Методика обучения сольному пению

Петрухин Валерий Алексеевич

РАССКАЗЫ

 

 

Железные качели

— Бобик, а Бобик! Ты скоро? — ору я, надрывая голос. Сегодня утром, уступив слезным просьбам матери, я все-таки сходил в парикмахерскую, и теперь моя голова — голый круглый шар, который со всех сторон обдувают холодные ветры; и какая-то неуверенность появилась во мне; и хочется поскорее увидеть ребят…

Бобик (Сашка Бобин), а живет он на шестом этаже, наконец-то появляется на балконе и орет мне в ответ:

— Ха, Мельник, ты чего так обкарнался? Похож на зэка, ха-ха…

И смеется каким-то скрипучим ржавым смехом. Будто не человек смеется, а дверь скрипит… Тошно даже слушать.

— Сам ты!.. — ору я. — Где гуртуемся?

— В три — к качелям. Усек? — орет он и дружелюбно запускает чем-то в меня. Я еле успеваю увернуться — это засохшая половина булки. Тупо стукается она об асфальт и разваливается на кусочки. Один из них я с тоской поддаю ногой.

Два часа шляться в одиночестве! Куда пойти, чем заняться? Меня охватывает обычная злая раздражительная тоска, как всегда бывает в тех случаях, когда остаюсь один. Домой подниматься не хочется — опять больная мать будет смотреть на меня такими глазами… хоть волком вой. Ну что я могу поделать, если отец каждый день приходит на рогах. «Эх, была бы моя воля…» Но мать сюсюкает с ним… Боится, что он совсем уйдет. Ну и черт с ними!..

Я сажусь на скамейку и закуриваю последнюю сигарету. В школе я уже открыто цыбарю и никто меня не останавливает. На мне, как говорится, крест поставили. В ПТУ норовят спихнуть… Ну и хорошо, что в душу никто не лезет. Тут пыталась одна студенточка из пединститута «подход найти», улыбочку какую-то идиотскую состроит и сюсюкает: «Ванечка, Ванечка, а почему бы тебе в авиамодельный не записаться?» Ну я ей и сказал. Сразу отскочила как ошпаренная. Теперь за километр обходит, бледнеет, как только меня завидит…

Гуляет ветер в нашем дворе. Голо, пусто, ни одного кустика. Недалеко от меня старый мячик пацаньё гоняет. Не хочется лишний раз на «неприятность нарываться», а то бы стрельнул вон у того толстомордика из десятого дома рублик-другой, у него денежки всегда водятся, родители его прямо обожают… Но склочные, до ужаса. Лучше с ними не связываться. А рублик нужен — кончились сигареточки…

Витька Шныров — Косырь по-нашему — вышел бы, что ли. Вообще-то он шестерка, перед Жабой на задних лапках танцует, но хоть поговорить бы с кем — до того голова замерзла. Ни за что не постригся бы, если б не глаза матери. Не могу и секунды в них смотреть. А взглянешь — и кто-то колючей проволокой сердце начинает скручивать и задыхаешься от жалости… Раз не выдержал — забился в кладовку и ревел, как полоумный. Ее ведь везти на юг надо, а отец все деньги пропивает. Дождется он, гад!

А странно: поплакал тогда и так легко стало, отпустило, проволока порвалась как будто. Хорошо девчонкам: выплакалась, и тоска пропала.

Хотя вот наша Маня, наверное, и плакать-то не умеет. Кому хошь голову отвернет — и хоть бы хны. Под стать Жабе. А красивая — закачаешься. А целуется как! Раз Жабы не было, а она под сильным «газом» была и ко мне начала липнуть. Я, честно говоря, струхнул, ведь если Жаба узнает… от него всякого можно ожидать. Но Маня все-таки затащила меня в подъезд… Я чуть не скис, целовались уж очень здорово. Но потом все-таки дал деру, до того не дошло…

И на другой день так и ждал, что Жаба меня ущемит.

Обычно, если он хотел кого-то из своих «поучить», — цыркнет так небрежно слюной тому под ноги, а Костыли (два брата: Колька и Саня Коростылевы) потом отвалят тебе по первое число, а ты и слова поперек вякнуть не смей… Но в тот раз обошлось.

А вообще-то «вертелка» у нас ничего. Жить можно., А без ребятни — тоска зеленая…

Так никуда я и не пошел, два часа шлялся, как неприкаянный, по двору, пугая прохожих своим независимым видом, а ровно в три был у качелей.

Не знаю, зачем и кому понадобилось здесь, на пустыре, делать игровую площадку. Все заржавело, высоко поднималась сорная трава, свистел ветер в пустых железных трубах, предназначенных неизвестно для чего, да терпко пахло полынью, маленьким серебристым лесочком поднявшейся на небольшом холмике.

Работали еще качели, сделанные, наверное, на века. Мы их любили, раскачивались в «лодке», продырявленной в нескольких местах — это Жаба иногда пробовал свой самопал…

Сейчас я уже застал тут Костылей, Пузана и Зонтика.

— Ну, мужики, сегодня сеча будет! — заявил младший Костыль, его неприметные глазки ушли в щелки на рыхлом лице. — Жаба сказал: идем лупить «десятников»!

— Во скоко? — спросил Зонтик — Сашка Бажов, худой, как дистрофик, но верткий в драке, как угорь.

— Во скоко… — передразнил Костыль. — Как стемнеет, и Жаба подойдет. И наши. Ну, пока в «свару» перебросимся?

Я не любил играть в карты. Мне никогда не везло в них. Я забрался в «лодку» и стал медленно раскачиваться. С каждым разом все сильнее и сильнее, все выше и выше! Холодный упорный ветер сопротивлялся мне, толкал меня в грудь, хлестал по щекам, глодал мою голую голову — но я, закрыв глаза от удовольствия, взлетал все выше, поднимался над землей, парил в воздухе, отчаянно летел куда-то со страхом и трепетом, и мне казалось, что я уже навек покинул землю, ребят и буду вечно летать так, никогда не вернусь…

И с сожалением мне пришлось через некоторое время остановиться, вернее, меня остановили, потому что пришел Жаба.

Низенький ростом, но широкий в кости, с угрюмым, как бы треугольным лицом, Димка Жабин был старше нас, сильнее всех, в драки лез лихо, «махался» на заглядение, не каждый к нему подкатится…

— Тусовка будет жесткой, — говорил он, стоя в центре круга. — Все «отоварились»?

Я нащупал в кармане кастет. Мне подарил его один из Костылей, потому что до этого у меня был железный пруток от арматуры, но я его посеял.

Вскоре подвалило еще несколько наших. Как-то сразу синей тенью упали сумерки. Мы, правда, еще выждали несколько часов, потом «снялись с места».

«Десятники» гуртовались, как нам было известно, в небольшом полувыкорчеванном саду, за своей школой. Половина сада была уничтожена, потом сюда навезли бетонных плит, свалили их в беспорядке и большом количестве и получилось нечто вроде катакомб. Конечно, туда мы и соваться не стали, а начали выуживать «десятников» наверх.

Появились они перед нами скоро, высыпав из разных щелей, как тараканы. Было их, как и нас, человек пятнадцать, а может, чуточку поменьше.

— Ну, чего, чего? — Жаба шел к ним осторожным торопким шагом, то и дело сплевывая себе под ноги, чуть сзади двигались мы. — Испугались, сучки хворостатые? Ну, сявки, кто из вас с Жабой схлестнется?

Началось как-то сразу, я даже не успел заметить, кто первым сцепился. Мы старались держаться гуртом, но все тут же смешалось.

На меня кинулся верзила с взлохмаченными патлами.

Я успеваю заметить, что он без железки, и отбиваюсь левой рукой. Но руки у него, как у спрута, длинные, извилистые, гибкие. Я задыхаюсь в них. Еле-еле ухитряюсь вытащить кастет и бью ему в ухо.

Он что-то мычит, и руки его слабеют. Я изворачиваюсь, выскальзываю и напоследок четко мечу его ногой в живот.

Он сламывается и падает передо мной на колени. По лицу течет кровь — во мне разливается жуткий холодок.

Я отпрыгиваю в сторону, чтобы вмазать еще кому-нибудь, но тут кто-то лепит мне по затылку — боль вспыхивает во мне, я отлетаю в сторону, сердце вздрагивает: я лежу на спине и ничего не вижу, но тут же инстинктивно вскакиваю. Что-то теплое течет мне за шиворот, меня шатает, но сознание проясняется: я смутно вижу группы дерущихся, пролетает рядом Костыль-старший, рот раздернут в крике…

Я налетаю на кого-то в вихре злобы и ненависти, в руке уверенная легкая тяжесть кастета… Кто-то валится мне под ноги, я падаю через него, снова вскакиваю — тут меня сбивают, я что-то ору, снова хочу подняться — и ледяная точка ужаса возникает во мне — я ничего не вижу.

Слышу крик: «Деру! Милиция!» Я делаю деревянные шаги вперед, стараюсь бежать в сторону сада, но это не легко; я вижу опять все смутно, размывчато; страшно болит в затылке, но я все-таки рвусь вперед, опять спотыкаюсь о кого-то и падаю…

Тут же стараюсь подняться — и все во мне останавливается: на меня смотрит знакомое лицо — Бобик. Он улыбается: рот открыт, глаза распахнуты.

— Бобик, а Бобик… — шепчу почему-то я, машинально убирая руки с его груди. Они у меня липкие, я вытираю их о куртку.

Я все шепчу и шепчу, зову его и зову, уже не имея никаких сил подняться. Но Бобик молчит и по-прежнему насмехается надо мной.

И тут до меня доходит. В один миг что-то навсегда ломается, разрушается во мне, рвется безостановочно наружу; я плачу, как маленький, как ребенок, как неразумное дитя, брошенное всеми и никому не нужное, я плачу, плачу и тупо отворачиваюсь от слепящего, бьющего прямо в глаза света…

 

Там, за горизонтом

Вероника Алексеевна Пустихина была женщина смелая, яркая, боевая. Но личная жизнь ее не складывалась. Как получилось? До двадцати лет, ни на что не отвлекаясь, она упорно занималась своим образованием, затем увлеклась образованием и воспитанием других. И о сугубо личном подумать все было как-то недосуг.

Но вот неожиданно для самой себя Пустихина обнаружила, что ей уже за тридцать, а она в сущности одинока. И тогда ее охватил страх. Особенно плохо на душе становилось поздно вечером, когда, проверив тетради учащихся, она оставалась наедине с собой. Дело даже доходило до того, что в сердце возникала тупая, ноющая боль, и Вероника Алексеевна долго не могла уснуть…

Она работала в городской школе, жила в однокомнатной квартире и, собственно говоря, никогда раньше на жизнь не обижалась. Характер у нее был чересчур властный для женщины, и это отпугивало сегодняшних мимозоподобных мужчин: те понимали, что, связав судьбу с Пустихиной, на собственных желаниях надо было ставить крест.

А Веронике Алексеевне нравилось ощущать себя властной, жесткой, принципиальной, делать другим внушения, считать себя безошибочным авторитетом во всем, что касалось педагогики. И класс, который она вела как классная руководительница, отличался от других педантичной аккуратностью, дисциплиной, строгостью нравов.

И как это ни покажется странным, но дети любили ее. Вероятно, рядом с Пустихиной они чувствовали себя настоящими взрослыми: ведь Вероника Алексеевна разговаривала с ними как с равными и, естественно, никому не давала никакой поблажки.

Да, долгое время вся ее деятельная пылкая натура находила удовольствие и полноту жизни в суматошной работе учителя. В школе Пустихину ценили, уважали… Любили ли? Вполне возможно. Вероника Алексеевна ни разу не провалила ни одного поручения. Она брала на себя то, что другим казалось непреодолимым. Поэтому некоторые слабовольные учителя даже заискивали перед ней, предполагая в будущем со стопроцентной гарантией успеха свое трудное дело перевалить на Пустихину, которая никогда не отказывалась помочь ближнему…

Любо-дорого было посмотреть на Веронику Алексеевну, когда, покачиваясь и пружиня на длинных стройных ногах, она, как Немезида, шла по школьному коридору. Даже отъявленные сорванцы, завидя ее, становились тише воды, ниже травы.

А среди педагогов уже давно разгуливал слушок, что в скором времени Пустихина сядет в директорское кресло. Вялый, апатичный Терентий Ефимович Добровольский стоял у порога пенсии.

