Атанас Далчев (1904—1978) — замечательный болгарский поэт, признанный у себя на родине классик. Его «русская» книга (Атанас Далчев. «Избранное», М., 1974) получила в свое время редкую для переводной поэтической книги прессу. Стихи, собранные в этой книге, переведены Марией Петровых.
Литературная (а отчасти и житейская) судьба этих двух поэтов во многом схожа. Далчев скупо и мало печатался — по причинам и внешним и внутренним. Так же, как и Мария Петровых, он хорошо знал муки немоты:
И так же, как Мария Петровых, умел «домолчаться до стихов».
Далчев рассказывал мне, что, когда после ждановского доклада 1946 года и соответствующего постановления своих «мальчиков для битья» выискивали не только наши города и веси, но и «братские» страны, в Болгарии он был, по его словам, «назначен Ахматовой», то есть объектом идеологических проработок. А «реабилитации», т. е. выхода небольшой по объему книги «Стихотворения» (София, 1965), ему пришлось ждать около двадцати лет.
Как уже говорилось, единственная прижизненная книга Марии Петровых вышла в 1968 году. И Мария Петровых, и Атанас Далчев зарабатывали на жизнь переводами. И Мария Петровых, и Атанас Далчев сумели с редким достоинством прожить свою нелегкую жизнь, и к ним с одинаковым правом можно отнести строки из итогового «Завещания» Марии Петровых:
Мария Петровых и Атанас Далчев никогда не видели друг друга, но их связывала, по слову Ахматовой, «души высокая свобода, что дружбою наречена». Встреча их — на «воздушных путях» — произошла, когда Мария Петровых, по предложению издательства «Художественная литература», взялась за переводы Далчева. Это было в 1970 году, и с 1971 года началась их переписка.
Случилось так, что и последней переводческой работой Марии Петровых, которую она заканчивала будучи уже тяжело больной, были стихи Атанаса Далчева (посмертная публикация в «Иностранной литературе», 1980, № 1). Говоря о «бережности и подлинной страсти», которые вносила в переводческое творчество Мария Петровых, о ее «таланте сопереживания», Давид Самойлов в предисловии к упомянутой публикации замечает, что среди поэтов, заговоривших ее стараниями на русском языке, «может быть, Далчев был ей ближе других». Самойлов судил лишь по переводам — и надо отдать должное его слуху, — но о том же свидетельствуют и признания самих поэтов. «В Вашей поэзии и в Вашей поэтической судьбе я открыл, несмотря на все различия, что-то очень близкое», — пишет Атанас Далчев. «По душевному складу мы с Вами до невозможности схожи» — это из письма Марии Петровых.
Письма публикуются с небольшими купюрами. Письма Атанаса Далчева, исходно написанные по-болгарски, Мария Петровых получала от него в русском переводе, выполнявшемся в Софии по его просьбе. Именно потому, что их русский — не далчевский русский, я позволила себе внести в тексты этих писем минимальную редакционную правку.
* * *
Многоуважаемая Мария Сергеевна,
поздравляю Вас с Новым годом! Желаю Вам здоровья, бодрости, счастья и много новых, все таких же прекрасных стихотворений!
Спасибо за Вашу книгу. В Вашей поэзии я нахожу то, что ставлю выше всего: судьбу и целомудрие слова, которое покупается только долгим молчанием. Несмотря на могучее притяжение таких исключительных поэтов, как Ахматова и Цветаева, у Вас свой собственный путь, и это само по себе уже свидетельство силы.
Я счастлив, что такой поэт, как Вы, согласился переводить меня, и в то же время мне совестно, что я отнимаю у Вас целые часы и дни.
Тем глубже моя признательность.
Атанас Далчев.
София. 1 января 1971 г .
София, 6.7.71
Уважаемая Мария Сергеевна.
Получил № 6 «Иностранной литературы», а перед тем — «Антологию болгарской поэзии». С большим удовольствием читал Ваши переводы. Некоторые из них просто прекрасны.
Примите мою глубокую благодарность. Желаю Вам здоровья и много новых успехов в Вашем переводческом и оригинальном творчестве.
Атанас Далчев.
Глубокоуважаемый товарищ Далчев! {4}
Сердечно желаю, чтобы Новый год был для Вас хорошим годом, чтобы работа и люди радовали Вас. В первом квартале нового года должна выйти в Москве Ваша книга. Очень ее жду. Буду рада и в дальнейшем переводить Ваши стихи. Ваша поэзия мне близка и дорога.
Примите мои самые добрые пожелания.
М. Петровых.
28 декабря 1973 г.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
сейчас, когда я держу в руках «мою» русскую книгу и читаю и перечитываю стихи, я испытываю потребность еще раз высказать Вам мою горячую благодарность. Товарищ Самойлов прав: мне воистину повезло. Хорошо бы он оказался прав и в другом — чтобы книга понравилась русскому читателю и Ваш труд был оценен по заслугам.
Я же испытываю отчуждение от своих стихов, большая часть которых написана в молодости, я совсем охладел к ним. Вы побудили меня вновь полюбить их в Ваших прекрасных переводах. Большое Вам спасибо.
Примите самые сердечные приветы и пожелания здоровья, счастья и успеха в Вашей работе творца и переводчика.
Ваш Атанас Далчев.
15. IV. 1974
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
спасибо Вам за доброе письмо, которое я прочитала с большим волнением. Переводить Ваши стихи было для меня делом счастливым и тревожным — я боялась что-либо невольно исказить, испортить. Я понимала, что мне доверена драгоценность. Больше всего хотела сохранить в переводе движение Вашей мысли поэтической, Вашу интонацию. Это не всегда удавалось, и малейшее расхождение с Вами причиняло мне боль. И если книга все-таки получилась — это от влюбленности моей в Вашу поэзию.
Недавно приснилось мне Ваше стихотворение — не из тех, которые я знаю, но совершенно неизвестное мне, и во сне я думала: «какое прекрасное стихотворение, я непременно его переведу». А проснулась — и не могла его вспомнить, как часто бывало у меня со своими стихами. Свои стихи иногда снятся, но чтобы приснилось стихотворение другого поэта — такого со мной еще не было.
<…> Проза Ваша — явление исключительное. Я ее постоянно перечитываю. Мысли Ваши поражают значительностью, бесстрашием, точностью, естественностью. Пожалуй, только в двух случаях я с Вами не согласилась. Это когда Вы пишете: «…я убежден, что кто-нибудь другой выразит мои мысли и чувства…». Никто и никогда не выразит Ваших мыслей и чувств — личность человеческая неповторима. И с одним из Ваших высказываний о старости как о «…постепенном отмирании души и тела…» не могу согласиться. Конечно, тело с наступлением старости слабеет, но душа — всегда ли? Ваши стихи, написанные в молодости, прекрасны, необычайны, но стихи 60-х годов сильнее. Какое уж тут «отмирание души»!
Мне звонят Ваши русские читатели (среди них — весьма значительные люди) и просят передать Вам чувство восхищения, вызванное Вашими стихами и прозой.
<…> Благодарю за Ваш чудесный подарок, который мне передала Ника Николаевна.
Примите мои лучшие пожелания.
М. Петровых.
28 апреля 1974 г.
Многоуважаемая Мария Сергеевна,
Ваше письмо исполнило мою душу радостью, тронуло меня до слез. Да вознаградит Вас Бог за это и за все, что Вы сделали для меня.
Нет, Вы не «исказили» ничего в моих стихотворениях, наоборот, многие из них у Вас стали лучше, я бы сказал, безупречнее, если бы это не относилось все-таки к моим стихам. Ваше сердечное, серьезное и глубокое отношение к моей поэзии я почувствовал сразу, как только Ника Глен показала мне Ваш великолепный перевод стихотворения «Камень». Я не очень расспрашивал ее о Вашей работе над моей книгой, потому что боялся, как бы это не было истолковано как недоверие <…>
Вскоре после этого в Союзе болгарских писателей меня познакомили с одним армянином — я плохо расслышал его имя и не знаю, писатель ли он, но во всяком случае — человек искусства. По-видимому, он знал, что Вы меня переводите, и говорил о Вас с таким уважением и восторгом, что я почувствовал себя виноватым, что так мало Вас знаю.
Потом я получил Вашу книгу, и когда прочитал Вашу книгу, мне стало совестно, что Вы жертвуете столько времени и сил на мои. В Вашей поэзии и в Вашей поэтической судьбе я нашел, несмотря на все различия, что-то очень близкое. Я узнал о Вашей любви к Армении и о Вашем восхищении Сарьяном, которое я вполне разделяю. Я знаю его искусство только в репродукциях. Но я никогда не забуду одной его картины — узкая улочка в Стамбуле, яркое солнце и черная тень. Матисс по сравнению с ним ничего собой не представляет.
Знаете, я ребенком жил в Константинополе с 1908 по 1912 год, когда мой отец был депутатом турецкого парламента. Наши македонские революционеры имели связи с армянами как с союзниками в борьбе против оттоманского владычества. Я помню хорошо одну тревожную ночь в Сан-Стефано, проведенную в отсутствие отца в доме вдовы одного убитого турками армянина. Это было накануне низложения кровавого султана Абдул-хамида.
По Вашим переводам армянских и польских поэтов я вижу, как близки наши вкусы. Среди Ваших польских переводов мне особенно нравятся переводы Лесьмяна. Может быть, потому, что я очень люблю этого поэта.
Как видите, не случайно то, что именно Вы перевели мои стихи. Я безгранично благодарен Нике Глен за то, что она отдала мою книгу в Ваши руки.
