеры» и «Испытано в небе». В авиации — и вообще в любой технике — я ничего не понимаю, но здесь о технике — минимально, это книга о замечательных людях, работавших и работающих в нашей авиации. Это книга большого душевного обаяния, большого таланта. Я думаю, Вам она понравилась бы.

На очереди у меня — книга литературоведческих статей Н. Берковского. Лет двенадцать назад я читала его замечательное предисловие к новому изданию Тютчева. Ахматова эту статью ценила высоко.

<…> У нас очень ранняя весна. Погода сегодня уже совсем летняя. Пишу Вам, а в открытом окне — кленовые ветки с большими листьями. Жаль, что я совсем не умею гулять — одна из примет моей непоэтичности. Я могу идти только целеустремленно — куда-нибудь поблизости за какой-нибудь едой. Впрочем, когда живу не в городе — тогда просто брожу, а на ходу всегда ведь хорошо думается, да и стихи чаще всего на ходу возникают.

<…> Не наказывайте меня за молчание молчанием. Всегда очень жду Ваших писем, которые для меня драгоценны.

Пусть Вам будет хорошо.

М. Петровых.

5 мая, 1975 г.

В издательстве «Художественная литература» вышла книга стихов Арсения Тарковского (1974 г.). Мне очень было бы интересно Ваше впечатление от нее.

<…> Как Вам статья Льва Озерова в «Литературной газете»? По-моему, он написал о Вас хорошо.

Глубокоуважаемый товарищ Далчев!

Очень давно нет писем от Вас <…>

Все эти дни я в глубокой печали — 4 июня скончался Валентин Фердинандович Асмус. 5 июня ездила в Переделкино, где он жил, и простилась с ним навсегда. Сегодня на похоронах его (в Переделкине) не была — сил не хватило. Очень дорогой он мне человек, утрата тяжелая. С исключительной добротой он ко мне относился. Но это не самое главное — главное, что человек был бесценный.

<…> 10 или 11 июня я уеду в Голицыно (в Подмосковье), постараюсь побыть там подольше, поработать. Но все зависит, конечно, от нашего Литфонда, то есть насколько он будет продлевать мою путевку <…> Когда-то мы очень хорошо жили в Голицыне с Никой (кажется — в 1967 г.) <…>

Как Вы? Очень прошу Вас: меньше читайте, больше пишите. Вы, может быть, не понимаете, как драгоценно все, что Вы написали и напишете. Но поверьте мне — это действительно драгоценно, и Вы права не имеете затаиваться, молчать.

<…> Я сама только и делаю, что читаю и ничего не пишу. Читать легче и увлекательнее, чем писать. Но вообще это безобразие; в меньшей мере, чем в Вашем случае, но скверно. Трудно мне преодолеть какие-то внутренние тормоза. Но я преодолею. Надо же в конце концов написать хоть сколько-нибудь о великих моих современниках. А стихи… Конечно, больше всего хочется, чтоб стихи писались, но это уж как Бог даст.

<…> Читаю сейчас великолепную книгу Наума Яковлевича Берковского, сборник его статей «Литература и театр» (изд-во «Искусство», Москва, 1969 г.). Статья о Чехове — великолепна. Литературоведы редко умеют писать увлекательно. А вот Берковский как бы мимоходом дает весьма глубокий анализ миропонимания чеховского, и все это написано блестяще.

<…> Тоскую без Ваших писем и очень их жду.

М. Петровых.

<…> Статью Берковского о Чехове еще не дочитала. Написана превосходно, но не всегда я с автором согласна. Вот что я думаю о Чехове: он был велик, когда писал о первозданном: о природе; о простонародье (мужики и бабы); о детях; о животных. Лучший рассказ, по-моему, «Тоска». Когда же Чехов писал об интеллигенции, полуинтеллигенции, мещанстве — он был зол, жесток необъяснимо. А ведь и в этих сословиях — люди же, и много прекрасных.

Простите, что пишу сбивчиво. И простите за почерк! <…>

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

не сердитесь на меня, что не писал Вам так долго. Совсем опустился: ничего не спорится, я не в состоянии даже написать письмо. Впору в отчаяние прийти!

Конечно, легче читать, чем писать. Но не только лень тому причина, очень часто человек читает, когда ему нехорошо, чтобы забыться, чтобы не думать. Я не хочу оправдывать чтение и вполне согласен с Вами, что в нашем случае это безобразие. Один французский писатель назвал его «пороком», напрасно прибавив «ненаказуемым»: я знаю из опыта, что он не остается ненаказанным.

И при всем этом был, знаете ли, в моей жизни период (притом длинный, более двадцати лет), когда я не читал. В сущности, опять-таки читал, так как круглые сутки переводил, чтобы прокормить семью, но ничего другого читать не мог. Только редко, в промежутках между двумя переводами, я садился читать какую-нибудь книгу. Но не успевал я дочитать ее, приходил новый перевод, и я ее оставлял. А когда приходил новый промежуток, оказывалось, что я уже забыл прочитанное, и я начинал новую книгу, которую тоже не успевал дочитать. Так проходили годы. Помню, что я все мечтал пойти хоть раз в библиотеку и взять журналы, которые я привык просматривать. Наконец выдались одна-две свободные недели. Я пошел в читальню, начал заказывать журналы — один за другим. Передо мной уже выросла целая гора. Я был похож на проголодавшегося человека, который зашел в кондитерскую. И знаете, что получилось? Я вернул журналы, всю эту гору книг, ничего не прочитав. Вышел из библиотеки просто в отчаянии. Я так много пропустил, что не было смысла начинать.

Уже после выхода на пенсию я вернулся к книгам. Может быть, хочу наверстать упущенное за двадцать с лишним лет, но я уже стар — читаю и забываю. Но чем другим мне заняться, когда я не пишу и все меньше и меньше перевожу?

Статью Берковского я, кажется, читал. Она попалась мне в начале первого тома одного трехтомного издания Чехова. Думаю, что она та самая, о которой Вы говорите. То, что Вы пишете о Чехове, о его таланте улавливать «первозданное», неожиданно для меня и абсолютно верно. Он, вероятно, несправедлив к мещанам и интеллигентам, но он вырос среди одних и довольно долго жил с другими, поэтому объяснимо, что он их не любит. Интересно, что он почтительно относится к священникам. По-моему, один из лучших рассказов Чехова — «Архиерей». Как и маленький шедевр — «Студент». Я читал где-то, что Чехов любил этот свой рассказ. Когда я перечитываю его, я готов плакать вместе с вдовой и ее слабоумной дочерью, которым студент-богослов рассказывает об отречении апостола Петра.

Лет тридцать назад я перевел на болгарский язык «Степь». Какая поэзия, Господи! А Чехову было только 30–31 год, когда он ее писал.

Примите мои самые добрые приветы и пожелания.

Ваш Атанас Далчев.

14. VI. 75

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

<…> Какое чудо эта зелень! Кроны лип на улице, где я живу, смыкаются над улицей ветвями, и сейчас с балкона я вижу, как машины исчезают в туннеле из зелени, чтобы блеснуть дальше два-три раза среди листьев и теней.

Благодарю Вас за Платонова. Прочитал несколько его рассказов и две повести. Они мне очень понравились, особенно «Джан». Пустыня и это существование на границе жизни и небытия, которое скорее небытие, чем жизнь, изображены с исключительной силой и с необычайным психологическим проникновением. Платонов менее блестящ, чем Булгаков, но не менее глубок. Очень, очень русский писатель.

В Софии получено новое издание Анны Ахматовой в ограниченном количестве. Мне было бы очень жаль, если бы я остался без этой книги. Она ценна для меня прозой Ахматовой. Ее заметки о Лермонтове я читал раньше в каком-то поэтическом альманахе. Это лучшее, что я читал о Лермонтове, после сказанного о нем у Чехова. Хороши воспоминания о Блоке. Воспоминания о Модильяни — это маленькая повесть на восьми страницах, полная поэзии.

Из двух исследований о Пушкине — интересных и проникновенных — более значительным мне кажется исследование о «Каменном госте». Ахматова своим путем приходит к истине, установленной и другими: в литературе не существует типов и каждый образ (в данном случае Дон Жуан) индивидуален, построен на основе личного опыта и отражает характер и судьбу своего автора.

