Глава шестая
Через три дня я свалился с тяжелейшей ангиной. Каждую осень приключается знакомая история: появляются раздражающее першение в горле, надсадный кашель, в голове туман. В детстве бабушка загоняла меня на печку, подавала туда чугунок, с только что сваренной картошкой, как она говорила, «целышком», то есть в кожуре, и я, обжигая лицо горячим паром, непрестанно кашляя и задыхаясь, обливаясь потом с головы до ног, минут двадцать дышал картофельным парком, укутавшись для пользы дела в тяжелое ватное одеяло.
Но сейчас бабушки не было. А самому все проделать — лень-матушка… И я, чуть живой, все-таки плелся на занятия. Серые промозглые первые декабрьские дни облепляли всех худосочным быстро тающим снегом. Высиживал я пару, две — потом подкатывала слабость, хотелось прилечь где-нибудь, и приходилось отпрашиваться у преподавателя. И как-то раз вечером стало так худо, что Алексей, подшучивающий над моим состоянием, уже стал уговаривать меня сходить в студенческую поликлинику…
Наутро еле дополз до нее. Там, осмотрев меня, выписали массу всяких порошков и таблеток. Зашел в аптеку и оттуда с трудом добрался до квартиры — так развезло от слабости. Первым желанием было рухнуть на раскладушку, но, собравшись с последними силами, я нарезал широких длинных полос из старых газет и, окуная их в теплую мыльную воду, принялся заклеивать всяческие щели в окне, откуда весьма существенно несло сквознячками. Наконец, напился чаю, проглотил две таблетки аспирина — и уснул как мертвый.
Разбудил меня громкий голос Алексея — он с кем-то разговаривал на кухне. Я окликнул его — он вошел чем-то ужасно довольный, глаза прямо-таки сияли.
— Ну, как ты тут? Освободили от занятий?
— Освободили. А ты с кем разговариваешь? Василек заявился?
— Услышал, — промурлыкал Яблонев и негромко позвал — Маша, проходи, он проснулся.
С застенчивой улыбкой на лице вошла Базулаева, Алексей придвинул ей стул.
Маша села. У нее на ногах были очень красивые белые шерстяные носки.
— Ангина?
— Она, проклятая, — я поправил подушку, чтобы можно было опереться на нее спиной и сесть поудобнее. — Каждую осень. Берегись не берегись, все равно свалит.
— Гланды надо удалить, — веско заметил Алексей. — И кончатся твои страдания.
— А, не всегда это помогает, — махнула рукой Маша. — Вот у меня в пятом классе гланды удалили, а горло все равно болит, когда ноги промочишь. Гланды — они ведь от инфекции предохраняли, а теперь горло открыто, без защиты.
— Так его закалять надо! — долбил свое Алексей. — Холодной водой полоскать, чтоб обвыклось со временем. И тогда никакая инфекция, никакие промоченные ноги не страшны!
Маша открыла коричневую кожаную сумочку, лежащую у нее на коленях, и достала оттуда небольшую баночку с вареньем.
— Теперь что о закаливании толковать, — протянула она ее Алексею. — Пусть вот малину попьет и хорошо пропотеет.
«Хорошая милая девочка, — ласково подумал я. — Добрая, простая, заботливая. Знает, Алеха, кого брать в жены…»
А вот Катя даже и не заметила, что я хожу на занятия больной. На другой день, после того, что произошло между нами, я встретился с ней взглядом, и — ледяные зрачки ужалили в самое сердце. И я не смог произнести то слово, которое вызрело во мне, так и рвалось наружу.
Мы с Машей немного поболтали. Я узнал, что Ламашин на одной из своих лекций раскритиковал роман Гроссмана «Жизнь и судьба». Катя, одна из немногих читавшая эту книгу, сразу стала перечить, опять разгорелся не на шутку спор, но в этот раз отступила Башкирцева…
— Не знаю, зачем все это? — искренне сказала Маша. — Что она умная сверх меры — так об этом давно известно. Нет, цепляется к слову и цепляется… Не понравилось ей выражение Ламашина «очернительство». Обозвала его «сталинистом», ну и пошло-поехало…
— Да, Башкирцеву не исправишь, — убежденно сказал Алексей. — И я не завидую тому человеку, который ее полюбит.
Я промолчал, хотя прозрачный намек понял. Любовь… Да Катя начхает на мою любовь, растопчет ее, не моргнув глазом. Да и сама она не любит никого на свете — так мне кажется. Хочет любить — и не получается. Чего стоит вся эта история с «бальзамом». Не попробовали бы его — уверен, ничего бы и не произошло. А теперь…
Лоб покрылся испариной, я вытер ее ладонью. Все мое существо прошило мелким ознобом, и я натянул одеяло до самого подбородка.
— Ты ужинал? — спросил Алексей.
— Нет. Да я и не хочу. Вот чаю горячего выпил бы, мерзну что-то.
— Тогда я сейчас суп разогрею и чай вскипячу. Маша, составишь нам компанию? Нет, нет, не возражай, не то мы обидимся!
Он вышел из комнаты, притворив за собой дверь, мы с Машей остались одни, и у меня как-то само собой выскочило:
— Алексей, правда, хороший парень?
— Правда, — с некоторой заминкой произнесла Базулаева. — А что?
— Да так, ничего, — понизив голос, проговорил я. — Надежный он. За ним, как за стеной. А мастеровой! Своими руками дом может построить. Знаешь, повезет девчонке, которая выйдет за него. Как сыр в масле будет кататься…
Я не договорил, закашлялся. Маша отвернулась к окну, в лице ее появилось выражение легкой досады. Потом она встала и с грустной печальной интонацией произнесла:
— Ну, Антон, выздоравливай. Я передам Кате, что ты…
— А вот этого не надо! — зло прервал я ее. — Ничего и никому не надо передавать. Договорились?
— Ну, как знаешь, — с тихой укоризной качнув головой, она вышла.
Я еще слышал, как пытался Алексей уговорить ее попить чаю, — и накрылся одеялом, сполз в удушливую темноту.
Привычка с детских лет: забираться под одеяло, прятаться ото всех, когда становилось плохо. Тогда я придумывал что-то сказочное: зимний лес, свистит в нем свирепая пурга, глаза волков горят зелеными звездами, а я… маленький ежик, сплю сладко в теплой глубокой норке, и никто до меня не сможет добраться. И тогда ни отец, ни мать, ни бабушка уже не сердились, лишь окликали виновато-тихо: «Антон, ты спишь?»