Я очень рад, что Вам нравится моя проза. Я охотно соглашаюсь с Вашим несогласием с моей заметкой о старости и отмирании души и тела. Когда я написал эту заметку, мне не было еще и сорока лет. Один мой друг, который был старше меня, человек религиозный, сказал мне тогда: «Далчев, ты занимаешься делом дьявола». Сейчас, когда мне семьдесят лет, я с раскаянием вспоминаю его слова и стараюсь изо всех сил бороться с дьяволом, который хочет меня убедить, что я был прав.
Поистине Вы читаете в моей душе. Ваше письмо пришло как раз в день сомнений и уныния и было для меня как знамение: оно вернуло мне веру в силы жизни и добра.
Как бы я хотел, чтобы Вы действительно перевели стихотворение, которое Вам приснилось! Я буду бескорыстен: не буду просить оригинал, буду довольствоваться только переводом.
Чего я хочу еще? Встретиться и поговорить с Вами. Это было бы возможно, если бы Вы приехали в Софию или если бы я поехал в Москву. Еще я хочу перевести хоть несколько Ваших стихотворений. Это тоже возможно, несмотря на то, что после Ваших переводов я долгое время не буду иметь смелости даже попробовать это сделать.
Все будет, были бы мы только живы и здоровы.
Желаю Вам от всего сердца всего наилучшего.
Моим благосклонным русским читателям — поклон и сердечное спасибо.
Ваш Атанас Далчев.
София. 27. V. 74
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
спасибо Вам за письмо. Это самое прекрасное письмо в моей жизни. Спасибо, что хоть немного написали о себе — это мне бесконечно дорого.
Духовная, душевная близость — явление редкое и драгоценное. В немолодые годы (а мы с Вами почти сверстники) — это явление, вероятно, особенно редкое и особенно дорогое. А может быть, именно тогда, когда люди глубже понимают самих себя, серьезнее, строже, ответственнее относятся к себе (к душе своей), — может быть, они становятся наиболее чутки к пониманию другой души.
Опять о душе!.. Тело наше с годами, конечно, слабеет, а душа с годами набирает силу, обретает наибольшую свободу и наибольший свет, если, конечно, человек относится к душе своей осознанно, бережно, если смолоду растит ее, высветляет, а не затаптывает, не губит, не утверждает в себе всяческую тьму. Забытую человеком, затоптанную им душу и посмертно ожидает существование глухое, темное. А душа человека, излучавшая при жизни его свет, так и останется светом.
Доброе воздействие на мою жизнь людей, которых уже нет в живых, я чувствовала не раз, и это вовсе не «мистика», это реальность.
<…> Видимо, в наших литературных пристрастиях действительно есть общее. Из польских поэтов я считаю Лесьмяна самым значительным, самым одаренным. Но и Тувима очень люблю — за его раскованность, за размах.
Из русских поэтов самый любимый, заветно, ревниво любимый, — Пушкин, о нем я говорила только с Ахматовой (она знала Пушкина несравненно), а теперь не говорю ни с кем.
Из нашего века больше всего люблю в русской поэзии Ахматову и Пастернака.
Бесконечно жалею о том, что не могу приехать в Софию, — мне предлагали эту поездку, но пришлось отказаться — сердце у меня не совсем здоровое, не под силу мне такое путешествие.
Буду счастлива и втайне ужасно возгоржусь, если Вы переведете хоть одно мое стихотворение.
<…> Армянский писатель (критик, литературовед), с которым Вы познакомились, — вероятно, Левон Мкртчян (автор предисловия к моей книжке) — в Армении только он один знал, что я перевожу Ваши стихи.
Буду счастлива, если пришлете мне с Никой Глен письмо, если напишете хоть что-нибудь о себе или о чем хотите, мне каждое Ваше слово дорого.
Сердечно желаю Вам и Вашим близким всего самого доброго.
М. Петровых.
9 июня 1974
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
<…> Все, что Вы говорите о душе и душевной близости, совершенно верно. Наше поведение и даже наш талант в значительной степени зависят от других. Поступаешь так или делаешь именно то потому только, что где-то существует человек, которому ты веришь или который верит в тебя; и даже когда этот человек уйдет, его благотворное влияние будет продолжаться. В этом — Вы правы — нет ничего мистического. Каждый разговор и самый простой обмен письмами показывают это. Разве строй наших мыслей не зависит от нашего собеседника? Вот Вы говорите, что я написал Вам хорошее письмо, а я не умею писать письма, и если оно было хорошее, я обязан этим Вам и Вашему письму, ответом на которое оно было.
Между душой и душевной близостью, может быть, правильно было бы поставить знак равенства, так как любовь, в самом широком смысле, есть и сущность души. В этом именно трагедия нашей эпохи. Она сблизила расстояния, но отдалила души. «Какая человеку польза, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит». Сегодняшний человек не хочет слышать этого предупреждения, и потому, завладев миром, он потерял, или близок к тому, чтобы потерять, душу. Мы далеки один от другого даже в своих семьях.
Моя душа! Я прихожу в ужас, когда подумаю, что я сделал из этой души, которая была мне дана. Единственная моя надежда — в притче о блудном сыне.
Есть один интересный момент в знакомстве с Вами и с Никой Глен. В молодости, когда мои сверстники увлекались Есениным и Маяковским (особенно Есениным), я читал и любил Мандельштама и Пастернака. Тогда я ничего не знал о них и только сейчас посредством вас обеих касаюсь их среды, узнаю что-то об их жизни, вдыхаю тот воздух духовный, которым они дышали. Последний раз, когда мы виделись с Никой Глен, она рассказала мне некоторые подробности. И те два стихотворения, на которые она обратила мое внимание — одно Ахматовой, другое Мандельштама, — ожили для меня, наполнились новым, неожиданным содержанием. До сих пор я считал, что биографические сведения скорее мешают, чем помогают при восприятии художественных произведений. Вероятно, придется пересмотреть свое мнение.
И я боготворю Пушкина. Мы, болгары, счастливы, что можем все-таки читать Пушкина на его языке. Потому что поэзия Пушкина похожа на те целебные воды, которые надо пить у источника: вдали от него они теряют большую часть своих чудодейственных свойств. Пушкин непереводим, и мы не должны удивляться, что он и до сих пор не нашел за границей того приема, который нашли другие его соотечественники.
Почувствовать и оценить его величие мешает, кроме языка, и ряд других препятствий. Гете сказал, что в отличие от классических авторов романтические поэты ищут эффекта, пишут эффектно <…> Пушкин чужд какому бы то ни было стремлению к эффекту; естественный и простой, он — сама природа. Только его простота может быть названа «неслыханной простотой». Даже безыскусственный, трезвый Мериме был принужден украшать его язык, когда переводил его.
Третью такую помеху я вижу в его гармоничности. Когда одна черта или одна страсть подчеркнута или выделена, она производит более сильное впечатление, чем когда она находится в соседстве с другой, такой же сильной, но согласованной с ней, подчиненной вместе с нею некоему единству. Пушкин не титанический, но он божественный. Он — необыкновенный синтез качеств, наклонностей и способностей. Здесь он больше Гете, потому что Гете искал гармонии, а Пушкин и есть сама гармония. Чтобы найти другого, равного ему, мы должны вступить в область других искусств: это Моцарт в музыке, Рафаэль в живописи.
Разносторонность Пушкина, которой мы не замечаем из-за его гармоничности, дает всем вашим поэтам возможность ссылаться на него и выходить из него. И не только поэтам, но и романистам, таким противоположным, как Достоевский и Толстой. Каждый из ваших поэтов действительно мог бы написать, как Цветаева, — «Мой Пушкин».
Простите, что я Вам говорю такие общие и известные вещи. Я не в состоянии, особенно сейчас, сказать Вам что-то свое, личное, хоть и простенькое. Это, признаюсь, более трудно, и я оставлю это на другой раз.
Примите мои самые сердечные приветы. Желаю Вам крепкого здоровья, бодрости, радости и успеха в работе.
Чтобы не забыть: я читал Ваши переводы Яворова и нахожу их прекрасными.
Конечно, я переведу Ваши стихотворения, и не одно. Только бы собраться с силами и обрести больше уверенности. Потому что я из малодушных.
Ваш Атанас Далчев.
6. VII. 74
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
давно не писала Вам, но с Вами не расстаюсь. Спасибо Вам за письмо, которое переслала мне Ника в Подмосковье, где я пока живу.
Очень грущу, что не пришлось увидеться с Вами в Софии. Может быть, Вы приедете в Москву на какой-нибудь симпозиум или что-либо в этом роде, если, конечно, здоровье в порядке?
Как живется Вам? Как работается? Стихи… это уж не от нас зависит — они либо от сильного душевного потрясения (и то не всегда) — либо от глубокого одиночества. (Так, во всяком случае, у меня.) Но всегда — от мелодии, т. е., не слыша мелодии, нельзя написать стихотворение, впрочем, она возникает вместе со словом или на мгновение опережая его. Ну, а проза? Мне кажется, она больше во власти человеческой. Тут надо непреложно руководствоваться заветом нашего писателя Юрия Олеши — «ни дня без строчки». У Вас и стихи и проза — драгоценны. Если стихи не пишутся — пишите прозу. А если стихи есть или будут (а они будут непременно!), присылайте мне, пожалуйста, то, что захочется прислать. Буду читать, вчитываться, буду переводить — как и прежде, замирая от любви к стихам и от страха — как бы их не поранить.
Все, что Вы мне написали, нашло полнейший отклик в душе моей. Можно собой, своей жизнью распорядиться хорошо и можно распорядиться худо. Зная Вас по Вашим стихам, по Вашей прозе, по Вашим (бесконечно мне дорогим!) письмам, — я понимаю, что Вы распорядились собою правильно. Любая ложь для Вас невозможна. Вы человек и писатель редчайшей истинности, подлинности. Только не отмахивайтесь оттого, что «набегает» и требует запечатления — стихи ли, проза ли, все равно. Я часто ленилась записывать то, что «набегает», и очень горько думать об этом, хотя, может быть, и ценности особой мои стихи, мои мысли не имели. Но Вы — другое дело.