После этюдов Ахматовой мне было особенно интересно прочесть «Мой Пушкин» Цветаевой, который у меня был, но которого я не читал. И там находишь глубокие прозрения и тонкие наблюдения, например относительно Пугачева. Показана другая истина: разница в отношении историка и поэта к одной и той же действительности, различие между историей и поэзией. Но сколь различен подход двух поэтесс. Ахматова спокойно анализирует текст и, опираясь на свой опыт, проникает в чужую драму; Цветаева — субъективная, пристрастная — тянет текст к себе и стремится навязать читателю, да и писателю, свои чувства и понимание. Я люблю страстность Цветаевой. Страсть прозорлива (особенно у нее), но она и ослепляет; во всяком случае, она всегда опустошительна. И здесь ради Пугачева Цветаева готова уничтожить все вокруг, всех других персонажей, пока в «Капитанской дочке» не останутся только Пугачев и Пушкин, точнее — Пугачев и Цветаева.

Книга Тарковского так же, как и книга Самойлова, не дошла до нас, — это говорит о том, что эти превосходные поэты у нас не очень известны, по крайней мере тем, кто делает заявки. Я читал книгу Тарковского «Земле земное», которую мне подарила Ника Глен, я люблю его поэзию, нахожу у него что-то общее с Анненским, я большой почитатель и его сына-кинорежиссера. Ведь это его сын? Я не хожу в театр, но часто смотрю фильмы.

Статью Льва Озерова в «Литературной газете» я читал: конечно, он хорошо написал обо мне. Но в № 2 «Литературного обозрения» напечатана статья Б. Сарнова, которая мне понравилась еще больше. Мысль Самойлова об «эффекте окна»(большое ему спасибо) имела успех среди критиков. «Окно в мир» озаглавили свои статьи Озеров и Сарнов. А частый образ окна у меня естествен: я живу в городе, в доме и среди домов, чьей неотъемлемой частью являются окна; а кроме того, я всегда ношу их с собой — на носу — мои очки <…>

Желаю всего доброго. Сердечный привет Нике Глен.

Ваш Ат[анас] Далчев.

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

простите мое долгое молчание. Я все пыталась работать, но из этого мало что получилось — писала плохо, очень огорчена собою. Все лето жила в прекрасных условиях, в Голицыне, под Москвой, и вот еле-еле пробилась к самой себе, не так, как следует. Правда, кое-что наметилось, но удастся ли написать как хочу — не знаю. Сейчас примусь за более интересное, чем мои стихи, — за переводы стихов Валерия Петрова, думаю об этой работе с большим волнением, как думала и начиная перевод Ваших стихов, — получится ли? <…>

Но Вы непременно пишите свое. Ведь не может быть, чтобы Вам ничего не хотелось сказать — в стихах ли, в прозе ли — все равно. А если есть что сказать — надо говорить, то есть писать. Не давайте себе поблажки! Не углубляйте свое молчание. Пусть написанное не удовлетворяет Вас — пробивайтесь дальше, глубже, в конце концов пробьетесь непременно, поверьте мне.

А насчет чтения, чтоб забыться, не думать, — это я, к сожалению, слишком хорошо понимаю. У меня от самое себя не то что огорчение — даже отчаяние, но сдаваться нельзя, если есть что сказать.

Не мешайте самому себе. Доверяйте себе. То, что Вы имеете сказать (а Вы с Вашей сильной мыслью, с Вашей органической поэтичностью имеете что сказать!), ведь это нужно не только Вам, помните об этом.

И все же… что Вы читаете сейчас? Я непременно перечитаю те рассказы Чехова, которые Вы назвали <…> Да, «Степь» — замечательный рассказ. А «Тоска»?! Это, кажется, мой самый любимый. Очень люблю рассказы «Каштанка», «Мужики», «В овраге», вообще все, где о простых людях, о детях, о природе, о животных. Но об этом я Вам, кажется, уже писала.

Примите мои самые добрые пожелания. Пишите мне! Очень жду Ваших писем.

М. Петровых.

25 сентября 1975 г.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.

С Новым годом! Желаю Вам от всего сердца здоровья, бодрости, радости и успеха во всех Ваших начинаниях.

Сейчас, когда я обращаюсь к истекшему году, я вижу, что хорошие мгновения, которые я пережил, связаны так или иначе с Вашими переводами и с Вашими письмами.

К сожалению, я впал в одну из тех депрессий, которые часты в моей жизни, и оказался плохим собеседником. Ничего, если будем живы и здоровы, есть еще время прийти в себя и исправиться.

После Нового года — увидите — напишу Вам длинное письмо.

Всегда признательный Вам

Ат[анас] Далчев.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

и это письмо придется поневоле начать с извинений. Но что мне делать, когда я не могу выйти из этого — не знаю, как по-другому назвать его — оцепенения, в которое я впал…

<…> Сейчас я знаю от Ники Глен, что Вы написали около двадцати стихотворений и эти стихотворения, как она мне сказала, очень хороши. Поверьте мне, я искренне рад и просто завидую Вам. И дело не только в хороших стихах, но в тех единственных часах мучительного счастья, которые были у Вас, пока Вы их создавали. Поэт живет по-настоящему только тогда. Вне этих часов и даже минут он влачит жалкое существование. И в этом признавались все поэты. Проще и трогательнее всех сказал это Бодлер, который в одной из своих поэм в прозе молит Бога помочь ему «написать несколько хороших стихов, чтобы не чувствовать себя последним из людей». Думаю, что так и у Пушкина. Не помню точно, но там поэт, пока его не навещает Аполлон, тоже «ничтожнее» всех.

Хорошо, что Вы занялись переводами Валерия Петрова. Он очень мне напоминает польского поэта Тувима, которого Вы любите: та же легкость пера, та же поэтическая находчивость, та же ирония и исключительное стихотворное мастерство.

<…> Пользуясь счастливым случаем, я провел с женой шесть дней в Париже (увы, только шесть дней!). Было очень хорошо, но и немножко грустно, как всегда, когда посещаешь места, где ты жил, когда был молод. Все время у меня было чувство, что где-нибудь встречу самого себя таким, каким я был когда-то <…> Не знаю, известно ли Вам, что у Томаса Манна есть чудесное эссе о Чехове. Он сравнивает Чехова с Толстым и Достоевским. Если Чехова ставят ниже их, то это, по мнению Манна, потому, что Чехов работал в более малом жанре — рассказе. Но в искусстве, где количество не имеет значения, нет больших и малых жанров, есть только значительные и незначительные произведения.

<…> Я тоже решил уменьшить чтение и, так как не могу делать ничего другого, снова вернуться к переводам. С моим другом Александром Муратовым мы уже начали работать над антологией старой испанской поэзии. Идет медленно и трудно, но, дай только Бог здоровья, будем работать.

Ваш Ат[анас] Далчев.

15.I.76

Дорогой и глубокоуважаемый товарищ Далчев,

спасибо за письмо. Все, что Вы написали о себе, это как бы обо мне — точно то же состояние оцепенения, окаменения. Оно разнообразится только разными тревогами, но, вероятно, и у Вас так же.

Я летом-осенью прожила четыре месяца в Голицыне, но отдохнула ли — не знаю. Не «намерение написать что-то свое», а запредельное страдание от того, что не могу.

Вы, видимо, не поняли Нику. В Голицыне я написала всего три-четыре стихотворения, и, по-моему, очень плохо. Ника этих стихов не знает. Она, очевидно, говорила о каких-то других моих стихах, не вошедших в книжку. И вот эти «единственные часы мучительного счастья» летом были где-то совсем близко (настолько, что что-то могла написать), но по-настоящему или они ко мне, или я к ним так и не пробились. Поэтому и стихи вышли какие-то ненастоящие.

А вот сравнительно недавно была ночь, когда стихи шли сквозь меня, одно за другим, до задыхания, и мне лень было встать и записать. Помню только начало и мысль одного из них. Но ведь мало помнить, надо написать, а когда напишется — не знаю. Уверена, что так бывает и с Вами. Аполлон, может быть, и не часто требует нас к «священной жертве», но все же требует, а мы делаем вид, что его не слышим, — вот это уже преступно и за это мы и наказаны. Я понимаю, что на самом деле все еще сложнее, но то, что я говорю, — правда.