Сейчас мне было жарко, душно, болела голова; но мысли все бежали, перемешиваясь друг с другом, подгоняя и обрывая одна другую. Несчастен я и одинок… черная бабочка банта в Катиных волосах вызывала ощутимое жжение в сердце — была недоступна и далека… близкий пугающий размыв ее лица тогда, сжатые, как в замок, губы, тяжелый купол ее рук на моей голове… играет мною… Игрушка… я безволен, совсем не могу сказать: «нет»… не могу быть один… и девушка, только ее красота спасет мир и меня… дородная, с тяжелым подбородком учительница литературы… впалый безумный взгляд Достоевского… Суслова… кто такая Суслова… надо вспомнить… он мучился… все мучились… кто-то говорил, что человеком быть — это чувствовать боль… и тут надо мной забубнил Алексей, что-то про чай, но я не откликался, как в детстве, и он ушел, а я, задыхаясь от жары, расплывался в странных двоящихся мыслях, в самом себе, и возникло видение: родной дом, обложенный со всех сторон темными сугробами, сад занесен по самую макушку, на крыльце стоит отец в старом ватнике, без шапки, курит и молчит…
Ночью из этой картины вырос сон-продолжение.
Будто бы иду я с Катей по бесконечному сырому вязкому полю. Еле вытаскиваю ноги из грязи, а Катя все время отстает от меня. Мне вроде надо ее подождать, но я боюсь, что ноги совсем завязнут и тогда уже вряд ли смогу шагнуть вперед; и меня как бы раздирают два чувства: страх, что засосет грязь, если остановлюсь, и беспокойство, что так могу потерять Катю… И я все иду и иду, иногда оборачиваясь и с временным облегчением видя смутную фигурку… Вот наконец передо мною начинает что-то чернеть, и я с нахлынувшей радостью вижу, что это наш дом. Я хочу сообщить об этом Кате, что вот наконец дошли, — и волна испуга накрывает меня: ее нет, Кати нет, она потерялась где-то там, позади, в сером жутком поле. И снова я расколот на две части: одна хочет, чтобы я вошел в дом, другая зовет меня на поиски Кати…
Как часто бывает, в этот кульминационный момент я проснулся и еще некоторое время продолжал ощущать ту вибрирующую тревогу — оттуда, из сна; но вскоре река ночного мрака донесла до моего слуха ровное дыхание Алексея, и постепенно я успокоился.
И лежал, и думал — о вечной неискоренимой обреченной способности человека видеть причудливые фантасмагоричные сны, которые так похожи и непохожи на реальность. Приходят и уходят эти сны из неизвестности и в неизвестность, но тебе запоминаются надолго, кажутся вещими, ты долго ломаешь голову: что бы все это значило, но так ничего и не сообразив, только ощущаешь тупое поскуливание сердца и чувствуешь себя совершенно беззащитным перед жизнью и собственной судьбою…
Проболел я неделю. Приехал Василек, какой-то понурый, осунувшийся. Навещали меня ребята, но Катя так и не появилась ни разу.
И когда мы столкнулись с ней в дверях аудитории и я собирался проскочить мимо — нет, не от того, что обиделся на нее, а просто ощущал потребность держаться вдали, — ее голос зацепил меня и остановил:
— Антон (и в голосе мелкой рассеивающейся пылью повисло облако виноватой сдержанности), ты выздоровел?
— Совершенно, — ответил я бодро и почувствовал, как это излишне искусственно у меня вышло. Смущение внезапно посетило меня, я чего-то застыдился, а почему бросился прочь — и сам не смог потом понять. Будто кто-то держал меня обеими руками, не давал взглянуть в Катино лицо, чтобы ненароком не выкрикнуть при всех: «Ты моя! Почему же я должен быть один?»
Продолговатый, выбритый с исключительной тщательностью череп Ильи Абрамовича Каца отвешивал равнодушные поклоны студенческой братии — преподаватель сложной науки философии имел длинную растянутую спину и, для того чтобы зачитать ту или иную цитату, склонялся над столом как вопросительный знак; за пятьдесят перевалило ему годков, но Кац был похож, обритый, на бессмертного комиссара двадцатых годов. Монотонный скрипучий голос заполнял все пространство — Кац много знал, и если побороться с предубеждением против его манеры говорить, то можно было увлечься…
Но я сейчас думал о другом. Ужаснее всего в этом мире то, что никому не приятна правда, то, что в самом деле думаешь, и поэтому люди придумали самые разные игры, чтобы отвлекаться, чтобы нарочно притворяться слепыми… Никто не любит смотреть прямо в глаза, открыто излить свою душу. Почему нельзя прямо, честно, свободно говорить о своей любви, своей ненависти, а принято обществом на все, буквально на все случаи жизни, навешивать кисею недомолвок, нелепостей, непроясненностей — и нам предлагается блуждать в них с погашенным тревожным сердцем и тщетно искать выход из тупика?
Мне вдруг пришла в голову мысль, что люди оттого боятся правды, что она — конец, обрыв всем надеждам и мечтаниям. Правда — это зеркало для каждого из нас; но кто из нас сможет безбоязненно в него смотреться? Лучше блуждать, блуждать и надеяться. Даже в самых крайних случаях. Но вот вопрос: смогу ли я так? Делать вид, что все мне безразлично, когда в душе — пожар, когда мысли, обугленные и пустые, развеиваются, как ветром пепел? Да, я мог бы «наступить на собственное горло», но тогда не удержаться от тяжелого задавленного дыхания — и оно станет сразу слышно всем…
Опустив голову, я смотрел на бледно-коричневую краску стола, на извивы мелких трещин, маленькие дырочки, очевидно, от вытащенных шурупов, какие-то прозрачные полустершиеся надписи — все впитывалось моими зрачками, где-то там, в глубине мозга, переворачивалось, терялось, рассеивалось — и из всего этого пустого ненужного хлама рождались странные наслоения полуразмытых образов: вылепливалось дерево с колышущимися, коротко обрезанными ветками, поднимался вверх, снимая и расплющивая ветви и ствол, раздутый шар, из которого затем рождался цилиндрический предмет, всасывающий в себя всю четкую округлость линии, крыло птицы, тяжело и отвесно зависшее в смутном воздухе отодвигало цилиндр на задний план — оно было само по себе, без туловища, без головы — сознание мое слепо меркло, устав от мысли, от разума, от логики…
— Не спи, — толкнул меня в бок Горин, мы опять сидели вместе, — а то со стула упадешь…
Нет, я не спал. Просто хотелось на несколько минут, насколько это возможно, освободиться от работы мозга, упрямо вцепившегося в одну идею: что такое со мной происходит, как это понять, оценить, то, что я чувствую к этой девушке с безжалостно рассудочными глазами, с лицом, на котором ничего нельзя понять, словно оно из ледяного панциря.