Впрочем, никто не ехидничал по этому поводу, не злословил, как это обычно бывает. Все понимали, что Пустихина — потенциальный директор.

Вероника Алексеевна уходила от разговоров на данную тему: особо это ее не волновало; ведь главное, как она считала, не должность, а умение работать.

И вот неожиданно на нее напала хандра. Пустихина заметно скисла.

Ее коллеги стали замечать, что Вероника Алексеевна все чаще теряет нить разговора, чего раньше с ней никогда не бывало: она как бы «проваливалась в себя», глаза ее тускнели, лицо темнело… Обычно дотошная до мелочей, теперь Пустихина перестала обращать внимание на проступки учащихся, вяло проходила мимо молоденьких практиканток, с которыми так любила вести дидактические беседы. А ее подопечные, девятиклассники, с изумлением обнаружили, что у их «замечательной класснухи» стало пропадать чувство юмора…

Даже директор обратил внимание на «падение тонуса» у Вероники Алексеевны — так он выразился. Пригласил в кабинет, усадил в мягкое кресло. Некоторое время смотрел на нее добрыми отцовскими глазами. Дряблые мешковатые щеки спускались на воротник рубашки.

Пустихина раздраженно закинула ногу на ногу.

— Вы простите меня, Вероника Алексеевна, — вкрадчиво начал Добровольский, — что… может быть, в душу без спроса хочу к вам заглянуть. Но… какая-то вы не такая в эти дни…

— С чего вы взяли? — резко спросила Пустихина, но когда директор, как виноватый подросток, смущенно съежился, почувствовала стыд. И она подумала: хорошо этому Добровольскому — воспитал троих сыновей, всю жизнь отдал школе, верен своей тщедушной жене… Прожил жизнь, что называется, наполненно. И как ему теперь не быть довольным и благодушным? Он исполнил свой долг и свое предназначение. А она? Ни близких друзей, ни далеких товарищей, ни мужа, ни детей… Да, любимая работа, конечно, многое значит. Но ведь не работой единой жив человек, есть еще личная жизнь. А у нее — вакуум…

Добровольский тихо прокашлялся. Он побаивался неуступчивого, немного резковатого характера этой учительницы. Мягкий, слабовольный, рыхлый душой, Терентий Ефимович не любил спорить, высказывать «свою» точку зрения, а тем более влезать в жизнь других людей. Как же, он работал директором, да притом довольно успешно? А все просто: его евангельская, овечья смиренность обезоруживала всех. Грешно обидеть такого человека… Да и вреда от такого рохли никто не ожидал.

— Скажу вам прямо, Вероника Алексеевна, — Добровольский таинственно сузил свой большой рот. — Как вы знаете, я скоро ухожу на пенсию. И буду только рад, если на мое место придете вы — женщина своего времени, умная, волевая, умелая. И выше считают, что у вас есть все данные, чтобы работать директором. А я — уже устаревший образец педагога, — дряблые щеки колыхнулись от короткого ироничного смешка. — Так вот, — продолжал он. — Не хочется, чтобы вы… ну сами все испортили. Может быть, еще раз простите великодушно, что-то личное?

— Зубы у меня болят, — вдруг тихо и серьезно произнесла Пустихина, глядя открыто в глаза Добровольскому. — Сил никаких нет…

— Вон оно что! — принял это за чистую монету Терентий Ефимович. — Да, пришлось и мне испытать… Так вот вам мой совет: идите к стоматологу, смелости вам не занимать! Вы же мужественная женщина!

Пустихина усмехнулась. «Мужественная женщина…» Раньше она бы обрадовалась такому комплименту, но сейчас — стало даже противно. Ну и что из того, что она умеет владеть своими чувствами и желаниями? Холодно и одиноко ей с этой «мужественностью»…

«Устала я, устала гореть на работе, — твердила про себя Вероника Алексеевна, возвращаясь от директора. — Надо что-то менять в своей жизни».

Когда она вошла в класс, 10 «А» встретил ее шумом и гамом: Пустихина заменяла заболевшую учительницу, а десятиклассники настроились уже филонить.

Затворив дверь, Пустихина обвела всех сердитым взглядом. Подошла к столу и сразу заговорила, отделяя привычно фразу от фразы небольшой паузой:

— Человек всегда задавал себе вопросы: «Что я такое? Откуда я? Куда я иду? Кем я хочу быть? Как найти истину? В чем она заключается?» Эти вечные вопросы мучили лучшие умы человечества и в прошлом, беспокоят и сейчас. Но сейчас эти вопросы чуть видоизменились. Мы уже поняли, что способны на многое, многого достигли. Но в одном мы остановились на первой ступеньке: в морально-нравственном совершенствовании. Многие из нас и теперь душой — что дикари, неандертальцы… Как же вы, цивилизованные люди, можете находить радость в распущенности чувств, голом дикарстве, в забвении простодушия, человечности?! Неужели для многих из вас душа стала разменной монетой?

Класс благоговейно слушал. Пустихина отчитывала, как всегда, своеобразно и с присущим ей ораторским блеском.

Но как только прозвенел звонок на перемену, душевный подъем у Вероники Алексеевны сошел на нет. Она снова почувствовала усталость и недовольство собой.

«Вот я часто говорю ребятам о душе, — думала она, возвращаясь в учительскую. — Что ж, все верно. Люди стали прагматиками, в большинстве своем растеряли лучшие душевные качества. Все так. Но вот чего же я добилась культивированием собственной души? Иссушила только всю себя… Все подчинила воле, принципам, и когда вроде бы поднялась к самой душе, вдруг обнаружила, что ссохлась она…»

Пустихина вспомнила студенческие годы, своего любимого преподавателя древнерусской литературы Николая Петровича, маленького, сухого, как жук, человека. Он часто любил цитировать: «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто отдает ее, тот сделает душу истинно живой». Но разве она хотела сберечь свою душу? Всю себя растрачивала на работу, боролась с формализмом, с горе-педагогами, со скучными уроками. Боролась честно, открыто, прямо, как и учил Николай Петрович. Но тогда откуда этот явный внутренний холод, какое-то нелепое отчуждение своей души от других? Значит, она живет не совсем верно?

У Вероники Алексеевны был свободный час, и она осталась одна. Задумавшись, сидела у стола, и когда в дверь неожиданно громко постучали, она даже вздрогнула.

— Входите, — сказала недовольно.

— Можно? — показала свое бледное личико Сашенька Морозова, девятиклассница. Она училась в классе, который вела Пустихина.

— Да, да, входи.

Сашенька была обладательницей баскетбольного роста, неуклюжа в движениях, застенчива до неловкости. Все в классе, очевидно, подсознательно иронизируя над ростом, звали ее не Сашей, не Александрой, а именно Сашенькой. Вероника Алексеевна вначале одна величала ее Александрой, а потом и не заметила, как перешла на Сашеньку.

Морозова испуганно огляделась, подошла к учительнице и… заплакала, тихо, осторожно.

— Ну-ну, — сказала Вероника Алексеевна. — Садись, рассказывай.

— Я из дома хочу уйти, — хлюпая носом, проговорила Сашенька. — Я больше не могу с ними жить…

— Опять? — Пустихина поджала жестко губы. — Опять разводиться собрались?

— Да.

Вероника Алексеевна представила себе малоприятным разговор с родителями Морозовой, и это ее… воодушевило. Да, с ними трудно разговаривать, но необходимо. Совсем в последнее время замучили дочь ссорами, бесконечными попытками развода. Несколько раз внушала им, думала, взрослые люди, остепенятся. И вот снова за старое…

— Хорошо, Сашенька, я зайду сегодня вечером. Они будут дома?

— Нет-нет, не надо больше с ними разговаривать, — резко дернулась Морозова. — Не надо больше приходить. Это бесполезно. Просто… они не любят меня. И я уйду. Пусть что хотят, то и делают.

— Но куда же ты уйдешь?

Сашенька помолчала с полминуты, потом неуверенно сказала:

— В общежитие.

Пустихина задумалась. Вдруг глаза ее блеснули:

— Нет, Сашенька, общежитие — это утопия. Вот что: перебирайся-ка ты ко мне. Думаю, ты права: проведем психологический эксперимент. Согласна?

— А вас ругать за это не будут?

Вечером у Морозовой дома оказался лишь отец, Владимир Викторович, высокий, с нервным подвижным лицом. Хмуро поздоровавшись с учительницей, он тут же всем своим видом показал, что разговаривать с ней не собирается, даже не пригласил пройти в комнату.

— А ну, позвольте, — сказала Вероника Алексеевна.

Владимир Викторович растерянно посторонился, и они с Сашенькой прошли в спальню.

Минут через десять он не утерпел и просунул нос в приоткрытую дверь. Но его даже взглядом не удостоили, продолжали собирать вещи.

Тогда Владимир Викторович нерешительно вступил в комнату и спросил:

— Я что-то не пойму, что здесь происходит?

Пустихина подошла вплотную к Морозову и, зафиксировав свой взгляд на его сразу же заметавшихся зрачках, сказала отчетливо, слишком отчетливо:

— Не понимаете? А все просто: Сашенька покидает вас. Навсегда. Уяснили?

У Владимира Викторовича задвигалось нервно все лицо: запрыгали брови, побагровел нос, задрожали губы. Он отодвинулся в сторону и забормотал:

— Глупости все это, глупости… Саша, положи чемодан на место. Придет мать, все уладится. Все будет хорошо… Я тебе говорю…

Но ему никто не отвечал. Вскоре они ушли, а Морозов сел на кровать дочери и уставился на раскрытый пустой шкаф.

У Вероники Алексеевны первые часы Сашенька чувствовала себя неловко, но доброжелательность, даже некоторая веселость учительницы сделали свое дело: девушка мало-помалу освоилась. Когда поужинали, пристроились вполне уютно у одного письменного стола: Вероника Алексеевна писала методический план, а Сашенька готовила уроки. Иногда они перекидывались словами и улыбались друг другу…

Ближе к полуночи Пустихина предложила включить телевизор:

— Посмотрим «Зарубежную эстраду»?

— Давайте.

Глядя невнимательно на голубой экран, Вероника Алексеевна думала: «Придет сегодня Нина Петровна или нет? Сможем ли мы с Сашенькой этим „террористическим актом“ наконец-то утихомирить ее родителей? Или, наоборот, только ускорим развязку?»

Но ни на завтра, ни на третий день никто из Морозовых не заявился. Сашенька, вначале нервно реагирующая на звонки, успокоилась внешне, только глаза немного погрустнели. Пустихина украдкой посматривала на нее: «Выдержит или сама вернется домой?»

Прошло полторы недели. Определенная перемена в духовном отношении произошла и с Вероникой Алексеевной: она вдруг подобрела, чаще стала шутить, меньше распекала учащихся. Да грустные мысли ее оставили, потому что теперь она думала не о том, как начать новую жизнь, а о будущем Сашеньки Морозовой. В школе, конечно, знали, что Сашенька «бросила» неуживчивых родителей, и были полностью на стороне Пустихиной.

А Сашенька и Вероника Алексеевна уже стали привыкать друг к другу, перед сном долго разговаривали: Сашенька с дивана жаловалась на то, что она некрасива и никому не нужна, а Вероника Алексеевна с кровати учила девушку, как надо жить в нашем сложном мире…

В субботу вечером в дверь позвонили. Вероника Алексеевна открыла… и сердце ее застыло — перед ней стояла чета Морозовых. Но лицо ее ничего не выразило. Сухо ответив на их нестройное «здрасьте», она повернулась и ушла в комнату.

Сашенька сразу поняла, что случилось.

— Что же нам делать? — испуганным шепотом спросила она Пустихину.

— Решай сама.

Сашенька вышла в прихожую. Вероника Алексеевна прикрыла дверь, чтобы не слышать разговора. Она подумала о том, что надо бы вмешаться, но тут же сказала себе: не надо. Села и стала глядеть в окно.

Стоял теплый декабрь, был зимний вечер, падал растрепанный веселый снег.

Она не знала, сколько прошло времени, когда ее позвали. Сашенька стояла с растерянным лицом, Нина Петровна, пухлая, краснощекая, гневно приказала:

— Соберите нам вещи дочери.

— Я же сказала, что не вернусь, — неуверенно прошелестела Сашенька и беспомощно посмотрела на Веронику Алексеевну.

— А зачем вам Сашенька? — спросила Пустихина. — Ведь она не ваша дочь!

— Как не наша дочь?! — ахнул Морозов, — Вы что такое говорите?