Стихи Валерия Петрова переводила я с большим увлечением, только за этой работой и отдохнула от себя. Вы очень тонко подметили родство Петрова с Тувимом. Странно, как я сама об этом не подумала <…>

Читаю прозу Пушкина. Всякий раз читаешь его как впервые. Казалось бы, знаешь многое почти наизусть, и вдруг резко бросается в глаза то, что раньше не замечала. Очень сложен стилевой вопрос в «Повестях Белкина». Это и великолепная стремительная, истинно пушкинская проза, и это все-таки — «Белкин». Я говорю о лексике и стиле повестей. Пушкин придал слогу «Белкина» некоторую архаичность, провинциальную витиеватость и церемонность. Эта работа над стилем проведена исключительно тонко, повести при этом остаются прозой Пушкина — его стремительность, его необычайно стройная композиция, его нежная, лукавая и грустная иногда улыбка.

Кто такой «Иван Петрович»? В детстве он был необычайно туп к наукам, так и остался неучем; став взрослым, ничего, кроме старых календарей, не читал, и вот, сам того не замечая, пишет великолепные повести, то и дело ссылаясь вскользь на Грибоедова, на Руссо, на Шекспира и Вальтер Скотта, на Карамзина и т. д. В общем, этот смиренный и совершенно необразованный Иван Петрович обладает колоссальной эрудицией. Пушкину шутка блестяще удалась, а ведь задача была много сложней, чем у Гоголя в «Вечерах на хуторе…». Простите, что пишу Вам общеизвестное и не умею высказать главную мысль, а все дело в том, что ярко бросились мне в глаза едва заметные стилевые и речевые особенности, которыми Пушкин подменяет себя «Белкиным», оставаясь Пушкиным.

Эссе Томаса Манна о Чехове прочитаю непременно. Хотя его мысль о том, что Чехова ставят ниже Толстого и Достоевского только потому, что Чехов писал маленькие рассказы, слишком уж наивна. Конечно не потому. А потому, что масштабы нравственных размышлений несоизмеримы. Чехов жил вне Бога, а Толстой и Достоевский вне Бога не жили. Так или иначе, но понятие о высшем начале всегда присутствует в их творениях.

Ну вот — я слишком уж разговорилась и, может быть, наскучила Вам. Но я ведь, по совести сказать, и разговариваю только с Вами <…>

Буду ждать от Вас письма. Всего Вам самого доброго!

М. Петровых.

2 февр. 76 г.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

я сделал большую глупость: взвалил на себя так много переводов стихов и прозы, что два года не смогу заниматься ничем иным. Хотел освободиться от моих бесконечных чтений. А вот сейчас опять нужно будет читать, но уже одно и то же и по нескольку раз. Верно, я нуждаюсь в деньгах, но едва ли это истинная причина. Я отказался от контрактации, которую мне давали, чтобы я написал что-нибудь свое, а всеми этими переводами я едва ли заработаю половину этих денег. Почему я так поступил? Из-за недоверия к своим силам или, если нужно слово посильнее, — малодушия. Не лености — переводы будут мне стоить намного больше труда.

Мы бежим от своего труда. Вы говорите, устали от себя. Я — от себя в отчаянии <…>

То, что Вы пишете о Пушкине по поводу его «Повестей Белкина», очень интересно. К несчастью, мои томики с произведениями Пушкина уже много лет находятся на чердаке у одного знакомого за городом, упакованные вместе с другими книгами, среди многих других коробок и ящиков, которые я не различаю, так как не обозначил их содержимое. Но несколько дней назад я купил отдельное маленькое издание этих повестей. Не помню их хорошо, а может быть, и не читал. Из прозы Пушкина я люблю больше всего «Пиковую даму», которую и перевел. Многие недооценивали прозу Пушкина <…> Что до моего скромного мнения, я вижу гений Пушкина во всем созданном им.

Вы совершенно правы, не соглашаясь с Томасом Манном, который ставит Чехова в ряд с Толстым и Достоевским. Разницу Вы очень хорошо указали: «Чехов жил вне Бога». Не то чтоб Чехов был атеист, у него нет и бунта Ивана Карамазова. Он относился с уважением к чужой вере. Об этом свидетельствуют, как я уже писал Вам, образы монахов и священников, которые он создал, исключительно чистые и привлекательные. Но он не верил в возрождающую силу религии; не искал смысла жизни и в искусстве, как Флобер и Марсель Пруст; отдавал всю свою веру науке. Он считал, что она через 200–300 лет преобразит землю и принесет человечеству всеобщее счастье. Эта вера у него совершенно естественна: он дитя позитивистского времени, и не надо забывать, что и сам он был врачом. Однако мы, кто живет на 70 лет позже и кто видит, перед какими опасностями ставят человека наука и техника, мы начинаем догадываться, как «преобразят» они землю, и вряд ли можем разделить его надежды.

Здесь получили лирику Сологуба. Я смог купить экземпляр. В молодости я читал Сологуба с большой любовью. Сейчас он мне показался довольно монотонным. Но среди его стихотворений есть около двадцати исключительных, я сказал бы, единственных. С полным основанием почитали его такие поэты, как Блок, Анненский и Ахматова. Стихотворение о собаке и луне («Высоко луна Господня»), «Нюрнбергский палач», «Чертовы качели» страшны. Но он мог наряду с этими бесовскими стихами чувствовать и ангельское. Стихи, подобные «Ангелу благого молчания», можно найти только у Лермонтова.

Интересно, Сологуб любил Лермонтова, но гениальным все-таки назвал не его, а Баратынского. О Баратынском именно хочу поговорить с Вами. Но — следующий раз <…>

Желаю Вам от всего сердца всего наилучшего.

Ваш Ат[анас] Далчев.

20.IV.1976 г.

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

простите мое молчание — на душе все как-то неладно было, не работалось, только «читалось», даже на письмо не было душевных сил. Все это Вы хорошо, к сожалению, знаете по себе <…>

«Отчаяние от себя» — чувство слишком известное мне, вернее, это мое основное душевное состояние. Но иногда, именно от отчаяния, напишется что-то свое, вдруг, неожиданно, и тогда что-то меняется — мелькнет просвет в безнадежно ненастном небе.

<…> Пушкина Вы обретите. Пусть Ваши дети или Ваши друзья разыщут его в Ваших «ящиках и коробках» и доставят Вам. По-моему, без Пушкина жить невозможно. И на душе всегда легче, лучше, когда он рядом. А гениально у него все. Вы правы. Даже совсем быстролетные, «конспективные» записи о Петре I. Вообще, Пушкин-историк в высшей степени значителен, прозорлив — потрясающ. Очень стоит перечитать полностью «Историю Пугачевского бунта» (или «Историю Пугачева», как называл этот труд Пушкин). Пушкинский «историзм» сыграл грозную роль в его судьбе.

О Чехове, надеюсь, поговорим. Разумеется, он не был антиклерикалом. И все же, по-моему, он жил вне Бога. А Иван Карамазов с его бунтом — Бога признавал, ведь нельзя бунтовать против того, чего нет.

Что же касается размышлений о жизни, проницательности, всегда поражает: насколько Пушкин и Достоевский были проницательнее Льва Николаевича Толстого.

К стихам Сологуба я равнодушна, по-моему, они бесцветные, анемичные. За тридцать лет общения с Ахматовой я ни разу не слышала, чтоб она отозвалась о поэзии Сологуба одобрительно. Очень любила Анненского и большое значение имел для нее Блок. А я Анненского слабо воспринимаю и у Блока люблю не многое. О Лермонтове разговор особый. Очень советую Вам достать издание Лермонтова 1937 г. под редакцией и с комментариями Б. Эйхенбаума. Комментарии совершенно поразительные и очень близкие моим мыслям о Лермонтове. Бесконечно жаль, что Лермонтов погиб таким молодым, погиб так бессмысленно и случайно. Баратынского я очень люблю, но еще больше люблю любовь к нему Пушкина.

Ну, я что-то много и обрывисто Вам наговорила.

До скорой встречи, надеюсь.

М. Петровых.

20 авг. 76

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

позавчера я вернулся из Карловых Вар, где был на лечении не столько ради себя, сколько ради жены, и дома нашел Ваше письмо. Благодарю Вас от всего сердца. Если бы Вы знали, как оно меня обрадовало!