О Пушкине Вы написали замечательно. Меня, кроме всего сказанного Вами о Пушкине, поразила одна Ваша мысль — настолько она верна и первична, т. е. никогда еще никем не высказана, это: «Когда одна черта или одна страсть подчеркнута или выделена, она производит более сильное впечатление, чем когда она находится в соседстве с другой, такой же сильной, но согласованной с ней, подчиненной вместе с нею некоему единству». Это — поразительная мысль, необычайно глубокая и верная, и неожиданная — я никогда об этом не думала, а ведь как это верно! И подумала о том, что сколько же раз я наверняка портила, обессиливала свои стихи вот таким «соседством».
Да, Пушкин — сама гармония. (А Моцарт мой любимый композитор.) Пушкин в прямом смысле слова — не создал своей «школы». И подражать ему — невозможно. Блок, при всем своем уме, сделал большую глупость — попробовал подражать Пушкину в поэме «Возмездие» и — провалился, я считаю эту вещь исключительно слабой. И тем не менее Пушкин, конечно, оказал несравненное влияние на развитие русской литературы, и, вероятно, не только русской. Да, при всей несхожести (и схожести, ибо для каждого, для обоих вопрос нравственного становления человека был главнейшим), Достоевский и Толстой любили и ценили Пушкина превыше всего, и он был для них самым главным и самым нужным. Нет, далеко не все наши поэты «идут от Пушкина». Многие люди говорят «люблю Пушкина» автоматически. А по-моему, любить — это значит постоянно читать, не расставаться.
Летом я немного писала — стихи, но ничего стоящего. Сейчас перевожу стихи польских поэтов — Тувима, предстоит еще переводить Галчинского (у которого мне далеко не все нравится) и — Броневского. Это — для издательства «Художественная литература», там должен выйти сборник этих трех поэтов.
Мои самые добрые пожелания всегда с Вами.
М. Петровых.
12 августа, 1974
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.
Извините, что я так задержался с ответом. Я был занят домашними и всевозможными другими делами. Вторая моя дочь (у меня три дочери и один сын), которая жила дома с ребенком и мужем, переселилась на новую квартиру. Это повело к некоторым преобразованиям, и если я и не участвовал в них, зато должен был переносить их последствия. Старшая дочь захотела, чтобы я немножко помог ей в ее переводах. Кроме того, я на неделю ездил в Будапешт.
Издали мои стихи на венгерском языке, и Болгарский культурный институт пригласил меня на встречу с моими переводчиками. Будапешт — чудесный город, и я воспользовался приглашением, чтобы снова его повидать. Поехал с женой, сыном и младшей дочерью. Когда мы уезжали, погода в Болгарии была очень хорошая, но в Будапеште на второй же день пошел дождь, который не прекращался до конца нашего пребыванья там. Пришлось сидеть в квартире при зажженном свете и часами смотреть на световые рекламы болгарской зубной пасты и какого-то смешанного венгерско-болгарского машиностроительного предприятия, смонтированные, по иронии случая, на крыше дома напротив, — как будто родина хотела напоминать нам о себе.
Как видите, недельное пребывание где-то не удается уладить, что же говорить о том, чтобы распоряжаться всей своей жизнью. Человек не мог сделать этого и в прошлом, а тем более теперь, когда люди так зависимы один от другого, живут так тесно и так прижаты друг к другу, что иногда невозможно даже шевельнуть рукой. Оставим в стороне зависимость от природы.
Вы спрашиваете, пишу ли я. Я никогда не писал много, но два-три года уже — почти ничего. Не потому, что не набегает, а потому, что не верю, что оно заслуживает записи. Я недоволен тем, что делаю, и не верю в себя. Думаю, что и Вы испытываете что-то подобное.
Может быть, поэтому Вы так верно улавливаете мои состояния и пытаетесь поддержать меня. И Вы действительно поддерживаете меня. Вы не подозреваете, как нужны и дороги мне Ваши письма.
Читая Ваши письма, я убеждаюсь, что эпистолярное искусство — искусство женщины. По своему естеству она диалогична: имеет перед глазами другого, думает о нем, предугадывает его. Мужчина, даже когда он не эгоист, — это непрерывный монолог.
Как мне стыдно моего прошлого письма, которое было скорее трактатом. Постараюсь, чтобы это больше не повторялось.
Вы совершенно правы насчет «Возмездия». Я много раз начинал его читать и никогда не дочитывал до конца. Блок действительно слаб, когда хочет подражать. Но какова его сила, когда он верен себе — и Пушкину, не ставя перед собой такой цели. От Пушкина Блок, я думаю, унаследовал прежде всего Петербург, некоторые мотивы, как мотив Статуи, известные интонации. Не знаю, отмечал ли кто-нибудь у вас это сходство, но я всегда связывал стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…» со стихотворением «Я помню чудное мгновенье…».
Черты или лицо — это одно и то же. Простите, что я вторгаюсь в область, которой хорошо не знаю. Не хочу выводить все из Пушкина. У Вас яснее линия, которая ведет от Тютчева (даже от Баратынского) через Фета к Пастернаку, чем линия Пушкина. В линию Пушкина можно поместить Ахматову.
Сколько больших поэтов дало России поколение, к которому относятся Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Есенин, Маяковский, Цветаева.
Вы знали хорошо Ахматову и Пастернака. Расскажите мне о них. Расскажите мне о Сарьяне. Вообще расскажите мне что-нибудь о себе. Я бы попросил прислать мне какое-нибудь из Ваших новых стихотворений, но, пока я не перевел стихи из Вашей книги, я чувствую, что не имею права Вас просить.
Надеюсь, что Вы не накажете меня за этот мой запоздалый ответ и будете мне писать.
От всего сердца желаю Вам здоровья, радости и веры.
Ваш Атанас Далчев.
19.Х.74
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
летом, в конце июля или в августе, я послала Вам письмо из Подмосковья, из Голицына. Получили Вы это письмо или нет — не знаю. Может быть, я в этом письме что-нибудь очень глупое написала? <…> На днях позвонили мне из редакции журнала «Иностранная литература» и попросили Вашу книгу, вышедшую в Москве. При этом сказали, что у них есть две статьи об этой книге: одна — московского поэта и переводчика, другая Ваша, о переводах <…>
Напишите — как Вам сейчас? Здоровы ли Вы?
Я перевожу стихи армянской поэтессы Маро Маркарян, но не всю книгу, кроме меня переводит и Самойлов и кто-то еще. Нравятся ли Вам стихи Самойлова? Мне — очень. Читали ли Вы его книгу «О русской рифме»? Очень стоит прочесть. Вам эта книга была бы интересна.
Примите мои пожелания самые добрые. Буду рада, если напишете мне хоть совсем коротенькое письмо.
Преданная Вам М. Петровых.
19 октября 1974 г.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
наши письма разминулись. В тот же день (19.Х), когда Вы писали Ваше письмо, я послал мое, за опоздание которого еще раз прошу прощения.
<…> На свое здоровье не жалуюсь, слава Богу. Но, по всей вероятности, устал немножко от чтения разных философских и теоретических книг, к которым имею слабость. Нужно будет поменьше заниматься чтением и умственной работой. Хочется думать только о простых, самых обыкновенных вещах.
И мне тоже нравится все, что я читал у Самойлова. Он прекрасный поэт, но я должен признаться, что не знаю его поэзии целиком. Книга с его стихами еще не пришла в Болгарию. У меня есть его книга о рифме, и я, вероятно, скоро начну ее читать.
На днях пошлю Вам маленькую книжку басен Лафонтена, которые мы с моим другом Александром Муратовым перевели за последнее время. Пошлю ее Вам не для того, чтобы Вы читали басни на болгарском языке, а просто так, «для обмена» — чтобы получить от Вас Ваши переводы Тувима, Броневского, Галчинского, Маро Маркарян.
Ваши переводы моих стихов очень нравятся в Болгарии. Из экземпляров русского издания, доставленных в наши книжные магазины в довольно большом количестве, не осталось ни одного.
Я очень благодарен Вам за то, что, несмотря на мою неаккуратность, Вы мне пишете. Ваши письма для меня сейчас и удовольствие, и необходимость. Всего наилучшего Вам.
Ваш Атанас Далчев.
4.XI. 74
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
приветствую Вас от всей души и горячо желаю, чтобы новый год был для Вас творчески насыщенным годом и чтобы мучительно затянувшегося молчания не было никогда.
Вас, вероятно, удивляло то, что я не отвечаю на письмо, а меня это мучило. Дело в том, что дочь моя увезла на другую квартиру мою машинку, а писать Вам не на машинке я не решалась — у меня очень плохой почерк; а когда машинка вернулась ко мне, я разболелась и больше месяца пролежала в постели — что-то было с сердцем; теперь мне лучше, доктор разрешил вставать; конечно, я ослабла и от болезни, и от лежанья, но это пройдет.
Хуже всего то, что болела я бездарно: ни строчки за это время не написала, совсем разучилась. Кроме того, трудно человеку, который всю жизнь курил, бросить курение, а я не курю уже больше месяца. Все это, все эти трудности надо преодолеть и работать, работать во что бы то ни стало, пусть плохо, пусть очень плохо, а потом, глядишь, и разработаюсь, и проблеснет хоть что-нибудь.
Вы знаете, как высоко я ценю Вас, т. е. ценю как должно Вас ценить, поэтому мне трудно себя с Вами сопоставлять, и все-таки по душевному складу мы с Вами до невозможности схожи. Я ведь тоже не записываю то, что требует быть написанным (хотя бы прозой; впрочем, это была бы уже вовсе дурная проза, я прозу-то вовсе не умею писать), — не записываю, потому что не верю в ценность моей мысли, моего слова. Но клянусь Вам — Вы права не имеете не верить в себя, это бесчестно с Вашей стороны, это грешно, это недостойно, это — от лукавого. А не приходило ли Вам в голову, что это неверие — замаскированная лень? Какими великими трудолюбцами были великие наши поэты! Вспомните их черновики.
