Пора уводить коней

Петтерсон Пер

Роман «Пора уводить коней» норвежца Пера Петтерсона (р. 1952) стал литературной сенсацией. Автор был удостоен в 2007 г. самой престижной в мире награды для прозаиков — Международной премии IMРАС — и обошел таких именитых соперников, как Салман Рушди и лауреат Нобелевской премии 2003 г. Джон Кутзее. Особенно критики отмечают язык романа — П. Петтерсон считается одним из лучших норвежских стилистов.

Военное время, движение Сопротивления, любовная драма — одна женщина и двое мужчин. История рассказана от лица современного человека, вспоминающего детство и своего отца — одного из этих двух мужчин.

 

I

 

1

Ранний ноябрь. Девять утра. В окно бьются синицы. Врезавшись в стекло, некоторые одурело летят прочь, другие падают в свежий снег и барахтаются в нем, силясь подняться на крыло. Ума не приложу, на что в моем доме они положили глаз. Я смотрю в окно на лес. Над спускающимися к воде деревьями красная полоса. Кружит ветер, отпечатывается на воде.

В этом домике на берегу маленького озера, далеко и глубоко на востоке, я теперь живу. В озеро втекает речка. Маленькая речушка, почти пересыхающая к середине лета, но полноводная по весне и осени, в ней даже водятся угри. Я лично поймал не одну рыбину. Устье в нескольких сотнях метров отсюда. Когда с берез облетают все листья, его можно разглядеть в кухонное окно. Вот как сейчас. У реки стоит избушка. С крыльца видно, горит в ней свет или нет. Мне кажется, он постарше меня, мужчина, который там живет. Хотя, может, я просто не осознаю, как сам выгляжу со стороны, или жизнь ему досталась потруднее моей. Это тоже возможно. У него есть собака, колли.

Посреди двора на шесте кормушка для птиц. По утрам, когда рассветает, я сажусь за стол, пью кофе и гляжу, как они слетаются на корм, хлопая крыльями. Я насчитал восемь разных птичьих пород. Ни в одном месте, где я жил прежде, не встречалось такого разнообразия, но почему-то только синицы бьются об окно. А жил я много где. Теперь вот тут. К рассвету я уж несколько часов как был на ногах. Протопил печь. Послонялся по дому. Прочитал вчерашнюю газету, помыл вчерашнюю посуду, там и мыть нечего. Послушал Би-би-си. Радио болтает у меня почти круглые сутки. И я продолжаю слушать новости, все никак не отвыкну. Хотя на что они мне? Говорят, шестьдесят семь — не возраст, разве это годы в наше время, и сам я не ощущаю их груза, бодрюсь. Но я не могу, как раньше, встроить новости в свою жизнь. Они никак не меняют моего взгляда на мир, как то бывало прежде. Возможно, дело в самих нынешних новостях, или в том, как их подают, или в избытке их. В отличие от прочих, в новостях Всемирной службы Би-би-си, которые бывают в эфире рано утром, Норвегия не упоминается ни полусловом, зато здесь освещаются, например, перипетии баталий между такими, скажем, странами, как Ямайка, Индия, Бирма и Пакистан, в таком, предположим, виде спорта, как крикет, которого я никогда не видел вживую и, насколько я могу загадывать, надеюсь и не увидеть. Но я заметил, что их общая «мама», старушка Англия, всегда бывает бита. А это уже само по себе кое-что.

У меня тоже есть собака. По кличке Лира. Беспородная, насколько я понимаю. Подумаешь, велика важность. Мы с ней уже выходили сегодня, прошлись с фонариком по своей любимой тропинке вдоль озера, покрытого миллиметровой корочкой льда на всю ширь по-осеннему безмолвного и желто-жухлого камыша, натыканного в мелкой воде по краю, и густой снег бесшумно летел по черному небу, а Лира фыркала от счастья. А теперь свернулась у печки и спит. Снег перестал. Когда день раскочегарится, все потает. Это видно по градуснику. Красный столбик растет на солнце.