Нина Петровна, наверное, от изумления, стала расстегивать и застегивать свое пальто. Она хотела что-то сказать, но язык ей не повиновался.

— Конечно, не ваша, — спокойно продолжала Вероника Алексеевна. — Чужая она вам. Разве вы — родители? Да в детдоме дети и то лучше живут…

— Вы что! — наконец опомнилась и пошла грудью на учительницу Морозова. — Вы что? Да как вы смеете?!

— Смею! — отчеканила с такой убежденностью Пустихина, что Нина Петровна тут же закрыла рот. — Смею! Да если б это была ваша дочь, плоть от плоти, кровь от крови вашей, разве б вы стали при ней устраивать безобразные семейные ссоры, грозить друг другу разводом? Вы подумали хоть раз о Сашеньке, о том, как она любит вас, как переживает за вас, как мучится, страдает? Куда вам! Вы в высшей степени черствые, бездушные люди, никого вокруг не видите, а про дочь и совсем забыли. Вас надо немедленно показать психиатру!

— Вы бросьте ваши иносказания, — стараясь выглядеть грозным, внушительным тоном заговорил Владимир Викторович. — Не вам нас судить, ясно? Вот заведите своих детей, тогда и прокурорствуйте! Мы ведь тоже можем оскорбить. Саша, ну собирайся же, что ты стоишь?

А Сашенька разрывалась: идти домой или остаться у Вероники Алексеевны?

Пустихина ушла в комнату. Через минуту сюда вошла Сашенька. Сияя глазами, сказала:

— Вероника Алексеевна, они поклялись сейчас мне, что больше никогда не будут ссориться! Может…

— Конечно, собирайся, — и Пустихина улыбнулась ободряюще.

Утро было морозное. С деревьев сыпался пушистый иней. Поднималось красное солнце. Шагая в школу, Пустихина думала: «Да, своим судом легко судить других. Вот я считаю, что Морозовы ради дочери должны пожертвовать всем. Но ведь у них у каждого есть своя, скрытая и от дочери, и от меня внутренняя жизнь, и, кто знает, может быть, они в самом деле настолько ненавидят друг друга, что лучше всего для них — развестись, расстаться и начать новую жизнь. Знаю ли я точно, что такое любовь к ребенку, своему? Детей у меня нет… Помню, как была ошеломлена, ошарашена, когда из воспоминаний Анастасии Цветаевой узнала, что Марина Цветаева погибла, в сущности, из-за патологической любви к сыну… Но если есть одна крайность, значит, есть и другая: ведь оставляют же некоторые в родильных домах своих детей. Бросают и уходят с чистой совестью…»

И Вероника Алексеевна вспомнила изречение Андре Жида: «Если в человеке и нет необъяснимого, то в нем есть необъясненное». Это уж точно…

Прошло совсем немного времени, и возбуждение, охватившее Пустихину в связи с ЧП в семье Морозовых, стало затухать. Сашенька пока была счастлива: значит, воцарился мир. И тогда снова эпицентр духовной жизни сместился на саму Веронику Алексеевну.

Она вдруг с ужасом обнаружила, как какой-то тайный порок, что стала заглядываться на красивых мужчин. А однажды в школе столкнулась нечаянно с молодым учителем Дмитрием Павловичем, невольно взглянула ему в глаза и отчего-то смутилась самым непосредственным образом. Краснеть перед мужчиной?!

Вероника Алексеевна стала себя успокаивать: «Ну и что же тут такого? Я ведь живой человек, не кукла». Но было ей почему-то стыдно, очень стыдно.

Перед самым Новым годом к ней подошла почтительно Клава Туземцева, учительница физики, миниатюрно выточенная, легкая, как пушинка. Она была молода и не замужем; поклонников приходилось иной раз выгонять даже из школы.

— Вероника Алексеевна, — чуточку нараспев проговорила Клава, выпустив очаровательные ямочки на свои круглые щечки. — Хочу вам сделать приятный сюрприз. Вы, как интеллектуалка, очевидно, часто ходите в наш театр. Так вот, у меня есть пригласительный билет! Я хочу вам его подарить. Держите.

Пустихина невольно посмотрела вслед удаляющейся Клавочке (так ее звали поклонники): какая самоуверенная походка! Что ж, она еще может надеяться… Зачем вот только билет я взяла? Клюнула на «интеллектуалку»? Таится все-таки во мне самолюбие…

Местный театр драмы особо не славился. Пустихина бывала в нем студенткой, понукаемая Николаем Петровичем. А когда начала работать в школе — не до театра стало, хотя раза два и была там со школьниками. Эти спектакли она помнила: они ей не понравились. Все показалось ей тогда настолько надуманным, настолько далеким от живой жизни учащихся, что она ни слова упрека не сказала тем, кто откровенно зевал.

В воскресенье с самого утра у нее было прекрасное настроение: она сделала в квартире уборку, наконец-то выбила на снегу палас; потом удалось часа два посвятить «Безобразной герцогине» Фейхтвангера (книгу ей одолжила тоже Туземцева, не было вещи, которую та не могла бы достать!) и даже немного подремала.

Вечером она надела платье, которое не надевала, наверное, года три, — темное, из плотного шелка; была в нем свидетельницей на свадьбе у подруги. Ах, каким успехом тогда пользовалась!

А когда села в автобус, внезапно ясно и пронзительно ощутила пустоту в душе. Ну кто, скажите на милость, идет в театр в одиночестве?

«Ничего-ничего, — пыталась взбодрить себя Вероника Алексеевна. — Все у меня будет. Только не поддаваться депрессии, я же — „мужественная женщина“»!

В театре было не так уж и многолюдно. Пустихина купила программу и прошла в зал. Сев на свое место, стала знакомиться с «действующими лицами и исполнителями». Вдруг кто-то несильно толкнул ее в плечо.

— Извините, — сказал мужчина, который стоял перед ней. — Споткнулся на ровном месте.

Он был невысок, крепок грудью, заметно лысоват, с немного сумрачным взглядом.

Вероника Алексеевна встала, пропуская его; он сел рядом с ней, и от этого Пустихина почувствовала легкое раздражение.

Пошелестели программками, потом мужчина сделал попытку завязать разговор:

— Да, не густо сегодня публики…

Вероника Алексеевна насмешливо взглянула на него, словно говоря: «Ну и что же дальше?»

— Я говорю, людей сегодня мало, — повторил мужчина, выдержав ее взгляд. — Прямо неловко становится перед актерами. Играть для полупустого зала — не очень-то приятно, согласитесь со мной?

Пустихина хотела промолчать, но не смогла удержаться от саркастического вопроса:

— А вы сами-то часто бываете здесь?

— Как вам сказать… Не то чтобы часто, но и не то чтобы редко. У меня работа такая, часто в командировки езжу. Но на все премьеры хожу.

— Театр, значит, любите?

Мужчина понимающе улыбнулся:

— По вашему тону чувствую, вы хотите сказать, что наш театр — довольно заурядный? В чем-то я с вами соглашусь, в чем-то нет. Просто психология человека двадцатого века значительно изменилась по сравнению с прошлым, а театр в своей основе остается прежним, таким почти, каким и был в древности. Ведь суть театрального лицедействия — игра. А мы требуем от театра какой-то сверхъестественной серьезности. Проблемы, вопросы, темы… Да, все это важно, но нельзя же забывать и о том, что театр есть театр, а не прокуратура. Надо зрителю самому научиться играть, улавливать ритм, просто-напросто увлечься театром как таковым, а не сидеть с серьезным видом и думать: а в чем же здесь глобальная проблема? К сожалению, двадцатый век — век деловых, прагматичных людей. Мы видим в театре отзвук реальной жизни, отголосок наших серьезных проблем… Так мы никогда не полюбим театр. И лишь в том случае, если поймем, что первична игра, а выводы вторичны, тогда только театр сможет играть в нашей жизни заметную роль, станет нам необходим так же, как и воздух…

— Нет, позвольте, — начала Вероника Алексеевна, которую рассуждения незнакомца задели за живое, — вы что же, проповедуете возврат к древним мистериям? Игра ради игры?

Но спора у них не получилось: прозвенел последний, третий, звонок, свет в зале стал гаснуть, и начался спектакль «Красная косынка».

Где-то в середине первого действия Пустихина вдруг поняла, что спектакль ей нравится. Было такое ощущение, словно она попала в маленький водоворот…

В антракте ее сосед сказал:

— Вот видите, вам понравилось.

— Немного сумбурно играют, а в общем неплохо, — уже доброжелательно поддержала разговор Вероника Алексеевна. — Вы знаете, я довольно давно не была в театре, поэтому, может быть, еще понравилось…

— Нет, сегодня в самом деле играют сносно. Молодежь! Она старается играть не как положено, а как лучше. Пока. Через несколько лет многие из этих молодых актеров зачерствеют, закостенеют в найденных или заимствованных у других приемах — и будут делать только «как положено». Да и в актерском мире так безопаснее прожить…

— Откуда вы все это знаете? — искренне удивилась Пустихина. — Вы что, близки к театральному миру или сами — актер? Только я не смогу с вами согласиться в том плане, как вы трактуете театр.

Проигнорировав вопрос насчет профессии, мужчина убавил сумрачности в глазах, весело наморщив кожу около них.

— Ну и прекрасно, что вы против! Ради бога, я не навязываю вам своей точки зрения. Знаете, однажды Врубель показал одну из своих картин какому-то авторитету в области искусства. Авторитет ему и говорит: «Знаете, а мне ваша картина не нравится». Врубель так облегченно вздохнул и ответил: «Вот и хорошо, что она вам не нравится. Мне было бы неприятно, если бы она вам понравилась». Вы меня понимаете?

Второе отделение Пустихина смотрела с еще большим интересом. Иногда перекидывалась репликами с соседом. А когда спектакль закончился, с удовольствием аплодировала актерам, вышедшим на поклон к зрителям.

В фойе Вероника Алексеевна вышла вместе со своим соседом.

— Простите, — чуть запнулся мужчина, когда они спускались по лестнице к гардеробу. — Вы не скажете… Дело в том, что вместо вас должна была прийти Клава Туземцева. Она что — заболела?

— А вы ее ждали? — у Пустихиной вдруг испортилось настроение.

— Нет-нет, — быстро возразил мужчина. — Ее ждал Виктор. Виктор Кунин. Который играл генерала. Помните, в коричневом камзоле?

— Нет, не помню, — бросила в ответ Вероника Алексеевна и заторопилась.

Но мужчина не отставал. Он вдруг застенчиво спросил:

— А вы… позволите мне вас проводить? Обменялись бы мнениями о спектакле более подробно. Только… мне Виктору надо сказать, что Клава не пришла. Хотя ладно, я думаю, он сам со сцены разглядел, что на ее месте сидела другая, не менее очаровательная женщина. Так вы разрешите?

Пустихина молчала. Кто этот незнакомец? Актер? Журналист? Преподаватель вуза? Или… А что тут думать? Не съест же он ее, если немного проводит? Вообще-то, интересный тип…

— Ну попробуйте, — ответила Вероника Алексеевна.

На улице они наконец-то познакомились. Павел Игнатьевич Попов работал старшим сотрудником в научно-исследовательском институте. В юности играл в студенческом театре вместе с Куниным, который потом стал профессиональным актером. Они и сейчас дружат, поэтому Попов немного знает актерскую жизнь. Как хорошо, что он все-таки не стал профессионалом…

— Почему?

— Потому что все актеры мечтают стать гениями, подняться на пьедестал. Но только один из тысячи может отвоевать себе место под солнцем. Тем более, учтите, что от самого актера очень мало требуется… Как поговаривает Кунин, надо молиться на двух богов: режиссера и счастливый случай. Умный, непредвзято настроенный режиссер — это такая редкость в наши дни…

Попов, чувствовалось, умел и любил говорить. Вероника Алексеевна, сама грешная в этом плане, с удовольствием слушала его. Потом они заспорили о предназначении театра и так увлеклись, что прошли целых две остановки.

Как-то незаметно перешли на личные проблемы. Попов, словно между делом, сообщил, что холост. Вероника Алексеевна о себе не рассказывала, больше о школе…

Подошел автобус.

Пустихина с нескрываемым сожалением протянула руку Павлу Игнатьевичу:

— До свидания.

Попов чуть помялся, затем спросил:

— Можно вам позвонить?

— У меня дома нет телефона.

— А в школу?

— В школу? А зачем?

— Ну, может, вместе сходим на какой-нибудь спектакль, если вы, конечно, не против?