И пожалуйста, не оставляйте меня без Ваших писем. Пишите о чем пишется: о себе, об искусстве, о внешних впечатлениях — о чем хотите — мне все от Вас дорого. Замеченные Вами отражения Пушкина в Блоке поразительно точны и тонки. Я Вам об этом, наверное, уже писала.
Об Ахматовой и Пастернаке когда-нибудь попробую Вам написать, но сегодня еще трудно. Оба они — моя жизнь. С Пастернаком я познакомилась в 1928 году, с Ахматовой — в 1933. С Анной Андреевной мы по существу никогда и не разлучались, хотя бывали долгие месяцы, проведенные врозь — она в Ленинграде или в Комарове, я — в Москве или Подмосковье.
Это все внешнее. Более толково напишу, когда совсем выздоровею. Но я не умею рассказывать. Не знаю — получится ли у меня. Анна Андреевна очень любила Нику. Одну зиму она целиком прожила у Ники — это когда еще была жива Никина мать. И я думаю, что Анне Андреевне нигде не жилось так спокойно и уютно, как у Ники, хотя Ника жила тогда в невероятной тесноте.
За этот месяц я много читала и перечитывала. (Любимые книги я всегда читаю по многу раз.) Читали ли Вы когда-нибудь книгу С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем»? Если не читали — прочтите, очень содержательная и очень со своим характером книга.
А где же Ваш Лафонтен? Я до сих пор не получила.
Простите бессвязность этого письма.
Мои самые добрые пожелания Вам и Вашим близким.
Пожалуйста, пишите мне!
М. Петровых.
26 дек. 74 г.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
благодарю Вас за новогодние благопожелания. Надеюсь, что и Вы получили уже мою новогоднюю открытку.
<…> Слава Богу, что сейчас Вы здоровы. Но Вам нужно быть осторожной и главное — перестать курить <…> Знаете, человек не должен полагаться только на свою волю, а должен в таких случаях быть педантом и даже вырабатывать себе целую стратегию. Отстраните от своих глаз все соблазны: не держите дома сигареты и спички; не позволяйте своим гостям курить перед Вами, даже с риском их обидеть.
Вот, учу Вас благоразумию, а сам-то так ли уж благоразумен. Врачи нашли, что кровь не орошает правильно мой мозг, — что я констатировал раньше их, так как видел, что он не работает как следует. Они запретили мне всякое умственное напряжение, сказали, чтобы я не читал больше часа в день. Но я продолжаю читать мои философские и теоретические книги, которые не только утомляют меня и держат в напряжении, но и своими абстракциями высасывают из меня последние капли поэзии. Чтение — это мой табак.
И тут мы не очень-то различаемся. Но разница между нами совсем не в праве, которое Вы себе присвоили, — не верить в ценность Вашей мысли, — и в котором Вы сурово отказываете мне. <…> Вы без основания недооцениваете себя, а меня ставите высоко, где я не нахожусь и не хочу быть, потому что оттуда очень легко всякий миг упасть.
Здоровье и благоразумие не в почете со времен романтизма («Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»). Но раньше было не так. Оставим в стороне восточную поэзию, насквозь проникнутую мудростью. Лет тридцать назад я перевел книгу избранных мыслей Монтеня. (Это мой самый лучший перевод.) Знаете, какие прекрасные страницы во славу здоровья есть там! Вы можете сказать: Монтень — мыслитель. Но Лафонтен — поэт, притом изумительный поэт. А что может быть более чуждым поэзии, чем благоразумие (не говоря уж о мудрости)? И все-таки у этого баснописца можно увидеть чудо — сочетание этих двух противоположных, как бы несовместимых сущностей.
<…> О книге Аксакова «История моего знакомства с Гоголем» я знаю, но не читал ее. Прочту, если найду ее в нашей Народной библиотеке. Гоголь — необыкновенный, страшный писатель. Он напоминает мне одного из своих бурсаков, который, вернувшись домой, впутывается в компанию нечестивых сил, участвует в их делах и, наконец, погибает ужасной смертью. Это произошло, если я не ошибаюсь, в повести «Вий». Позже Гоголь писал реалистические произведения, но они не менее фантастичны и страшны.
Вы упрекаете себя, что Ваше письмо бессвязно. Что я могу сказать о своем? Выходит, бессвязность — это стиль письма вообще, которое, в сущности, есть разговор на расстоянии.
С самыми лучшими пожеланиями. Будем благоразумны и здоровы!
Ваш Атанас Далчев.
27.1.75
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
я так давно не писала Вам, что сама измучилась от своего молчания. Каждый день думала и хотела написать. И всегда что-нибудь мешало — или недомогание, или какая-то суматошность жизни. Но без разговора с Вами я как потерянная.
1-й № «Иностранной литературы» Вы, наверное, получили. Ваша статья благородна и прекрасна и очень Ваша. Спасибо Вам за все доброе, что Вы написали обо мне. Огорчила меня только одна фраза — о том, будто некоторые стихотворения звучат в переводе лучше, чем в оригинале. Это ведь не так. Некоторые стихотворения звучат, вероятно, слишком иначе, нежели в оригинале, и это моя вина невольная, и это, конечно, меня огорчает. Но я еще буду переводить Ваши стихи, ведь есть еще не переведенные мною, и постараюсь быть как можно вернее. Как отнеслись Вы к статье Грушко? Она хороша тем, что написана с искренним восхищением Вашей поэзией. Неточным кажется мне только определение Вас как «поэта заповедей». В понятии заповеди есть нечто настойчивое, даже насильственное, а Ваша поэзия входит в душу читателя свободно, естественно и никому ничего не навязывает. Это определение неверно, но остальное все о Вашей поэзии сказано правильно, хотя очень и очень о многом не сказано совсем. Ну, о Вас еще будут писать. Очень полюбились Ваши стихи всем русским читателям, которых я знаю и мнением которых дорожу.
Продолжайте Ваши «фрагменты» (очень я люблю их и часто перечитываю), ну пишите хоть по строчке в день. И от стихов не отмахивайтесь, когда услышатся.
Большая разница между нами, кроме всего прочего, в том, что в отличие от Вас я совсем не читаю философских и теоретических книг — ума не хватает. Подарил мне мой сосед — замечательный человек и крупный ученый проф. В. Ф. Асмус свою книгу о Канте (издательство «Наука», Москва, 1973), я почитала немного, как будто даже что-то понимаю, но отложила из боязни, что дальше ничего не пойму. Вы, вероятно, книгу эту читали.
Как Вы относитесь к прозе Михаила Булгакова? И к его пьесам? Он мой самый любимый прозаик и драматург нашего века. Но м[ожет] б[ыть], не слабее его Андрей Платонов. С Платоновым я недолго была знакома — чудеснейший был человек, очень сдержанный, молчаливый и бесконечно добрый. Есть две-три замечательных пьесы у Евгения Шварца. Вы его читали? Я прозу читаю гораздо чаще, чем стихи, вернее сказать, непрестанно, — когда нет срочной работы. Стихи гораздо реже. Вероятно, журналы наши у вас в библиотеках есть; очень советую прочесть в 12-м № журнала «Наш современник» (за 1974 г.) статью А. Кондратовича о Твардовском. «Я ведь не стихолюб. Я стихи не люблю» — этими словами Твардовского начинается статья. И это говорил поэт с таким ярко выраженным призванием, такой истинный и обреченный именно на поэзию. Он как будто отталкивал ее от себя, но она его не отпускала. Счастливец! Понимал ли он — какой он счастливец! Неуместно здесь говорить о себе, и все-таки скажу Вам четверостишие, которое нечаянно возникло у меня прошлым летом:
А вот теперь только отдельные строчки набегают; я иногда их записываю, но не возвращаюсь к ним и стихотворение не развивается. Как я завидую тем, кто пишет много. Мне хоть немного, хоть бы десять стихотворений в год, и я была бы уже счастлива. Молчание мучительно. От него становлюсь угрюмой, хоть и стараюсь этого не показывать. Друзей у меня не много, но хорошие. Мне на людей везет. Что-то я слишком уж о себе расписалась! Очень жду Вашего Лафонтена. Большое спасибо Вам за Ваше заботливое доброе «антиникотинное» письмо. После инфаркта, который был на рубеже 1972 — 73 гг., я не курила 10 месяцев, а потом чем-то очень огорчилась и опять закурила. После нынешней сердечной болезни (видимо, подозревали инфаркт, но я думаю — его не было) не курила три месяца, а потом дочь была нездорова, я очень волновалась и тайком начала немножко покуривать, но очень мало, не волнуйтесь за меня. Я принимаю все время превосходные лекарства, предупреждающие инфаркт. Мне так много хочется еще сделать, надо написать воспоминания о замечательных людях, которых я знала, а м[ожет] б[ыть], и стихи все же будут. Так что я себя более или менее берегу. И я вовсе брошу курение, это я уже решила.
<…> Я совсем Вас не переоцениваю. Но как любой читавший, читающий Вас человек, понимаю, что Вы — большой художник, только и всего. И очень люблю Вашу поэтическую мысль. Вашу поэтическую природу, все, что для Вас характерно, всю Вашу суть.