Всю свою жизнь я мечтал жить один в таком вот месте. Мечтал даже в самые счастливые моменты. Выпадавшие отнюдь не редко, позволю себе заметить. Нет, правда, так и было. В смысле — счастливые моменты бывали нередко. Мне везло. Но даже в чьих-то объятиях, когда шепчут в ухо слова, которые хочется слушать и слушать без конца, я иногда вдруг чувствовал тоску по уединению, по такому месту, где просто тихо. И хотя могли пройти годы до того, как эта мысль торкнет в голове в следующий раз, это не значит, что меня не тянуло прочь. И вот я здесь. И жизнь идет, ровно как я себе представлял.

Через пару месяцев окончится это тысячелетие. В деревне, к которой я приписан, устроят по этому поводу пальбу и гуляния. Я останусь дома с Лирой, разве что мы спустимся к озеру посмотреть, не треснул ли лед от петард, будет градусов десять мороза, думаю я, луна, ночь, а потом я вернусь домой, подтоплю печь и напьюсь насколько сумею из бутылки, припасенной в шкафу, поставлю старую пластинку, где голос Билли Холидея звучит почти как шепот, он так и запомнился мне по концерту в Колизее в Осло в пятьдесят каком-то году, уже выдохшийся, но по-прежнему завораживающий. Когда пластинка отыграет, я лягу и засну глубоким, мертвецким почти сном, и проснусь в новом тысячелетии, и позволю себе отнестись к этому совершенно бестрепетно. Я радуюсь, что все будет так.

Пока же я коротаю время, приводя все на хуторе в человеческий вид. Заняться есть чем, дом стоил очень дешево. Честно говоря, за него я готов был заплатить дороже, но не с кем было торговаться. Теперь я понял почему. Да ладно. Я доволен. И стараюсь все делать своими руками, хотя мог бы и плотника нанять, я вполне при деньгах, только он бы навел красоту слишком быстро. А я хочу отдать обустройству время. Оно сейчас для меня важная вещь, представляется мне. Я не стремлюсь ни замедлить его, ни ускорить, оно ценно само по себе, я хочу проживать его, хочу наполнять его делами и усилиями, тем самым деля и обжимая по себе, чтобы я чувствовал время и оно бы не утекало незаметно для меня.

Ночь оказалась с происшествием. Я уже улегся спать, устроился в небольшой каморке рядом с кухней, где я смастерил себе на первое время лежанку под окном, и заснул, на улице было черным-черно и холодно. Это я заметил, когда в последний раз выходил за дом отлить. Я так делаю, потому что сортир здесь пока только уличный. И все равно никто меня не видит — с той стороны лес стеной.

Меня разбудил резкий высокий звук, дважды подряд, потом после паузы — опять. Я сел в кровати, приоткрыл окно и выглянул наружу. В темноте внизу дорожки, у озера, желтел луч фонарика. Звуки, понятно, издавал тот, кто держал его в руках. Но что за звук и как он его извлекает, понятно не было. И точно ли это он? Фонарик шарил по сторонам, отчаянно и как-то безнадежно, и на миг высветил растерянное изрезанное морщинам лицо соседа. Во рту он что-то держал, сигару похоже, потом опять раздался тот же звук, и тут я догадался, что это собачий манок, хотя никогда их не видел. А потом он стал звать пса: «Покер, Покер, — кричал он, — иди сюда, мой мальчик», я снова лег и закрыл глаза, хотя знал, что уже не засну.

И очень хотел заснуть. Я последнее время слежу, чтобы положенные часы сна набирались обязательно, не так много часов, но обязательно, они нужны мне не в пример больше прежнего. Хвост бессонной ночи тянется теперь несколько суток кряду, я выпадаю из жизни и мучаюсь раздражением. А у меня нет на это времени. Мне нужна сосредоточенность. Тем не менее — я сел, выпростал ноги из-под одеяла, опустил их на пол, в темноте нащупал на спинке стула одежду. Охнул, ощутив кожей, какая она холодная. Прошел через кухню в прихожую, натянул на себя старую куртку, взял с полки фонарик и вышел на крыльцо.

Ни зги не видать. Я сунул руку в тамбур и зажег свет снаружи. Стало лучше. Теплая тень от красной стены дома легла на двор.

