Я создана для черствых именин.
Равно — брюнет, шатен или блондин —
Мне именинник чрезвычайно дорог
Не в шуме празднества, а опосля.
Любительница я вчерашних корок,
Мне нравятся сухие кренделя,
Остатки ветчины иль осетра
Et caetera, мой друг, et caetera…
…В знаменитом (одни — действительно поняли, другие — подражая или стараясь выказать хороший вкус) — «Выхожу один я на дорогу» — гениальна лишь первая строфа. Остальное — трогательно, очень по-детски, но от этой незащищенности и вправду щемит сердце.
И вот уже который год
Я говорю: не может быть,
Не может быть, не может быть —
Тебе бы только жить да жить…
И смерть зову, а смерть нейдет.
ОБ «АЛЕКСАНДРИНЕ» АХМАТОВОЙ [10]
Как Вы думаете строить статью?
Мне кажется — сильнее всего была бы сухая хронология.
М<ожет> б<ыть> надо отчетливее сказать — почему друзья отошли от Пушкина.
В начале статьи о «Кам<енном> госте» Вы об этом говорите ярко, смело, кратко. Здесь надо это повторить — не дословно, конечно.
Недостаточно ясен образ Нат<альи> Ник<олаевны>. Не кажется ли Вам, что если Н<аталья> Ник<олаевна> так быстро утешилась с Муравьевым…
Надо отчетливее показать, как одинок был Пушкин, как один за другим отходили от него друзья. У читателя должно быть все время ощущение, что это Пушкин, величайший поэт. Надо сказать — что он писал в последние месяцы, его письма, сказать о его душ<евном> мужестве, кот<орое> дало ему возможность думать о литературе накануне дуэли.
ПЕРЕВОДЯ ТАГОРА
Быть может, это нездорово,
Но мною с некоторых пор
Под знаком Ильфа и Петрова
Воспринимается Тагор.
Он как-то написал про йога,
Прочесть — Господь не приведи.
Ни с места йог, а строчек много,
Поди-ка, попереводи!
Ни с места йог. Стоит у моря,
Глядит на раннюю зарю…
Я столько с ним хлебнула горя,
Что больше… Нет, благодарю.
Не спится. Душно. Стучат поезда. Дни проходят томительно и быстро и бесплодно.
Вчера днем — Миша, потом — Толя. Если бы хоть для них был толк от меня!
Толя переводит превосходно. Надо, необходимо помочь ему — сделать, чтобы эта работа стала в его жизни главной. Он будет великолепным переводчиком. Все, что он сейчас делает, — выше всех похвал. Победно преодолевает трудности, казалось бы непреодолимые…
Толя больше всего на свете любит литературу, больше себя, больше всего. О многих ли из литераторов именитых можно это сказать?
…Дымка, вероятно, думает: несмотря на то, что они меня так тиранили, я, кажется, поправляюсь.
У Книпович
И Павлович
Вышла склока
Из-за Блока.
НЕУМЕНИЕ ПИСАТЬ ПИСЬМА
Миролюбивый свет настольной лампы
И тишина. Вот тут бы и начать
На письма наконец-то отвечать.
И — не могу. Ах, адресаты, вам бы
Понять меня, простить и промолчать.
А, впрочем, вы и так уже молчите,
Но вы, конечно, на меня в обиде.
Вы правы и неправы. Никогда
Я отвечать на письма не умела.
Перед листком белевшим каменела.
В том и позор мой, и моя беда.
А если я кому и отвечала,
То получалось «на коле мочало»;
Я, как булыжины, едва-едва
Из строчки в строчку волокла слова.
Кому от писем этаких отрада?
Их, разумеется, и ждать не надо,
Мертвеет в письмах мой сердечный жар,
Коль не дан мне эпистолярный дар.
Был ли на свете русский человек, любящий свой язык, речь свою — которого не притягивало бы, как магнитом, «Слово о полку»?
Попытки стихотворного перевода — безумны, нелепы: утрачивалась божественная — поющая, рыдающая мелодия подлинника.
Но то, что к «Слову» тянуло — как это не понять!
Но не переводить его надо, а знать, как знает Катя или Володя Державин. А я наизусть не знаю, но когда читаю — душа заходится.
Стоит на столе огромная белая роза,
Прекрасная роза.
Таинственно дышит и думает белая роза,
Прекрасная роза.
Чтоб воду сменить, подняла я хрустальную вазу,
И сразу
Ты рухнула на пол, осыпалась белая роза.
А ведь ни один лепесток
Не поблек.
Как будто по знаку, намеку, приказу
Ты рухнула сразу.
Как же это случиться могло?
Я не знаю, не знаю.
Лежит на полу красота неземная…
. . .
Ведь ты же была
Так свежа, так светла.
Ни один лепесток не поблек.
Такая таилась в них сила, и свежесть, и нега,
И вот на полу ты лежишь, словно горсточка снега,
И на сердце горе легло.
Неужели начать с самого начала, как я хожу и дую в дудку — не в дудку, а в длинную катушку — прядильной фабрики, где работает отец мой — инженер-технолог? Это в Лелиной комнате — два окна в сад, между ними туалетный столик, покрытый до полу свисающей кисеей или чем-то дешевеньким кружевным, а на столике зеркало, которое живо и поныне. Оно висело… у нас в прихожей (в Москве на Хорошевке), а теперь оно у Кати в Чертанове. Два окна — в сад, так же как и в папиной-маминой комнате рядом, и дальше — в столовой. В саду — деревья — березы, два больших кедра, и много кустарников — жасмин, шиповник. От деревьев в этих комнатах всегда темновато и прохладно. А окошко нашей детской выходит во двор на юг и комнаты веселее, светлее, и обои — «детские» — карлики, гномы (или дети?).
Я хожу и дую в эту воображаемую дудку, чувство победное — звук получается. Мне три года. Или 2 с половиной. Зима или лето? Не помню.
Но, кажется, зима.
Это самое раннее?
Или другое?..
(Первое воспоминание — гораздо раньше. Видимо, мне года 11/2- я говорю еще плохо: «Опади, кадак-та!» («Господи, карандаш-то!» — о карандашике, валявшемся в зале на полу) — это до 2-х лет. В три года я говорила уже хорошо, и в 2, наверное, тоже).
…Детская — и я в кроватке, и рядом усатый доктор. Я больна, но видимо, поправляюсь. Я знаю, что мне 3 года. Но, кажется, дудка была раньше.
«Чувство мамы» — вероятно самое первое. Но «чувство Кати» тоже незапамятно давно.
«Дудка» была вечером, и, помню, я поглядывала на всех победно. А кто были «все»? Кажется, Леля и еще кто-то.
Опять почему-то в Лелиной комнате. Сижу за столом; рядом гувернантка. (Фрейлен Магда?) Передо мной немецкий букварь с картинками: мяч, дом, окно. Я говорю немецкие слова, но читаю ли? Кажется, буквы уже знаю. Тогда же по-русски читать уже могла. Как научилась — не помню. Брала, по ребячеству, любую книгу. Видимо, просто нравилось, что я могу прочесть.
Тогда же приехавший из Москвы наш знакомый, архитектор, Сергей Борисович Залесский, отнял у меня Чехова, сказав, что это ни к чему и я все равно ничего не могу в этой книге понять. Я с гневом утверждала, что все понимаю. — Мне 4 года.