<…> Вот Вы написали о Гоголе всего несколько слов, но, пожалуй, самых главных, самых верных — «необыкновенный и страшный писатель». Да, именно так. Невероятный. Мне иногда кажется, что он самого себя боялся. Недавно перечитала я «Повесть о том, как поссорились…» и была поражена — и в этой, казалось бы, реалистической повести невероятная мощь фантазии, сила гиперболы и тоже страшно, грозно, а прежде я этого в повести не чувствовала, я давно ее не перечитывала. Вот как по-разному воспринимаем мы в разные времена жизни. И Вы совершенно правы, что реалистические произведения Гоголя не менее фантастичны и страшны, чем такие, как «Вий». Да и был ли Гоголь когда-нибудь тем, что называется «реалистический писатель».
Письмо получилось длинным и, как всегда, бессвязным. И очень многое осталось несказанным. Пишите мне. Очень жду писем Ваших.
Мои самые добрые мысли и пожелания всегда с Вами.
М. Петровых.
19.2.1975 г.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.
Мне прислали из редакции журнала первый номер «Иностранной литературы». Когда я писал, что некоторые стихотворения звучат лучше в переводе, чем в оригинале, у меня не было других соображений, кроме обязанности отметить этот факт. Сейчас я должен добавить, что число этих стихотворений увеличивается каждый раз, когда я перечитываю русское издание. А что касается точности, не беспокойтесь: мало русских переводов так близки к своему первообразу. Эту близость хорошо почувствовал и Грушко.
Я попросил редактора из «Иностранной литературы» Наталью Попову передать товарищу Грушко мою горячую благодарность за его отзыв. Но достаточно ли этого? Он сказал такие хорошие, восторженные слова о моих стихах, что я действительно немного смущен: ко мне ли они относятся или к кому-то другому? Вы правы: выражение «поэт заповедей» не совсем точно, но мысль верна. В каждом своем стихотворении я действительно хочу сказать что-то — Грушко называет это «добытая жизненным опытом истина»; у меня нет чисто исповедальных стихотворений. Может быть, это и недостаток, и кто-нибудь увидит тут некоторую форму дидактичности. Но этой дидактичности не чужды, в конце концов, и такие великие поэты, как Тютчев и Баратынский.
Вы напрасно испугались книги Асмуса о Канте и считаете, что у Вас «ума не хватает». Думаете, у меня его больше? Я купил книгу Асмуса, купил и «Кант и современность», в авторском коллективе стоит и его имя; у меня есть на болгарском языке и три «Критики» Канта, переведенные моим другом проф. Торбовым. Книгу Асмуса постараюсь прочитать, прочту и некоторые главы из книги «Философия Канта и современность», но вряд ли когда-нибудь открою книги Канта. Верно, я окончил философский факультет, но я не написал и не имею намерения написать даже строчку по философии. Пока я изучал философию в университете, я писал стихи, и мой интерес к ней до сих пор остается литературным. Философские системы, насколько я их знаю, доставляют мне только эстетическое удовольствие как большие гармоничные постройки. Я не занимаюсь философией систематически, читаю вразброс, то одно, то другое, без какой-то определенной цели, только из любопытства. В последние годы своей жизни мой отец изучал языки по методу Берлица не потому, что был намерен использовать их — говорить или читать, — а так заполнял свое время. Так и я сейчас, уже в пенсионном возрасте, заполняю время моими философскими чтениями, несмотря на то, что они меня утомляют. Я привык к этой пище, и у меня словно бы нет аппетита к другой.
Вы напрасно начали с Канта. Нужно было взять что-нибудь более интересное для Вас, более близкое к жизни и к искусству. Я бы Вам рекомендовал, например, книгу Гайденко о Сёрене Киркегоре, озаглавленную «Трагедия эстетизма». Еще лучше было бы прочитать что-нибудь самого Киркегора. Но на русском языке есть только одна маленькая книга, выпущенная давным-давно, когда его мало знали не только в России, но и в западном мире. Киркегор родился на восемь лет раньше Достоевского (1813) и умер на 25 лет раньше его (1855). У Киркегора много идей, сходных с идеями Достоевского, а другими он напоминает Толстого. Как и они, он глубокий знаток человеческой души и потому тоже романист, только повествует языком понятий. За свою короткую жизнь он написал много книг — около 30 томов. Гайденко рассматривает только два его произведения — первые, но излагает и анализирует их ясно и хорошо. Я уверен, что книга ее увлечет Вас <…>
Там Вы найдете и взгляд Киркегора на сущность музыки, а также его мнение о Моцарте, оперу которого «Дон Жуан» он считает самым совершенным из всех существующих и возможных музыкальных произведений, так как, по его мнению, она воплотила сущность музыки.
Вы читали «Доктор Фаустус» Томаса Манна. Помните то место, где герой — композитор Леверкюн — при встрече с дьяволом держит в руках «маленькую книжку одного христианского мыслителя».
Этот христианский мыслитель и есть Киркегор, а маленькая книжка озаглавлена «Спонтанные эротические этапы или эротизм в музыке» и является частью книги «Или… или», которую Гайденко рассматривает.
Итак, философ Асмус — Ваш сосед. Я знаю Ваших великих современников и знакомых Ахматову и Пастернака, вот открываю и одного из Ваших именитых соседей. Так я узнаю Вас все лучше и лучше и уже вижу, как Вы живете в Москве.
Ваше четверостишие совершенно. Оно выткано из простоты и чистоты. Ни одного слова нельзя прибавить или удалить. Оно может стать началом стихотворения, но и само может быть стихотворением. Оно самодостаточно. Вот так и обломок греческой статуи представляется таким совершенством, что даже сомневаешься, была ли целая статуя лучше.
Но скажите ради Бога, как можно перевести такие стихи! Здесь форма и язык так слились с содержанием (не говорю — со смыслом), что нельзя изменить одно, не потеряв другого. Вот по этой причине я считаю непереводимым Пушкина.
Очень Вам благодарен за то, что Вы рекомендуете мне таких писателей, как Булгаков и Платонов. Я читал роман «Мастер и Маргарита» — великолепный — и думаю снова прочитать его, но не знаю пьес Булгакова, как и пьес Шварца. Рассказы и повести Платонова давно уже намереваюсь прочитать и сейчас после Вашего письма не буду больше откладывать.
С самыми хорошими чувствами и пожеланиями
Ваш Атанас Далчев.
3.IV.75
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
очень давно не писала Вам и очень страдала от этого. Не писала, потому что нездоровилось, и, может быть, отчасти из-за этого была тяжелая душевная подавленность. Но пауза в нашем разговоре для меня крайне трудна, и теперь я буду писать Вам в любом состоянии. Кстати, сейчас чувствую себя значительно лучше.
Спасибо Вам за Ваши добрые слова о моих переводах. По поводу дидактичности должна сказать, что в Ваших стихах ее нет, то есть я ее не чувствую, нет ее. Да и у Баратынского я ее не нахожу. А у Тютчева разве что в его стихах на русско-славянскую тему. В этих стихах он слабее.
Философских книг сейчас не читаю. Читаю и перечитываю замечательную книгу известного нашего летчика и превосходного писателя Марка Галлая. Книга эта вышла десять лет назад, в 1965 году, в московском издательстве «Молодая гвардия». В нее входят две ранее изданные книги: «Через невидимые барьеры» и «Испытано в небе». В авиации — и вообще в любой технике — я ничего не понимаю, но здесь о технике — минимально, это книга о замечательных людях, работавших и работающих в нашей авиации. Это книга большого душевного обаяния, большого таланта. Я думаю, Вам она понравилась бы.
На очереди у меня — книга литературоведческих статей Н. Берковского. Лет двенадцать назад я читала его замечательное предисловие к новому изданию Тютчева. Ахматова эту статью ценила высоко.
<…> У нас очень ранняя весна. Погода сегодня уже совсем летняя. Пишу Вам, а в открытом окне — кленовые ветки с большими листьями. Жаль, что я совсем не умею гулять — одна из примет моей непоэтичности. Я могу идти только целеустремленно — куда-нибудь поблизости за какой-нибудь едой. Впрочем, когда живу не в городе — тогда просто брожу, а на ходу всегда ведь хорошо думается, да и стихи чаще всего на ходу возникают.
<…> Не наказывайте меня за молчание молчанием. Всегда очень жду Ваших писем, которые для меня драгоценны.
Пусть Вам будет хорошо.
М. Петровых.
5 мая, 1975 г.
В издательстве «Художественная литература» вышла книга стихов Арсения Тарковского (1974 г.). Мне очень было бы интересно Ваше впечатление от нее.
<…> Как Вам статья Льва Озерова в «Литературной газете»? По-моему, он написал о Вас хорошо.
Глубокоуважаемый товарищ Далчев!
Очень давно нет писем от Вас <…>
Все эти дни я в глубокой печали — 4 июня скончался Валентин Фердинандович Асмус. 5 июня ездила в Переделкино, где он жил, и простилась с ним навсегда. Сегодня на похоронах его (в Переделкине) не была — сил не хватило. Очень дорогой он мне человек, утрата тяжелая. С исключительной добротой он ко мне относился. Но это не самое главное — главное, что человек был бесценный.
<…> 10 или 11 июня я уеду в Голицыно (в Подмосковье), постараюсь побыть там подольше, поработать. Но все зависит, конечно, от нашего Литфонда, то есть насколько он будет продлевать мою путевку <…> Когда-то мы очень хорошо жили в Голицыне с Никой (кажется — в 1967 г.) <…>
Как Вы? Очень прошу Вас: меньше читайте, больше пишите. Вы, может быть, не понимаете, как драгоценно все, что Вы написали и напишете. Но поверьте мне — это действительно драгоценно, и Вы права не имеете затаиваться, молчать.
<…> Я сама только и делаю, что читаю и ничего не пишу. Читать легче и увлекательнее, чем писать. Но вообще это безобразие; в меньшей мере, чем в Вашем случае, но скверно. Трудно мне преодолеть какие-то внутренние тормоза. Но я преодолею. Надо же в конце концов написать хоть сколько-нибудь о великих моих современниках. А стихи… Конечно, больше всего хочется, чтоб стихи писались, но это уж как Бог даст.