Я думал, что Вы рассердились на меня и не хотите уже мне писать. Слава Богу, сейчас снова завязана нить нашей переписки, которая была оборвана — не отрекаюсь — по моей вине. В середине или в конце апреля я писал Вам после долгой, непростительной задержки и обещал скоро опять написать. Собирался поговорить с Вами о Баратынском. Но тогда уехал в Германию, а вернувшись, прочитал книгу Лидии Гинзбург «О лирике» (нужно сказать, превосходную) и сразу устыдился, что мог так легкомысленно говорить русскому поэту о русской поэзии, которую так слабо знаю.

<…> Надеюсь, что Вы сейчас чувствуете себя хорошо. Наше душевное состояние вряд ли когда-либо нас оставит: оно, по-видимому, наша природа. Но важно, чтоб мы были здоровы <…> Свою старость я ощущаю скорее по состоянию слуха и зрения <…>

Когда в Германии мы ехали на машине, моя жена и наш немецкий друг и спутник иногда показывали на какой-нибудь замок или крепостную стену. «Где?» — спрашивал я. «Вот там. Сейчас хорошо видно слева». Но я ничего не видел и наконец говорил: «Вижу», только чтоб положить разговору конец. Я не вижу не только замки вдали, но и ступеньки под ногами. И один раз в Берлине, спускаясь в путепровод, я свалился с десятой ступеньки головой вниз. К счастью, я отделался несколькими легкими царапинами и кровоподтеками. Но это могло быть роковым. И до сих пор я слышу над собой крик жены.

Оставшись один, я беспомощен — как, например, на аэродроме в Праге. Не могу ясно услышать указания спикера, не вижу расписания на табло.

Но оставим это.

Я вполне согласен с тем, что Вы говорите об историческом чувстве Пушкина и Достоевского. Но к ним я бы прибавил и Баратынского. Из всех поэтов — не только русских — он видел дальше всех. Предугадал все наши проблемы, даже те, которые едва-едва поднимают голову на горизонте будущего. Он видел исчезновение поэзии с лица земли. В известном смысле он сам является «последним поэтом», который еще возможен.

Чехов не мог верить, но уважал религию и, вероятно, скорбел, что она ему не дана. Несправедливо и немножко обидно сказать о нем, что он лишь не был антиклерикалом. Достоевский, конечно, не был атеистом. Он продолжает спор Иова с Богом. Атеист — скорее всего Стендаль, который по поводу того устройства мира, в котором, в сущности, виноват человек, сказал: «Единственное извинение Бога — то, что он не существует». И его атеизм я вижу прежде всего в форме, в насмешливом тоне, которым он позволяет себе сказать это.

К Чехову хочу вернуться снова. В следующем письме попробую объяснить Вам, почему так меня волнует такой, например, рассказ, как «Студент».

Желаю Вам всего самого хорошего. Привет Нике Глен.

Ваш Ат[анас] Далчев.

25.IX.76

7 янв. 1977 г.

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

бесконечно давно не писала Вам, да и Вы мне давно не писали. Приветствую Вас в наступившем новом году, пусть он будет для Вас хорошим, добрым годом, пусть Вам легко работается, и люди пусть радуют Вас, и здоровье Ваше пусть будет безупречным.

Как Ваши переводческие труды? Главное — свое пишите, хоть понемногу, хоть отдельными записями, набросками, но только ничего не упускайте. Всегда кажется, что нечто возникшее, неожиданное и стоящее — запомнится и записать можно позже; это ужасная ошибка: нечто внезапное и поразившее чаще всего забывается бесследно. Недавно звонил мне Кайсын Кулиев, поэт, и говорил, что потрясен Вашей книгой — и стихами, и прозой. И много других таких же отзывов я слышу о Вас.

Берегите себя. Не переутомляйтесь переводами. Я сейчас тоже должна сделать очень срочную и довольно трудную переводческую работу: это несколько стихотворений польского поэта Бачинского. Может быть, Вы и не знаете о нем. Когда он погиб во время Варшавского восстания, ему было всего 23 года. Он был очень одаренным, но, конечно, вполне еще не осуществился. Стихи перегружены сложными метафорами и даже не всегда все понятно. Но дарование безусловное и какая страшная судьба!

Очень о многом хотелось бы написать, но это уже в другой раз.

Мои самые добрые пожелания Вам и Вашим близким.

М. Петровых.

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.

Двадцать раз уже мысленно пишу Вам и все откладываю, не в состоянии собрать свои мысли.

Не знаю, как благодарить Вас за все то, что Вы были добры написать мне. Я очень рад, что «моя» книга нравится русским читателям. Да еще каким читателям! Этим я обязан Вашим переводам, предисловию Самойлова и, конечно, Нике Глен.

Вы мне пишете: «Цены Вы себе не знаете». А как ее знать, когда никто никогда не признавал за мной этой цены. Помню, однажды дали маху — присудили мне за одно стихотворение, вышедшее в каком-то сборнике, премию в сто левов и тут же аннулировали это решение. «Неужели ты думаешь, что тебе можно дать премию?» — сказал мне один из тех, кто пересматривал решение, к тому же мой друг. Так, отверженный и непризнанный, жил я двадцать пять лет и смог перенести это единственно потому, что забыл было, что мог иметь какую-то цену.

Когда мне было сорок лет, я говорил себе: вот теперь-то я начну писать. Потом то же самое я говорил себе и в пятьдесят и в шестьдесят лет. И все не мог начать, потому что нужно было переводить все, что мне попадется, чтобы кормить шесть ртов. И когда, изнемогший, задыхающийся, я дожил до семидесяти и у меня есть наконец немного свободного времени, я не в состоянии делать что-либо другое, кроме того, что я делал до сих пор, — переводить.

И дело тут не в «знании»: знание относится к прошедшему, а для будущего нужна вера. Вот ее-то мне недостает.

Увы, не нужно записывать мысли, которые приходят мне в голову; и те, что я несу много лет, я не в состоянии записать, да уже и перестал верить в их ценность. Вместе со мной, мне кажется, постарели и они.

Я послушался Вас и отказался от всех прозаических переводов. Это было необходимо и в связи с состоянием моего зрения, которое продолжает ухудшаться. Работаю с моим другом Муратовым только над нашей антологией испанской поэзии. Не могу сказать, что делаю это всегда с охотой, и не сознаю ясно, что получается из нашей работы, но работать нужно: переводы дают мне единственный доход, кроме пенсии.

Плохо то, что тянут с их печатанием и иногда ставят меня в очень трудное положение.

Может быть, Вам интересно знать, как мы пережили землетрясение? Это трудно рассказать; скажу только, что оно действительно нас потрясло. С тех пор мир как будто изменился. Каждое место кажется нам ненадежным и каждое движение подозрительным. Мы не можем спокойно смотреть на развевающиеся по ветру простыни.

Я читал Ваши переводы в антологии «Поэзия Югославии». Очень мне понравились. Я не чувствую потребности читать оригиналы. Ах, почему Вы не соглашаетесь напечатать Ваши собственные стихи? Ведь у Вас-то есть написанные.

Извините за это письмо, полное жалоб. Хотел бы написать Вам другое, но когда? Я и без того задержался с ответом.

С самыми хорошими чувствами к Вам и с желанием написать что-то более радостное.

Ваш Ат[анас] Далчев.

9.IV.77

 

СТИХИ АТАНАСА ДАЛЧЕВА

В переводе Марии Петровых

 

Поэт

Падают минуты монотонно. Ты не спишь, и слух твой напряжен — слышишь старого комода стоны и бормочущий далекий сон. Вдоль шоссе автомобиль пронесся, темноте ночной наперерез; фарами сверкая, в окна бросил тень дороги и пропал, исчез. Этот быстрый свет привел в движенье комнату твою и вместе с ней все, что дожидалось воплощенья, все, о чем молчал ты столько дней. Миг единственный!.. В ночном бесшумье свет зажжен, и ты всю ночь готов пожинать посев глухих раздумий и следить за прорастаньем слов. И скитальцам, что в пути устали и домой бредут уже с трудом, засияет из далекой дали свет в окне твоем.