И я решился. Надо все выяснить, расставить по своим местам, освободиться от этого наваждения, я не хотел оказаться у него в плену…
Снег таял, земля раскисла, мутная вода недовольно морщилась от резко налетевшего ветра — после занятий я ждал Катю. Сирое, одинокое небо с тоской всматривалось в город, уныло кутающийся в холодную пустоту деревьев: люди шли навстречу ветру, глядя себе под ноги, поскальзываясь на спусках, где особенно много было размокшего месива земли и снега.
Катя вышла минут через двадцать, не знаю, что ее так задержало.
Я шагнул ей навстречу, но сказать ничего не успел. Катя опередила меня, спросив с мягкой интонацией:
— Не замерз?
— Да нет, — ответил я.
— Хочешь со мной? — сказала она, и глаза ее, секунду назад смотревшие ласково и нежно, вдруг слегка потускнели, в них появилась тревожная озабоченность.
— Почему бы нет? — ответил я, понимая, что сейчас говорить о том, что меня мучило, не стоит.
— А знаешь, куда мы пойдем?
— Мне все равно. — На ее лице появилось что-то вроде усмешки, и я поспешил добавить: — У меня много свободного времени, так что… — и тут же понял, что не надо было этого говорить, вышло еще хуже: будто я оправдываюсь, что вот только из-за этого приходится составить Кате компанию.
— Мы пойдем к декану нашего факультета, — тихо произнесла Катя, когда мы зашагали рядом, направляясь по тротуару вверх, за студенческую столовую. — К Сергею Дмитриевичу Черенцову. Ты хотя бы раз видел его?
— Нет. Я лишь знаю, что он болен. Слышал от ребят…
— Да, болен, — повторила Катя и, помолчав минуту, проговорила словно бы себе самой — А я его с детства знаю. Он часто у нас бывал. Дружил с отцом…
Скрученный ветром воздух втирался в наши лица, насильно вдавливал во все поры кожи едкую сырость, легкий дымок озноба, горчичный запах расползающегося нечистого снега; все перемешалось в адской кухне ненастья и подступало к нам со всех сторон: невольно мы прижимались друг к другу, но я так и не решился взять Катю под руку…
Пройдя два квартала, мы завернули за высотное здание универсального магазина и за его широкой спиной обнаружили двухэтажный деревянный особнячок, наверное, построенный еще в прошлом веке — так резко отличался он от всего, что было налеплено рядом в современном духе.
А этот теремок — в самобытном исполнении — похож был на наивного ребенка, попавшего в компанию взрослых, омраченных чем-то и не видевших, что у них под ногами кто-то путается.
Внутри властвовал теплый запах уюта: чистота и свет сразу же прильнули к нам, озябшим и хмурым; стены, отделанные понизу светло-коричневыми, орехового цвета панелями, создавали впечатление некоторой помпезности.
Квартира Черенцова была на втором этаже, мы поднялись по слегка поскрипывающей, своеобразной конструкции лестнице, и Катя нажала на круглую кнопку звонка.
За дверью громко залаяла собака. Я невольно отступил — в детстве меня напугала немецкая овчарка, я тогда сидел в песке и не заметил, как она подошла со спины; потом долго меня водили к деревенской знахарке, и хотя я перестал кричать по ночам, но бессознательный страх все-таки остался, и я старался избегать собак.
Дверь приоткрылась, мы увидели худую, высокую женщину с привычно-измученным лицом. На ней было серое простое платье.
— А, Катенька! — радостно воскликнула женщина, увидев Башкирцеву. — Вот умница какая, зашла! Ну, ну, Пеночка, это же свои, — добродушно заметила она собаке, порывавшейся выбраться из-под ее руки и облаять нас. — Иди-ка на свое место. Иди, дружок, видишь, человека напугал.
И женщина ободряюще улыбнулась мне. Собака нехотя повиновалась.
Мы сняли пальто. Я невольно прижимался к стене, ожидая, что собака может неожиданно выскочить из другой комнаты: ничего не мог с собой поделать, так глубоко сидело во мне воспоминание о том детском страхе, который пришлось пережить.
— Как Сергей Дмитриевич? — спросила Катя и протянула женщине пакет. — Вот здесь то, о чем вы просили. Папа достал.
— Спасибо, большое спасибо, — вытолкнула из себя благодарность женщина, и на глазах ее появились слезы. — Что бы мы без вас делали, Катенька…
— Да бросьте, Надежда Петровна, — нахмурилась Катя. — Мы бы любое лекарство достали, только б Сергею Дмитриевичу помогло.
Я потихоньку огляделся. В узенькой сумрачной прихожке негде было развернуться.
У двери ровными рядами, как солдаты на параде, выстроились ботинки, туфли, сапоги… Почти над самым полом висел дамский, без рамы, поцарапанный и побитый изрядно велосипед, чуть ли не дореволюционного выпуска — по крайней мере, я видел такой впервые. Здесь же нашел себе приют круглый стол, укрытый, как горы снегом, неровной лавиной старых газет и журналов, готовой в любой момент обрушиться под ноги. Рядом со столиком, вправо от него — двухстворчатая с матовыми стеклами дверь, влево — тоже дверь, но глухая; именно за ней скрылась собака.
— Вы проходите, — кивнула на стеклянную дверь Надежда Петровна. — Сергей Дмитриевич очень вам обрадуется. Он каждый день о тебе вспоминает, Катенька… А я пойду чай вам заварю, с шиповником, помнишь, как ты его любила, когда маленькой была? — сказала с грустной улыбкой женщина (Катя со вздохом опустила голову) и, бесшумно и плавно переставляя ноги, исчезла за дверью, откуда не преминул показаться нос Пеночки.