В 5 лет под маминым водительством я училась писать — за тем самым столом, который теперь у Инны Лиснянской. Когда-то стол был покрыт зеленым сукном — мамин стол. Это уже в другой комнате, которая иногда называлась маминой, а иногда была нашей, т. е. Катиной и моей.
Помню, как мы укладывались спать и перед сном — в ночных кофточках, на коленях читали молитвы «на сон грядущий». И мама с нами.
Мама — всегда красивая, беспредельно любимая. У нас с Катей любовь к ней доходила до обожания, до культа.
Это о себе и потому — никому не интересно.
Но так хочется написать о других — о любимых, незабываемых.
(Мне что-то очень тоскливо сегодня и одиноко. Пойти к Марии Ивановне? Но после ужина засиделась у телевизора — «1922 год» — и уже стемнело совсем, и сыро. Стихи не пишутся. Перепечатывать прежние нельзя — мой сосед очень рано ложится, нельзя стучать на машинке. И, редкий случай, — ничего не читается.
Как ты там, моя доченька! Лишь бы все было хорошо.
Сегодня мне так захотелось домой. Схватить собаку и умчаться. — Дома стены помогают. Лишь бы Ольга хорошенько дом блюла!)
…Детство мое! Кажется, ни у кого не было такого хорошего. Разве только у Кати. До 9 лет — счастье. Ну, конечно, с огорчениями, а все-таки — счастье.
С каждым днем на яблоне
Яблоки белее.
А ночами зяблыми
Все черней аллеи.
В полдень небо досиня,
Как весной, прогрето.
Скрыть приметы осени
Умудрилось лето.
Но она, дотошная,
Забирает вожжи.
Петухи оплошные
Запевают позже.
Ты же, лето, досыта
Усладилось медом,
Шло босое по саду,
Шло озерным бродом.
Встреть же безопасливо
Пору увяданья.
Знаешь ли, как счастливо
Слово «до свиданья».
Я живу в комнате, где когда-то жила Анна Андреевна, где я была у нее, где она писала «Тайны ремесла». Тогда здесь стоял торшер под большим белым абажуром и комната, по-моему, была больше, — видимо, стену передвинули — надо спросить у С<ерафимы> И<вановны>.
…N. работает под А. А. невыносимо. Я боялась признаться в этом даже себе и была поражена, когда заговорил об этом Толя, и слово в слово все, что я думаю.
Кому посвящено ахматовское «Явление луны»?
Александру Кочеткову?
Спросить Нику.
Анна Андреевна ненавидела свое стихотворение «В детской» («Мурка, не ходи…») и однако санкционировала его печатанье. А говорила о стих<отворении> с содроганием: «Опять будут печатать это отвратительное «Мурка, не ходи», а что я хочу — не печатают» (это при издании «лягушки» были у нас такие разговоры).
А стихотворение и впрямь плохое.
Как я понимаю Бориса <Пастернака>, его раздраженное отношение к своим молодым стихам. Он о них говорил с содроганием, он признавал только одно стихотворение («Был утренник…»). Об этом мы говорили в Чистополе в 41–42 годах: «- Пожалуй, только одно…». <…>
Он в дальнейшем стал стихи молодые переделывать, иной раз очень ухудшал. Ошибка издателей (последних) в том, что они переделанные стихи печатали в основном тексте, а ранние редакции — в примечаниях. (Но кажется, иначе нельзя — нет права.) Мне кажется — лучше бы наоборот. Стихи были прекрасны, иногда — гениальны, но и вправду почти все несовершенны. Совершенство пришло в 40-х годах, — прозрачность, емкость. Анна (Ахматова) же как начала на глубоком, ровном дыхании, такой и осталась. Только стихи наполнились бо льшим содержанием. Все настоящие поэты всегда — во всякую пору жизни были собою. И Пастернак, с его закрученностью, запутанностью (внешней), недомолвками, подразумеваньями — пропуском звеньев. И Анна с ее «узкой юбкой» и «пером на шляпе» — и она не боялась быть собой, ей и в голову не приходило бояться. <…>
Голицыно, 67.
Здесь женщины похожи на людей,
Мужчины — не похожи.
Здесь в каждом доме хам и лиходей,
Пьянчуга краснорожий.
Не встретятся Рустам или Фархад
На улице полночной.
В Голицыне царит матриархат
Естественно и прочно.
Родина моя — Ярославль, вернее — Норский посад под Ярославлем (в 12 верстах от Ярославля). Природа, окружавшая мое детство, была на диво хороша: крутой берег Волги — гористый, с оврагами. (В одном из этих оврагов протекала речонка Нора; отсюда, как я понимаю, и — Норское). На крутых горах — церкви: три церкви в Норском посаде и четвертая подальше — в селе Норском. Леса кругом были чудесные: или темные, хмурые — ель, или светлые — береза.
До 6 лет я росла дома. В 6 лет я «сочинила» первое стихотворение (четверостишие), и это привело меня в неописуемый восторг, я восприняла это как чудо, и с тех пор все началось, и, мне кажется, мое отношение к возникновению стихов с тех пор не изменилось.
Когда мне было 6 лет, меня отвезли учиться в Ярославль, где учились мои старшие братья и сестры. Первый год я училась в детском саду при начальной школе (частной). Тогдашний детский сад был не похож на теперешние — тогда дети не только играли, но и учились. Конечно, все мои сверстники, так же, как и я, умели читать и писать. Помню лучше всего занятия французским с француженкой (настоящей).
А потом — три класса начальной школы и подготовка в гимназию, где учиться мне так и не пришлось. Дальнейшее мое школьное обучение было уже в советской норско-посадской школе, а потом в ярославской школе им. Некрасова.
Когда мне было 15 лет (8-й класс), я стала ходить на собрания Союза поэтов. Зимой поэты собирались в какой-то библиотеке, усаживаясь между стеллажами, это было забавно и неудобно: часто не видно было читающего, но молоды были все и никакие мелочи, никакие неудобства никого не огорчали.
Атмосфера на этих собраниях была прекрасная — горячая бескорыстная любовь к поэзии, искренняя радость от чужой удачи, взыскательность — прежде всего по отношению к самому себе, и, хотя во многих стихах было много грусти, встречи поэтов чаще всего были веселыми и всегда — светлыми.
Грустно мне, что только теперь, когда пишу эти строки, я как будто впервые до конца поняла — какую же большую роль в моем духовном формировании сыграло это прекрасное содружество поэтов.
«Иных уж нет, а те далече…» <…>
Летом поэтические собрания устраивались на пристани. Представляете? Вечер, темно, в узенькой служебной комнате на пристани горит неяркая лампочка; о борта пристани тихо плещутся волжские волны. Молодые поэты (самому старшему было вряд ли больше 25 лет) — читают стихи, обсуждают их, разговаривают о прочитанных книгах, о живописи — обо всем. <…>
Я не успела еще окончить школу, когда была принята в ярославское отделение Союза поэтов.
Окончив школу, я уехала в Москву и поступила на Высшие государственные литературные курсы. По преподавательскому составу, по программе учебной — эти курсы были совершенно блестящим учебным заведением. Они были пятигодичные, возникли за год до моего поступления, а закрыты были за год до моего окончания; поэтому я, так же как и мои однокурсники, экстерном кончала Моск<овский> университет.