<…> Читаю сейчас великолепную книгу Наума Яковлевича Берковского, сборник его статей «Литература и театр» (изд-во «Искусство», Москва, 1969 г.). Статья о Чехове — великолепна. Литературоведы редко умеют писать увлекательно. А вот Берковский как бы мимоходом дает весьма глубокий анализ миропонимания чеховского, и все это написано блестяще.
<…> Тоскую без Ваших писем и очень их жду.
М. Петровых.
<…> Статью Берковского о Чехове еще не дочитала. Написана превосходно, но не всегда я с автором согласна. Вот что я думаю о Чехове: он был велик, когда писал о первозданном: о природе; о простонародье (мужики и бабы); о детях; о животных. Лучший рассказ, по-моему, «Тоска». Когда же Чехов писал об интеллигенции, полуинтеллигенции, мещанстве — он был зол, жесток необъяснимо. А ведь и в этих сословиях — люди же, и много прекрасных.
Простите, что пишу сбивчиво. И простите за почерк! <…>
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
не сердитесь на меня, что не писал Вам так долго. Совсем опустился: ничего не спорится, я не в состоянии даже написать письмо. Впору в отчаяние прийти!
Конечно, легче читать, чем писать. Но не только лень тому причина, очень часто человек читает, когда ему нехорошо, чтобы забыться, чтобы не думать. Я не хочу оправдывать чтение и вполне согласен с Вами, что в нашем случае это безобразие. Один французский писатель назвал его «пороком», напрасно прибавив «ненаказуемым»: я знаю из опыта, что он не остается ненаказанным.
И при всем этом был, знаете ли, в моей жизни период (притом длинный, более двадцати лет), когда я не читал. В сущности, опять-таки читал, так как круглые сутки переводил, чтобы прокормить семью, но ничего другого читать не мог. Только редко, в промежутках между двумя переводами, я садился читать какую-нибудь книгу. Но не успевал я дочитать ее, приходил новый перевод, и я ее оставлял. А когда приходил новый промежуток, оказывалось, что я уже забыл прочитанное, и я начинал новую книгу, которую тоже не успевал дочитать. Так проходили годы. Помню, что я все мечтал пойти хоть раз в библиотеку и взять журналы, которые я привык просматривать. Наконец выдались одна-две свободные недели. Я пошел в читальню, начал заказывать журналы — один за другим. Передо мной уже выросла целая гора. Я был похож на проголодавшегося человека, который зашел в кондитерскую. И знаете, что получилось? Я вернул журналы, всю эту гору книг, ничего не прочитав. Вышел из библиотеки просто в отчаянии. Я так много пропустил, что не было смысла начинать.
Уже после выхода на пенсию я вернулся к книгам. Может быть, хочу наверстать упущенное за двадцать с лишним лет, но я уже стар — читаю и забываю. Но чем другим мне заняться, когда я не пишу и все меньше и меньше перевожу?
Статью Берковского я, кажется, читал. Она попалась мне в начале первого тома одного трехтомного издания Чехова. Думаю, что она та самая, о которой Вы говорите. То, что Вы пишете о Чехове, о его таланте улавливать «первозданное», неожиданно для меня и абсолютно верно. Он, вероятно, несправедлив к мещанам и интеллигентам, но он вырос среди одних и довольно долго жил с другими, поэтому объяснимо, что он их не любит. Интересно, что он почтительно относится к священникам. По-моему, один из лучших рассказов Чехова — «Архиерей». Как и маленький шедевр — «Студент». Я читал где-то, что Чехов любил этот свой рассказ. Когда я перечитываю его, я готов плакать вместе с вдовой и ее слабоумной дочерью, которым студент-богослов рассказывает об отречении апостола Петра.
Лет тридцать назад я перевел на болгарский язык «Степь». Какая поэзия, Господи! А Чехову было только 30–31 год, когда он ее писал.
Примите мои самые добрые приветы и пожелания.
Ваш Атанас Далчев.
14. VI. 75
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
<…> Какое чудо эта зелень! Кроны лип на улице, где я живу, смыкаются над улицей ветвями, и сейчас с балкона я вижу, как машины исчезают в туннеле из зелени, чтобы блеснуть дальше два-три раза среди листьев и теней.
Благодарю Вас за Платонова. Прочитал несколько его рассказов и две повести. Они мне очень понравились, особенно «Джан». Пустыня и это существование на границе жизни и небытия, которое скорее небытие, чем жизнь, изображены с исключительной силой и с необычайным психологическим проникновением. Платонов менее блестящ, чем Булгаков, но не менее глубок. Очень, очень русский писатель.
В Софии получено новое издание Анны Ахматовой в ограниченном количестве. Мне было бы очень жаль, если бы я остался без этой книги. Она ценна для меня прозой Ахматовой. Ее заметки о Лермонтове я читал раньше в каком-то поэтическом альманахе. Это лучшее, что я читал о Лермонтове, после сказанного о нем у Чехова. Хороши воспоминания о Блоке. Воспоминания о Модильяни — это маленькая повесть на восьми страницах, полная поэзии.
Из двух исследований о Пушкине — интересных и проникновенных — более значительным мне кажется исследование о «Каменном госте». Ахматова своим путем приходит к истине, установленной и другими: в литературе не существует типов и каждый образ (в данном случае Дон Жуан) индивидуален, построен на основе личного опыта и отражает характер и судьбу своего автора.
После этюдов Ахматовой мне было особенно интересно прочесть «Мой Пушкин» Цветаевой, который у меня был, но которого я не читал. И там находишь глубокие прозрения и тонкие наблюдения, например относительно Пугачева. Показана другая истина: разница в отношении историка и поэта к одной и той же действительности, различие между историей и поэзией. Но сколь различен подход двух поэтесс. Ахматова спокойно анализирует текст и, опираясь на свой опыт, проникает в чужую драму; Цветаева — субъективная, пристрастная — тянет текст к себе и стремится навязать читателю, да и писателю, свои чувства и понимание. Я люблю страстность Цветаевой. Страсть прозорлива (особенно у нее), но она и ослепляет; во всяком случае, она всегда опустошительна. И здесь ради Пугачева Цветаева готова уничтожить все вокруг, всех других персонажей, пока в «Капитанской дочке» не останутся только Пугачев и Пушкин, точнее — Пугачев и Цветаева.
Книга Тарковского так же, как и книга Самойлова, не дошла до нас, — это говорит о том, что эти превосходные поэты у нас не очень известны, по крайней мере тем, кто делает заявки. Я читал книгу Тарковского «Земле земное», которую мне подарила Ника Глен, я люблю его поэзию, нахожу у него что-то общее с Анненским, я большой почитатель и его сына-кинорежиссера. Ведь это его сын? Я не хожу в театр, но часто смотрю фильмы.
Статью Льва Озерова в «Литературной газете» я читал: конечно, он хорошо написал обо мне. Но в № 2 «Литературного обозрения» напечатана статья Б. Сарнова, которая мне понравилась еще больше. Мысль Самойлова об «эффекте окна»(большое ему спасибо) имела успех среди критиков. «Окно в мир» озаглавили свои статьи Озеров и Сарнов. А частый образ окна у меня естествен: я живу в городе, в доме и среди домов, чьей неотъемлемой частью являются окна; а кроме того, я всегда ношу их с собой — на носу — мои очки <…>
Желаю всего доброго. Сердечный привет Нике Глен.
Ваш Ат[анас] Далчев.
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
простите мое долгое молчание. Я все пыталась работать, но из этого мало что получилось — писала плохо, очень огорчена собою. Все лето жила в прекрасных условиях, в Голицыне, под Москвой, и вот еле-еле пробилась к самой себе, не так, как следует. Правда, кое-что наметилось, но удастся ли написать как хочу — не знаю. Сейчас примусь за более интересное, чем мои стихи, — за переводы стихов Валерия Петрова, думаю об этой работе с большим волнением, как думала и начиная перевод Ваших стихов, — получится ли? <…>
Но Вы непременно пишите свое. Ведь не может быть, чтобы Вам ничего не хотелось сказать — в стихах ли, в прозе ли — все равно. А если есть что сказать — надо говорить, то есть писать. Не давайте себе поблажки! Не углубляйте свое молчание. Пусть написанное не удовлетворяет Вас — пробивайтесь дальше, глубже, в конце концов пробьетесь непременно, поверьте мне.
А насчет чтения, чтоб забыться, не думать, — это я, к сожалению, слишком хорошо понимаю. У меня от самое себя не то что огорчение — даже отчаяние, но сдаваться нельзя, если есть что сказать.
Не мешайте самому себе. Доверяйте себе. То, что Вы имеете сказать (а Вы с Вашей сильной мыслью, с Вашей органической поэтичностью имеете что сказать!), ведь это нужно не только Вам, помните об этом.
И все же… что Вы читаете сейчас? Я непременно перечитаю те рассказы Чехова, которые Вы назвали <…> Да, «Степь» — замечательный рассказ. А «Тоска»?! Это, кажется, мой самый любимый. Очень люблю рассказы «Каштанка», «Мужики», «В овраге», вообще все, где о простых людях, о детях, о природе, о животных. Но об этом я Вам, кажется, уже писала.
Примите мои самые добрые пожелания. Пишите мне! Очень жду Ваших писем.
М. Петровых.
25 сентября 1975 г.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.
С Новым годом! Желаю Вам от всего сердца здоровья, бодрости, радости и успеха во всех Ваших начинаниях.
Сейчас, когда я обращаюсь к истекшему году, я вижу, что хорошие мгновения, которые я пережил, связаны так или иначе с Вашими переводами и с Вашими письмами.