Катя, чуть помедлив, протянула руку к стеклянной двери.
Комната, в которую мы вошли, составляла контраст мрачной прихожей: простор, высота, бледно-голубые обои. Единственное окно тянулось вверх, четвертовав себя рамой. Около него стояла обыкновенная железная кровать.
В ней приподнялся на локтях человек со старым изможденным лицом желтовато-землистого оттенка.
Катя сделала порывистое движение:
— Да вы лежите, Сергей Дмитриевич, лежите, мы сейчас подойдем…
— Ах, Катя, Катя, — с легкой укоризной произнес Черенцов; его слабый, слегка шипящий, как старая пластинка, голос медленно угас, растаял в душном воздухе комнаты, в которой и мебели-то почти не было, не считая большого широкого книжного шкафа с полуоткрытой дверцей: наверное, сюда совсем недавно заглядывали.
Я почувствовал себя неуютно в сиротской пустоте этих стен; святая отрешенность, грустная неприкаянность и безжизненная холодность старых, с монолитными переплетами, книг, укрывшихся за прозрачностью стекол, вдруг дали почувствовать мне, что я здесь чужой, никому не нужный, никем не замечаемый. Здесь не чувствовалось человека, здесь неслышно, но властно правили бал его мысль, его дух, на неопределенное время спрессованные в эти книжные, пугающие взор обыкновенного человека, сокровища.
Да и сам Черенцов, все еще пытающийся оторваться от белого скомканного одеяла, как бы истончился, съежился, сморщился: лицо совсем высохло, глаза провалились в черноту кругов, и на бледных руках вспучились перекрестия вен…
— Виновата, виновата, Сергей Дмитриевич, — тем временем оправдывалась Катя, присев на единственный стул около небольшого коричневого столика, где в беспорядке застыли, сияя наклейками, стеклянные и пластмассовые баночки с лекарствами. — Ради бога, простите, Сергей Дмитриевич, так уж вышло. А… папа очень занят, много операций, почти невозможно вырваться, сами знаете… — Помните, как он из-за стола убегал…
— Молодой человек, — шар-голова с редкими белыми волосами повернулся ко мне. — Вы бы взяли стул в соседней комнате.
— Это Антон, мой товарищ, учимся вместе, — представила меня Катя. Я же отчаянно замахал руками:
— Ничего, ничего, я постою, шесть часов сидели в аудитории.
— Да, да… — с явной тоской вдруг произнес Черенцов; локти его подломились, и голова упала на подушку. — Движение… Все движется, кроме меня. Вернее, и я двигаюсь, но уже иным способом. Скоро вылечу из пространства и времени… но, кто знает, движение продолжится? Или остановится?
Я заметил, как болезненно скривилось лицо Кати, и ее рука накрыла бессильные пальцы Черенцова, брови протестующе поднялись вверх, в глазах же сверкнула тусклая молния отчаяния:
— Сергей Дмитриевич…
— Ну? Ну что ты, девочка, — заструился легкий шелест его голоса. — Это не слепая глухая боль. Нет. Просто я вспомнил одну знаменитую притчу. К старому больному и всемирно знаменитому писателю пришел брать интервью молодой, здоровый, но безвестный человек, тоже мечтающий о писательской славе… И вот сидят они друг против друга и мечтают. Молодой человек — о том, что все бы отдал на свете, лишь бы стать таким знаменитым, как писатель, все, все: и любовь, и счастье, и здоровье… А писатель думает: боже ты мой, я сейчас бы все свои книжки сжег, отказался бы от славы и почестей, лишь бы снова вернуться назад, в свою молодость, когда ничего у меня не было, кроме безвестности и здоровья… И происходит нечто вроде фантастики: они как бы меняются местами: как мечтали, так и исполнилось. Но понимаешь, Катенька, чудо ничего не изменило, они остались прежними: старый снова загрустил о юности, а юный — о славе… А? Какой шедевр человеческой психологии, какое понимание незыблемости диалектики! Когда мне становится страшно, я всегда вспоминаю двух дураков из этой притчи. И успокаиваюсь, и думаю про себя: ну чего я боюсь, я такой же дурак, как все…
Черенцов внезапно умолк, и сухие плети рук взлетели вверх: Катя во время рассказа убрала свою ладонь. Сергей Дмитриевич рассмеялся, коротко и задышливо, и вылетело из усохших уст извинение:
— Виноват. Забыл, что не перед аудиторией. Увлекся. Не будем об этом. Просто истосковался по разговору — вот и разбежался, а говорю: движения нет… Ну, Катенька, милая моя, что у вас нового? Почему не расскажешь? Как мама? Все в разъездах?
— Да, — тихо ответила Катя, — в Крым сейчас уехала. Новую программу подготовила: «Любовь соединяет сердца». Новый ансамбль, новый конферансье… Все новое.
Черенцов как-то неспокойно завозился в кровати, сползли к черным глазным впадинам тощие рыжие брови.
— Катя, ах, Катя, — произнес он нерешительно и как будто виновато. — Бедная моя Катя… Как жаль, что я уже не в силах прийти к тебе и все объяснить… Конечно, в этом положении это будет неубедительно, весьма неубедительно… Помнишь, однажды мы сидели с тобой на крыльце дачи. Шел теплый летний дождь, так весело барабанил по широким листьям клена, что рос у самых ступенек… Ты, наверное, не помнишь: маленькая была. Так вот, шел дождь, позванивали капли, и я, посматривая на тебя, вдруг ощутил такой странный всплеск счастья, что не удержался и заплакал… Черт знает что! Я думал тогда, что мир прекрасен, чудесен и устроен для того, чтобы рождались вот такие милые ласковые дети с озорными голубыми глазами. Мир и все, что нас тогда окружало, были так уютны, безопасно и по-детски наивны, что я уже забыл все, что пережил, что испытал. Все мои страхи, все ужасы одиночества и тоски показались пылью, пустотой перед этим благодатным, благоухающим травой и листьями, дождем… Я еще запомнил, что у тебя на ножках были белые ботиночки, и еще ты так трогательно их переставляла, постукивая друг о дружку, оберегая от дождя.
Весь этот монолог Черенцов произнес с наглухо закрытыми глазами, лицо его осело, глубоко ушло в подушку, и только сухой незаметный рот дергался, выпуская из себя взволнованные скомканные слова.