На одном со мною курсе учились ставшие впоследствии замечательными поэтами Арсений Тарковский и Юлия Нейман.
Всю жизнь я жалела о том, что так мало взяла от моих замечательных учителей. Читали мы в ту пору, конечно, очень много. Днем — Ленинская библиотека, вечером курсы… И все-таки почти у всех у нас удивительно мало реальных знаний.
Много писали стихов, совсем еще не помышляя о переводах. Молодость моя как-то странно соединяла в себе мучительную тоску и безудержное веселье. Вероятно, это у многих так.
Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они «не в том ключе». Да и в голову не приходило ни мне, ни моим друзьям печатать свои стихи. Важно было одно: писать их.
В 1934 году поэт Георгий Аркадьевич Шенгели, пришедший на работу в Гослитиздат в качестве редактора отдела л<итерату>ры народов СССР, предложил молодым поэтам — Тарковскому, Штейнбергу, Державину, Липкину и мне работать над переводами.
Отсюда все и пошло.
Первой моей переводческой работой был перевод стихов (глав из поэмы) еврейского поэта Переца Маркиша.
Перед войной (в 1940 году) я перевела книжку стихов туркменского классика Молла Непеса. (Я благодарна Арсению Тарковскому за все его добрые советы, — они мне очень помогли в этой работе; Тарковский гораздо быстрее и лучше меня постиг тайны переводческою искусства.)
В эвакуации я была недолго (в эвакуации мне нечем было жить) — с июля 1941 года по сентябрь 1942.
В город Чистополь (Татария) эвакуировались писатели со своими семьями. Это было трагическое и замечательное время. Это было время необычайной душевной сплоченности, единства. Все разобщающее исчезло. Это было время глубокого внимания друг к другу. В Доме Учителя, часто при свете керосиновой лампы <…> происходили замечательные литературные чтения. Иногда лит<ературные> вечера устраивались в «большом» зале Дома Учителя.
В Чистополе был Пастернак (тогда он работал над переводом «Ромео и Джульетты»), был Галкин, был Асеев, Тарковский, приезжал с фронта Липкин. Были крупные прозаики — Леонов (он тогда написал и читал нам пьесу «Нашествие»), был Федин (работавший над книгой «Горький среди нас»), был Тренев, приезжал с фронта Павленко.
В Чистополе, в Доме Учителя, были и мои чтения. Помню чтение в маленькой комнатке, где в числе других слушали меня Пастернак, Асеев, Щипачев. Помню большой мой вечер. Самым близким человеком был мне в ту пору Б. Л. Пастернак, с которым я была давно, с 1928 г., знакома. Постоянно бывал у меня мой дорогой друг, замечательный поэт Самуил Залманович Галкин. В Чистополе (и только там) я много встречалась и много разговаривала с Н. Н. Асеевым.
Глубокой осенью 1942 года был мой вечер в Союзе писателей в Москве (в «каминной комнате»). На этом вечере также были Пастернак, Асеев, Щипачев, Кайсын Кулиев. Все выступавшие говорили о необходимости издания моей книги, но из этого ничего не вышло.
(В 1942 г. я вступила в члены ССП.)
По возвращении в Москву я стала переводить книжку стихов литовской поэтессы Саломеи Нерис. <…> Осенью 1944 г. вместе с В. К. Звягинцевой я приехала в Ереван, чтобы переводить стихи молодых — ныне широко известных — поэтов: Капутикян, Маркарян, Ованесяна, Сагияна, Эмина, Боряна. Это была замечательная, незабвенная осень. Мне мало пришлось поездить по Армении, но все же я была в Эчмиадзине (даже на богослужении), была на Севане (даже на жертвоприношении, — пыталась есть кусок полусырого барана, которым меня угостили незнакомые люди).
Молодые поэты оказались на редкость одаренными, работать над переводами было упоительно.
Кроме того, мы с В. К. много бродили по Еревану и окрестностям. Бывали в Норке, ходили к Зангу. Конечно, были в Матенадаране.
Довелось мне послушать чудесные армянские песни. <…>
С тех пор — моя любовь к Армении, моя верность. Я много переводила армянских поэтов. И довольно много редактировала: стихотворный том Исаакяна, <…> книгу Гегама Сарьяна <…>, первые на русском языке книги Сильвы Капутикян и Маро Маркарян.
В середине 40-х годов перевела драм<атическую> поэму Наири Зарьяна «Ара Прекрасный». Работала с большим увлечением (и все ночами, — я жила тогда в густонаселенной коммунальной квартире, и тишина была только ночью).
В 1950 или в 1951 году я поехала в Литву и там в Друскениках переводила поэму Тильвитиса «На земле литовской» <…> Перевела сказку — чудесную — Саломеи Нерис «Ель, королева ужей» и сказку Валерии Вальсюнене <…>.
Значительной для меня и очень увлекавшей работой было участие в кабардинских Нартах <…>.
В последние годы я больше всего связана со славянской поэзией, в основном — с польской.
Я редактировала книгу Тувима (очень меня радует, что Вы этого поэта знаете, любите, цитируете). Безымянно опекала книгу Галчинского.
Переводила стихи Броневского (печатается), совершенно влюблена в поэзию Лесьмяна (переводила его стихи и еще буду переводить для книги, которая тоже выйдет в Гослитиздате).
Хочу перевести книгу болгарского поэта Далчева.
Свои стихи писала больше всего в молодости (конец 20-х — начало 30-х годов), в годы войны (1942–1944 гг.), в пятидесятых годах, в начале 60-х и минувшей осенью 1967 года.
Как видите, перерывы были длительны и, конечно, мучительны, что неизбежно сказалось на тематике стихов. <…>
Больше всего на свете я люблю Пушкина, — стихи, прозу, письма, статьи и весь его человеческий облик, его суть, его сущность.
Люблю с малых лет и на всю жизнь. Помимо многого другого именно это чувство сближало меня с А. А. Ахматовой, которая была гениальным читателем Пушкина. У нее было все, чтобы писать о нем, — невероятная интуиция, прозрения и большие знания. Замечательна ее работа «О каменном госте», «О золотом петушке» и еще неопубликованная последняя работа «Пушкин и Невское взморье».
В ранней юности я полюбила Тютчева, которого и теперь люблю, конечно. И Пастернака. Когда я в ранней юности, еще до знакомства с Борисом Леонидовичем, узнала его стихи — они меня потрясли, я жила ими, они стали для меня не только моим воздухом, но как бы плотью моей и кровью.
Тогда же я узнала и очень оценила стихи В. Ходасевича, поэта, которого, к сожалению, у нас так мало знают.
С Б. Л. Пастернаком я познакомилась в 1928 году у моего учителя — литературоведа и критика К. Г. Локса, с которым Б. Л. дружил. Но ближе я узнала Б. Л. позднее, в 1933–1934 годах. Осенью 1933 года я познакомилась с А. А. Ахматовой. Мои чувства к каждому из них, мои отношения с обоими совершенно различны, но оба эти поэта, оба эти человека существуют для меня навсегда.
Меня поражает и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то никогда не была она «кровно моей».