«А что? Можно», — подумала про себя Вероника Алексеевна и, уже поднимаясь в автобус, крикнула Павлу Игнатьевичу:

— Запомните номер: 4–22–22.

Дома, в спокойной обстановке, Пустихина попыталась уяснить для себя, что же за человек этот Попов.

Ну, во-первых, явно разведен. Это уже о чем-то говорит. Не в его пользу. Правда, умен, галантен, что теперь так редко встретишь у мужчин. С виду — невзрачен… Собственно, это не главное, но все-таки…

Так что будем продолжать знакомство?

Начнем новую жизнь? Может, влюбимся?

И тут Вероника Алексеевна рассмеялась: сначала тихо, потом все громче и громче.

Она никак, ну никак не могла представить себя влюбленной…

Вдоволь насмеявшись, Пустихина выпила стакан горячего кипяченого молока и легла спать.

Зима была теплой и прошла как-то незаметно. В марте в школе случилось из ряда вон выходящее происшествие: один из учеников оказался замешанным в квартирных кражах.

Пустихина хорошо знала его: тихого, незаметного паренька. Она решила, что кражами он занялся под угрозами, его легко можно было запугать; вмешалась в это дело, ходила в милицию, разговаривала с родителями, встречалась со следователем…

Попов звонил несколько раз, но выходило так: то Вероника Алексеевна была чрезвычайно занята и не могла даже на минуточку подойти к телефону, то ее вообще не было в школе.

А потом Добровольский ушел на пенсию, и, как и предполагалось, директором стала Пустихина. В гороно ей прямо выразили уверенность, что под ее руководством школа станет одной из лучших в городе.

Свободного времени теперь, конечно, у нее почти не стало. Правда, иногда она все-таки вырывается в театр. Но возвращается оттуда неизменно грустной…

 