Тут вошла Надежда Петровна, неся небольшой поднос с пузатым чайником и тремя маленькими чашечками. Разлили янтарного цвета чай; Катя и Надежда Петровна подняли подушку, чтобы больному было удобнее пить; он смотрел на них со слабой грустной улыбкой. Сделал вяло несколько глотков, вернул чашечку Кате, рука его дрожала и не могла долго удерживать чашку.
Когда Надежда Петровна вышла, Сергей Дмитриевич снова заговорил:
— А может быть, я и не прав… Не надо в жизни чересчур поклоняться душе… И умирать легче будет. Все забыть, все покинуть, даже собственную душу… Не знаю, ничего не знаю… Прав был мудрец. Но знаешь, Катенька, это понимание не сразу приходит… Только в самый-самый последний-последний миг… — со странной, словно размытой, улыбкой произнес Черенцов и вдруг повернул голову в мою сторону. — Не утомил я вас, молодой человек? — спросил он, перебирая руками одеяло. — Катенька молчит, она уже привыкла издавна к этаким моим пустопорожним разговорам… А вы вот как думаете, позвольте вас спросить?
— О чем? — не понял я.
— Вы очень любите жизнь? — Черенцов задвигал головой, будто хотел приблизиться ко мне, и я невольно шагнул вперед.
— Наверное, люблю, — немного поразмыслив, ответил я. — Иногда, правда, грустно бывает. Просто так, не из-за чего.
— Да-да, — подхватил Черенцов, — приходит тоска-великан, берет и меня за шиворот и бросает небрежно к своим ногам. Но это все мимолетное, второстепенное. Тоска-великан ничего не сможет причинить… Есть похуже вещи.
В этот миг лицо его сморщилось, и он закусил нижнюю губу. На лицо нахлынула бледность, голова Сергея Дмитриевича вдавилась в подушку…
— Вам плохо? — вскочила испуганная Катя.
Черенцов молчал, напрягшись и словно бы отключившись от внешнего мира. Катя беспомощно оглянулась; я спросил шепотом:
— Позвать Надежду Петровну?
Но звать ее не пришлось; словно почувствовав неладное, она заглянула к нам и, увидев поднятое кверху напряженно застывшее лицо Черенцова, тут же торопливо вошла в комнату, лихорадочно стала вытряхивать из пузырька какие-то таблетки. Мы молча следили за ней.
Надежда Петровна приподняла безжизненно-слабую голову больного; тот, не открывая глаз, судорожно глотнул таблетки, Катя подала чай, но Надежда Петровна отрицательно помотала головой.
— Мы пойдем, наверное, — неуверенно произнесла Катя.
Надежда Петровна вздохнула:
— Да, сейчас ему надо поспать. Но вы обязательно, обязательно приходите еще. Он вас так любит, Катя, как родную дочь…
Когда мы вышли из подъезда, то не узнали улиц, густо припорошенных свежим крупным снегом. Он все еще продолжал падать: воздух был густо набит большими хлопьями, как подушка перьями, они долго колыхались над ними, прежде чем опуститься на лицо. Холодком веяло от них; налепившись на щеки, они не хотели таять, и их приходилось смахивать рукой.
Катя шла рядом, расстроенная и поникшая. Я ни о чем не спрашивал, догадывался, что Черенцов для нее был очень близким человеком.
Снег, снег, снег… Скорее бы зима насовсем пришла… Чтобы насыпало сугробов, солнце низко висело над домами, пощипывал морозец, дышалось легко и свободно и думалось — что все бессмертны, что мир бессмертен…
Я снова смахнул липкий, как пластырь, настойчиво облепляющий лицо снег — от моих рук чисто запахло холодом и талой водой.
— Он скоро умрет, — вдруг сказала Катя, повернув мокрое снежно-размытое лицо ко мне. — Он скоро умрет, Антон. Человек умрет, ты понимаешь? И ничего в мире не изменится… Ты это как-нибудь понимаешь?
— Закон природы, — не нашел ничего лучшего для ответа я Все умирают…
— Закон, закон, закон, — вдруг с ненавистью повторила Катя. — У, как я ненавижу все эти законы, все эти предписания, будто и в самом деле предназначенные нам каким-то сумасшедшим богом. В самом деле, если он есть, то нет сомнения, что он или шизофреник или параноик. Закон смерти, закон любви, закон деторождения… А если я всего этого не хочу, не люблю я всего этого! Почему, скажи, Антон, хочешь не хочешь, а жить надо, как все, как все любить, ненавидеть, лгать и изворачиваться, стареть и умирать? Почему мы не взбунтуемся, почему не нарушим такой порядок?
— Но это нормальный порядок, — тихо возразил я. — Очевидно, это лучшее из лучшего, к чему мы пришли…
Катя посмотрела на меня с каким-то странным выражением, но ничего не сказала.
Дрогнула во мне какая-то слабо натянутая струнка, чуть было не сорвалось с губ: «Катя, милая, ну сколько можно так!», но она вдруг бросилась к дороге, подняв руку.
Такси с зеленым огоньком в углу лобового стекла притормозило около нас. Я оторопело наблюдал, как Катя, махнув мне на прощание рукой, скрылась в машине, и та быстро исчезла в плотной снежной пелене отвесно падающего снега.
Я некоторое время стоял, опустошенный и печальный. Ничего не выходит, все впустую. Если б я смог стать другим: твердым, уверенным, волевым человеком! Если б я смог возненавидеть Катю! Но этого никогда не произойдет; я обречен верить в людей, доверять им и лишен возможности их ненавидеть. Откуда во мне эта чисто женская черта характера: прощать людям зло, цепляться за крохотные ростки добрых начал в каждом встречающемся мне человеке?
Снег постепенно редел, уже явно прорисовывались в желтом мандариновом свете уличных ламп прямые углы домов, пухлые парики оснеженных низкорослых тополей, верхушки у них были безжалостно спилены, и они пустили хилые прутики прямо из ствола; мышиные фигурки прохожих, шустро снующих из подъезда в подъезд; снежинки оробели, теперь робко задевали лицо, тут же таяли от застенчивости; в снегу уже были протоптаны крохотные тропинки, и тепло одетые дети возились у своих подъездов со счастливыми лицами…
Дверь в квартиру открыл мне Алексей, и я буквально остолбенел, увидев его лицо, — под глазом у него красовался синяк.