Поэзию Цветаевой я, к стыду моему, узнала поздно — в конце 30-х годов. Она, конечно, огромный поэт, и многое у нее я люблю, но не все, потому что, видимо, слишком дорожу в искусстве лаконизмом, гармонией, скрытым огнем.
<…> люблю Твардовского, Самойлова, Тарковского, Липкина и многое, многое хорошее у других .
Я слов не нахожу — как ты чужда мне,
Поэзия шестидесятых лет.
Не распрощаюсь я с любовью давней —
С владычеством предчувствий и примет.
О господи, какое многословье,
Какое расслабление умов!
Нет, не расстанусь я с моей любовью —
С поэзией незаменимых слов.
С Б. Л. Пастернаком я была знакома давно, с 1928 года.
Вернее — познакомилась с ним в 1928 году у моего учителя — профессора К. Г. Локса — друга Бориса Леонидовича. Настоящее знакомство началось позднее: в 1934 году вместе с А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштамом я была приглашена к бывшей жене Б<ориса> Л<еонидовича> — Евгении Владимировне (Твер<ской> бульвар, 25).
Там я читала стихи и слышала драгоценные слова Б<ориса> Л<еонидовича> — и его одобрение и его призывы к большей смелости.
Потом я встречалась с ним уже у него (на Волхонке) и чем больше его узнавала, тем больше любила.
Он был человеком огненного сердца, гениального ума. Добрый, необычайно отзывчивый человек, для которого чужое горе сразу становилось своим.
Вот так и живем.
Любимейших схоронили
И в горьком бессилье
Дрожим друг над другом,
Незримым очерчены кругом.
Проснусь, оглянусь —
Живые? Ну, слава Богу!
Господь, озари их дорогу,
Продли их бесценный век,
Как длишь ты теченье великих рек
И ручьи устремляешь к ним отовсюду.
Боже, прости мой презренный грех,
Немощь мою и робость
И то, что глянула в пропасть,
Увидела ад кромешный,
Услышала плач безутешный
И не сказала ни слова,
Удалилась от злого,
И рот мой намертво сжат,
И ноги мои дрожат…
Боже, прости мне грешной!
…Я очень жалела Н. Я. в те долгие годы, когда ей было плохо. Я рада, что сейчас (так поздно!) жизнь ее, хотя бы во внешнем, бытовом отношении налажена. Есть жилье, есть какие-то деньги, жить можно. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю и не принимаю ее сверхчеловеческой озлобленности.
Мне эта злоба противна. Это не высшее решение — низшее. И ведь она зла по природе — до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде как бы добра.
Во мне, при всех катастрофических недостатках, есть нечто правильное: я не определяю и не ценю людей по их отношению ко мне. По-моему, это правильно.
При жизни я была так глубоко забыта,
Что мне посмертное забвенье не грозит.
Думаю и никак не пойму,
Чем Вас влекут тайники преступления?
Не разгадаю никак, почему
Властвует тема злодейства и гения.
Втайне, в потемках свершается зло,
Втайне, и вроде бы взыскивать не с кого. —
Разве не это, терзая, влекло,
Насмерть истерзывало Достоевского?
7. V.72
Не стало Мартироса Сергеевича. Но это лишь слова. Его не может не стать.
Так я чувствую впервые в жизни. И горя нет, потому что нет смерти.
Скоро вновь ко мне придут
Прошлогодние вельможи.
Глянь — они уж тут как тут,
Только с прежними не схожи.
Будут схожи, погоди.
Лишь в окошко не гляди.
День-другой иль хоть неделю.
Для параду в эти дни
Подготовятся они.
Что за спешка, в самом деле!
. .
Неужели будет то же,
Что минувшею весной?
Неужели предо мной…
Впрочем, надо по порядку,
Расскажу не сказку-складку
И ни словом не совру.
Это было поутру.
. .
Опять твой час, опять твои минуты…
Так ежедневно, в половине третьего
Толкает кто-то: побеги и встреть его.
Я на часы оглядываюсь круто:
Бежать туда, ну да, конечно: половина третьего.
Не льется больше кровавых рек,
Не снится больше кровавый бриг,
Но разве я человек?
Струится кровь, но тайком, тайком,
И не рекою, а ручейком.
О ком горевать, о ком?
О ком — я знаю наперечет
И умолкаю, а кровь течет,
И вот я почти одна.
Но все ж не напрасно, не зря живу,
Я жертвы великие назову,
Великие имена.
ОТРЫВОК
Ты добрым был ко мне. Но как, прости,
Постичь непостижимые пути,
Которыми ты шел — иль полз — порою?
Откройся мне, доверься мне… Я скрою,
Я ото всех ответ твой утаю,
Но только душу успокой мою,
Но только дай хоть умереть в покое…
…Вы — человек призвания, человек предопределенный, обреченный на то, к чему Вас природа предназначила. Очень жалею, что Вы перестали писать свои стихи. Очень возможно, что предстоящее Вам всколыхнет глубины глубин и заставит зазвучать стихи. (Потом, конечно, уже на месте; ибо для стихов необходим покой, необходима тишина в душе). Ну стихи — это от Бога. Это прежде всего — не в Вашей власти, а говорить надо о том, что в Вашей власти. Вы покидаете родину, едете на чужбину безвозвратно. Ну что ж… Больше всего любя Россию, Бунин, писатель, за границей работал еще горячее, еще сильнее, чем на родине, — и все, что писал, — о родине. Внутреннего разрыва не было. Так будет и у Вас…Бред и безумие, но что делать, что делать! Никак, нисколько, ни минуты не осуждала и не осуждаю Вас, только осознать очень трудно, дитя мое. Куда бы Вы ни поехали — Вы — носитель русской культуры. Это — прежде всего. Вы понимаете, что русский язык, русскую историю Вы знаете как очень немногие в России, на родине Вашей. Ну — ничего, ничего. Вспомним опять-таки о Бунине и даже о Горьком тех лет, когда ему был запрещен въезд на родину (при царизме). Вспомним и о Герцене. Он стал крупнейшим писателем русским, находясь там, за рубежом. Думал только о России и о чем ни писал бы — получалось о России. Так будет и с Вами. Мы — неразлучны, неразлучимы. Нельзя разлучить нас. Вы не должны допустить это душевное разлучение…Продолжайте переводы Петрарки. Преподавайте (в Англии или во Франции или в Германии) русский язык, который Ваша стихия, Ваша любовь, как и моя. Вы бесподобно знаете историю России. И хорошо, если будете ее преподавать. Ну и литературу знаете, конечно, хотя я не во всем с Вами согласна. Я много думала — неверно оценили и осудили Вы поэтов 20-х годов — это были люди верующие и бескорыстные. Они лишены были проницательности, дальновидности. Это их беда, несчастье, но не вина. Подумайте об этом…Еще одно необходимое слово — о Достоевском. Вы назвали «Дневник писателя» мракобесием, имея в виду, очевидно, «еврейский вопрос». Вы не поняли главного. Достоевский не хотел еврейской интеллигенции. В этом было его жалкое недостойное заблуждение, но Бог сжалился над ним. И не допустил его умереть в этом заблуждении. Появилась на пути еврейская девушка, его корреспондентка, и наступил окончательный, безвозвратный перелом в мировоззрении писателя — вспомните его ответ на ее письмо о похоронах врача-немца. Господь Бог — только он — послал Достоевскому эту девушку и не дал ему умереть в заблуждении. Это крайне важно, и как же Вы, такой умный, этого не поняли?!