Гостиница любви

Не выразить, не выразить, не выразить! Я проснулся полубезумным; синяя вспышка утра не произвела на меня никакого впечатления. Я лежал на обескровленном опустошенном лугу; цветы уже не были близки мне, как маленькие дети, они еще спали, укрыв головы бессильными вялыми листьями, и утро уже не сидело, как любимая девушка, на моих коленях. А когда-то я радовался тонкой рапире солнца, сверкающей по утрам над моей головой, робкому высверку дождевых капель, дождевых луж, дождевых ручьев, проворно убегавших от меня в зеленоватую кипень зарослей сада, влюблялся в горчично-жгучий запах розоватого снега, играл с шаловливой прытью с лихорадкой летнего солнца, которое утром, устроив фехтование в моей детской комнате, к вечеру неровной позолотой покрывало обои; укатывалось колесо за горы-долины, и я засыпал, убаюканный обиженным посапыванием ветра-сироты. В моих детских снах никто никого не обижал, и синие глаза века упрямо шли мне навстречу. Я не ожидал от него ничего плохого, вступал в жизнь страстно и целомудренно, будущее ничем мне не грозило: я лишь мечтал о нем, мечтал сумбурно, нежно, упрямо и слишком сентиментально. Голову нельзя было оторвать от подушки. Я приподнялся и посмотрел на стол, там были Авгиевы конюшни: раскисшие огурцы, мятая бесформенная картошка, огрызки яблок, — и смрад исходил от кучки серебристо-темного пепла и недокуренных сигарет… Мы закурили. Бунин был прав: именно человеческий запах у сигаретного дыма. Он вернул мне уверенность и проложил шаткий мостик в розовое, только что из пеленок, утро, не согласное с моими ощущениями. Кто из нас глуп, кто умен? Тот, кто не пьет совсем, вызывает пусть не гласное, но недоброе осуждение; тот, кто пьет — лишь ласковое сожаление; как же мы снисходительны друг к другу! Ты подсмеивался над пьяными проделками друга: о, ты все отлично понимаешь, пусть пока куролесит; и вот почти не заметил, как оказался с ним на одной доске среди опьяневшего бушующего моря. Как я сумел вывернуться, ведь был я как охотник Гракх. Мне следовало распознать ловушку, но всегда легче говорить «да», чем «нет» — это я и сейчас предпочитаю. Вначале для окружающих я был ценностным центром, потом оказался выброшенным на окраины. Кому какое дело до конкретного человека, который с миром один на один… Я не задумывался тогда о своем характере и качествах души, была одна холодная уверенность в том, что вселенная втянута в воронку моей души. Конечно, глупо, но кто мог предвидеть, что произойдет со мной в дальнейшем? Николай взял гитару в руки; для него, по всей видимости, никаких нравственных проблем не существовало, пьяный — он был тих и умиротворен и любил целовать руки у женщин… Сейчас он улыбался с похмелья. Волна внутреннего экстатического слияния с самим собой спадала, я же превращался в «человека-зверя», но, в отличие от героя Золя, я был мальчишески безвреден в своих безумствах. Надя корила меня, стоя у окна, ее пышная голова словно покоилась в фиолетовых облаках лета; она отвернулась от меня, показывая, как осточертели ей мои пьяные «подвиги» (да, она не была Зельдой и компанию мне не могла составить), но я был, как никогда, уверен в себе. Мне всегда нравились люди, способные эпатировать окружающих; казалось, их самоутверждение и должно быть именно таким: горячим, интуитивным, непредсказуемым. «Я помню лето в блеске алых радуг и васильки, синевшие во ржи…»— писал Юра, и мы оба любили, — но не реальных девушек, которые так легко шли на уступки, а лишь тот одухотворенный отблеск нежности, который существовал как бы сам по себе: имманентно. Юра писал стихи и искал истину в вине. Я был совершенно другим человеком в первой части моей жизни; он тоже был иным; но любовь к литературе и вину сделала нас сиамскими близнецами. Впоследствии я заметил одну деталь: я стал подражать ему в жестах и смеялся так, как это делал он: с легкой, надтреснутой хрипотцой. Так увлекательна и великолепна была его бесшабашная «грамматика поведения»: то он ночевал с ворами, то познакомился с очаровательной распутницей, то читал стихи, когда его забирала милиция… Когда и где я вдруг понял, что нужна, необходима нам дружба на равных началах? Вряд ли мы могли тогда выбирать: нас несло по течению; и вот мы оказались в связке с самыми отпетыми прожигателями жизни; они уже были проверены на крепость, а мы оказались случайными и лишними. Хотя точно не могу сказать это о Юре: его интересовало все! Приходя в себя наутро, я с ужасом думал, что кинетическая энергия моего падения возрастает. Мы вышли с Николаем на крыльцо, до открытия магазина было еще далеко; с сожалением посматривая на нас, мимо прошла Виктория Борисовна, взбодренная своей размеренной жизнью, кофе с молоком, любовью крепкого летчика, которого она боготворила, а он оказался обыкновенным альфонсом… Не мне ли помнить ту посленовогоднюю ночь, когда я обезумел от спирта и обиды? Я уже был женат, но рецидивы пьянства преследовали меня, и я бежал из дому, растерянный и подавленный. Я был сильно пьян, заплутался в снежной метели, обрушившейся на город, потерял шапку и наутро чувствовал себя преступником. Курили мы, молчали; нас не отпускало, время шло к полудню. Водка стирает в твоей душе все подряд: все записи, которыми ты мог бы дорожить; она продвигает тебя туда, куда идти приходится всю жизнь. Право, как лучше сказать: для женщины вино как приложение, для мужчины это основное издание собрания сочинений его грехов и ошибок. О, с какими спазмами, с какими застываниями в горле я пил ее первый раз в жизни! Зачем? Чтобы со всеми подружиться, чтобы не выделяться среди тех, с кем буду учиться, чтобы смотреть на жизнь просто и естественно и не придумывать себе лишних сложностей, чтобы взбодрить себя, заставить мир распахнуть объятия, пришпорить жизнь, как это делает всадник, в нетерпении понукающий коня. НЕТЕРПЕНИЕ. Вот что загнало меня в угол. Я хотел, закрыв глаза, с размаху оказаться в середине жизненного потока. О, эта проституция пьяного братства; и не замечаешь, как твоя личность рассыпается на множество мельчайших осколков, в которых так сумбурно и невнятно отражаются — дерево, земля, другой человек, небо… Водка делает неприметную вначале дырочку в твоей душе, куда со страшной скоростью, почти безостановочно, летит вверх тормашками весь мир: опрокинутые дома, выкорчеванные деревья, небо, перемешанное с землей; вода перепутывается с кровью… Но — ненависть и любовь здесь уже не находятся по разные стороны, они проникли друг в друга как две капли воды. И ты горишь то одним, то другим огнем. Или я ошибаюсь? Но ведь Толстой писал: «…человек везде… доброе существо, в общение с которым можно и должно входить только ДОБРОМ и ИСТИНОЙ, а не… водкой». Мы же привыкли входить в общение только водкой. О tempora, о mores! Пьем, чтобы скрыть свою несостоятельность как личности; пьем, чтобы уйти от беспомощности, неуверенности в себе; пьем, чтобы не думать, не гадать, что за человек с тобою рядом; пьем, чтобы легче было понравиться другим; пьем… Николай принес две бутылки сухого вина, и мы опохмелились. Дым, гитарный звон, топот танцующих — почему в молодости все это кажется сутью жизни? Неужели каждый должен обязательно пройти через это, как каждый человек проходит через какую-нибудь болезнь, если только она не становится для него смертельной… Я тоже старался «приручить» вино, но вышло наоборот. Оно оказалось не для меня — мое тело вращалось без определенной цели, как космический корабль, сошедший со своей орбиты. Уходит все дальше и дальше — в неизвестность, в боль и ужас, в кратковременный стыд протрезвления и неумелой попытки восстановить события прошедшего дня. Я словно превратился в маленького героя рассказа Платонова «Железная старуха». Она настигла меня и не выпускает из своих рук… И вот склонилась надо мной женщина, приложила мокрое полотенце ко лбу: «Ну зачем, зачем ты так?!» Мои рукописи давно сгорели; и возлюбленная ушла так далеко, что ее уже не вернуть. Я забыл, когда нога касалась шершавого бока футбольного мяча. Что к чему в этом мире я, такой самоуверенный в начале жизни, — никак не мог сообразить, сопоставить, проанализировать. О, эта череда дней, которая раньше казалась мне прекрасной, потому что я не замечал ее, теперь потрошила мой мозг своим конвеерным бегом, эта тупая сменяемость дня и ночи; эти лживое солнце и неверные звезды! Нетерпение сжигало меня, как огонь — солому; и я, конечно, не мог тогда понять, что любовь — это не сражение, не вспышка; любовь — это обыкновенная долгая-долгая терпеливая жизнь… Мы были молоды, неопытны, несуразны — но нам никто не говорил об этом. А если б даже сказали, мы бы все равно не поверили. Приехала Таня, и я вцепился, боясь потеряться, в ее худые пальцы. «Я надеру тебе уши!» — шутливо погрозила она. Мы вошли в университет. Студенты мчались мимо нас, как стадо бизонов. Университет; первые знакомства, толпа «взволнованных сердец»; вечера, отсвечивающие на наших лицах сиреневым пламенем первого снега; сумбурный страстный говорок юных дев; и — первые лекции, семинары; споры непредсказуемые и банальные! О свежесть первых чувств! Потом, незаметно для нас самих, произошло стирание, пришло скучное чередование нелепых идей, появилась неуверенность в собственной правоте, и из доброжелательных и независимых мы стали неуверенными и расхлябанными душой. Я пребывал вечно в смятении — ощутил некоторую заданность в своем одиночестве; ортопедический ботинок мира наступил мне на лицо. Пахло резко жасмином. Этот белый куст был как пуховый платок, брошенный на мокрую землю. Утром я прятал свое опухшее лицо в холодную прелесть цветков. Я не знал, кому дарить цветы. Я шел с букетом по городу. У меня просили по веточке, я отдавал. Я любил всех и никого в особенности. В окно машины ударило крыло вьюги. У Тани замерзли руки, я дышал на покрасневшие пальцы. Дрожь женских рук, прижатых к моим губам. Взгляд смущенный, исподлобья; он шел мимо меня, как шальной выстрел. Душа моя, раскрывшаяся сейчас в нежной самопоглощающей любви к дочери, к ребенку, тогда была жесткой и была одета в защитный панцирь. Моя требовательность к людям оборачивалась против меня. Я боялся полюбить девушку, потому что не видел то, что я бы хотел видеть в ней. А что я хотел видеть в любимой? Я и этого точно не мог себе объяснить. Какая-то нелепая мечтательность в отношении любви навечно заставила меня объясняться с женщинами косноязычно и на нелепом языке иносказаний. Тем не менее и сейчас я продолжаю видеть вечную женственность, а не реальную женщину. И, как это ни странно, чувство веры остается надолго. Но водка все превращала в мелкие подачки; она все уравнивала, выпрямляла, сглаживала, и мы цепенели от утреннего пробуждения. Однажды мы пошли к цыганам. Ночные бабочки фонарей летали над нашими головами. Я научился жить по общим законам, изоляция мне не грозила; но временами я словно просыпался, и это безрассудное, пьяное братство ужасало меня. Я словно был в качестве трансфера, но, в отличие от врача, был больным, боровшимся не только с осмыслением всеобщего недуга, но и с самим собой. Какие-то жуткие ночные приключения; в тесном захламленном доме цыгане танцевали для нас, называли «братишками», но кто-то, еще не совсем пьяный, предупредил по кругу — «берегите карманы!» Мне было тоскливо. Исчезло желание искать сюжеты для своих будущих рассказов, но стремление писать томило меня. О чем писать? Как писать! Я не знал, и горячие волны пьянства захлестывали меня… В дождливый осенний день, когда тоска подбирается на кошачьих мягких лапах, мы пригласили в гости двух девчат. Они не стали пить, а мы ударились в загул. Хоровод любви кружил нас, вернее, это был не хоровод, а пьяный страстный диалог о поэзии. Девчата разглядывали нас с удивлением: мы с Юрой поразили их какой-то невнятной бесшабашностью, вялой удалью, ничего не значащими воспоминаниями. Я оставил у него куртку и уехал домой в одном свитере. Наутро мы каялись друг другу в грехах, хотя ничего предосудительного не произошло; девчата почти сразу уехали, предоставив нам завершить это пиршество. Так было. А может быть, это только выдумка, всплеск фантазии, ведь я пишу не дневник, а рассказ. Но не в этом дело: мы уже тогда шли к разным целям, я рвался из пут, а он находил в них естественное движение вещей. Мой берег находился в неизъяснимой дали, он не думал о береге. Отношение преподавателей к нам было более чем странным — они видели в нас нелепых жалких бунтарей, чей творческий путь может завершиться в тупике, но и ценили нас, любовались нами, как провинившимися детьми. Ненависть — не менее сильное чувство, чем любовь. Любовь расхолаживает, делает человека слабым и беспомощным, и ему нет дела до прошлого и будущего; все созвездия заключаются для него в сетке родинок на плече любимой или обожаемого ребенка. В любви можно погибнуть, рассыпаться, выйти из самого себя — и от этого испытать не боль и унижение, а вселенскую радость. Ненависть, наоборот, заставляет почувствовать все изломы своей души. На краю бездны и вечности… Об этом я и думал, когда сидел перед заместителем декана. Я еще был старостой, но уже явно пропускал и лекции, и семинары и ждал нахлобучки. Нас выселили из общежития. Холод крутился в моем сердце, когда я говорил заведомую ложь. Он это чувствовал. «И этот не устоял перед соблазнами!» — думал зам. Я уже давно не был принципиальным, как он ранее аттестовывал меня, я поглупел, и в свободное от пирушек время писал повесть «Маленький двухместный звездолет». Болтунчик улыбался снисходительно, вороша свои армейские года. Они были неплохими ребятами, мои Болтунчик и Николай. Аристократическая ухоженность первого и простое искреннее добродушие второго вполне уживались с моей порывистой, несусветной банальностью. Я писал повесть на лекциях, посматривая, когда пропадало вдохновение, на соседку. На ее кофточке верхние пуговицы были столь явно и вызывающе расстегнуты, что я на несколько минут отвлекался и начинал с ней шутливую пикировку о сексе. А потом в повести писал о том, как полюбил девушку с изломанной судьбой. Я любил ее и страдал безумно. В действительности все было иначе: Болтунчик, как всегда, обворожительно улыбался всем; Николай играл на гитаре; спирт волной ударил в голову, и меня бешено понесло по скользкой поверхности… Деревья в парке были мокрые и холодные; перекупавшиеся дети, мы сидели с Ириной на скамейке и целовались. Она была худенькой, беспомощный цыпленок. Было скучно и ей, и мне. Но мы делали вид, что влюблены друг в друга. Я тускло всматривался в окружающее; все шло мимо меня, набранное петитом, без единой ошибки. Мы замерзли в осеннем ночном мире, беспамятство отступило. Я был конвоирован в общежитие и на другой день узнал, что на этот раз тишина и забывчивость не сыграли со мной злой шутки. Тот мир, что, как рыба-прилипала, присасывался в пьяном угаре, выветривался болью, ненавистью к себе, стыдом. Но воли уже не было; я привык жить этой ужасной жизнью: наконец-то исчезли упреки в индивидуализме, эстетстве, барстве. Бей непохожего! — орали позже, когда я пытался выкарабкаться из тины лживого панибратства. Это давалось нелегко. Гостиница любви превратилась в больницу. Из больничного окна ничего нельзя было разглядеть. Книга Музиля, так ярко отторгавшая меня, белела кирпичом в тумбочке. Ульрих помогал мне размышлять о собственной неполноценности. Но я уже не мог дотянуться до его свойств. Я ждал ребят, но пришла Надя, с которой мы были непонятны окружающим. Она обижалась на меня, я сидел в полосатом больничном халате рядом с ней на скамейке и думал о том, как скорее выбраться из больницы: язвы у меня не обнаружили. Надя поджидала меня вечером около больничного сада с одеждой, и я сбежал. Через несколько минут мы уже пили коньяк в ресторане. Все тогда было нипочем. Тело, молодое, здоровое, вытренированное футболом, переносило все стойко, а в голове была каша. Молодость несла нас на своих безрассудных крыльях. Я помню запах кожи молодой девушки, которая вовремя покинула меня, не веря в то, что я сам ищу выхода из богемной жизни. «Ты лицемер», — улыбаясь, заявила она. Я согласился. Да, тогда я был в самом деле лицемером, потому что не верил, что смогу выбраться, и приготовился к самому худшему, но на виду делался самоуверенным и гордым. Я был заперт в темнице невежества, желания опутали меня голодом, любовью, алкоголем. Но надежда оставалась во мне всегда, даже когда меня бросали. Я продолжал держаться на плаву. Но СТРАХ, что я не смогу вернуться к самому себе, иссушил мою душу. Всегда трезвых, рассудительных, логичных людей — не очень-то жаловали, и я им не завидовал, потому что выносить им приходилось достаточно много: клевету, сплетни, поклеп, самые несуразные обвинения в зазнайстве и эгоизме. Нужно было выстраивать защиту, а это всегда мучительно, когда защищаться приходится от самого себя. Не так ли? Говорят: имей мужество воспользоваться собственным умом. Но к хорошему это не приведет. Давайте попробуем: это просто, надо иметь силу воли сказать НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ. В этой отрицательной частице сконцентрирована огромная сила; она летит вперед, как благодатный весенний теплый дождь, а после него — распускаются благоуханные травы. «Приятны леса. Где не радуются прочие люди, возрадуются лишенные страсти, ибо они не ищут чувственных удовольствий», — говорится в Дхаммападе. Было как раз наоборот; я бежал прочь от уединения, размышлений, работы: вылетал из самососредоточения, как камень, выпущенный из пращи. Разучившись работать, размышлять, устав от своей самости, я впустил в свой мозг много скверны. Как, раскинув руки, лежит на воде человек, далеко заплывший от берега, — он вроде бы отдыхает; но вместе с тем испытывает противоречивые чувства: уголком мозга сознает, какая глубина под ним, и страшно о ней думать, и все-таки думается; так и я ни о чем не думал, ибо страшно было думать откровенно о том, что я сейчас делаю и что из себя представляю, и только ощущал эту темную пропасть прямо у своих ног. Была ветреная весна. Мы ехали в лес. Рядом со мной сидела Наташа Юрина. Она наклонилась ко мне, что-то рассказывая, я слушал, мы вместе слушали друг друга, но было невыносимо горько ощущать себя намагниченной частичкой, которая двигается по чужой воле. Меня вели куда хотели. Еще вчера я твердо решил положить конец этим понуканиям, но… не справился с собой. И это было ужасно, раньше я был другим и мог сопротивляться. Сейчас же не находил смысла в сопротивлении. Я потерял веру в себя, в свое предназначение. Еще этот жесточайший пессимизм Юры в отношении творчества. Я, как мог, разубеждал его, он усмехался. Истина была темна, я не мог пестовать ее, как любимого ребенка. Я видел, что заблуждаюсь, но приезжали всей компанией в лес — пили, шумели, влюблялись, то ли понарошку, то ли взаправду друг в друга, ревновали, надсмехались, искали своих друзей, заблудившихся в вечернем лесу, и все выстраивалось в стройную, нужную нам, необходимую систему. Казалось, что эта ИГРА будет продолжаться вечно и ее окончание совсем не опасно для жизни. Время разбросало нас. Но я продолжал жить той жизнью, которая казалась легкой и необременительной для одинокого человека. Все делают так, как мы, успокаивал я себя. Но здоровое все-таки брало верх, даже в тех случаях, когда я не подозревал об этом. Все стало сводиться к характеру, к волевому процессу. Да, я жил так, как хотелось другим, но не мне. Дочь стала моим Отцом. Я увидел все вокруг словно ее глазами: как в детстве запахли травы, оттаявшие после зимней спячки, я увидел, как падают ночью звезды на луга, как ручей пробивается из-под земли, высовывая робко свою кучерявую макушку… Я перешел поток желаний — вот в чем пришлось убедиться. Я уехал с маленьким ребенком в деревню. Я радовался своей победе. Но… предстояла еще борьба. Я не знал, что не вылечил болезнь, а просто уничтожил ее симптомы. Дочь незаметно росла, а я продолжал бороться, с ужасом ощущая, что это до конца жизни, по всей вероятности. И опять — в теплый ливень я бежал к ее дому. Я весь вымок, лужи лизали мои ноги, глаза ничего не видели от радостных всполохов молний, и желание билось во мне, как дождь на земле. Метавшаяся листва деревьев била по глазам. Гроза пустила корни в охотно принявшую ее землю. Белый поток нес меня в неизвестность. Не было острова, я не успел создать его, и меня снова затопило. Я захлебывался в весеннем полноводном потоке, обрушившемся на меня так внезапно. Грозовое небо, вспучившаяся земля говорили мне, что я остался прежним. Поток снова поглотил меня, и я отдался его стремительному, взвихренному, ласкающему и обещающему течению. Но по-прежнему я продолжал думать: как мне начать снова, от чего отступиться и к чему прийти в этом непонятном мире…

 

Не возвращаются, любя

В дверь звонили долго и настойчиво.

Борис Кузьмич нехотя поднял голову с подушки и вялым движением руки сдвинул с груди теплое верблюжье одеяло.

На журнальном столике тикал старый будильник. Бугаев поднял на него глаза: было девять часов утра.

Астматически громко и хрипло дыша, Борис Кузьмич медленно надел поношенный синий халат, висевший рядом на стуле, сунул ноги в холодные тапочки и поднялся с постели.

В окно, с раздвинутыми шторами, заглядывало хмурое стертое лицо апрельского утра.

Бугаев двинулся с места — надо было пройти еще зал, чтобы добраться до входной двери, — и опять зазвонил звонок, от чего Бугаев нервно вздрогнул.

— Ну, что еще вам? — чересчур раздраженно спросил он, открыв дверь и увидев перед собой совсем юную девушку с румяными от уличного свежего воздуха щеками и раскосыми, немного смущенными глазами.

— Здравствуйте, — сказала, слегка замявшись, девушка и с виноватой улыбкой посмотрела прямо в лицо Бугаеву.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте. А дальше что? — в приоткрытую дверь явно норовил воровато проскользнуть сквознячок, и Борис Кузьмич уже ежился под халатом.

— Меня зовут Валя, — сказала девушка и по-детски провела пальцем под остреньким носиком; ярко-голубые глаза сияли, как льдинки под солнцем.

— Да что вам надо? — все более и более негодовал Бугаев. — Я уже замерз окончательно, слушая вашу болтовню…

— Я… я же Валя… ваша дочь, — испуганно сказала девушка и замолкла.