— Ну заходи, чего вылупился? — грубо, чего с ним раньше никогда не случалось, бросил Яблонев и ушел в комнату.
Я закрыл за собой дверь, удивленно покачивая головой. Неужели подрался наш тихоня и скромник?
— Кто это тебя так? — не удержался я, поглядывая на Алексея, который лежал на раскладушке, заложив руки под голову и уставившись в потолок.
Алексей пошевелился, неожиданно чихнул и сел, хмуро глядя на меня, невольно улыбающегося.
— Чего смеешься? Смешного мало. Васька распоясался.
— А что такое?
— Что? — раздраженно произнес Алексей. — Картежный притон тут устроил, вот что. Захожу, дым коромыслом, натоптано грязи, а он с дружками в карты режется. На деньги!
— Что-то не похоже на Василька, — заметил я.
— Не похоже, не похоже! — взорвался Алексей и хлопнул рукой по подушке. — Распоясался совсем после отпуска. Я им говорю: а ну-ка, ребятушки-козлятушки, дуйте отсюда. А они заартачились. Ну и пришлось силу применить…
— А синяк-то как схлопотал?
— Не успел увернуться от одного, — сказал уже спокойно Алексей. — Тоже, видать, боксом в свое время занимался. Хорошо, что я быстро сориентировался и перешел в ближний бой, руки у него длинные, как у обезьяны…
— Вот что, Антон, — после некоторого молчания решительно произнес Яблонев. — Надо с братком дело довести до полной ясности. Не хочет жить по-нормальному, пускай убирается в общагу. Ты как думаешь?
— Как-то неудобно… Ведь он первым квартиру эту нашел…
— Ну и что же? — сердито покосился на меня Алексей. — Пусть теперь здесь свинарник устраивает, что ли?
Порешили на том, что предъявим ему ультиматум: или пусть ведет себя по-человечески, или пусть убирается ко всем чертям. Но Василек ночевать не пришел. Заявился он дня через два — помятый, потасканный, не совсем трезвый. Не обращая никакого внимания на меня, даже не поздоровавшись, он прямо в грязных сапогах протопал вначале в комнату, затем на кухню.
— Где он? — угрожающе бросил мне Василек, глаза у него нехорошо, маслянисто блестели.
— Сейчас придет, за хлебом пошел, — ответил я, с грустью разглядывая грязные следы от сапог — только вчера мыл пол.
Фролов, угрюмо сопя, сел на свою кровать.
— Василек, — миролюбиво начал я, — ты бы разулся, я ведь только вчера палубу драил.
Но Фролов исподлобья уставился на меня, словно не понимая, о чем идет речь. Ватник его был полурасстегнут, видна была тельняшка, подбородок зарос щетиной.
«Черт возьми, неужели опять драка будет?» — подумал я и — никакого желания не было любоваться на братка — ушел на кухню готовиться к семинару по этнографии.
Пришел Алексей. Услышав, что открывается дверь, я быстренько вышел ему навстречу.
Алексей, не выпуская из рук авоську с хлебом, молча разглядывал мутные разводья грязи. Коротко спросил:
— Пьяный?
— Да.
— Вот свинья! — и он, разувшись, решительным шагом направился в комнату. Я двинул за ним.
Но нас ждало разочарование: Василек спал, даже и не подумал разуться и раздеться.
— Что будем делать?
— Пусть проспится. Дай-ка тряпку…
Мы поужинали, потом немного позубрили, затем еще немного подождали, когда очухается Фролов. Но тот и не думал просыпаться. И мы последовали его примеру.
Утром, открыв глаза, я увидел, что кровать Фролова пуста. Я вышел в коридор — в ванной слышалось плескание воды. Значит, Василек приходит в себя…
Я делал легкую разминку, когда в комнату вошел Фролов. Он был чисто выбрит, в новой майке.
— Здорово, Антоха, — сказал и виновато скосил глаза в сторону.
В этот момент зашевелился Алексей, повернулся лицом к нам, открыл глаза. Браток, как бы не замечая его, стелил себе чистую простыню на матрац.
Алексей опустил ноги на пол, лицо у него было сонное, злое:
— Ну и долго будет продолжаться это свинство?
— Что? — встрепенулся Василек, разворачиваясь к нему.
— Что слышал! Здесь не свинарник, запомни. И тебе повезло, что ты вчера уснул, — продолжал Алексей, — не то бы за пачкотню я тебя выбросил вон!
Василек лишь хмыкнул в ответ на слова Яблонева и небрежно развалился на чистом, только что застеленном белье.
— Слушай, ты, пи-да-гог! — разделил он на слоги последнее слово. — Иди-ка учить своих деточек, понял, нет? Без тебя знаю, как вахту нести. И не суйся. Учти, не всякий желает плясать под боцманскую дудку. Чего уставился? Вырубить хочешь? Давай, давай, ты ведь обучался разным там приемчикам: с правой, с левой, хуком, а я их не знаю… Давай, не томи свою душонку.
Алексей встал, губы у него напряженно сжались, но он сдержался:
— Вот что. «Малину» здесь я тебе не дам устроить. Не позволю. Забыл, что с дружком было?
— Ах, ты… — хотел загнуть матом Василек, но не договорил, вспомнил, наверное, вчерашнее. — А кто тебя привел сюда? А теперь — выметайся, матросик?
— Ладно, — сухо вымолвил Алексей. — Тогда я приглашу хозяйку, она нас рассудит.
— Давай, давай, приглашай, — бормотал Фролов, натягивая новые брюки. — На большее ты и не способен, как бабе пожаловаться.
Алексей сделал шаг вперед, сжал непроизвольно кулаки:
— Слушай, ты, мурло, если не заткнешься…
Но браток и сам уловил опасность. Он молча застегнул ремень и вышел из комнаты.
— Что, в самом деле, к хозяйке поедешь? — спросил я, открывая форточку.
— Есть другое предложение? — раздраженно посмотрел на меня Яблонев. — Не буду же я с ним опять связываться.
На улице крепко подморозило: солнце, равнодушное и неяркое, появилось на небе после продолжительного отсутствия; под ногами был легкий ледок, но мы смотрели себе не под ноги, а вокруг — веточки кленов, лип, берез были красиво запаяны в блестящие мохнатые колбочки.
— Того и гляди, шандарахнешься, — резонно заметил Алексей, держась за рукав моей куртки. У него ботинки катились по льду, как коньки, и поэтому он опасливо переставлял ноги.