Везет мне, подумал я. Могу позволить себе провести ночь, помогая соседу отыскать сбежавшего пса, и ничего, день-два — и снова буду как огурчик. Я включил фонарь и побрел вниз, сосед стоял на прежнем месте, на пологом взгорке, и вращал в руке фонарик, так что луч света медленно описывал круг вдоль леса, дороги, реки и снова возвращался к началу. «Покер, Покер!», — кричал сосед и дул в манок, в ночной тишине звук казался противно высоким, а самого соседа, и силуэт, и лицо, скрывала темнота. Я не знал его, я и разговаривал с ним всего пару раз, когда мы с Лирой спозаранку проходили мимо его избушки, и чем я тут ему помогу, лучше пойду вернусь к себе, только он наверняка заметил уже мой фонарик, поздно, к тому же в этой одинокой фигуре в ночи что-то такое мне вспомнилось. Нехорошо ему быть вот так одному. Неправильно.

— Здравствуйте, — крикнул я тихо, из уважения к тишине вокруг. Он обернулся, и я на секунду ослеп, потому что он направил фонарик мне в глаза, но потом спохватился и отвел его. Я постоял еще, снова привыкая к темноте, потом спустился к нему, и теперь мы стояли рядом, и два луча описывали круг на уровне опущенной руки, и все выглядело не так, как днем. Я свыкся с темнотой. Не помню, чтобы я когда-нибудь ее боялся, хотя наверняка побаивался, но теперь я воспринимаю темноту как простую, безопасную и, важнее всего, прозрачную, что бы она на самом деле в себе ни таила. Потому как всё это не имеет значения. Ничто никогда не сравнится с праздностью и свободой тела, ни заданная высота, ни отмеренная дистанция, их у темноты нет. Она всего лишь огромное пространство, внутри которого можно двигаться.

— Опять сбежал, — сказал мой сосед. — Покер, пес мой. Это с ним бывает. Вообще-то он всегда возвращается. Но разве заснешь, пока его нет? В лесу сейчас волки. И дверь я боюсь закрыть.

Он был озадачен. Я бы сам растерялся, сбеги моя Лира вот так, даже не знаю, что б я делал, наверно, тоже пошел бы ночью ее искать.

— А вы знаете, что колли считаются самыми умными из всех пород? — спросил он.

— Да, слышал.

— Он хитрее меня, этот Покер, и сам это знает. — Сосед покачал головой. — Боюсь, начнет мной командовать.

— Это нехорошо, — сказал я.

— Нехорошо, — сказал он.

Тут я сообразил, что мы не представлялись друг другу, поэтому я протянул руку, подсветив ее фонариком, и сказал: «Тронд Сандер». Он смутился. Прошло не меньше двух секунд, прежде чем он переложил фонарик в левую руку и ответил на пожатие.

— Ларс. Ларс Хауг, на конце «г».

— Очень приятно, — сказал я, и эти два слова прозвучали в тишине ночи так же нелепо, как много-много лет назад в лесу отцовское «соболезную», мне захотелось взять свои слова обратно, еще пока я выговаривал их, но Ларс Хауг не позволил смутить себя. Или все было, на его вкус, нормально, или он подумал, что эта мелочь укладывается в рамки общей странности такой вот встречи ночью в чистом поле двух немолодых людей.

Вокруг нас было тихо. В другие дни и в другие ночи стучит дождь, дует ветер, качаются со скрипом кроны сосен, шумят ели, а сегодня полная тишина, даже тени неподвижны, и мы с моим соседом стоим тихо, вглядываясь в темноту. Вдруг я понял, что у меня за спиной кто-то есть. Это было пронзительное чувство, внезапный холод по спине, я вздрогнул, не сдержался, и Лapc Хауг заметил это и сдвинул луч фонарика на пару метров вбок от меня; я обернулся — там стоял Покер. Пес подобрался, насторожился, я видел это и раньше, что собаки чувствуют свою вину и выказывают ее, но, как и любому из нас, виниться собаке было тягостно и неприятно, особенно когда хозяин вдруг начал с ней сюсюкать как с грудничком, эти приторности не вязались с суровым, изборожденным морщинами лицом мужчины, крепкого мужика, которому несомненно доводилось ночью, в мороз, уходить из дому, чтобы сделать трудную работу, тяжелую саму по себе, но особенно когда мешает ветер в лицо, я почувствовал это по его рукопожатию.