Останьтесь верны Родине, где бы Вы ни находились.
Вы такой же русский, как Левитан, как Пастернак и Ахматова. Нет родины у Вас, кроме России. Но и на чужбине можно жить достойно и плодотворно и служить родине своей. Живите в полную силу.
Сиротеем, сиротеем.
А друзья мои куда-то
Отбывают, уезжают
Без оглядки, без возврата.
Разве существуют какие-то национальные свойства и недостатки? Очень уж все общечеловеческое.
Есть наслажденье быть одной.
Есть наслажденье тишиной,
Глубокой тишиной ночной,
«Пожалей… (моего) плеча».
Какой одесский оборот, не правда ли, XX? А ведь это — Некрасов!
Неужели К<орней> Ч<уковский> не обратил внимания?
Читатель нынче ко всему привык.
Не изумив нисколько нашу прессу,
Один писатель («друг степей, калмык»)
Пятнадцать суток посулил Дантесу.
16 апр. 73
Сейчас ночь, спать ложусь.
Как это в детстве, когда дождик шел? -
Дождик-дождик, перестань
Я поеду на Ёрдань
Богу помолиться,
Христу поклониться…
А одна игровая приговорка заканчивалась так:
Птички летят,
Колокольчики звенят —
Задние-передние
Пожалуйте к обедне!
А начало?
Апрель 74
Книга N. прекрасная. Но одно сучье стихотворение, одна чайная ложка дегтя в бочке меда, и вся книга изгажена. Так — для меня. Нельзя стремиться к тому, чтобы нравиться всем.
Июнь 74
Читать — соблазнительнее и легче, нежели писать. Я в гораздо большей мере читатель и «размышлятель», нежели писатель. Хотя писать хочется больше, чем читать. Но это «хочется» — далеко от действия. Брать бумагу, возить пером по бумаге — тягостно. Я писать не умею. М<ожет> б<ыть> у меня как у Далчева: «Мысль моя — робкая птица…» (это из его прозы). <…> Но если силы будут, все же хочу «вспоминать», записать. Боже, сколько всего было в жизни! Страданья людей, и от людей чаще радости, чем огорченья. <…>
Июль, ночь. 74
…Господи, хоть бы Толя выздоровел! Занялся бы Пушкиным. И вообще первой половиной XIX в. Историк ведь. И так понимает поэзию. Поэт ведь в сущности. Страшная вещь ностальгия, как я боялась ее для Толи. Но то, что происходит, превзошло все мои ожидания.
30 ноября, 74
Читая Аксакова, «Знакомство с Гоголем»:
(Фома Кемпийский — Фома Опискин; пустяковое наблюдение, но все же… Было ли кем-либо замечено? Не знаю что-то.) Но какая книга, каков Аксаков! Книга вышла в 1960 г., а я только теперь ее читаю. (И книга-то моя, собственная!) Книга замечательная.
Перечитывала письма Гоголя разным людям и очень рассмешила Арину, сказав: «Хуже меня письма писал только Гоголь». И сколь ни невероятно, но это почти так.
О Цветаевой.
Много думается о ней. Вчера перечитала ее «Искусство при свете совести». Много верного (пушкинского) о назначении искусства. Но то, о чем Пушкин писал просто, кратко, ясно, точно (см. его «Заметки на полях» о статье Вяземского об Озерове), — у Ц. путано, вычурно, невыносимо. Она пересказывает лишь Пушкина (к сожалению, без ссылки на него, — мысль о вненравственности искусства, о его вне-поучительности, о его единственном законе: поэтичности). Не расставалась с Пушкиным всю жизнь (кроме 6 лет после смерти Ахматовой — не могла к нему прикоснуться, такое было сиротство)…
Какие чудесные стихи были у молодой Цветаевой. Сколько истинного новаторства, сколько счастливых находок — в ритмах, в интонации. Уверена, что Пушкин восхитился бы. А потом?
Все эти «попытки» — поэмы с мучительным (и на читательский вкус вымученным) синтаксисом, смутные в мысли, натужные, напряженные, негармоничные. Новаторство — внешнее. Но все — не выдуманное, подлинно-голое ломаной-переломаной души. Но уже совсем — вне-пушкинское. И для него, конечно, неприемлемое. Это не сознательные эксперименты в русском языке, русской речи, в русской поэзии, выверты В. (не-поэта), грешно было бы и сопоставлять. У Цветаевой и в этих мучительных поэмах — душа и голос большого поэта. Но вымученного до такой степени, когда нет и не может быть гармонии, все — анти-гармония, т. е. слово изломанной души. Бедствие. Вот из-за этой же анти-пушкинской стихии Ахматова и говорила, что «ее (Цветаеву) нельзя близко и подпускать к Пушкину». <…> В ее — цветаевских — наблюдениях — есть и верные (хотя бы о «Пугачевском бунте» и «Капитанской дочке» — поразительно), но каким противоестественным языком это все высказано. Нельзя о Пушкине так писать.
Но все, кому не лень,
Вторгаются в мой день
И рвут его на клочья.
А ночью… Что же ночью! —
Беспомощная тень
Плетется еле-еле.
Ей лишь бы до постели
Пустые разговоры
И это день за днем
И это год за годом
И это до могилы
И это навсегда
Я получаю письма от старух.
Все то, чего сказать не смеют вслух,
Не только вслух — и мысленно не смеют —
Сама перед собой душа робеет…
В ожогах сердце. Чем помочь могу?
Я перед ними в горестном долгу…
. .
Господи, помоги мне. Пусть будут стихи — столько раз слышала их, сквозь меня, сквозь сердце шли потоком — только записать, а мне лень было встать, взять тетрадку — думала — не забуду, запишу. А теперь — столько месяцев — молчание — глухое, мертвое. Господи, дай мне услышать.
В нелегком одном разговоре
Совсем, о, совсем не со зла,
Вы мне пожелали горя —
Конечно, я Вас поняла.
Вы видели то, что другие
Не видят. Спасибо, мой друг.
Вы видели, что летаргия
Не вовсе невинный недуг.
Вы мне пожелали горя
В надежде: а вдруг оживу?
Не сгину в моем затворе,
А вновь буду жить наяву.
«Фантастика Гоголю не дается» — писал Белинский. Ну что на это скажешь? Какое непостижимое сочетание у этого автора полнейшей тупости с тонкой проницательностью. А вот прочтешь такое заявление — и руки опускаются, плюнуть хочется: тупица, тупица. Юмора не понимал, изящества не ценил. Пушкинское гениальное свойство говорить главнейшее, важнейшее мимоходом, легко, будто едва касаясь — разве Белинский понимал это? Унылая морализующая тупица и — проблесками — зоркость удивительная. Он был туп и груб — «неистовый Виссарион». Улыбка, летучая легкость были ему непонятны. Юмора он не воспринимал. Ему нужна была «идея». Неумеренные восторги по поводу «Бедных людей» сменились грубыми, издевательскими насмешками над «Двойником».