 

Окно

 

Больница

Эти белые своды палат городской больницы, где, притиснувшись к стенам вплотную, кровати стоят. На подушках — усталые лица, бескровные лица темно-желтого цвета, такого, как зимний закат. Эти черные руки поверх белизны одеяла, будто черные ветви на зимнем застывшем снегу, эти руки сухие и горечь улыбки усталой, этот взгляд, что, быть может, уже на другом берегу. Тишина, полумрак и уныние пыльных Окон в черных точках мушиных и в грязных подтеках дождя; звон часов на стене, будто в этом безмолвье глубоком приближается смерть, равнодушно к дверям подходя.

 

Окно

Это зимнее наше окно, но как будто иное, не прежнее: где дома, где дорога проезжая?.. В снежный лес превратилось оно. Там проходят тропинкой запутанной малый братик мой и сестра. В чаще белого серебра непонятно — куда идут они? Неприметной тропинкой своей в глубь лесную уходят рядом под серебряным листопадом, под серебряной сенью ветвей. Без боязни мой братик с сестрой бродят в чаще серебряных елей: в том лесу ни зверей, ни метелей — тишина, белизна, серебро. Там таится волшебная птица, лучезарные перья у ней. Лишь ее шесть ночей и дней ищут братик мой и сестрица. И в седьмой только день на заре, пробудившись, она затрепещет, золотым опереньем заблещет, отражаясь в лесном серебре. Запылает лесная зима, расступается лес понемногу, и знакомую вижу дорогу, и опять возникают дома.

 

Комната

 Я думаю, что в этом доме    никто уже давненько не жил и в этой комнате годами    дверь оставалась запертой, здесь день за днем ветшают вещи    под пылью душной и густой; паук по всем углам карниза    кисейных паутин навешал. Сейчас в углах сгустился сумрак —    тускнеет поздняя заря, и солнце на коврах увяло —    денек осенний на исходе; лишь спелая айва, рядами    уложенная на комоде, неярко светится, как четки    из крупных зерен янтаря. Какие отраженья втайне    хранит ревниво это зеркало — окно в предбывший мир и в чью-то    уже минувшую судьбу? Часы молчат — застыло время    в глухом и черном их гробу, как только маятника солнце    остановилось и померкло. Портреты женщин, что когда-то    здесь жили жизнью давней, дальней, — портреты эти пожелтели    на пыльной выцветшей стене. В осенних сумерках дурное,    должно быть, снится тишине, и вот уж ночь овладевает    всей этой комнатой печальной.

 

Ручей

Лучше бы вовек не возникал он, этот раскаленный день, когда наклонился я к ручью устало за глотком воды, и вдруг вода зыбкий облик мой околдовала, — в глубь ручья упал он навсегда, и волна тотчас его умчала, унесла невесть куда…

 

Кольцо

 

Дождь

Кто-то шумно швыряет пшеничные зерна на крышу, их клюют второпях обезумевшие петухи; густо сыплется дождь, и во мраке полуночном слышу, как тяжелые капли колотят по краю стрехи. Прорастают упавшие зерна колосьями длинными, а средь них возникают, как дьявольские грибы, волдыри черных зонтиков, и над размытою глиною проплывают во мгле будто волею черной волшбы. Сыплет дождь из лукошек, отборной пшеницею полных, и дерутся всю ночь петухи над летучим зерном, а наутро является солнце, как желтый подсолнух, что без семечек выклеванных поднялся за окном.

 

Повесть

Чернеют запертые крепко двери. Закрыты наглухо, чернеют окна. Записка над крыльцом желтеет, блекнет: «Хозяин дома выехал в Америку». Лишь я хозяин в доме одиноком, где не живет никто, но никогда не отлучался я ни близко, ни далёко и вновь не приезжал сюда. Я никогда не выходил из дома. Гостили у меня лишь годы невеселые, и много раз в окне я видел ветви голые. Я сам не тот, что был. Всё по-иному. Все книги прочтены, листать их нечего. Дороги памяти прошел, и будто нету их. От голоса отвыкнув человечьего, я говорю с одними лишь портретами. Часы и день и ночь безостановочно качают солнце из металла, Я в зеркало порой гляжусь устало, чтобы спастись от одиночества. Хотя б единый день, который не забыть мне! По стенам дни скользят, как блики бледные. И ни одной любви, ни одного события, проходит жизнь бесследно. И чудится порой, что не жил я на свете, что бытие мое — лишь чья-то злая тайна. И кто бы ни зашел сюда случайно — он никого здесь не найдет, не встретит. Увидит лживое пустое зеркало, да пыльные портреты в зале, да над крыльцом листок, где все слова слиняли: «Хозяин дома выехал в Америку».

 

Молодость

Рассвет блеснул, и день начавшийся    прокукарекал во дворе, и где-то шумно отворилась    и шумно затворилась дверь; поспешно мухи зажужжали,    едва проснулись на заре, и все, что мне приснилось ночью,    я вспомнить силился теперь. Потом пошел бродить по улицам    среди загадок и чудес; один шатался я и к вечеру    забрел неведомо куда. Вслух на ходу читал я вывески,    а в дождь, забравшись под навес, следил, как рельсами трамвайными    бежит проворная вода. Я шел, не глядя на витрины,    в шагах мне чудился мотив, слова сплетались в ритмы длинные,    необычайны и легки, а мне вослед смеялись девушки,    меня глазами проводив — смешила их моя рассеянность,    моя походка и очки. И дома вечером казалось мне,    что корка черствая вкусна и что мягка подстилка жесткая,    и я ложился не впотьмах — одна светилась лампа в комнате    и две — в двойном стекле окна, и, чтобы видеть сны отчетливей,    я часто засыпал в очках.

 

Убийство

Вот по нити дождя он спустился, как паук, у жилья, где не ждут его, и, чернее ненастья лютого, за углом, задыхаясь, укрылся. Сердце слишком уж громко стучало — лишь потемки бы вдруг не заметили! Только нож прихватил он в свидетели, даже тень досаждала, мешала. Было явью, виденьем ли сонным? Проскользнул по стене под навесом и на лестнице черной исчез он. Где-то дверь распахнулась со стоном. Через миг увидали зарницы, как струею дождя из-под кровли тонкий нож отмывал он от крови, а ножу нипочем не отмыться! С крыши капли секундами падали, звоном капель кричало время, но и ветер, и ливень, и темень все следы затаили, спрятали. Водосточные трубы качало, завывали, трубили неистово, но услышал ли кто про убийство? Эта площадь всю ночь пустовала.

 

Книги

И день и ночь склонясь над книгой, вдали иных страстей, земного мира не постиг я и не узнал людей. Конец ли дня или начало, прилеты иль отлеты птиц — листаю дни свои, усталый от схожести страниц. О жизни — о чужой, о чуждой читал я, а своя осталась никому не нужною, став тенью бытия. О зов любви, ты не достиг меня в чреде минувших лет. Утратил лишь во имя книги я весь этот белый свет.

 

Весенняя ночь

Будто лишь у светящихся окон вешний дождь ниспадает с высот. Сколько струй серебристых поет и блестит над ручьями, потоками! Ночь спустилась на землю с небес. Тротуары притихли, пустуя. Неужели всю ночь проведу я, став под чей-то балконный навес? Струи ливня с небес до земли льются звоном, и ветер полетами не колышет листву, но поет она, и светлеет дорога вдали. Но спешить мне, я вижу, не надо, и печали мои далеки — мне омыла лицо от тоски нисходящая с неба прохлада.

 

Кольцо

До развилки проводила друга, и перекрестила, и в уста вновь целует, и одна средь луга смотрит вслед, но даль уже пуста. Сердце у красавицы щемило, побрела домой она уныло. В сумраке идет по лугу вешнему, к рощице спускается с холма, там деревья шелестят по-прежнему, и на травах спит ночная тьма. Шла невеста полем и грустила, а давно ль смеялась и шутила! Вдруг свое заветное колечко обронила на ночном пути; закатилось, может, недалечко, но в потемках не могла найти. Мраком грозным землю охватило, как найти кольцо, что дал ей милый? Воротилась без кольца, печальная. Поутру не вспомнила о нем. Но напрасно, глядя в поле дальнее, друга поджидает день за днем. Невзначай бедняжка обручила милого с холодною могилой.