— Вот ты где, Покер, глупая собака, ай-яй-яй, папочку не слушаешься, безобразник, разве можно так себя вести, глупыш? — Он сделал шаг к псу, тот прижал уши и гортанно зарычал.

Ларс Хауг резко остановился. Опустил фонарик, так что луч уперся прямо в землю, теперь я едва различал белые пятна на собачьей шкуре, а черные слились с темнотой, что вместе выглядело до странности несимметрично, а рычание шло откуда-то ниже гортани, и сосед сказал:

— Я однажды пристрелил пса, так вышло. И дал тогда себе слово, что это не повторится. Вот теперь не знаю. — Он был растерян, я видел это отчетливо, не знал, чего ждать и что делать дальше, и у меня защемило сердце от жалости. Она накатила неизвестно откуда, из тьмы, где что-то когда-то произошло, может, в моей жизни, стряслось, да забылось, а сейчас вот всколыхнулось неприятно и болезненно. Я кашлянул и сказал, едва совладав с голосом:

— А какой он был породы? Тот ваш пес. — Вряд ли это было мне так интересно, но надо было что-то сказать, чтобы унять этот неожиданный трепет в груди.

— Овчарка, хотя она не была моя. Это случилось на хуторе, где я рос. Мать увидела, что какая — то собака носится по опушке леса и гоняет оленей. Двух насмерть перепуганных подрощенных оленят, мы уже пару дней наблюдали в окно, как они щиплют травку по краю луга с северной стороны. Они все время держались вместе и сейчас тоже жались друг к дружке, а овчарка наскакивала на них, кусала за ноги, под коленки, гнала куда-то, они уж обессилели, и рассчитывать им было не на что, и глядеть на это мать тоже больше не могла, она позвонила ленсману и спросила, что делать, а он ответил: «Пристрелите, да и все». Мать положила трубку и сказала: «Давай, Лapc, ты, тебе сподручнее. Ты же справишься?» Мне совсем, скажу честно, не хотелось, я этого ружья старался в руки не брать, но оленят было очень жалко, мать попросить я не мог, а никого больше дома не было. Старший брат нанялся в море, а отчим уехал в лес рубить дрова на продажу, как он всегда делал в это время года. Короче, взял я ружье и пошел через луг к лесу. Но там не оказалось никакого пса. Я стоял и слушал. Была осень, прозрачнейший полуденный воздух и такая тишина, что на душе зябко. Я оглянулся на дом на том краю поля, я знал, что мать стоит у окна и внимательно за мной следит. Отступать мне было некуда. Я снова взглянул на дорожку, уходившую в лес, и вдруг на ней появились олени, они неслись прямо на меня. Я опустился на одно колено, прижал приклад к щеке, изготовился, но эти большущие звери со страху даже не увидели меня, или у них не было сил бояться еще одного врага. Не меняя курса, они выскочили прямо на меня и протопали мимо в нескольких пядях, я слышал, как они задыхаются, я видел белую пелену в расширенных глазах.

Ларс Хауг на минуту умолк, поднял фонарик и посветил на Покера, стоявшего на прежнем месте позади меня. Я услышал тихое рычание, но не обернулся. Звук не был приятным, и человек передо мной закусил губу, палец левой руки машинально, но неуверенно скользнул по лбу, и человек заговорил снова:

— Метрах в тридцати за ними летел пес. Здоровая тварь. Я пальнул с ходу. Я уверен, что попал, но псина неслась дальше с прежней скоростью, только вздрогнула, кажется, хотя не поручусь, и я выстрелил еще раз, она рухнула на колени, но поднялась и погнала дальше. Я совсем оторопел и выстрелил в третий раз, пес был всего в нескольких метра от меня, он упал выпростав лапы, и прокатился вперед, уткнувшись мне в носки сапог. Но он был жив, только парализован, и смотрел снизу вверх прямо на меня. И мне вдруг, признаюсь, стало его жалко, я наклонился, чтобы напоследок потрепать его по загривку, но он зарычал и щелкнул зубами, силясь цапнуть меня за руку. Я струхнул, взъярился и дважды нажал курок, прямо в голову.