К сожалению, я впал в одну из тех депрессий, которые часты в моей жизни, и оказался плохим собеседником. Ничего, если будем живы и здоровы, есть еще время прийти в себя и исправиться.
После Нового года — увидите — напишу Вам длинное письмо.
Всегда признательный Вам
Ат[анас] Далчев.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
и это письмо придется поневоле начать с извинений. Но что мне делать, когда я не могу выйти из этого — не знаю, как по-другому назвать его — оцепенения, в которое я впал…
<…> Сейчас я знаю от Ники Глен, что Вы написали около двадцати стихотворений и эти стихотворения, как она мне сказала, очень хороши. Поверьте мне, я искренне рад и просто завидую Вам. И дело не только в хороших стихах, но в тех единственных часах мучительного счастья, которые были у Вас, пока Вы их создавали. Поэт живет по-настоящему только тогда. Вне этих часов и даже минут он влачит жалкое существование. И в этом признавались все поэты. Проще и трогательнее всех сказал это Бодлер, который в одной из своих поэм в прозе молит Бога помочь ему «написать несколько хороших стихов, чтобы не чувствовать себя последним из людей». Думаю, что так и у Пушкина. Не помню точно, но там поэт, пока его не навещает Аполлон, тоже «ничтожнее» всех.
Хорошо, что Вы занялись переводами Валерия Петрова. Он очень мне напоминает польского поэта Тувима, которого Вы любите: та же легкость пера, та же поэтическая находчивость, та же ирония и исключительное стихотворное мастерство.
<…> Пользуясь счастливым случаем, я провел с женой шесть дней в Париже (увы, только шесть дней!). Было очень хорошо, но и немножко грустно, как всегда, когда посещаешь места, где ты жил, когда был молод. Все время у меня было чувство, что где-нибудь встречу самого себя таким, каким я был когда-то <…> Не знаю, известно ли Вам, что у Томаса Манна есть чудесное эссе о Чехове. Он сравнивает Чехова с Толстым и Достоевским. Если Чехова ставят ниже их, то это, по мнению Манна, потому, что Чехов работал в более малом жанре — рассказе. Но в искусстве, где количество не имеет значения, нет больших и малых жанров, есть только значительные и незначительные произведения.
<…> Я тоже решил уменьшить чтение и, так как не могу делать ничего другого, снова вернуться к переводам. С моим другом Александром Муратовым мы уже начали работать над антологией старой испанской поэзии. Идет медленно и трудно, но, дай только Бог здоровья, будем работать.
Ваш Ат[анас] Далчев.
15.I.76
Дорогой и глубокоуважаемый товарищ Далчев,
спасибо за письмо. Все, что Вы написали о себе, это как бы обо мне — точно то же состояние оцепенения, окаменения. Оно разнообразится только разными тревогами, но, вероятно, и у Вас так же.
Я летом-осенью прожила четыре месяца в Голицыне, но отдохнула ли — не знаю. Не «намерение написать что-то свое», а запредельное страдание от того, что не могу.
Вы, видимо, не поняли Нику. В Голицыне я написала всего три-четыре стихотворения, и, по-моему, очень плохо. Ника этих стихов не знает. Она, очевидно, говорила о каких-то других моих стихах, не вошедших в книжку. И вот эти «единственные часы мучительного счастья» летом были где-то совсем близко (настолько, что что-то могла написать), но по-настоящему или они ко мне, или я к ним так и не пробились. Поэтому и стихи вышли какие-то ненастоящие.
А вот сравнительно недавно была ночь, когда стихи шли сквозь меня, одно за другим, до задыхания, и мне лень было встать и записать. Помню только начало и мысль одного из них. Но ведь мало помнить, надо написать, а когда напишется — не знаю. Уверена, что так бывает и с Вами. Аполлон, может быть, и не часто требует нас к «священной жертве», но все же требует, а мы делаем вид, что его не слышим, — вот это уже преступно и за это мы и наказаны. Я понимаю, что на самом деле все еще сложнее, но то, что я говорю, — правда.
Стихи Валерия Петрова переводила я с большим увлечением, только за этой работой и отдохнула от себя. Вы очень тонко подметили родство Петрова с Тувимом. Странно, как я сама об этом не подумала <…>
Читаю прозу Пушкина. Всякий раз читаешь его как впервые. Казалось бы, знаешь многое почти наизусть, и вдруг резко бросается в глаза то, что раньше не замечала. Очень сложен стилевой вопрос в «Повестях Белкина». Это и великолепная стремительная, истинно пушкинская проза, и это все-таки — «Белкин». Я говорю о лексике и стиле повестей. Пушкин придал слогу «Белкина» некоторую архаичность, провинциальную витиеватость и церемонность. Эта работа над стилем проведена исключительно тонко, повести при этом остаются прозой Пушкина — его стремительность, его необычайно стройная композиция, его нежная, лукавая и грустная иногда улыбка.
Кто такой «Иван Петрович»? В детстве он был необычайно туп к наукам, так и остался неучем; став взрослым, ничего, кроме старых календарей, не читал, и вот, сам того не замечая, пишет великолепные повести, то и дело ссылаясь вскользь на Грибоедова, на Руссо, на Шекспира и Вальтер Скотта, на Карамзина и т. д. В общем, этот смиренный и совершенно необразованный Иван Петрович обладает колоссальной эрудицией. Пушкину шутка блестяще удалась, а ведь задача была много сложней, чем у Гоголя в «Вечерах на хуторе…». Простите, что пишу Вам общеизвестное и не умею высказать главную мысль, а все дело в том, что ярко бросились мне в глаза едва заметные стилевые и речевые особенности, которыми Пушкин подменяет себя «Белкиным», оставаясь Пушкиным.
Эссе Томаса Манна о Чехове прочитаю непременно. Хотя его мысль о том, что Чехова ставят ниже Толстого и Достоевского только потому, что Чехов писал маленькие рассказы, слишком уж наивна. Конечно не потому. А потому, что масштабы нравственных размышлений несоизмеримы. Чехов жил вне Бога, а Толстой и Достоевский вне Бога не жили. Так или иначе, но понятие о высшем начале всегда присутствует в их творениях.
Ну вот — я слишком уж разговорилась и, может быть, наскучила Вам. Но я ведь, по совести сказать, и разговариваю только с Вами <…>
Буду ждать от Вас письма. Всего Вам самого доброго!
М. Петровых.
2 февр. 76 г.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
я сделал большую глупость: взвалил на себя так много переводов стихов и прозы, что два года не смогу заниматься ничем иным. Хотел освободиться от моих бесконечных чтений. А вот сейчас опять нужно будет читать, но уже одно и то же и по нескольку раз. Верно, я нуждаюсь в деньгах, но едва ли это истинная причина. Я отказался от контрактации, которую мне давали, чтобы я написал что-нибудь свое, а всеми этими переводами я едва ли заработаю половину этих денег. Почему я так поступил? Из-за недоверия к своим силам или, если нужно слово посильнее, — малодушия. Не лености — переводы будут мне стоить намного больше труда.
Мы бежим от своего труда. Вы говорите, устали от себя. Я — от себя в отчаянии <…>
То, что Вы пишете о Пушкине по поводу его «Повестей Белкина», очень интересно. К несчастью, мои томики с произведениями Пушкина уже много лет находятся на чердаке у одного знакомого за городом, упакованные вместе с другими книгами, среди многих других коробок и ящиков, которые я не различаю, так как не обозначил их содержимое. Но несколько дней назад я купил отдельное маленькое издание этих повестей. Не помню их хорошо, а может быть, и не читал. Из прозы Пушкина я люблю больше всего «Пиковую даму», которую и перевел. Многие недооценивали прозу Пушкина <…> Что до моего скромного мнения, я вижу гений Пушкина во всем созданном им.
Вы совершенно правы, не соглашаясь с Томасом Манном, который ставит Чехова в ряд с Толстым и Достоевским. Разницу Вы очень хорошо указали: «Чехов жил вне Бога». Не то чтоб Чехов был атеист, у него нет и бунта Ивана Карамазова. Он относился с уважением к чужой вере. Об этом свидетельствуют, как я уже писал Вам, образы монахов и священников, которые он создал, исключительно чистые и привлекательные. Но он не верил в возрождающую силу религии; не искал смысла жизни и в искусстве, как Флобер и Марсель Пруст; отдавал всю свою веру науке. Он считал, что она через 200–300 лет преобразит землю и принесет человечеству всеобщее счастье. Эта вера у него совершенно естественна: он дитя позитивистского времени, и не надо забывать, что и сам он был врачом. Однако мы, кто живет на 70 лет позже и кто видит, перед какими опасностями ставят человека наука и техника, мы начинаем догадываться, как «преобразят» они землю, и вряд ли можем разделить его надежды.
Здесь получили лирику Сологуба. Я смог купить экземпляр. В молодости я читал Сологуба с большой любовью. Сейчас он мне показался довольно монотонным. Но среди его стихотворений есть около двадцати исключительных, я сказал бы, единственных. С полным основанием почитали его такие поэты, как Блок, Анненский и Ахматова. Стихотворение о собаке и луне («Высоко луна Господня»), «Нюрнбергский палач», «Чертовы качели» страшны. Но он мог наряду с этими бесовскими стихами чувствовать и ангельское. Стихи, подобные «Ангелу благого молчания», можно найти только у Лермонтова.
Интересно, Сологуб любил Лермонтова, но гениальным все-таки назвал не его, а Баратынского. О Баратынском именно хочу поговорить с Вами. Но — следующий раз <…>
Желаю Вам от всего сердца всего наилучшего.
Ваш Ат[анас] Далчев.
20.IV.1976 г.