Борис Кузьмич нахмурился, открыл рот, словно собираясь рассердиться: «Какая такая дочь?!», но через секунду чисто промытые морщинки, собравшиеся над бровями, стали растерянно разбегаться…

— Ну… — бормотал он, с испугом чувствуя, как сквозняк забрался ему уже на грудь. — Ну, конечно, да… проходите…

— Может, я не вовремя? — спросила Валя; вопрошающе-виновато смотрели ее сияющие глаза из-под белой вязаной шапочки. — Вы извините…

— Нет-нет, проходите, — Борис Кузьмич с облегчением спрятался за дверь, пропуская Валю в прихожую.

Она вошла. Сердце у нее уже начинало сбавлять учащенные обороты; бросились в глаза желтые засаленные обои.

— Снимайте пальто, — показал рукой на вешалку Бугаев, а сам поспешил ретироваться в спальню. — А я… сейчас, сей миг оденусь.

Валя поглядела ему в спину — длинную, согнутую, хилую. Разве это ее отец?! Нет, она ведь до сих пор помнила его колючие усы, губы, пропахшие крепким табаком, сильные руки, бережно сажавшие ее на раму велосипеда, на котором они ездили купаться на речку… И сейчас это воспоминание прошло перед ней — и тихо сдавило сердце…

А в это время Бугаев, путаясь в неглаженных, первых попавшихся под руку брюках, тщетно пытался вызвать в себе какие-то отцовские чувства к этой девушке. Он-то и ни разу не вспомнил о ней, с первой женой так никогда и не виделся с тех пор, как расстались… Потом были вторая жена и от нее дети, и третья — и от нее дети, а теперь вот четвертая, намного старше и, слава богу, никаких детей. Так что непроглядный туман времени напрочь скрыл и первую любовь, и первую дочь.

Борису Кузьмичу было под пятьдесят, но выглядел он старше: впалые щеки, щербатый рот, тусклые, словно от безмерной усталости, глаза. Жизнь он прожил нелегкую, запутанную, безалаберную и не любил ворошить прошлое. А тут оно само, не спросись, пришло в гости…

«Чего же ей надо?» — с некоторым чувством беспокойства подумал Бугаев и вышел из спальни.

— Пойдемте чай пить, — предложил он дочери, которая, сняв пальто, стояла у желтых обоев и ждала его.

Затем она сидела в маленькой кухне, зажатая между столом и газовой плитой, отпивала бледный чай из большой чашки, на которой стояли цифры «1945–1985» и был изображен легендарный политрук с пистолетом в руке, и отвечала на вопросы отца, чей растрепанный вид говорил о том, что он еще находится в растерянном состоянии.

Он спрашивал:

— Вы где-нибудь учитесь?

Она отвечала:

— Учусь. В медицинском институте.

Он оживлялся:

— Вот как! И как… уже в болезнях разбираетесь?

— Смотря в каких. Я буду терапевтом.

Бугаев приободрился: он любил плакаться о своих «болячках»; а их набиралось у него чуть ли не с десяток: язва, радикулит, геморрой, камни в почках и тому подобное. И сейчас, счастливо найдя тему для разговора, он увлекся характеристикой своих хронических болезней; и сразу спала неловкость и натянутость, как ему показалось.

Валя же продолжала вглядываться в своего отца: вопреки всему, она из всех сил старалась найти в его сегодняшнем облике что-нибудь родное, близкое ей из того прошлого, что могло взволновать, обрадовать, внести вдохновение в ее мечтательную душу. Ведь этот город она выбрала для учебы только из-за того, что здесь живет он, ее отец. Прожив семнадцать лет в селе и так и не привыкнув к отчиму, который был грубоват и, если честно, не очень-то ладил с ней, она вообразила отца идеальным человеком. Как мучительно долго собиралась она войти в этот дом, позвонить в эту дверь, войти, сказать: «Папа, здравствуй!» — и уткнуться лицом в его грудь, на которой так спокойно и хорошо…

А перед ней сидел совершенно чужой человек, неопрятно одетый, с землисто-болезненным цветом лица, и, не замечая, что брызгает слюной, говорил о том, что лучше всего язву лечить настоем чаги, от камней в почках спасают арбузы, и, конечно же, надо бы ехать в Алма-Ату, как рекомендует врач, но он не выносит жары — слабое сердце…

И Валя ощущала, как навсегда уходят волнение и трепет из сердца, исчезает бесследно ее мечта, и как становится все тягостнее и тягостнее слушать отца и смотреть в его бездумно беспечальные глаза.

Борис Кузьмич, наоборот, чувствовал подъем духа, не замечал, что галстук съехал набок, а рубашка выбилась пузырем из-под ремня; он был рад, что дочь его учится на врача и втайне уже надеялся, что теперь она будет навещать его и консультировать — как-никак отношение к нему будет иное, чем у врачей в поликлинике, куда он ходит.

Валя посмотрела на часы, и, улучив паузу, вставила:

— Вы извините, мне надо идти.

— Уже? — удивился Бугаев. — Ну что ж, раз надо, значит, надо.

Появилась запоздалая мысль: а не спросить ли о здоровье своей первой жены, но предубеждение против прошлого оказалось сильнее. Что было, то травой поросло, так-то лучше…

У двери они быстро и как-то скованно распрощались. В последний раз у Вали возникло желание сказать только одно слово «Папа!», но кто-то невидимый, будто за веревочку, дернул ее назад, и она, опустив голову и проговорив «До свидания!», выскочила за порог.

В самом хорошем расположении духа Бугаев прошел в спальню, разделся и снова забрался под одеяло. Где-то далеко, в подсознании, прозвенел тихий тревожный звоночек: что-то не так он сделал, по-другому надо было… Но у Бориса Кузьмича уже выработался определенный опыт, чтобы заставить замолчать этот звоночек: он надвинул подушку на голову, и скоро зазвучал сиплый храп.

А Валя, выбежав на улицу, свернула в сквер, села на мокрую скамейку и… заплакала беззвучно, прикрыв глаза.

Потом она стояла на автобусной остановке: автобус подошел переполненный, сквозь мутное стекло на нее уставилось мальчишеское веселое лицо. Вдруг оно расплылось в улыбке и самым нахальным образом показало ей язык.

 