 

Нищий духом

Когда б не обладал я слухом к веленьям сердца, я бы мог блаженства — средь земных тревог — сподобиться как нищий духом. Я жил бы в мире всех безвестней — жил, как сапожник-весельчак, и подбивал любой башмак с беспечной немудрящей песней. А поздним вечером, усталый, я шел бы к детям и жене, и райские врата во сне мне открывались бы, пожалуй. И голова моя, конечно, не поседела б, как теперь от старости, и от потерь, и от трухи библиотечной.

 

Судьба

 

К родине

Я не избрал тебя, но в летний зной когда-то здесь родилс я на свет, увидел утро жизни, и ты мне дорога не тем, что ты богата, но тем, что на земле — лишь ты моя отчизна. Я сын твой оттого ль, что впрямь подобны чуду и подвиги твои, и слава бранной силы? Нет, только оттого, что я не позабуду об ослепленных встарь солдатах Самуила {15} . Пусть ищет кто другой путей к преуспеянью и к почестям идет дорогою любою, — меня всего сильней роднит с тобой страданье и то, что твой удел моею стал судьбою.

 

Пан

Вздремнув под пышной кроной клена, в ее росистом серебре, я меж теней листвы зеленой спустился наземь на заре. Заря цветком раскрылась где-то, заискрилась в росе ночной, и тьма, страшащаяся света, укрылась в глубине лесной. Листва, светясь, зашелестела. Пошел я, но куда ж идти? Туда, куда тропинке белой меня угодно привести. Старинной песенкой встречаю и посвистом начало дня, а птицы, хором отвечая, роняют листья на меня.

 

Метафизический сонет

Напрасно ты клянешь удел свой; ни к чему порочить плоть свою с презреньем и злорадством: ты телу бренному обязана богатством и силой ты, душа, обязана ему. Безумная, тебе негодовать не надо, что в тело смертное тебя внедрил Господь — без чувств, которые тебе дарует плоть, не вырвешься вовне, надменная монада! Как зренье, слух и речь, над миром ты царишь, твое могущество — в их силе животворной, а плоть, лишаясь их, состарится покорно. Чем наградишь ее, чем щедро отдаришь? Умчишься в блеске ты и в славе лучезарной, а тело бросишь здесь, презрев неблагодарно.

 

Судьба

И ты ребенком был… Поверить трудно, что ты золотокудрым пареньком с пальтишком, с башмаками ночью чудной в углу шептался, стоя босиком. За ласточками ты следил подолгу и ласточек бумажных делал сам; дивился, глядя в пестрые осколки, пурпурным людям, голубым лесам. Где дни, когда душа в доверье щедром мужала, крепла, обретала строй, в полях играла с шаловливым ветром, растеньям и вещам была сестрой? Идут года; на их пути суровом становится врагом старинный друг; ты в одиночество свое вмурован, и медленно пустеет мир вокруг.

 

Камень

Старятся и люди и деревья, исчезают дни, дожди, листва… Камень неизменный, камень древний, ты — иного естества. Злополучной плоти человечьей, беззащитных нервов ты не знал, не терпел от совести увечий — от ее змеиных жал. Ты от века жаждой не страдаешь той, что столько бед приносит нам, — ты — греха не зная — не рождаешь, не рожденный сам. Ты — святой. Не оттого ли вдавне, в дальней дали огненных веков, люди в мраморе, в граните, в камне стали воплощать богов? Камень, — искру истины крылатой я прозрел, хоть ты сокрыт во мхе: только мертвое вовеки свято, все живое — во грехе.

 

Весна

Весна пришла не разом, но вот нисходит к нам по густолистым вязам и белым тополям. Является шарманка в наш темный двор, и тот пленяется приманкой и вместе с ней поет. Заслышав эти песни, я отвергаю вмиг воротничок мой тесный и груды мудрых книг. Сметает вихрем время все имена мои; и зла и скорби бремя уже в небытии. Сбегаю, напевая, по лестнице крутой, чтоб там, где жизнь живая, пропасть в толпе густой. Тесать булыжник буду, и в пыльных облаках я вовсе позабуду сомнения и страх. И будет вечерами меня в тени оград ждать женщина с кудрями, как черный виноград.

 

Молитва

Жил иль не жил я? Ужель и впредь даже этому остаться в тайне? Господи, не погуби, не дай мне до начала жизни умереть! Уведи от сложного и просто приобщи к блаженной простоте, чтоб гроши последние и те с легким сердцем я бы нищим роздал. Пусть я вновь обрел бы радость в том, что рассветный мир твой свеж и звонок, и счастливым стал бы, как ребенок, что снежинки с неба ловит ртом. И еще молю тебя о чуде — научи меня словам простым, чтобы, ото всех неотличим, жил бы я, как все на свете люди.

 

Балкон

Он каменный, железный — всё, как в давнем строении прадедовских времен, и лишь дверной проем заложен камнем — из дома нету двери на балкон. Неведомо когда и кем построенный, ненужным стал, но в летний знойный час пичуги, залетев сюда спокойно, пьют дождик из его чугунных ваз. Бродяги здесь под крышею квадратной скрываются ночами от дождя, через года разлуки безотрадной нечаянно друг друга находя. Любой из нас его не замечает, рассеянной заботой поглощен. Хозяева и не подозревают, что за стеной их дома есть балкон.

 

Зеркало

Долгими годами ждешь ты чуда, а оно пред нами всякий час… Видишь — грузчик мимо нас зеркало несет. Взгляни отсюда — город в зеркале как мир тысячелицый: улицы, ворот высоких своды, здания, заборы, пешеходы и внезапные автомобили, будто обезумевшие птицы… Площадь зыблется, и, сбившись тесно, крыши и балконы накренились и вот-вот исчезнут в блеске неба, в синеве бездонной… Не дивись, что тяжестью измотан, сгорбясь, человек идет с трудом. Небывалый, дивный мир несет он на плече своем.

 

Париж

 

Ночь

Опять бессонница. Полночным ветром движим, дождь в стекла крепко бьет, одно и то ж долбя. В окошке отразясь, я поневоле вижу    мрак ночи сквозь себя: В дверях гостиницы стоит развратник старый с подростком-девочкой, и вот уже их нет, — я вижу, как в окне вслед за вошедшей парой    погас мгновенный свет. Усталый до смерти — ему в постель бы сразу — полночный страж и тот отправился домой. И лишь фонарь не спит, — враждует, одноглазый,    с преступно злою тьмой. Стремительной рекой асфальт под ливнем блещет. Деревья мокрые продрогли до корней. Бьет в чью-то кровлю дождь, как барабан зловещий,    все резче, все грозней. От звука дробного проходит дрожь по ночи. Ночь пустоты своей пугается сама. Все горестней, грустней, угрюмей, одиноче    и я, и эта тьма.

 

Полдень

Я и комната в тени, а в раме моего окна сияет лето. Воздух от жары дрожит, как пламя. Вижу чью-то стену в блеске света, вижу там, как женщина спокойно, напевая, мыть окошко стала, и напев был с нею схожим — стройный и такой же сладостно-усталый. День уснул глубоко. Не повеет ветерок; от зноя нет покоя — сохнет рот, и кровь моя немеет, а окно под женскою рукою искрится, дрожит сияньем полдня, комнату мою мгновенно полня вспышками лукавых беглых молний.

 

Осень на Кэ Вольтер

Жар сердца теплится едва, и солнце уж не в прежней силе; стремглав из-под автомобилей взлетают птахи и листва. Опять скитаюсь невеселый. Что, сердце? Вновь тоска сверх мер? Как всюду, и на Кэ Вольтер осенние деревья голы. И города унылый вид не оживят уже, понятно, ни Сены масляные пятна, ни мост, что копотью покрыт, в чьи многовидевшие своды дышали дымом столько лет бесчисленные пароходы; ни мокрый этот парапет, где мальчуган уселся, глядя, как скачет рядом воробей, как волны бегло льнут к ограде, а воздух все темней, темней… Безлистый вяз дрожит всем телом в ознобе сумрачного дня, и как в гнезде осиротелом, нет жизни в сердце у меня. Чего хотеть? Бульвар тенистый не сохранил уж ни листка. Поблекли книги букиниста. Темнеет и шумит река. Кто знает! Может, постепенно, как время, уплывают с ней и Лувр, и мост, и эти стены, и мальчуган, и воробей.