Ларс Хауг отвернулся, укрывшись в тени, фонарик опять безвольно и устало повис в руке, высвечивая лишь желтый кружок на земле. Иголки. Камешки. Две сосновые шишки. Покер стоял совершенно тихо, молча, я еще подумал, может ли собака затаить дыхание?

— Ни черта себе, — сказал я.

— Мне как раз исполнилось восемнадцать, — продолжал Ларс. — Столько лет прошло, а я все никак не забуду.

— Теперь понятно. Конечно, ты не хочешь его пристреливать, еще бы, — сказал я.

— Посмотрим, — сказал Ларс. — Сейчас надо, наверно, загнать его домой. Поздно уже. Покер, ко мне, — скомандовал он, и голос сразу стал строгим и властным. Ларс Хауг пошел по дорожке вниз, Покер послушно поплелся следом, отставая на несколько метров. У мостика Ларс остановился и помахал фонарем. — Спасибо за компанию, — сказал он из темноты.

Я тоже помахал фонарем, развернулся и пошел вверх по пологому пригорку, открыл дверь дома и ступил в освещенную прихожую. По какой-то непонятной причине я, уходя, запер дверь, в первый раз с тех пор, как здесь водворился. Меня огорчило, что я так сделал, но уж как вышло. Я разделся, залез под одеяло, лег, уставившись в потолок, и стал ждать, когда согреюсь. Как-то все по-дурацки вышло, правда, подумал я и закрыл глаза. Пару раз, пока я спал, принимался идти снег, и я во сне заметил эту перемену погоды и понял, что холодает, и испугался зимы, и что снега навалит слишком много, и зачем только я загнал себя в эту безысходную ситуацию, чего ради надо было сюда переезжать? Тогда я стал думать о лете, и оно не выветрилось из головы, когда я проснулся. Мне могло бы сниться просто лето, какое угодно, но я видел сон об одном особенном лете моей жизни, и сейчас, сидя за кофе и глядя, как солнце встает за деревьями у озера, я продолжаю о нем думать. Как все выглядело ночью, теперь не понять и уже не вспомнить, зачем я запирал дверь. Я чувствую себя уставшим, но не настолько, как я опасался. До вечера продержусь, это уже понятно. Встаю из-за стола, с трудом, спина все-таки совсем не та стала, Лира у печки поднимает голову и смотрит на меня. Что, хозяин, опять на улицу? Нет, не сейчас. Мне пока надо разобраться с тем летом, которое внезапно накатило меня мучить. Оно не вынимало из меня душу уже много лет.

 

2

Пора уводить коней. Так он сказал, возникнув в дверях горной избушки на сэтере, где я в то лето жил с отцом. Мне сравнялось пятнадцать. Шел 1948 год, были первые дни июля. Немцы отбыли из страны три года назад, но не помню, чтобы мы продолжали вспоминать их в разговорах. Во всяком случае, мой отец не поминал их никогда. Он о войне вообще не говорил.

Юн возникал у нас на пороге то и дело, спозаранку и на ночь глядя, и звал меня с собой: пострелять зайцев; дойти через лес в тусклом лунном свете, когда мертвенно тихо, до самого утеса; половить угрей в речке. Или попрыгать, прядя руками, по отливающим золотом бревнам, которые течение продолжало гнать мимо нашей избушки, хотя чистить реку после завершения сплава уже вроде закончили. Это было опасное дело, но я никогда не отказывался и никогда не рассказывал отцу, чем мы занимаемся. В наше кухонное окно был виден кусок реки, так что для этих трюков мы выбирали места гораздо ниже по течению. Мы запрыгивали на бревна примерно в километре от дома, но иной раз их так стремительно сносило очень далеко, что мы потом, выбравшись на берег, мокрые, клацая зубами, еще час целый возвращались назад лесом.

Юн не хотел проводить время ни с кем, кроме меня. У него были младшие братья-близнецы, Лapc и Одд, но мы с ним были ровесниками. Уж не знаю, с кем он общался весь год, пока я жил в Осло. Он об этом не говорил, ну и я не рассказывал о своей жизни в городе.