Завещание

Я бы мог коснуться ее руки, если б захотел это сделать. Ее пальцы были совсем недалеко от моих — подрагивающие, маленькие, живые… И в какое-то мгновение моя рука метнулась, слетела со своего места, но в самую последнюю долю мига я ощутил внутри себя неуловимо явное сопротивление. И что есть силы сжал металлический поручень автобуса. Просто смотрел, не отрываясь, на ее тонкую руку, беспомощно прижатую другими руками… Она тогда порезала моим лезвием пальчик, я суматошно носился по комнате, ища бинт; глаза у нее сверкали в слезах. Неумело забинтовав пальчик, я прижал ее голову к своей груди, успокаивая, и она затихла. Милая моя девочка! Сладко пахло от ее волос… До войны было еще невероятно много времени, был летний день, было солнце, был поток света, в котором мы купались. Шрамик на пальце остался, и сейчас, дрожа всем сердцем, я так боялся его увидеть… Это не она, это просто бред, хотя, когда я впервые увидел ее, в профиль, я чуть не лишился сознания: оно показалось мне точно таким же, как в детстве… Автобус был набит битком, даже трудно пошевелиться: все возвращались с работы, я попал в час «пик», все штурмовали служебные автобусы, и я оказался случайно втянутым. Но мне повезло — я снова увидел ее, — совсем не постаревшее лицо моей дочери, и я почти ничего не соображал, только старался быть ближе к ней, старался разглядеть ее пальцы, которые были без перчаток. Я с трудом развернулся лицом к искрящемуся разноцветными огоньками дождя окну, приходя в себя; снова с великим трудом преодолевая то жуткое и сладостное чувство, что поднималось во мне: словно падал в бездонный колодец времени, страх и оторопь охватывали меня. Мне повезло. Я увидел только ее пальцы; столкнись мы лицами, не знаю, что произошло бы тогда, как бы я себя повел, — ведь спуск на страшную глубину прошедшего времени иногда делает человека невменяемым; да, никакого сомнения не было в том, что это именно те пальцы, которые я любил целовать в том мгновении, что было и прошло, — тогда они были маленькими, теплыми, вкусными, как лесная ягода. Они и сейчас выделялись среди множества рук; лихорадочно прилипших к поручню; каким-то особым знаком, особой меткой беззащитности, хрупкости, прозрачности: словно безудержная боязливость затаилась в их подрагивающем листочном рисунке. Шофер резко нажал на тормоза, сильный толчок в спину — и шапка, съехав на лоб, закрыла мне глаза. Стало душно, запах резких женских духов душил меня. Я попытался освободить руку (недовольно сдвинулись с насиженных мест чужие пальцы) и поправить шапку. От окна, косо расцвеченного мелким дождем, вобравшим в себя лихорадочно рассыпанные точки света, шел холодный воздух. Да, мне следовало остудить свое лицо, теперь такое дряхлое, стертое невидимым наждаком времени. Я хорошо знал, что эта встреча, как и предыдущие, ничего, кроме слабости и боли, не принесет мне. Но и радость моя была понятной: ведь я все-таки отдавал себе отчет, что это просто игра природы, что эта женщина, завладевшая моей душой, моим сердцем, никогда не была моей дочерью. Но не всегда удавалось мне убедить себя; иногда страстная тоска по прошлому охватывала с такой пронзительной силой, что я как бы забывал, где нахожусь, что сейчас за время. Иногда мы не виделись по нескольку месяцев, и я уже терял всякую надежду, но никогда не забывал о ней. И вот ранней зимой попал в этот автобус, и ее заслонили от меня непреднамеренно, но грубо. Как хорошо, что я мог видеть ее руки: я бы хотел догадаться по их нервным движениям, как и чем она сейчас живет; впрочем, это было для меня не так уж и важно; но эти руки словно вынырнули из хаоса и судорожно попытались вцепиться в настоящее… «Да, руки из хаоса», — подумал я; становилось очень душно; маленький автобус словно пробил невидимую брешь, и иногда мне казалось, что это не поездка, это приглашение на казнь; эти одинокие руки, словно отошедшие от тела, обжигали меня ужасным воспоминанием: я был плох, болен, глаза мои слезились и почти ничего не видели; я задыхался среди тел, беспомощно навалившихся на меня; был в полуобморочном состоянии; низкий, очень низкий потолок; и вдруг откуда-то выплывали жалкие, полузапрокинутые лица; и вызывал боль в голове резкий едкий запах выхлопных газов; я еле мог видеть: есть ли здесь дети, и можно ли их спасти; но я еле держался на ногах, совершенно обнаженный, худой и страшный, почерневший от истощения и издевательств, но не от страха перед смертью; и вот теперь, наверное, все оборвется или закончится; но никто не кричал, все были словно рады этому; а во мне продолжал звучать легкий шелестящий шепот: дочка, где моя дочка, дочка, она, моя дочка, дочка… но никого со мной не было, никто не знал, как спастись, и об этом просто не думали; нас предварительно раздели; я не совсем отчетливо видел лица тех, кто стоял по ту сторону: сытые, лоснящиеся пятна; поблескивало что-то на их мундирах. Как они могли быть с нами и быть так далеко от нас? Подталкивали нас к странной, уродливой машине, подталкивали осторожно, как бы брезгливо: ведь от сильного толчка некоторые из нас, совсем обессиленные, могли упасть, а это предвещало еще большую возню, которой они терпеть не могли; и тут я увидел ее: все, что осталось от ее лица, попыталось дрогнуть, а тело ее, маленькое, высохшее, беззвучное, я не видел, только то, что осталось от лица; закричал я тогда или рванулся куда-то — не знаю, не помню; я, запинаясь в мыслях, думал, как мне добраться до нее, как мне спасти, отбросить ее от этой уродливой машины. «Мы оба погибнем, — вяло подумал я, — все кончится, все исчезнет, столько вынести»; ее лицо или не ее лицо — я уже не мог точно сообразить; и я потерял ее, когда нас впихнули в горбатую машину и мы попадали обессиленно друг на друга; разве мог я ее найти, и сил у меня не было, не оставалось никаких сил; а толстый офицер, встретившись со мной взглядом, еще подмигнул, как хорошему знакомому, и помог влезть в машину; было темно, тесно и постепенно становилось страшно и хотелось, чтобы скорее, скорее наступило… И все-таки крик о ней родился во мне, разросся безмолвно, осыпался; и здесь перед глазами я увидел маленькую высохшую руку, косточки остались одни, тоненькие; так это ее рука, сказал я себе; но даже не смог дотянуться губами в самый последний миг… и холодный смердящий пот плеснул мне в лицо запах… Меня резко бросило назад, так, что я ударился больно головой о дверь. На меня закричали, чтобы вылез поскорее, люди выходят, и я выскочил на тротуар, поскользнулся, чуть не упал, и чувство затопляющего страха оставило меня, когда я увидел сквозь пелену дождя, как свежи огни города. Потом я снова оказался в автобусе, и он тронулся с места. Я попытался рассмотреть сквозь окно, размазанное, как красками, дождем, вечернюю улицу; но даже на нее, на весело спешащих людей я не мог особо рассчитывать: не в моих силах разрушить то, что собиралось по крупицам и затвердевало в сознании. Сейчас я прописан в настоящем; но малейший сбой, намек, неясность, размытость отбрасывали меня назад. Последние дни я мучился тяжелой головной болью, ночные бдения над рукописью воспоминаний промыли русло в засыпанном временем потоке прошлой, казалось, навсегда окаменевшей жизни, и по проторенной бессонницей дорожке хлынуло что-то сумбурное, ужасное в своей неразборчивости. Зажглись опознавательные знаки. Это было не так уж и страшно, хотя, может быть, и походило на безумие; не вечный для времени и пространства, я был вечным для себя и старался в этот короткий отрезок вобрать в себя то, что давно кружилось около меня. И даже это странное чувство любви и жалости к этой незнакомой женщине, которая была похожа на мою выросшую, взрослую дочь. Вот ее пальцы — и я вижу всю ее — высокую, хрупко-ясную; она была почти невесомой, когда я поднимал ее на руки; она не признавалась никогда, что устала; мы возвращались из леса — терпеливо несла лукошко с грибами, и сама вся пропахла медовым запахом, шла впереди меня, как голубой колокольчик, и отбивалась: «Папка, папа, я не устала!», но я все-таки брал ее на руки и нес по теплой пыльной дороге; лето, пыльное, жаркое лето, распахнутое чистое небо, вода, поглощающая, как блаженство, как радость, молоко, теплое и густое, прямо от коровы, и сон после обеда, когда налетал ветер и, как сумасшедшие, начинали орать в гневе воробьи в саду, шумногорласто вели себя листья деревьев, а мы засыпали с ней, усталые, занавески хлопали крыльями в открытом окне, слабо доносился запах жареных грибов из кухни, где возилась моя мать… последнее лето, когда мы были вместе; и я тогда в минуты счастливые искренне жалел жену, так нелепо сделавшую выбор. Не знаю, но однажды мне показалось, почудилось, что она более внимательно взглянула на меня, почти уже старика, с глубоко запавшими глазами; но давшему самому себе обет прожить не только свою, но и ее жизнь. Пусть я покажусь невменяемым, но я верю, что она жива. Она, робко извиняясь, пробиралась вперед; я же, расталкивая локтями мужчин, застревал на задней площадке, которая служила мне как бы укрытием; где матерились, мучаясь и страдая от похмелья; кто-то даже пытался украдкой курить; я же, глупо улыбаясь, сжавшись в комок, мерз на задубевшей от морозов земле; снежная сеть поймала меня; я знал, что она думает обо мне, а я — о ней; и снежной колючей пылью несло изо всех щелей; я же лежал, сжавшись в комок, в рваной тусклой шинели; лежал на деревянных нарах; вши ели меня; но все было безразлично: даже если б меня сбросили с поезда, ничто бы не шевельнулось во мне, хотя отдаленно, где-то на последней вспышке сознания я понимал, что наконец-то возвращаюсь на родину, в Россию; о, сколько скитаний, сколько земли, которая глушила уши и набивалась в рот, когда я скрючивался в маленьком окопе; и взрывы, бесшумные черные деревья, расцветали невдалеке; но я не страшился, я уже ничего не страшился, хотя судьба и забросила меня в эту цветущую смертью долину; как будто не было никогда у меня семьи и всегда была война, одна война; а теперь я возвращался домой и знал, что я жив — вот и все. Но где же она, куда могла запропаститься, подумал я, когда снова оказался в автобусе. Осталось людей мало; и теснота уже не пугала, не подталкивала мою память. Многие места были свободны, мало кто из оставшихся сел, до конечной остановки было не так уж и далеко. Мне было невыносимо стыдно ее отыскивать, обшаривать суетливым взглядом все женские лица, усталые и озабоченные после работы; наверное, и она устала и еле держится на ногах. Уж не плохо ли ей в самом деле? Потому что, увидев ее, я испугался — капельки пота, бледная, чуть с желтизной кожа, глаза, в которых… я опустил вниз свое лицо. Но ведь не могу же я броситься к ней, помочь ей чем-то; я никогда не смогу заговорить с ней, потому что ее нет, она умерла осенью много лет назад, мы оказались запертыми в уродливой машине. Или я ошибаюсь: как же я мог забыть ее руки, ее глаза, в которых была любовь ко мне, ко всему миру, ее лицо, от которого ничего не осталось… И сейчас я не мог не почувствовать, что ей худо; к ней, к которой я испытываю благоговейные любовь и трепет, я не могу приблизиться, потому что я выдумал ее, извлек из ничего; из праха, из собственного сознания. Она умерла молодой, а я продолжаю выстраивать ее дальнейший путь. Тоскуя и скорбя. И забывая о себе, так долго живущем. Я ведь не хочу знать, кто она, куда направляется, как живет; все разрушится, стоит мне только заговорить с ней; и я просто счастлив, что она есть, что она когда-то была моей любимой дочерью. Мне достаточно видеть краешек ее пальто, судорожные пальцы с чуть заметным шрамом, чтобы понять, что этот декабрьский вечер с мокрым снегом и пронизывающим ветром повернулся ко мне долгожданной стороной. И теперь даже будущее не казалось мне таким скудным, неопределенным, неясным, когда я думал о мимолетных встречах с нею: каждый день я другой, с меня отслаиваются чешуйки прожитых дней, и эта женщина для меня становится единственной ценностью, к которой я стремлюсь. Я ощущаю запах ее босых загорелых исколотых нежными травинками ног. Я вижу ее глаза, которые приближаются, тянутся ко мне. Я вижу полностью: реально, зримо, четко, до мельчайших черточек тот луг, на котором она ловила бабочек, а я лежал на траве, чувствуя, как растворяюсь в небе ее и моего детства. Небо всегда остается одним и тем же: это и радовало и пугало меня. Я был словно бабочкой, которую ловила моя дочь. И трава и небо были как два берега одной реки… Я давно люблю ее, и она, вероятно, догадывается об этом, но не понимает причину. Она знает, что этот чудаковатый старик наблюдает за ней, но даже не хочет повернуться, вся ушла в себя. Но я живу сейчас спокойно и ясно и не стараюсь найти точки соприкосновения между тем, что вижу, и тем, что ощущаю. Только я один понимаю, сколько смысла в том, как она, порядком уставшая, хмуро кивает знакомому и отворачивается от него; как опускает лицо и дышит на свои озябшие руки, перчатки, вероятно, забыла дома… И это для меня событие — ее склоненное, затуманенное замкнутостью лицо, ее опущенные глаза, которых я не вижу, ее губы, изогнувшиеся трубочкой, чтобы легче дышать на руки: покрасневшие, хрупкие и бледные. Как мне хочется самому отогреть ее руки, ощутить напоследок перед уходом отсюда теплоту женских ладоней, маленьких и беспомощных, вызывающих трепетный восторг своей подвижностью. Пальцы, детские пальцы, словно набухшие травяной теплотой… Она спасла меня или я ее спас? Тогда я еще не боялся смотреть ей в лицо, и не ожидал, что встречу за ней другую, так похожую на нее, но другую, которая мне снилась или которую я выдумал только что. И в иные сладостные моменты мне чудилось, что в конце жизни я все-таки смогу понять мир и принять его дыхание на себя с непосредственной, незатаенной радостью, как принимают поцелуй ребенка. Дочь моя, милая! Я уже не могу так хорошо вспомнить твое лицо, затененное дождем, ветром, долгими снегопадами, затухающим огнем. И вот сейчас мы выйдем из автобуса в этот холодный декабрьский вечер, я постараюсь безболезненно вернуться из страшного тупика прошлого… Мы пойдем в разные стороны, отец и дочь, два человека, любящие друг друга и не думающие об этом, переступая четкие квадраты света, падающие из окон; и не стоит разжимать уста, не стоит говорить о нашем счастье… Автобус остановился. Все стали выходить. Я подождал, пока она опустилась в зябкие сумерки зимнего вечера, и тоже вышел за ней, ступил на затвердевший наст, как мы привыкли наступать на холодно-металлическую поверхность чужого сердца.