 

Рабочий

Он мой сосед — добряк широколицый с веселыми и ясными глазами, с беспечною походкою вразвалку, с могучими плечами. Он — рабочий. Он ходит в темных брюках из вельвета, застегнутых на щиколотках; шею платком повязывает красным; с трубкой не расстается и ежевечерне «L'ami du peuple» {16} читает. Мы соседи. Нас разделяет лишь пустынный двор. Мое окно в его окно глядится. Я вижу, как он запоздно приходит, когда закончит свой рабочий день тяжелый, долгий; как за стол садится и ужинает, а его жена, усевшись рядом, говорит, должно быть, о всех делах домашних, а дочурка стоит и нежно смотрит на отца иль робко дует на его тарелку, чтоб не обжегся он. Неторопливо он ужинает молча, а над ним, над головой его, слегка склоненной, сияет лампа, как лучистый нимб.

 

Был создан человек из глины…

Был создан человек из глины, а мир — железный. Горе тем, кто мягок! В доброте повинный, я было погибал совсем. Теперь, сомкнувши губы гневно, сжимая кулаки, молчу: лишь злобе — жестко и вседневно — я сердце кроткое учу.

 

На отъезд

Здесь ни любовницы, ни друга. Уеду — велика ль беда? Здесь лишь пред бурею и вьюгой снимал я шляпу иногда.

 

Возвращение

Я провожу ладонью по лицу, и вдруг ладонь как будто потемнела — от темноты ль моих ночей бессонных иль от вокзальной копоти и сажи? Немолчно у меня в ушах гудит от грохотанья поездов, как будто я пил хинин. А что, и в самом деле — не проболел ли я весь этот год? И разве день за днем не проходили сквозь плоть мою ознобом лихорадки? Не дикими ль видениями было и мыслью застоявшеюся то, что созерцал я в долгий этот год? Наверное, был болен я, когда глядел, как нищий старенький играет, водя по флейте носом, иль когда я видел, как ползет по чьей-то крыше подобьем черной кошки черный дым. Должно быть, был болезнью этот город. О, как устал я! О, как я хочу в благоухающей тени деревьев лежать, следя спокойно, безотчетно рожденье облака в лазурном небе, и думать, будто небо это выше, когда, я, лежа средь густой травы, сквозь ветви на него гляжу влюбленно.

 

Ангел Шартра

 

Синеглазый мальчик

Потемнело в комнате не сразу, а сейчас темно здесь, как в бору. Встрепенулся мальчик синеглазый и прервал игру. Мальчик пред окном, открывши створки, дробный грохот слушает и ждет; с перебивами скороговорки вешний дождь идет. Ласточки летают над карнизом, струи дождевые бередя; телеграфный провод весь унизан каплями дождя. Мальчику во мраке слушать любо как в саду глухом растет трава; набегают мальчику на губы дивные слова. Он захвачен тайным разговором с ласточками, с дождевою мглой с миром всем, с вечерним кругозором с Богом и с землей.

 

Вечер

Бреду один по улицам, где вечер над рдяно-красной черепицей кровель такой же рдяно-красный догорает. И, глядя на закат, я вспоминаю: сейчас и над Неаполем он рдеет, и блещут окна верхних этажей, пылающие блики отражая, и Неаполитанского залива светлеют волны, тронутые ветром, и зыблются, как на лугу трава, и возвращаются мычащим стадом в шумливый порт под вечер пароходы. На набережной пестрая толпа благословеньем провожает этот минувший день, прожитый беззаботно, но в той толпе меня теперь уж нет. Закат сейчас горит и над Парижем. Там запирают Люксембургский сад. Труба звучит настойчиво и страстно, и словно на ее призыв протяжный нисходит сумрак в белые аллеи. Толпа детей за сторожем идет и слушает в молчанье, в упоенье повелевающую песню меди, и каждому хотелось бы поближе к волшебному пробиться трубачу. Из тех резных ворот, открытых настежь, выходят люди весело и шумно, но в их толпе меня теперь уж нет. Зачем не можем мы одновременно быть там и здесь, всегда и всюду, где клокочет жизнь могуче и бескрайно? Мы непреодолимо умираем, вседневно умираем, исчезая оттуда и отсюда — отовсюду, пока совсем не сгинем наконец.

 

Смерть

В окне горит и не сгорает июльский день, объятый сном, а кто-то тихо умирает перед распахнутым окном. Что видит он? Больному снятся луга и темные леса, и слышатся ему иль мнятся воспоминаний голоса. Шарманка под окном беспечно заводит простенький мотив, с порога ночи бесконечной больного к жизни возвратив. Пугая ржавой тенью дыма в блистанье солнечных лучей, на крышах зной неумолимый все яростней, все горячей. Но вновь больной средь снов манящих, явившихся издалека, и старый музыкальный ящик звенит струею родника. Поет шарманка беззаботно — замрет и вновь берет разгон, но, неподвижный и холодный, ее уже не слышит он.

 

Равнина

Здесь в небо упираются дороги. — Что видел ты в пути среди лугов, в пустынности равнин, где без тревоги с утра пасутся тени облаков? — Я видел рдяный ветер и веселье вращающихся крыльев ветряка. Как первый зубик малыша, белели церквушки, видные издалека. Среди полей безлюдных раным-рано, едва рассеялась ночная мгла, я видел женщину… нежней тумана предутреннего, — кто она была? Кивнула ль мне? Иль на одно мгновенье она чуть наклонилась, отстранясь от паутины, что в тиши осенней летала над полями, золотясь? Был долгим день, и не назвать всего мне, встречавшегося на стезе моей. Что видел я? Сейчас уже не помню. Все немощнее память, все темней.

 

Ангел Шартра

Твое мне неизвестно имя и чин твой в ангельском ряду, но откровеньями твоими дорогу к жизни вновь найду. Ты, средь небесного простора остановивший свой полет на кровле шартрского собора и вдаль взирающий с высот, — спустился к людям ты, как птица, чтобы отраду нам принесть — не меч, не смерть в твоей деснице, а светлая благая весть, Грядешь ты не по души наши, зовешь ты к жизни всех равно — и человека, и средь пашен в росток идущее зерно. Молюсь тебе, тобой спасенный, в тот час, как мир бескрайный наш искрится, солнцем озаренный, как древний радужный витраж. Весь Иль де Франс — цветущий, вешний, перед тобой, — простор полей и возле домиков скворечни в тени ветвистых тополей. И мимо всех мостов иду я, и мимо старых стен туда, где тихо зыблется, колдуя над отраженьями, вода. Где б ни был, вижу я все то же — как над соборною стрехой парит пресветлый ангел Божий с благословляющей рукой.

 

Встреча на станции

 

Зонт

В зонтике моем таятся чары: если дождь начнется — всякий раз, лишь возьму с собою зонтик старый, ливень прекращается тотчас. Зонт в передней дремлет от безделья, точно мышь летучая вися, но ненастье длится уж недели, и сердечно жаль мне всех и вся — бледного ребенка, что тоскливо льнет лицом к стеклу, смотря туда, где бушуют буйные разливы, где кипит и пенится вода; воробья, что, отыскав посуше место под стрехой, взъерошен, хмур, слушает, как с густолистой груши каплет дождик, долгий чересчур; тех, что всю неделю — на заводах, а в воскресный день свой — по домам: в парке даже им заказан отдых, — только дождь разгуливает там. Захватив мой зонтик неизменный, выхожу, и вдруг над головой облака сменяются мгновенно беспредельно ясной синевой. Листья блещут, молоды и ярки, и еще у входа слышу я многолюдный шум и хохот в парке над фонтанчиками для питья. Пожилые люди на скамейке весело беседуют с утра; всюду вижу ведрышки и лейки — на песке играет детвора. Только у меня, должно быть, скучный вид пенсионера-чудака — лишь со мной шагает безотлучно черный зонт по желтизне песка. Люди тщатся соблюсти приличье, но сдержать улыбку силы нет; прохожу, вспугнувши стайку птичью, дети в страхе мне глядят вослед. И никто не понял, не приметил — чтобы день отраден был для всех, чтобы длился он все так же светел, чтобы не смолкал беспечный смех, чтоб сверкало листьев изобилье под безоблачной голубизной, нужно, чтобы здесь на страже были я и мой потертый зонт смешной.