«Бедные люди» — в композиции и во многом другом совершеннее «Двойника». Но, пожалуй, в «Двойнике» при всех его несовершенствах и, прежде всего, крайней растянутости — впервые ощутимы масштабы Достоевского.
…Статьи Асмуса о Пушкине-теоретике замечательны.
Сожжете иль просто схороните — это неважно.
А страшно — и это и то, разумеется, страшно.
Но если забудете вовсе могилу мою —
Я в чертополохе, в крапиве себя отстою.
(По правде сказать — я не жалую чертополоха,
Но в клен превратиться пожалуй что вовсе неплохо.)
1976. 31 июля.
За месяц — ни строки. Читаю, читаю, читаю. Читаю «Прометей», статьи о Пушкине. С Пушкиным — не расстаюсь и только этим жива, — чуть-чуть жива.
сентябрь
Прочитала новую книгу Конецкого. Впечатление сильное и сложное. Он большой писатель.
Зачем способности, коль нет призванья?
Да и способностей, пожалуй, нет.
Когда-то были. А на склоне лет
Что мне осталось? Только жажда знанья.
Неутолимая слепая страсть —
Узнать побольше. Чтенье, чтенье, чтенье.
Ее огромной тенью
Скрываюсь, прячусь от самой себя.
Себя самой боюсь. И этот страх
Страшней, неодолимей прочих страхов.
О как мучительно не спит
Моя ошпаренная совесть!
Мне стоило рождаться на свет хотя бы только ради того, чтобы одно из моих стихотворений помогло Н. в ее чудовищные дни.
Поразительно, что Пушкин стихи Радищева ставил выше его прозы! «Стихи его лучше его прозы».
Пушкин написал «Путешествие из Москвы в Петербург» в 1833-34 гг. (даже в январе 1835 г.). Но читал и знал Радищева, конечно, гораздо раньше. В своем «Путешествии…» («Тверь») он пишет: «В главе, из которой выписал я приведенный отрывок, помещена его известная ода. В ней много сильных стихов». Пушкин называет радищевскую оду «Вольность» известной одой, и это уже говорит о том, что он был с нею знаком ранее.
Невозможно допустить, чтобы Пушкин до 1833 г. не читал радищевского «Путешествия».
Пушкин знал стихи Радищева с юных лет. Еще в 1814 году в поэме «Бова» он писал: «Петь я тоже вознамерился. Но сравняюсь ли с Радищевым?».
Когда он впервые прочел «Вольность»?
«Онегинская строфа»……………………………………. Ода «Вольность»
Пушкин……………………………………………………………………… Радищев
перекр………………………………………………………………………….. перекр.
а (ж)…………………………………………………………………………………. а (ж)
б (м)…………………………………………………………………………………. б (м)
а (ж)…………………………………………………………………………………. а (ж)
б (м)…………………………………………………………………………………. б (м)
парн………………………………………………………………………………… парн.
в (ж)………………………………………………………………………………… в (ж).
в (ж)…………………………………………………………………………………. в (ж)
г (м)……………………………………………………………………………. _______
г (м)……………………………………………………………………………. _______
опояс……………………………………………………………………………… опояс.
Д (ж)……………………………………………………………………………….. Д (м)
с (м)…………………………………………………………………………………. е (ж)
е (м)…………………………………………………………………………………. е (ж)
Д (ж)……………………………………………………………………………….. Д (м)
з (м)…………………………………………………………………………….. _______
з (м)…………………………………………………………………………….. _______
У Пушкина: 1-е четверостишие — перекрестная рифма (ж — м); дальше — 2 парные женские, потом — две парные мужские. Потом — опоясанное четверостишие и 2 мужские.
У Радищева 1-е четверостишие — перекрестная (рифма) (ж — м); (потом) 2 парные (женские) и четверостишие опоясанное.
Мне жизнь уже не тяжела.
Я смерть свою пережила.
Хоть верьте, хоть не верьте —
Все это после смерти.
И все-таки хожу, гляжу,
Совсем как вы, живые.
Уныния не навожу
На тех, кто здесь впервые.
Я одиноко дни влачу,
Таюсь почти что в келье.
Мешать живым я не хочу,
Печалить их веселье.
Кто это умер? Ты ли, я?
Сказать вернее — оба.
Но моего небытия
Змеится путь особо.
Сентябрь 77 г. Ночь.
Не спится.
Ничего не успею.
А необходимо -
написать о Владимире Васильевиче.
Об Анне Андреевне.
(М<ожет> б<ыть> немного о Мандельштаме.)
О Борисе. О Цветаевой.
М<ожет> б<ыть> немного — о детстве.
О юности — о курсах.
И — разные мыслишки.
Не спится.
Читаю превосходную книгу Лакшина об Островском.
Только и могу что читать, больше ничего.
Не спится. Не спится многогрешной.
Главное — себя не потерять, не потерять мысль.
Надо написать Карякину об его книге, Галлаю об его книге, Леве об его книге. И потом Лакшину.
Не даете мне покою,
Недописанные строки!
То как будто под рукою,
То как будто за рекою,
Где закат горит далекий.
Всю-то жизнь меня губили
Ваши горькие упреки.
Я боюсь, что и в могиле
Не дадите мне покою
Бессловесною тоскою.
Хоть бы вы меня забыли,
Недописанные строки!
…Но у вьюги лучше получалось,
Оттого-то мне и замолчалось.
<…> Ахматова была гениальным читателем Пушкина. Точность ее прозрений ни с чем не сравнима. Она — дар Пушкину, драгоценный дар. (Особенно если подумать о беспомощности пушкинистов-профессионалов. И все же благодарность им — С. Бонди, Т. Цявловской за многое).
Дело не только в «силе родства биографий» — в силе ее несравненной любви к Пушкину и несравненном понимании.
В ненависти к Н<аталье> Н<иколаевне> я с Ан. Ан. всегда была единодушна. И если теперь сиротство мое непоправимо, то больнее всего оно здесь. Ни одна душа на свете не знает, чем Ан. Ан. была здесь — в любви, в узнавании, в понимании П<ушкина> для меня, да и я для нее была в этом — всех ближе. Не стихами, а именно этим я ее иногда изумляла и была близка. Тут я совсем осиротела. Нет ни одного человека на свете, с кем могла бы я об этом говорить.
Очень я огорчалась, когда Б<орис> Л<еонидович> лишился своих лошадиных зубов. Они его не портили — была совсем особая красота: коня и человека. Но об этом уже писали — и в стихах и в прозе.
В переводы лир<ических> стихов Ан. Ан. не верила. Она ведь в переводе была буквалисткой. Она переводила много, но переводчицей никогда не была.
А вот насчет маршаковских сонетов она (Ахматова) не совсем права. Поди разбери в английском «он» или «она»? А по всему контексту — как говорил мне Маршак — получается все-таки — она. Да и по содержанию: ведь тут часто трое — двое мужчин и одна женщина. Один из них ее любит, другой ревнует, говоря упрощенно. Маршак — великий разъяснитель. В прозаических кусках пьес Шекспир говорил — на теперешнее наше восприятие — очень смутно, вычурно, витиевато. Так же, вероятно, и в сонетах. М<аршак> все прояснял, высветлял смысл, м<ожет> б<ыть> — схематизировал. Конечно, если говорить о 66 сонете, перевод Пастернака неизмеримо сильнее и точнее.