Я бы могла коснуться его руки, стоило только убедить себя в том, что мне неловко и попытаться продвинуться чуть вперед, чтобы увидеть его лицо: что, кстати говоря, мне очень хотелось. Но у меня уже начинало першить в носу, и я чувствовала себя неважно, было уже трудно дышать. Словно липким пластырем заклеили мне носоглотку, ровной полоской легла боль, когда я утром нагнулась, чтобы застегнуть замки-молнии на сапогах. Даже когда я поняла, что он хочет мне что-то сказать, даже тогда я не захотела приблизиться к нему. Я в тот вечер была совсем больная, вероятно, и температура поднялась, но я все-таки решила пойти на работу. Потому что дома оставаться было выше моих сил; я уже не могла спокойно переносить его тусклых глаз, серых, заросших щек моего мужа. Для него мир рассыпался в прах, когда его взяли под стражу. Как и обычно в такую погоду, у меня заболело горло, а он начал пить, запираясь в своей комнате. Я же в тот день ехала на работу; и такое было состояние: еле душа в теле. И вот тогда я опять поймала его взгляд на своем лице. Боязливо и внимательно на меня посматривал какой-то старик. Рассматривал он меня с опаской, словно я могла что-то такое натворить. Как я потом заметила, у него было довольно своеобразное лицо: оно застыло в полуулыбке, а глаза жили такой наполненностью, такой страстью, что не по себе становилось. Вероятно, мое лицо навело его на какие-то мысли, но мне, право, было все равно. Мне даже показалось, что он видит перед собой не обыкновенную женщину, а мадонну. И тут же меня пронзила мысль об отце, но я постаралась не думать, я берегла эти воспоминания, как самые неприкосновенные запасы. Да и потом, отвернувшись от меня и не успев встретить мой ответный вопрошающий взгляд, он весь сжался, согнулся, словно в чем-то провинился. Автобус трясло; я старалась держаться крепче и совсем забыла про него, и когда я приехала домой — мужа не оказалось. Мне стало совсем худо, кашель душил меня. Я проглотила три таблетки, натерла виски бальзамом и, выключив свет, легла на диван, стараясь забыться. Но кашель рвался наружу, не давая мне покоя, и странный полусон охватил меня: я изгибалась на полу невыносимо узкой машины; груды легких и тяжелых тел давили на меня; и невыносимая духота охватила меня; и я вся изгибалась то ли от кашля, то ли от какого-то невыносимого запаха, мучившего меня методично; и я как бы во сне ощутила, как стало больно от одиночества; какое счастье, что мужа нет дома, подумала вдруг я, прижимая руки к груди, словно таким образом стараясь унять кашель; я больна и никому не нужна, и никто не склонится надо мной с любовью, как это делал отец в детстве; улыбка выплеснулась мне на лицо; даже страшная война почти ушла; и небо, и травы подо мной, и такая уверенная, твердая крепкая рука меня держит, и запах табака, и запах тяжелой рубашки, в которую уткнулась носом… — и лицо незнакомца, который глядел на меня в автобусе, появилось, и я, кажется, заснула с облегчением. А я так устала сегодня, кто бы мог подумать, что все так повернется. Всю жизнь я говорила себе: все прекрасно, и только нужно, необходимо бороться с собой, а не искать защиты на стороне, впрочем, и не у кого: я не стала никого разыскивать после войны… Но сколько можно уговаривать себя, если нелепость, странная прихоть судьбы может разрушить все в один миг, и ради чего тогда стараться: чтобы свернуться в болезнях и страданиях и не на шутку думать, что смерть — благо?.. Да, это жар у меня, кажется, я часто просыпаюсь по ночам и все пытаюсь восстановить по памяти лицо незнакомца — к чему это? Но и сейчас, при всем моем желании, я не могу увидеть его лица, потому что он старается не встречаться со мной глазами, ну и пусть, мне какое дело до этого старика! Как жутко ехать в переполненном автобусе; душно и не по себе стало; я испуганно оглядывалась, когда каждый раз входила в автобус; я хотела не думать о нем; но только я пробиралась между людьми, как ойкало мое сердце, когда я встречала похожее лицо; я уговаривала себя: чушь, совсем он не похож на моего отца, да и как я могу представить его стариком, если уже не помню, как он выглядит, нет ни одной фотографии, и я могу только чувствовать его нежную сильную любовь ко мне, помнить его сильные, но такие аккуратные руки… Боль в горле разрасталась, оно покраснело и саднило; стояла мерзкая погода: шел то дождь, то мокрый снег; и я каждый раз мучилась в автобусе, чтобы не закашляться, и прижимала, когда становилось совсем невмочь, ко рту перчатку, которую тут же потеряла. Я мечтала лишь об одном: как можно скорее выйти на воздух и откашляться. Я заставляла себя думать о муже: куда он теперь девается вечерами; вдруг расплывчиво, как в плохо сфокусированном кадре, я увидела его лицо, оно было нездорово, дергалась жилка. Рука вцепилась в поручень с такой силой, словно кто-то хотел отодрать ее, а она не поддавалась. Что для него я значу, неужели больше, чем для себя самой; иногда я долго не видела этого чудаковатого старика и приезжала домой в странном раздражении. Однажды я чуть с ума не сошла, когда обнаружила мужа на полу с ножом в руке; все было в крови; но это была не кровь, а томатный сок, вернее, разведенная паста; рядом валялась банка; я дотащила его, мертвецки пьяного, до кровати и, сцепив зубы, села рядом. Я сидела и смотрела на маленькую блестящую точку на блеклом мареве окна. Как бы я хотела быть этой затерявшейся и скоро исчезнувшей точкой. И тут во мне все сорвалось с краешка и беззвучно рухнуло вниз; но рано утром я все-таки пошла на работу; лицо мужа, небритое, осевшее, было страшно; я хотела разбудить его, но не смогла, хотя, я заметила про себя: дышал он ровно. Я вошла в автобус и увидела его. И та половина жизни, что притаилась за моей спиной, вдруг вышла вперед и заслонила от меня белый свет. Я любовалась ею из далекого прошлого, скучала по ней из будущего и с тоской принимала ее в настоящем. Я, кажется, посмотрела ему в лицо и улыбнулась непроизвольно и чуть отстраненно, как дети улыбаются чужому человеку; и он, думается, попытался ответить мне искривленной, испуганной улыбкой. Он вдруг заторопился от меня и скоро скрылся за спинами пассажиров. Но я боролась, я продолжала бороться, я и сейчас борюсь — этого оказывается мало. Ведь надо еще прожить именно свою жизнь, а не выдуманную; но тогда что же мне остается, пожертвовать собой, но нужна ли ему моя жертва? Как можно обмануть себя, когда искренне любишь человека — мне нет до него дела! Но он — мой муж, я убеждена, что продолжаю любить его; кого же мне любить, кроме него? Хочу понять его язык, на котором он разговаривает с миром, с быстро летящими днями. Я с трудом пересилила желание сейчас же поговорить с ним серьезно; но вспомнила, как муж смотрит мимо меня, как мутнеет его взгляд, и не проронила ни слова. Потом, когда кончалась водка, он уходил из дома. Я продолжала молчать, боль от воспаленного горла отдавалась над бровями, жар завладел моим телом, и я закрыла глаза, умирая от духоты; автобус трясло. В огнях был вечерний город. Я сползла, совсем нечаянно, пылавшим лицом в чей-то мокрый мохнатый воротник; было противно, но стало легче. Я пыталась как-то определенно думать о старике, но выходило слишком сумбурно и фальшиво, я никак не могла произнести давно забытое слово — «отец!». Я вздыхала, страдая от того, как убог мой разум. Муж последнее время сидел всегда ко мне спиной, словно видеть не мог меня. И не хватало только, чтобы он задумал уйти насовсем. Ведь я целый день на работе, а он после суда так и не устроился никуда. Я с гневом отбрасывала ворох воспоминаний, который услужливо подсовывала мне ночь. И солнечный свет напоминал о весне и деревьях, на которых уже распускались цепкие листья. А я напрасно пыталась согреться, ощущая, как ледяная пыль пронзает душу… Если бы можно было мне на что-то опереться, найти точку опоры. Но человек из доброго и услужливого в момент может превратиться в злого и ненавидящего; может исчезнуть, как вот этот незнакомый, каждый раз покидающий меня, когда этого нельзя было делать. И только глазам его я могла довериться, их странной и молчаливой жизни; только в них я пыталась искать спасение, старалась обрести надежду на возврат того далекого времени, когда был жив мой отец, самый прекрасный человек на свете. Он умер, погиб. О, какая слякоть, раскисшая земля, которая завтра превратится в гололед; и мои чувства были явственны, но неопределенны, как сами дождь, снег или ветер. И я почему-то утром верила, что с мужем обойдется и он снова тихо будет напевать у себя в комнате, разбирая тетради студентов, напевать, как бывало раньше: «Ничего, ничего, ничего, сабля, пуля, штыки — все равно…» И посещала меня надежда, что у нас все хорошо, все успокоилось; ведь я заходила каждый вечер в комнату мужа: там уже горел яркий свет, и он сидел спокойно за столом, бессмысленно рассматривая скатерть; и я убеждалась спокойно, не пугаясь, что не знаю этого чужого человека. И я старалась разглядывать его лицо с тем особым напряжением, когда хочешь вспомнить что-то неуловимо знакомое. Я хотела вяло закричать или заплакать, но он, как бы предчувствуя это, выходил из комнаты. Окно было открыто; ночь, наша благая защитница и утешительница, безропотно сносила сопротивление дня. Коричневая магнитофонная лента, перепутанная, валялась в углу, на ней был записан курс английского языка. Меня толкнули, и я машинально отцепила руки от поручня и чуть не упала; мимо меня, толкаясь, люди торопились на выход. Освободились места, и я хотела было сесть, но передумала: его уже не было, я испугалась, что он уже вышел. И в ту же секунду увидела, как поспешно, по-стариковски неловко и жалко, взбирается он снова в автобус. И тут же испуганно отвернулась, боясь, что встретимся глазами и я не выдержу и с нелепым криком «Отец!» брошусь к нему, ища защиты и счастья… Но все-таки успела заметить, как он близоруко стал всматриваться во всех оставшихся — вероятно, разыскивая меня. Я видела перед собой забрызганное геральдическими знаками окно. Снег, иссеченный дождем, таял, тек вниз мутным потоком. Теперь я могла свободно откашляться, народу было мало. Но только жгло горло, кашля не было. Я испытывала неудобство, что стояла к нему спиной; тогда я решила пройти поближе к дверям, наступила кому-то на ногу и извинилась. И все-таки жар охватил меня, мне показалось, что я плыву; я сразу ослабла и сделалась маленькой; но попыталась собраться с мыслями и стала думать о муже. Может быть, он выкарабкается из тупика, я просто тешила, убаюкивала себя этой мыслью, потому что продолжала любить и ненавидеть его. Автобус нырял в пучеглазый мрак, покачивало меня и словно уносило, а ведь дома ждет он. А завтра посмотрим — стоит ли мне ехать на работу, не свалюсь ли я. Продолжая искать выход, я по мере возможности отсекала прошлое, которое, как назойливый ребенок, все время попадалось на глаза. Какой пошел снег! Это к радости, к обновлению; побыстрее вырваться бы из этого душного салона, почувствовать ожог жизни на лице. Я все-таки не унывала, потому что знала, что скука пройдет, боль пройдет, и стоит дождаться своего часа, и не надо вступать в спор с самой собой, как это я делала раньше. Ведь все наши представления о радости и горе — не более, как привычка. Избавиться от нее… Он, кажется, на что-то решился, солнце бьет в глаза, и от этого его лицо неуловимо меняется, его взгляд пробивает меня, как стену, и мне хочется подойти и сказать: «Ну, что, долго вы еще будете молчать!» Но никак не могу избавиться от схематичности поступков, их внутренней заданности, и вот сейчас думаю о том, как хорошо бы отправить мужа в санаторий, где он найдет покой или обретет истинное сострадание. Конечно, хочется узнать правду, несмотря на то, что я не стремлюсь к ней, и все возможно: просто это детская мечта, что когда-то я спасу человека и стану его возлюбленной. Но в войну спасли меня, и я бросилась под крылышко первого попавшегося навстречу. И вот снова я одна и могу исчезнуть, словно искорка, уходящая от костра. Нетерпение жгло меня еще утром, когда я вошла в автобус, просто хотела убедиться, не бред ли это — так он похож на отца, говорил кто-то уверенно во мне, хотя откуда я могла знать, какой он будет в старости; просто плохо мне было, и я подсознательно уцепилась за эту ниточку. Но я чувствовала, я верила, я знала. Как душно в автобусе, и окна открыть нельзя, все сразу же начнут возмущаться. Но думать об этом я продолжала, тихонько так вздохну незаметно, успокоюсь — вот доберусь до дома, прилягу и… спать, спать, спать. Какое мне дело до его глаз, его лица, когда сама себя не чувствую и не могу понять, где я нахожусь и о чем думаю. А ошибка была, и не стоит убеждать себя в обратном, что все это мне только приснилось. Но нет — каждое утро я одеваюсь, ем и шагаю, на работу, вижу, что небо точно такое же, как и в моем далеком детстве. И спрашиваю себя: тогда что же изменилось?! Я ведь тоже еще ребенок… Выходит он здесь или нет? Хотя зачем мне это нужно знать? Я придумала эту историю, эти поездки в автобусе, оживила моего отца.

Я не могу совершенно точно ответить: зачем это понадобилось… Просто невыносимо, что ли, стало быть всегда одной и той же; я решила прочитать о чужой жизни, которая зародилась во мне и приобрела право на самостоятельное звучание. И когда муж уезжал в санаторий — я невольно вспомнила, как он был хорош в университете, как отлично смотрелся на лекциях, какой у него был отличный голос; мы, забыв про все на свете, прислушивались, как он читает на английском Хемингуэя «Старик и море», как он старается выкарабкаться из смертоносного словесного обвала; он всегда сам, сам хотел жить, не боялся заиграться, и вот — приехали, пора выходить. Мне стало легче, я ощутила ветреное дыхание морозного воздуха; и на миг мелькнуло желание выйти, остановиться и встретиться со стариком лицом к лицу, а вдруг…. Но я была уверена, что введу его только в замешательство, бедного старичка; я вплыла в синее море вечера — перепад был резок, я чуть не упала, оглянувшись: все-таки не смогла удержаться. О, как неожиданно пошел снег, почти как новогодний, валит хлопьями! И я вдруг ощутила пьянящую радость своего существования, прошлое, так прочно угнездившееся во мне, потихоньку истлело в костре снежных, разбушевавшихся не на шутку вихревых воздушных потоков: снег валил то прямо, то косо, то водоворотом затягивал в себя; залепило глаза — я шла вслепую, и во мне все тонко пело, а вечерний мир, столкнувшись со мной нос к носу, вдруг страстно дохнул мне в лицо обжигающим запахом надвигающейся сырой ночи, в которой так легко и нежутко коротать свое сиротское одиночество… Я выберусь из своей норы, я улыбнусь устало всем страждущим покоя и постараюсь понять этого странного, чужого мне человека. И я забуду эту неделю, эти часы, эти секунды, вонзившиеся в меня, словно шипы дикого цветка, и снег все заметет, все засыплет. И я, вздохнув облегченно, подумаю: все кончилось?

Неужели кончилась слякоть, эта вечная боль за чужого, но любимого мной человека, и ожидание, что все изменится, сбылось? Скоро начнется зима, пойдут метели: мир станет ярким и сверкающим; и мы тоже станем другими. Мы должны быть счастливыми; должны любить кого-то, пусть даже выдуманного. Правда? Вот мы и закончили путешествие, и никто из нас не посмел подойти друг к другу; и только внутренний шепот — в нас.

 

Об авторе

Валерий Алексеевич Петрухин родился в 1955 году в селе Темгеневе Рязанской области. Окончил филологический факультет Мордовского ордена «Дружбы народов» государственного университета имени Н. П. Огарева. Работает в республиканской печати. Читателям республики известен по сборнику рассказов «Распахнутое небо», повести «Избранник», публикациям в литературно-художественных сборниках, в периодической печати.