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
простите мое молчание — на душе все как-то неладно было, не работалось, только «читалось», даже на письмо не было душевных сил. Все это Вы хорошо, к сожалению, знаете по себе <…>
«Отчаяние от себя» — чувство слишком известное мне, вернее, это мое основное душевное состояние. Но иногда, именно от отчаяния, напишется что-то свое, вдруг, неожиданно, и тогда что-то меняется — мелькнет просвет в безнадежно ненастном небе.
<…> Пушкина Вы обретите. Пусть Ваши дети или Ваши друзья разыщут его в Ваших «ящиках и коробках» и доставят Вам. По-моему, без Пушкина жить невозможно. И на душе всегда легче, лучше, когда он рядом. А гениально у него все. Вы правы. Даже совсем быстролетные, «конспективные» записи о Петре I. Вообще, Пушкин-историк в высшей степени значителен, прозорлив — потрясающ. Очень стоит перечитать полностью «Историю Пугачевского бунта» (или «Историю Пугачева», как называл этот труд Пушкин). Пушкинский «историзм» сыграл грозную роль в его судьбе.
О Чехове, надеюсь, поговорим. Разумеется, он не был антиклерикалом. И все же, по-моему, он жил вне Бога. А Иван Карамазов с его бунтом — Бога признавал, ведь нельзя бунтовать против того, чего нет.
Что же касается размышлений о жизни, проницательности, всегда поражает: насколько Пушкин и Достоевский были проницательнее Льва Николаевича Толстого.
К стихам Сологуба я равнодушна, по-моему, они бесцветные, анемичные. За тридцать лет общения с Ахматовой я ни разу не слышала, чтоб она отозвалась о поэзии Сологуба одобрительно. Очень любила Анненского и большое значение имел для нее Блок. А я Анненского слабо воспринимаю и у Блока люблю не многое. О Лермонтове разговор особый. Очень советую Вам достать издание Лермонтова 1937 г. под редакцией и с комментариями Б. Эйхенбаума. Комментарии совершенно поразительные и очень близкие моим мыслям о Лермонтове. Бесконечно жаль, что Лермонтов погиб таким молодым, погиб так бессмысленно и случайно. Баратынского я очень люблю, но еще больше люблю любовь к нему Пушкина.
Ну, я что-то много и обрывисто Вам наговорила.
До скорой встречи, надеюсь.
М. Петровых.
20 авг. 76
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,
позавчера я вернулся из Карловых Вар, где был на лечении не столько ради себя, сколько ради жены, и дома нашел Ваше письмо. Благодарю Вас от всего сердца. Если бы Вы знали, как оно меня обрадовало!
Я думал, что Вы рассердились на меня и не хотите уже мне писать. Слава Богу, сейчас снова завязана нить нашей переписки, которая была оборвана — не отрекаюсь — по моей вине. В середине или в конце апреля я писал Вам после долгой, непростительной задержки и обещал скоро опять написать. Собирался поговорить с Вами о Баратынском. Но тогда уехал в Германию, а вернувшись, прочитал книгу Лидии Гинзбург «О лирике» (нужно сказать, превосходную) и сразу устыдился, что мог так легкомысленно говорить русскому поэту о русской поэзии, которую так слабо знаю.
<…> Надеюсь, что Вы сейчас чувствуете себя хорошо. Наше душевное состояние вряд ли когда-либо нас оставит: оно, по-видимому, наша природа. Но важно, чтоб мы были здоровы <…> Свою старость я ощущаю скорее по состоянию слуха и зрения <…>
Когда в Германии мы ехали на машине, моя жена и наш немецкий друг и спутник иногда показывали на какой-нибудь замок или крепостную стену. «Где?» — спрашивал я. «Вот там. Сейчас хорошо видно слева». Но я ничего не видел и наконец говорил: «Вижу», только чтоб положить разговору конец. Я не вижу не только замки вдали, но и ступеньки под ногами. И один раз в Берлине, спускаясь в путепровод, я свалился с десятой ступеньки головой вниз. К счастью, я отделался несколькими легкими царапинами и кровоподтеками. Но это могло быть роковым. И до сих пор я слышу над собой крик жены.
Оставшись один, я беспомощен — как, например, на аэродроме в Праге. Не могу ясно услышать указания спикера, не вижу расписания на табло.
Но оставим это.
Я вполне согласен с тем, что Вы говорите об историческом чувстве Пушкина и Достоевского. Но к ним я бы прибавил и Баратынского. Из всех поэтов — не только русских — он видел дальше всех. Предугадал все наши проблемы, даже те, которые едва-едва поднимают голову на горизонте будущего. Он видел исчезновение поэзии с лица земли. В известном смысле он сам является «последним поэтом», который еще возможен.
Чехов не мог верить, но уважал религию и, вероятно, скорбел, что она ему не дана. Несправедливо и немножко обидно сказать о нем, что он лишь не был антиклерикалом. Достоевский, конечно, не был атеистом. Он продолжает спор Иова с Богом. Атеист — скорее всего Стендаль, который по поводу того устройства мира, в котором, в сущности, виноват человек, сказал: «Единственное извинение Бога — то, что он не существует». И его атеизм я вижу прежде всего в форме, в насмешливом тоне, которым он позволяет себе сказать это.
К Чехову хочу вернуться снова. В следующем письме попробую объяснить Вам, почему так меня волнует такой, например, рассказ, как «Студент».
Желаю Вам всего самого хорошего. Привет Нике Глен.
Ваш Ат[анас] Далчев.
25.IX.76
7 янв. 1977 г.
Глубокоуважаемый товарищ Далчев,
бесконечно давно не писала Вам, да и Вы мне давно не писали. Приветствую Вас в наступившем новом году, пусть он будет для Вас хорошим, добрым годом, пусть Вам легко работается, и люди пусть радуют Вас, и здоровье Ваше пусть будет безупречным.
Как Ваши переводческие труды? Главное — свое пишите, хоть понемногу, хоть отдельными записями, набросками, но только ничего не упускайте. Всегда кажется, что нечто возникшее, неожиданное и стоящее — запомнится и записать можно позже; это ужасная ошибка: нечто внезапное и поразившее чаще всего забывается бесследно. Недавно звонил мне Кайсын Кулиев, поэт, и говорил, что потрясен Вашей книгой — и стихами, и прозой. И много других таких же отзывов я слышу о Вас.
Берегите себя. Не переутомляйтесь переводами. Я сейчас тоже должна сделать очень срочную и довольно трудную переводческую работу: это несколько стихотворений польского поэта Бачинского. Может быть, Вы и не знаете о нем. Когда он погиб во время Варшавского восстания, ему было всего 23 года. Он был очень одаренным, но, конечно, вполне еще не осуществился. Стихи перегружены сложными метафорами и даже не всегда все понятно. Но дарование безусловное и какая страшная судьба!
Очень о многом хотелось бы написать, но это уже в другой раз.
Мои самые добрые пожелания Вам и Вашим близким.
М. Петровых.
Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.
Двадцать раз уже мысленно пишу Вам и все откладываю, не в состоянии собрать свои мысли.
Не знаю, как благодарить Вас за все то, что Вы были добры написать мне. Я очень рад, что «моя» книга нравится русским читателям. Да еще каким читателям! Этим я обязан Вашим переводам, предисловию Самойлова и, конечно, Нике Глен.
Вы мне пишете: «Цены Вы себе не знаете». А как ее знать, когда никто никогда не признавал за мной этой цены. Помню, однажды дали маху — присудили мне за одно стихотворение, вышедшее в каком-то сборнике, премию в сто левов и тут же аннулировали это решение. «Неужели ты думаешь, что тебе можно дать премию?» — сказал мне один из тех, кто пересматривал решение, к тому же мой друг. Так, отверженный и непризнанный, жил я двадцать пять лет и смог перенести это единственно потому, что забыл было, что мог иметь какую-то цену.
Когда мне было сорок лет, я говорил себе: вот теперь-то я начну писать. Потом то же самое я говорил себе и в пятьдесят и в шестьдесят лет. И все не мог начать, потому что нужно было переводить все, что мне попадется, чтобы кормить шесть ртов. И когда, изнемогший, задыхающийся, я дожил до семидесяти и у меня есть наконец немного свободного времени, я не в состоянии делать что-либо другое, кроме того, что я делал до сих пор, — переводить.
И дело тут не в «знании»: знание относится к прошедшему, а для будущего нужна вера. Вот ее-то мне недостает.
Увы, не нужно записывать мысли, которые приходят мне в голову; и те, что я несу много лет, я не в состоянии записать, да уже и перестал верить в их ценность. Вместе со мной, мне кажется, постарели и они.
Я послушался Вас и отказался от всех прозаических переводов. Это было необходимо и в связи с состоянием моего зрения, которое продолжает ухудшаться. Работаю с моим другом Муратовым только над нашей антологией испанской поэзии. Не могу сказать, что делаю это всегда с охотой, и не сознаю ясно, что получается из нашей работы, но работать нужно: переводы дают мне единственный доход, кроме пенсии.
Плохо то, что тянут с их печатанием и иногда ставят меня в очень трудное положение.
Может быть, Вам интересно знать, как мы пережили землетрясение? Это трудно рассказать; скажу только, что оно действительно нас потрясло. С тех пор мир как будто изменился. Каждое место кажется нам ненадежным и каждое движение подозрительным. Мы не можем спокойно смотреть на развевающиеся по ветру простыни.
Я читал Ваши переводы в антологии «Поэзия Югославии». Очень мне понравились. Я не чувствую потребности читать оригиналы. Ах, почему Вы не соглашаетесь напечатать Ваши собственные стихи? Ведь у Вас-то есть написанные.
Извините за это письмо, полное жалоб. Хотел бы написать Вам другое, но когда? Я и без того задержался с ответом.
С самыми хорошими чувствами к Вам и с желанием написать что-то более радостное.
Ваш Ат[анас] Далчев.
9.IV.77