Что помнится? Торцовая Тверская,
У Иверской мерцанье свечек ярых,
Садовое кольцо — кольцо бульваров,
Как быстро сгинуло твое величье,
Как быстро изменила ты обличье,
Полвека — малый срок
Не зная, не любя,
Калечили тебя, Москва родная,
Увечили тебя.
Вдыхая жадно пыль твоих развалин,
Как, вероятно, был доволен Сталин,
Что нет Москвы
Я в ранней юности еще застала
Следы былых веков.
Их поубавилось, но было много,
И колокольный звон
Еще звучал, хоть глухо и убого,
Почти не запрещен.
На Якиманке он звучал по-царски,
Весь воздух серебря.
Езжал на Якиманку Луначарский
Послушать звонаря.
Он был от Станиславского, из МХАТа,
И очень знаменит.
Глубокий, переливчатый, богатый,
Тот звон в ушах стоит.
То новой власти было лишь начало —
Девятая весна.
Давным-давно та церковь замолчала,
Быть может, снесена.
. . .
Стала я часто сердиться, — это плохо. Впрочем, всегда ли плохо? Перечитываю Петра 1-го. Как все это давно было: II МХАТ, моя жизнь — этим спектаклем.
Влюбленность в Петра — Готовцева.
А сердилась я с утра, вспоминая, как в конце 40-ых годов N. блудил с версией о том, что Петр был сыном грузинского царевича, и невнятно ссылался на покойного Толстого. М. б., Толстой и грешил, возможно, и он был не безупречен в смысле подхалимажа? Очень возможно, судя по некоторым записям. Но — не знаю. N. явно рассчитывал, что его болтовня станет известной. Ужасно бессовестный тип. Впрочем — нет, не бессовестный, совесть есть — но он непрерывно ее продает и от этого терзается, т. е. раньше терзался, теперь — не знаю как.
Я правильно сержусь на него.
Конъюнктурщик, карьерист.
Я в сумерках иду по улице шумящей.
Мне с неба на плечо садится стрекоза.
Откуда ты взялась?..
Как залетела ты из чащи?
. . .
Нежданная моя, внезапная краса!
. . .
Смилуйся, Господи! Мукой любою
Ты мне воздай за позор многолетний.
Боже, дозволь мне предстать пред тобою
С чистою совестью в час мой последний.
Смысл жизни не в благоденствии, а в развитии души.
Если бы я смогла написать статью о поэзии Пастернака — я бы эту статью так и назвала: «Всесильный бог деталей».
Я счастливее многих
Я мертвых не забываю
Сердце мое — кладбище
без конца и без края.
Я не лучше других, не чище
Я только богаче
Я думаю об умерших
Как-то иначе.
Для меня они не умерли
Не говорю в прошедшем времени
Я никого не забыла
Не говорю — любила
А говорю — люблю.
О ПЕРЕВОДЧЕСКОЙ РАБОТЕ АННЫ АХМАТОВОЙ.
<…> И в этом деле, как и во всем, — доверие Анны Андреевны я воспринимала как большую оказанную мне честь.
Анна Андреевна иногда советовалась со мной по поводу переводов. Мне хотелось, чтоб Анна Андреевна освободилась от излишнего буквализма, который иногда ее сковывал. Тут, я думаю, сказалось влияние Георгия Аркадьевича Шенгели — Анна Андреевна с мнением Шенгели считалась. <…>…в его переводах — мучительная скованность, стремление запихать в строку весь авторский текст за счет русского языка, за счет свободного дыхания, свободной интонации. <…>
Не знаю, помогла ли я хоть сколько-нибудь Ахматовой. Думаю, что она сама, совершенно помимо тирад моих, пришла к убеждению, что надо ради главного поступаться второстепенным, не решающим. По моим наблюдениям, Ан. Ан. переводила легче, естественнее, когда текст ей нравился, и напряженно — когда был далек (а приходилось ей переводить не всегда близкое и нравящееся — надо было жить и помогать сыну). <…>
Подумаешь — старость! Не в старости дело.
А в том, чтоб душа… не скудела.
Как будто иду впереди и маню
Куда? Не пугайся. Ко льду и огню.
Язык Пушкина забыт, в полном небрежении. Что творится с языком русским!
Горько от мыслей моих невеселых.
Гибнет язык наш, и всем — все равно.
Время прошедшее в женских глаголах
Так отвратительно искажено.
Слышу повсюду: «я вз я ла», «я бр а ла»,
Нет, говорите «взял а » и «брал а ».
(От унижения сердце устало!)
Нет, не «пер е жила» — «пережил а ».
Девы, не жалуйтесь: «Он мне не зв о нит»,
Жалуйтесь, девы: «Он мне не звон и т!»
Русский язык наш отвержен, не понят,
Русскими русский язык позабыт!
Да не в глаголах одних только дело,
Дело-то в том, чтобы сердце болело,
Чтоб восставал оскорбленный наш слух
Не у одних только русских старух…
. .
Русский язык, тот «великий, могучий»,
Побереги его, друг мой, не мучай…
. .
Анна Ахматова — умница. «Читая Фета — нельзя определить, при каком императоре написаны эти стихи».
…Есть художники, для которых русский язык и дыхание — воздух — и предмет страсти. Такими были Пастернак и Цветаева. Для Ахматовой русский язык был воздухом, дыханием и никогда не был предметом страсти. Она не знала сладострастия слова. Она иногда делала в языке ошибки. К предполагаемой реформе Виноградова и Реформатского отнеслась совсем равнодушно: они ученые, им лучше знать. Того, что Виноградов академик, уже было достаточно. Ученые чины и звания ее парализовали. Слава Богу, она ценила речь Бориса Леонидовича, восхищалась и Ардовым, его действительно отличным московским говорком.
Вы горя пожелали мне,
А счастье на меня обвалом,
Невероятным, небывалым,
Не грезившимся и во сне.
Вы горя пожелали мне,
Чтобы душа моя очнулась,
Чтоб снова к жизни я вернулась,
Не стыла в мертвой тишине.
И продолжалось так полгода.
И эта явь была как сон.
И голос тот, что телефон
Донес мне, был он как свобода
Для смертника. Он мне вернул
Так просто и непостижимо
Театра восхищенный гул.
Тебя — и в гриме, и без грима,
И вдохновение твое,
И то, что был ты гениален,
И то, что бред и забытье,
Вся жизнь моя среди развалин
Минувшего. Твой голос был
По-прежнему широк и молод
И многозвучных полон сил,
Не поврежден и не расколот.
Что скрыто от меня самой,
В чем я себе не признавалась,
Вдруг ожило и вдруг сказалось
Сознаньем истины прямой.
О как я счастлива была…
23/VI 77
ОБ АННЕ
3 сентября 1933 г. я впервые увидела ее, познакомилась с нею. Пришла к ней сама в Фонтанный дом. Почему пришла? Стихи ее знала смутно. К знаменитостям — тяги не было никогда. Ноги привели, судьба, влечение необъяснимое. Не я пришла — мне пришлось. «Ведомая» — написал обо мне Н. Н. Пунин. Это правда. Пришла как младший к старшему.
1978, декабрь, начало.