Он никогда не стучал в дверь, он тихо поднимался по тропке, оставив у берега свою маленькую лодочку, и стоял у крыльца, дожидаясь, пока я догадаюсь, что он тут. Ему редко приходилось ждать долго. Бывало, на рассвете, еще досматривая сны, я вдруг начинал в полудреме мучиться неудобством, словно мне приспичило по нужде и надо сделать усилие и проснуться, пока не случился конфуз, и я разлеплял глаза, уже понимая, что дело в другом, шлепал к двери, распахивал ее — и там стоял Юн, улыбаясь и, как всегда, щурясь.

— Ты с нами? Пора уводить коней!

Тут же оказалось, что «с нами» — это он да я, как обычно, и, если я не пойду, он останется один, а это мало радости. К тому же в одиночку лошадей гонять трудно. Фактически невозможно.

— Ты тут давно стоишь?

— Я только пришел.

Он всегда так говорил, и я никогда не знал, правда ли это. Я стоял в одних трусах и смотрел ему через плечо. Река была оторочена туманом, уже рассвело, но было свежо, по животу и бедрам разбегались мурашки, а я все равно стоял и смотрел, как блестящая мягкая река выплывает из дымки, принимает чуть вправо и протекает мимо. Я знал этот изгиб наизусть. Он снился мне зиму напролет.

— Каких лошадей?

— Баркалдовых. Они в загоне в лесу.

— Знаю. Зайди в дом, пока я оденусь.

— Я здесь постою, — ответил он.

Он никогда не заходил к нам, может, из-за отца. С ним он не разговаривал. Не здоровался даже. Непременно утыкался взглядом в землю, если они встречались у магазина. В таких случаях отец обыкновенно останавливался, оборачивался ему вслед и говорил:

— А это не Юн был разве?

— Юн, — отвечал я.

— Что это с ним? — спрашивал отец каждый раз, как будто бы уязвленно, и я неизменно отвечал:

— Не знаю, — что было правдой, но при этом мне и в голову не приходило спросить. А сейчас Юн стоял на каменной кладке, которая заменяла крылечко, и смотрел на реку, поджидая, пока я стяну свою одежду со спинки деревянного стула и напялю ее на себя. Я спешил, мне было неловко, что он зябнет там один, хотя я, конечно, распахнул дверь, чтобы он мог меня видеть.

Безусловно, меня должно было торкнуть предчувствие, я, конечно, мог бы увидеть в тумане над рекой, распознать в дымке у скал, заметить в белом цвете неба, услышать в словах Юна, догадаться по тому, как он двигался и как замирал столбом на каменной дорожке, что с этим утром что-то не так. Но мне было пятнадцать, и я обратил внимание только на то, что Юн пришел без ружья, которое он постоянно таскал с собой на случай внезапной встречи с каким-нибудь шалым зайцем, но оно и понятно, когда сводишь лошадей, ружье только мешает, а палить в коней мы не собирались. Юн показался мне обычным: спокойным и деятельным одновременно, все его мысли были уже заняты конями, но нетерпения он не проявлял, щурился как всегда. Мне его собранность и деловитость были на руку, не секрет, что во всех наших затеях верховодил он, а я шел на поводу. Юн-то поддерживал форму круглый год. Единственное, в чем мне не было равных, — это вскочить на бревно и лететь вниз, у меня было врожденное чувство равновесия, такой дар от природы, говорил Юн, хотя он формулировал это иначе.

Еще он научил меня беспечной раскованности, растолковал, что если ввязаться в бой, не просчитывая наперед всё и не давая опасениям, что вдруг не получится, стреноживать мой порыв, то я смогу добиться высот, о которых и не мечтал.

— Готов, — сказал я. — На старт, внимание, марш!

Мы вдвоем спустились по тропинке к реке. Было очень рано. Солнце выскользнуло из-за утеса, всколыхнуло воздух, окрасило все вокруг в новый цвет, а остатки тумана над водой растаяли и пропали. Мне неожиданно стало жарко в свитере, я закрыл глаза и шел так, ни разу не оступившись, пока не почувствовал, что мы дошли до реки. А там открыл глаза, встал на отмытые дождем причальные камни, забрался в Юнову скорлупку и сел сзади. Юн отвязал лодку, запрыгнул в нее, взял весла и погнал лодку короткими, сильными взмахами наискось сильному течению, потом поднял весла, чтобы лодку снесло, снова на них налег, и так пока мы не уткнулись в другой берег метров на пятьдесят ниже нашей избушки по течению. Ровнехонько чтобы из нее нельзя было увидеть нашу лодку.