— Ты думаешь, хозяйка будет за нас? — спросил я, невольно замедляя шаги, подстраиваясь под семенящие движения Яблонева.
— Конечно. Ах, черт, да не торопись ты… Кому охота свою квартиру в бедлам превращать?
— Тогда придется все равно кого-то третьего искать.
— Ну и что? Не найдем, что ли? Это я на себя возьму.
— А, может, браток остепенится. Поймет… Раньше нормально все было.
— Вряд ли теперь его можно остановить, — сказал он задумчиво, сунув руки в карманы пальто. — Если человек сорвался — остановить его нелегко. По себе знаю…
— Как это? — не понял я.
— А так. Сам, было дело, злоупотреблял.
— Интересно, — хмыкнул я.
— Да чего тут интересного?
— Нет, все-таки, расскажи. Трудно поверить…
В перерыве между лекциями (читала простуженная Бадеева, то и дело прикладывая к красному, распухшему носу комочек крохотного носового платка) Яблонев придвинул ко мне стул, подтянул свои широкие брюки и стал, не торопясь, рассказывать, как еще в десятом классе начал выпивать и не заметил, как оказался среди тех, кого на деревне называли «газовщиками», потому что заводила всей этой компании любил повторять, как бывший шофер: «Ну что, газанули, ребята!» — и пускал стакан по кругу… Алексей попал в эту компашку случайно, выпил случайно — но его приняли как своего, хлопали по плечу, угостили сигаретой.
— Лопух был, не понимал, что к чему, — Яблонев почти не открывал рта, лишь сухо двигал губами, слова выходили приглушенными, но от этого более значительными, потому что приходилось вслушиваться в них. — И вот когда я уже связался на всю катушку с «газовщиками», около нашей деревни остановились цыгане. «Газовщики», ну ясно, дернули к ним, набрав барахла, чтобы все это загнать за водку… Был и я. Ну и «нагазовались» какой-то дряни, да так, что и себя забыли… Костер, лица у всех кривые какие-то, страшные — все перед глазами мельтешит. Очнулись утром — а наших цыган и след простыл. И мы — без одежки. А осень — земля ледяная, от росы свежо, туман над полем… Я дрожу, зубами щелкаю, как бездомная собака, гляжу на своих «газовщиков» и не узнаю — без одежды до того они страшные, зеленые, жуткие, что аж сердце во мне застыло. Пошел от них, иду сквозь туман, ничего не вижу, весь промерз от земляного холода… Иду, иду, а тут солнце встало над рекой — прямо рядом со мной, большое, круглое, и цвет так хорош — малиновый, спелый… И чего-то остановился я и смотрел-смотрел на солнце… И все, с той поры не касаюсь водки. Только в очень редких случаях… — и Алексей перестал двигать своими толстыми обветренными губами. Я молча катал ручку по столу.
— А знаешь, что я тогда подумал, когда солнце увидел? — вдруг весело спросил, сдвинув брови к переносице, Яблонев.
— Что?
— Я не знаю почему, но вот как подумал. Солнце показалось мне тогда живым и ласковым. Ну и будто смотрит оно на меня и говорит: ну что ты делаешь, посмотри, какое я большое, доброе, красивое… Ну что-то вот в этом роде подумал…
Поджав губы, Яблонев смотрел на меня. Но я лишь легким кивком головы поторопил его: «Ну и что?»
— И я тогда как бы увидел себя в будущем, так ясно и четко: живу, работаю, пью, бегаю по домам, клянча одеколон на опохмелку, и вдруг умираю. Меня закапывают, а над могилой вот так тихонечко, легонько, бесшумно встает малиновое солнышко и уже улыбается ласково другому пацану…
Через два дня неожиданно пожаловала хозяйка. Мы были оба заняты: Алексей кашеварил, я стирал в ванной, и поэтому не услышали, как она открыла дверь своим ключом. От неожиданности я даже вздрогнул, когда дверь ванной открылась — и на меня уставилось круглое пухленькое личико с черными зрачками, в которых явно скользила насмешка.
— Постирушкой занялся?
— Так точно, — ответил я, уже сообразив, кто это.
Хозяйка вошла в ванную — небольшого росточка, с крутыми боками, быстрыми ручками, которыми она не преминула что-то ощупать на стене; выглядела лет на сорок.
— Ну, как вы тут? — она посмотрела, как я отжимаю рубашку, и усмехнулась.
— Да ничего, — ответил я. И в это время к нам заглянул Алексей, вытирая руки о фартук.
— Здравствуй, Анна Ильинична.
— Здорово живем, — ответила хозяйка и сморщила свой конопатый носик. — Ну, чего тут у вас? Вот он говорит — нормально. Чего зря шуметь? Васек — парень неплохой, зря вы на него взъелись. Че вам делить-то?
Алексей выслушал этот монолог, потом спокойно произнес:
— А если он вам квартиру подожжет?
Анна Ильинична подозрительно уставилась на него:
— Ты что говоришь-то, парень? Как это подожжет? Это еще в честь чего?
— А просто так, от нечего делать, по пьянке, — Алексей стоял в коридоре, не заходя в ванную, потому что втроем тут было бы тесно, и придерживал дверь ногой. — Разве по пьянке нельзя пожар устроить?
Анна Ильинична явно призадумалась. Ручки ее перестали двигаться, она сделала Алексею жест — посторонись, мол, — и вышла из ванной.
Они пошли в комнату, и я слышал, как хозяйка весьма озабоченно поинтересовалась:
— И что, сильно зашибает?
О чем они разговаривали там, я не знаю, потому что стирка у меня была капитальная, и я из ванной не выходил. Минут через тридцать ко мне заглянул торжествующий Алексей:
— Порядок, Антоха! Чувствую, поплакался ей браток, представил все шиворот-навыворот, да я ее убедил. Оказывается, у нее самой муж был алкоголик, поэтому она к таким делам не остается равнодушной. Теперь все: пусть браток забирает свое бельишко и катит на все четыре стороны.
Фролов взял свои вещи на другой день. Ушел, не проронив ни слова, и мне почему-то стало его жалко.