Статья Адамовича о преддуэльных днях Пушкина («Вопросы литературы», № 11). Очень уж предположительно. Главное уже было известно Щеголеву. А слово (ни в каком случае не драться на дуэли и поставить царя в известность, если будут еще осложнения с Д<антесом>-Г<еккерном>) м<ожет> б<ыть> было дано. Во всяком случае, это не та глупость, какую писал Л. П. Гроссман. Но все-таки зыбко. Никаких свидетельств нет. Что встреча была без Бенкендорфа — скорее, верно. Но П<ушкин> знал цену нравст<венным> качествам царя — собственноглазно читавшего его письмо к жене. М<ожет> б<ыть> он сам просил Б. присутствовать при встрече, под к<аким>-н<ибудь> благовидным предлогом.
Но — скорее, Адамович прав.
Сердце ломит, читая все это.
Дорогой Давид!
Я потрясена Вашей книгой и благодарю за нее бесконечно. Когда читала в первый раз — одно только слово было на уме: волшебство. А когда перечитываешь — книга впечатляет еще сильнее. И думаешь о том — откуда это волшебство берется? И видится самое главное — Ваша душа, Ваша бесстрашная мысль, мудрое и щедрое Ваше сердце. Это просторная ширококрылая книга. И Вы все набираете и набираете высоту, Давид! Я счастлива, что до этой книги дожила.
Грустно очень, что наши великие, о которых Вы пишете «смежили очи гении», не прочтут этой книги, при них Ваше слово прозвучало бы громче, сильнее, нежели без них, — было бы кому как следует услышать и понять и порадоваться за русскую поэзию.
А я совсем перестала писать, Давид. Для человечества от этого потери никакой, но душе моей очень больно. Беда, когда есть какие-то данные и нет призвания. Ну, об этом не стоит.
…Внешнюю канву моей жизни Вы знаете. Очень понятно мне Ваше стихотворение про «ветры пятнадцатых этажей». Я живу на 11-м, но это уже все равно что 15-й. Вы про эти ветры написали очень сильно и очень точно. А я очень тоскую по тем, низеньким ветрам — слишком привыкла к ним за всю жизнь.
…Меня, помимо всего другого, поразило Ваше стихотворение «Мне снился сон жестокий…», оно как вдох и выдох — две первые строфы. Все нечетные строки — повышение голоса, все четные — понижение. Четные звучат глуше и глубже. В чем здесь тайна — не понимаю. В третьей строфе смена регистров исчезает, меняется интонация. А в строках — «Холодно. Вольно. Бесстрашно, Ветрено. Холодно. Вольно», — пожалуй, больше всего сказалась душа Вашей книги. <…> [21]
Ждет путь немыслимо большой
Там, за чертой, за крайним краем
Работай над своей душой,
Покуда мир обозреваем,
Ты держишься — я поняла —
На невидимке-паутинке.
А я слежу из-за угла,
Как ты в неравном поединке
То затрепещешь, то замрешь…
О продержись, о продержись
Хоть день, хоть два, как можно дольше.
Ты знаешь, что такое жизнь?
Дозволь пожить мне, о дозволь же…
Хоть графоманство поздних дней
Еще не худшая из маний —
Скажи, что может быть страшней
Придуманных воспоминаний?
Зачем они? Они затем,
Чтоб уцелеть и после смерти,
Чтоб не исчезнуть насовсем…
Ни слову в тех строках не верьте!
Спускаясь в памяти подвал,
Оттуда б брали все, что было.
А там, где памяти провал,
Писали б: «Я забыл», «забыла»…
Снять с души такое бремя
Поздновато.
Перед всеми, перед всеми
Виновата.
Неужели может быть
Жизнь другая?
Можно и меня любить,
Не ругая?..
Всех, кого обидой кровной
Оскорбила,
Всех, пред кем была виновна,
Не забыла.
В палате почти темно. Ночь. Свет только из приоткрытой в коридор двери. Читать нельзя. Писать почти невозможно. Не вижу — что пишу. Так многое хочется. Ну, об Ан<не> Ан<дреевне> уже много и хорошо написано (и опубликованного и не опубликованного). Пишут и ерунду — люди, не знавшие Ан. Ан., не любившие ее. Два-три раза случайно видевшие ее, сказавшие ей «Здравствуйте» и «До свидания». Ну, уж это «факт их биографии» — сказала бы Ан. Ан. <…> О том драгоценном, что опубликовано, — мы знаем дневники Лиды; воспоминания Лукницкого. <…> Ника — о стихах во сне. «Царственное слово» — Толино. Книга Жирмунского. Восп<оминания> Виленкина — не интересно, но все же 20-е годы. Записи Любы Большинцовой. Публикации Ахм<атовой> — проза. — Эм. Герштейн, где в примечаниях много об Ан. Ан.
Станут известны дальнейшие дневниковые записи Лиды. Есть записи любимейшего друга Ан. Ан. — Ники Глен. Есть превосходно написанные воспоминания Анатолия Генриховича Наймана — он мне их читал. Есть интересные и во многом ценные воспоминания М. В. Ардова. Воспоминания Адмони. Есть небольшая, опубликованная в «Гранях» заметка покойного В. Е. Ардова — о первой встрече Ахматовой и Цветаевой. Заметка, естественно, схематичная, но точная. Не сомневаюсь в том, что есть записи Харджиева, не все пропало из записей В. Ф. Румянцевой.
(Все это я писал почти в беспамятстве, до операции. Слишком тяжко я ранена неведомыми писаниями N. об Ан. Ан., которую N. не знала и не любила. Надо об этом забыть. Все это значения не имеет. Невежество само скажется. Зачем негодовать!)
Перестал человек писать стихи.
Почему?
Потому что ясно стало ему,
Что слово его ничего не значит.
Что хоть стар он, но путь его не начат
И не время его начинать,
А время молчать,
И темно, и пора почивать,
И напрасно тоска неуемная гложет…
Пожалейте кто может.
Когда-то давно и случайно я оказалась в битком набитой машине К. И. Чуковского, с которым была едва знакома. Машина двинулась-тронулась из Переделкина в Москву.
— Какое десятилетие в своей жизни Вы считаете самым счастливым? — спросил меня К. И.
— Первое, — ответила я, не задумываясь.
— Самый банальный ответ, — усмехнулся К. И.
(И действительно — самый банальный.)
Ну а дальше — с 1918 по 1928?
Еще раньше — вероятно, в 1916 г. мой журнальчик «Весенняя звездочка». Вышло 4 номера. Они пропали на Гранатном. Очень смешной журнальчик — с непрерывной сменой убеждений редактора — он же автор. Стихи и проза. Родственники финансировали мое мероприятие (хотя журнал выпускался в 1 экз.). Иллюстрировала его иногда я сама, иногда Митя или Володя. Обобрав родственников (дядя Ваня дал 3 рубля), я издание прекратила. По правде сказать, чем-то отвлеклась.
Ночами думала о многом
В редчайший час
Душа стояла перед Богом
В молчанье горестном
и строгом
Не поднимая глаз
И это было как Причастье.
Так начиналось счастье.
Недостойной дарован
Господней рукой
Во блаженном успении
вечный покой.
Мария Сергеевна Петровых скончалась 1 июня 1979 года.
Текст эпитафии, написанной 13-14 мая 1979 г., вырезан, согласно воле поэта, на могильном камне.