 

Все уносят года…

Все уносят года безоглядным потоком, под конец отмирает и сердце. Ты глядишь на врага в равнодушье глубоком, ты живешь только властью инерции. Встретив ту, что любил, ты в смущенье тяжелом подавляешь мертвящую скуку. Даже нищий под взглядом твоим невеселым опускает просящую руку.

 

Встреча на станции

Сойдя на станции безвестной, другого поезда я ждал, и мрак ночной в глуши окрестной ко мне вплотную подступал. Как тихо было! Ветер слабый ко мне из темноты донес, как там перекликались жабы и чуть поскрипывал насос. Во мраке думалось о многом. Я не был с вечностью знаком, — она на пустыре убогом предстала мне, объяв кругом, явилась на глухом разъезде и в бездны дымной темноты швыряла гроздьями созвездья своей могучей красоты. Весь блеск ее рвался наружу, но кровью в миг кратчайший тот впервые ощутил я стужу межзвездных мертвенных пустот и прошептал я, задыхаясь: «О вечность, как ты мне чужда! Я в пустоте твоей измаюсь, я с ней не свыкнусь никогда. В тебе, от века не согретой, я истоскуюсь о тепле; все, что мое, — лишь здесь, на этой на грешной маленькой земле. Лишь здесь грустят, меня не видя. Из-за меня и в этот час лишь здесь не спят, под лампой сидя, пусть в окнах всех огонь погас. Прости, созвездий край суровый, я их постигнул красоту, но огонек окна родного я всем светилам предпочту».

 

И вновь зима…

И вновь зима запрет нас в доме скоро, балконы будут снегом разодеты. За окнами средь зимнего простора искать напрасно милый образ лета. Но станем вспоминать в уединенье прогулку нашу в горные высоты и все необозримые владенья багрянца и осенней позолоты. Следя, как воробьи засуетились и крошки на снегу клюют, мы вспомним, как между елей золотом светились березы тонкие в лесу огромном. Туманы за окошком нашим зимним напомнят нам, не вымолвив ни звука о воздухе и призрачном и дымном под оголенными ветвями бука. В углях горящих, в их пурпурном рденье нам вспомнится листвы осенней ворох, тот день в горах, и в тишине осенней под нашими шагами — нежный шорох. И ничего, что наш очаг остынет, что станет за окном бело и пусто, — переселятся в зимнюю пустыню воспоминанья наши, наши чувства.

 

Кукушка

Не понимаю тяги к предсказаньям и тех, что ходят к ведунам, к ведуньям, и на бобах или по гороскопам хотят дознаться — что их ожидает в грядущих днях. Какое утешенье и смысл какой жить в знаемом заране? Страницу за страницею нам должно таинственную книгу бытия читать с надеждой, не спеша узнать — что будет дальше. Тот же, кто охвачен нечистым, недостойным любопытством иль дьявольскою дерзостью, и хочет насильно разодрать завесу дней, чтоб до конца свою судьбу постигнуть, тот не увидит жизнь, увидит смерть. Ребенком, с бабушкой, в Салониках весной я проходил вблизи казарм турецких. Над желтыми высокими стенами толпились в лихорадочном смятенье, как пред грозою, сумрачные тучи и кроны лип мятущихся. Оттуда всегда я слышал возгласы кукушки. И потому что знал я, что кукушка предсказывает, сколько лет нам жить, я убегал, закрыв руками уши, лишь не услышать бы, что предвещает нечеловеческий, невидимый, ужасный тот голос из глухой густой листвы.

 

Где-то в России

Усталый поезд у вокзала стал для разгрузки и погрузки. Заря заката угасала над неоглядной степью русской. Вот девушка на виадуке протягивает парню руки, он к ней спешит, и в небе где-то я вижу два их силуэта. Вот на велосипеде спешно промчался кто-то вдоль избенок; вот разрыдался безутешно, от матери отстав, ребенок. Прощально дрогнули вагоны, отходит поезд от перрона, вдали остался шум вокзальный, и мчится поезд, мчится дальний. Тот велосипедист, что скрылся, мелькнув передо мной случайно, — приехал ли, куда стремился? Мгновение осталось тайной. И парня девушка встречала иль провожала, обнимая? Ребенок в толчее вокзала нашел ли мать?.. Я не узнаю. Мгновеньям этой краткой встречи — им никогда не повториться. Не это ль жребий человечий — пройти неведомым и скрыться?

 

Молчание

С опустошенной головою молчал я годы напролет. Сегодня в бытие живое вхожу, стряхнув могильный гнет. Еще грозит в тупом усердье, витая над душой моей, неотличимое от смерти, молчание ночей и дней. Оцепеневшая от страха — хоть вольная на этот раз — не может мысль моя, как птаха, из клетки вырваться тотчас. Мой стих, как после долгой хвори, идет-бредет едва-едва, но гнев бессильный, ярость горя вдохнули жизнь в мои слова. Пусть краток путь их вдохновенный, — огонь бесстрашья их согрел, как те, что на стене тюремной писал идущий на расстрел.

 

Задние дворы

Гордые фасады не люблю я — слишком уж собой довольны сами. Не страдая спесью чистоплюя, восхищен я задними дворами. Здесь, до крыш взбираясь постепенно, высятся балконы без величья, с клетками, висящими по стенам, да и сами будто клетки птичьи. Здесь до вечера от ранней рани суетятся женщины, судача; крики, песни, гомон, щебетанье — щебетанье птичье и ребячье. Здесь, пока заря полоской узкой не погаснет над соседней крышей, прачки, расстегнув на шее блузки, засучивши рукава повыше, возятся со стиркой; выжимают чистое, склонясь через перила, — будто с неба падать начинает вешний дождик, набирая силу; иль белье у всех перед глазами примутся развешивать толково; вроде корабля под парусами стал балкон, к отплытию готовый. В этой суете, лишь с виду жалкой, праздники бывают и салюты — если по коврам колотят палкой, пыльные ковры стреляют люто. Все, что в мире столь неоткровенно, жизнь сама открыла здесь правдиво всей своей повадкой неизменной, всей своей бессмыслицей счастливой.

 

Конь

Ребенку было чуть побольше года в то лето, как с родителями он жил в деревенском доме двухэтажном. Еще не говорил малыш, но жадно глядел он вниз из верхнего окна, когда хозяин дома раскрывал ворота стойла, и во двор мгновенно врывались два коня и с громким ржаньем скакали, распустив хвосты по ветру, покуда их не загоняли в стойло. Они носились буйные, как вихрь, и в этом буйном вихре уносилась душа ребенка; к матери бежал он, весь трепеща, как слабый лист на ветке, дрожа, как на ветру дрожит огонь. Он вдруг заговорил, воскликнув: конь! Но рано ль, поздно ль человек теряет иллюзии свои, и очень рано ребенок тот с иллюзией расстался. Три года минуло; четырехлетним, уже вернувшись в город, он однажды, с отцом гуляя, повстречал в предместье свою мечту. Она была прекрасна. И, как тогда, была неотразима. И тот, кто вел коня, держа поводья, заметил трепетный восторг ребенка. Он осторожно поднял мальчугана и посадил в скрипучее седло. О, как выс о ко было наверху! Как будто на горе. И как тревожно! Казалось мальчугану, что под ним вздымается волна и опадает. Едва лишь конь нагнулся, чтоб сорвать у пенышка росистую былинку — скользнул в безумном страхе взгляд ребенка по голове коня, по крепкой шее и вмиг повис над бездной. И заплакал ребенок, и его тотчас же сняли с коня; он бросился к отцу, рыдая, весь мир предстал ему в зловещем сне. С тех пор не поминал он о коне.

Ссылки

[1] Посвящение было сделано в 60-х годах. Ю. К. Звонников скончался в середине 40-х годов.

[2] Стихи, помеченные (*), взяты из статьи Е. Ефимова: Мария Петровых . Неизданные стихи. «Моя роковая звезда». — «Знамя», 1998, № 12. В книге публикуются впервые.

[3] Даты в квадратных скобках указаны составителями.

Содержание