Декабрь выдался непривычно метельным. Ветер, расшалившись, передвигал с места на место легкие кучки снега, обсыпал ими прохожих, заносил дороги, набрасывал на плоские крыши многоэтажек. И ощущалось в этом неспокойствии природы что-то молодое, дерзкое, шальное. В среду у нас отменили этнографию из-за болезни преподавателя и кто-то из ребят предложил сходить в кино. Не все захотели, и пошли только я, Алексей и Николай Яблоневы, Володя Есипов, Сашка Авдеев, Маша Базулаева, Женя Попугаева, Катя Башкирцева да Адель Рогожина, у которой, похоже, начинался роман с Сашкой.
Правда, было что-то странное в их романе: Рогожина, высокая, с впалыми щеками и остреньким, как кончик ножа, носиком, как-то не совсем серьезно относилась к Авдееву. Но Сашка смотрел на Адель с благоговением. Вот и сегодня, закрывшись от ветра тонким плечиком, Адель вроде бы вполне серьезно размышляла о большой популярности Сашки среди девчонок нашего курса:
— Да, Саня, есть в тебе что-то загадочное, таинственное, что так властно притягивает к тебе девчат. Ты, очевидно, роковой мужчина. Правда, Антон, в Авдееве есть что-то демоническое, страшное? Особенно в выражении глаз. Как взглянет — и, считай, погибла. Ты заметил, Саня, я никогда не смотрю тебе прямо в глаза, ведь ты можешь испепелить!..
Авдеев, слушая весь этот бред, недоверчиво хмыкал, но по лицу было видно, что это ему весьма льстит. Мы же обменивались между собой лукавыми улыбками.
— Мужики, может, чаю попьем? — предложил вдруг Николай, он покашливал немного, и Женя то и дело заботливо поправляла ему шарф. — До кино еще целый час…
— А что, давайте в «Русских напитках» посидим, — поддержала его Женя. — В такую метель горячий чай в самый раз.
— А кофе там есть? — спросил Авдеев, стряхивая со своих плеч снег.
— Усе там тебе будет, — ответил ему фразой из известного фильма Есипов. — И кофэ, и чай с какавом…
В павильончике «Русские напитки» посетителей оказалось немного. Дородная барменша с верхним рядом золотых зубов налила нам чай — бледный, невкусный, пахнущий веником. Но зато к нему мы купили с десяток пышных мягких булочек и неплохо подкрепились.
Вдруг громко хрястнула дверь — в павильончик ввалился взъерошенный тип. И все сразу же уставились на него, потому что нельзя было не уставиться: он был только в мятой серой пижаме и… босиком.
— Это что за явление? — недоуменно сказал Николай и вытер ладонью пот со лба.
Я внимательнее пригляделся к посетителю: что-то знакомое почудилось мне в его широком лице, нагнутой вперед голове, широком туловище, которое слегка покачивалось на кривых ногах.
Странный тип прошествовал к стойке, откуда на него подозрительно воззрилась золотозубая. Минут несколько они перебрасывались короткими фразами, потом тип сделал резкое движение рукой — золотозубая с криком отшатнулась и полетели на пол чашки.
Некоторые посетители вскочили с мест. Двое парней, что ближе были к месту происшествия, бросились к типу — и тут же один из них отлетел в сторону, сбив по дороге стулья и сдвинув стол.
Размахивая руками, словно граблями, посетитель напролом ринулся к двери, приподняв бычью голову — и я вспомнил! Удивление мое было так велико, что я непроизвольно вскочил. Ведь это же — Собакевич!
Мой бывший хозяин, пробиваясь к двери, порушил еще несколько столиков, и все-таки около выхода на него навалились. Там я увидел и Алексея, который выкручивал Лапоткову руки… Собакевич взвыл.
— Антон, ты что? — дотронулась до моей руки Катя.
— А? — я опустил глаза: Катя смотрела на меня более чем внимательно.
— Вот псих дает! — восторженно сказала Адель, — Саня, а ты что сидишь? Помог бы ребятам.
— Без меня управятся, — сказал, поеживаясь, Авдеев.
— Интересно, откуда он вырвался? — с ухмылкой спросил Есипов.
Я подошел ближе: Лапоткова прижали к стене лицом и теперь связывали ему руки и ноги. Он молча, тяжело сопел. Коротко дергалась его голова, остриженная наголо, — поэтому я его сразу и не узнал. Алексей, увидев меня, с легкой улыбкой мотнул головой на Собакевича:
— Орел, да и только!
Ребята, что возились с ним, вошли в азарт:
— Крепче, крепче его держи.
— Ах ты черт, руку вырвал!
— А с ним никаких припадков не будет?
— Какие припадки! Не видишь, здоров как бык!
— Здоров, как же! В милицию позвонили?
— Позвонили, позвонили.
Около моего бывшего хозяина собралось довольно много любопытных, услышав шум, пришли даже с улицы. А держали его трое — на молодых лицах злость и решительность.
Вскоре заявился милиционер в полушубке, с пистолетом на боку. Простуженным сиплым голосом он объяснил, что сейчас подойдет машина из психбольницы.
Мы с Алексеем вернулись к нашему столику. Когда стали отходить от Собакевича, тот на миг повернул голову — и я с содроганием и жалостью не узнал его лица: по нему как бы бежали волны, а в круглых глазах горел белый, странный огонь.
Я вспомнил ту страшную ночь. Интересно, что хотел сделать тогда со мной псих Лапотков? Убить? Я ведь так и не узнал, что было у него в руке, заведенной за спину… Когда же он попал в дом «хи-хи»? И как он смог оттуда удрать?
— Ты чего призадумался? — толкнул меня в плечо Авдеев. — Психов, что ли, не видел. Хорошо еще, что никого не зашиб!
Мелькнуло: а не сказать ли ребятам, что я у него жил, и про ту ночь? Но что-то меня остановило.
Мы выходили из «Русских напитков» вместе с Собакевичем — три дюжих молодца, развязав ему ноги, подвели его к фургону с красным крестом на боку.
Около машины он заупрямился, это вывело из себя одного из сопровождающих — он приподнял Собакевича за плечо и откровенно, со злостью поддал ногой под зад.
Я отвернулся. В ушах моих звучал голосок Ирины: «Жалко, конечно, что вы уезжаете. Отец? Он здоров, конечно же!»
Белые полотна метели забинтовали отъезжающую машину, ветер с тугой ненавистью ударил мне в лицо, как будто наказал за то, что я мог заступиться за больного человека, но струсил и не сделал этого…