Потом мы забрались наверх по откосу, Юн первым, я за ним, и пошли вдоль колючей проволоки, огораживавшей луг, на котором высоченная трава, подернутая пленкой росы, стояла в ожидании, что ее вот-вот скосят, раскидают по сушилам и оставят на солнце перепревать в сено. Мне казалось, что я бреду по пояс в воде, но не ощущаю ее сопротивления, словно бы во сне. Мне вода довольно часто снилась, я водил с ней дружбу.

Луг тоже принадлежал Баркалду, мы миллион раз ходили этим путем, по тропинке между полей и дальше по большой дороге, чтобы попасть в магазин за журналами, карамельками и прочим товаром по нашим деньгам — в кармане при каждом шаге звякала мелочь, один, два, редко-редко пять эре; той же дорогой, но в другую сторону мы ходили к Юну, и его мама приветствовала наше появление с таким бурным восторгом, словно бы я был наследным принцем, не меньше, зато папа Юна тут же утыкался в местную газету или спешил в сарай или хлев по вдруг обнаружившимся неотложным делам. В этом было что-то мне непонятное. Ну и черт с ним. Мне-то что. Лето кончится, домой уеду.

Владения Баркалда начинались по ту сторону дороги, у него было несколько полей, на которых он через год сеял то овес, то рожь, и поля тянулись до самого леса, где углом стоял хлев, а в лесу на большой делянке, которую он обнес колючей проволокой врастяжку между деревьев, в два ряда, паслись четверо его коней. Лес, и немалого размера, тоже принадлежал ему. Баркалд был самым большим куркулем во всей округе. Мы все терпеть его не могли, неизвестно почему. Не знаю, чтобы он хоть раз задел нас пусть бы словом. Но он владел всем, а Юн был сыном мелкого хуторянина. В этой части страны, в нескольких километрах от шведской границы, почти все хуторочки вдоль реки были размером с наперсток, но хозяева их пытались жить с того, что выращивали сами, и с продаж молока заводикам, и с рубки леса в сезон. Рубили в лесах того же Баркалда и еще одного толстосума из Барума, леса — это тысячи и тысячи гектаров, протянувшиеся и на север, и на запад. Деньги особого хождения не имели, насколько я видел. Может, у Баркалда они и водились, но у отца Юна они отсутствовали начисто, и у моего их тоже не было, сколько я знал. Каким образом он наскреб на покупку нашего сэтера, где мы проводили то лето, остается загадкой. Положа руку на сердце, должен признать, что я мало знаю о том, какими трудами отец зарабатывал на жизнь, свою и мою в том числе, но это всегда был многоприводный механизм, соединение сложных конструкций и простых инструментов, а иной раз многоходового планирования и дальнейшего мотания по отдаленным уголкам страны, в которых я никогда не бывал и с трудом мог их себе представить, одно точно — в какой бы то ни было зарплатной ведомости имя отца не значилось. Иной раз погуще, другой пожиже, но каким-то образом ему удавалось выколачивать столько, что без денег мы не сидели, а уж когда мы прошлым летом в первый раз приехали сюда, на сэтер, отец ходил как именинник: улыбался, мог подойти к дереву и похлопать по нему, а то садился на камень у реки, уперев подбородок в руки, и подолгу сидел так, засмотревшись на заречную сторону. Словно бы узнавал давно знакомые места. Хотя ни знать, ни узнать он здесь ничего не мог.

Луговая тропинка уперлась в дорогу, и мы с Юном свернули на нее, мы часто ходили этим путем, но сейчас все было как в первый раз. Мы шли красть коней и знали, что по нам это видно. Преступление меняет человека, делает что-то со взглядом, с походкой, с движениями, такое не скроешь. Тем более конокрадство, хуже которого ничего нет. Мы знали, по каким законам живут к западу от Пекоса, мы читали комиксы о ковбоях, и, хотя кто-нибудь мог бы нам возразить, вы-то, мол, восточнее Пекоса, мы были настолько восточнее, что уже почти западнее, это откуда на мир посмотреть. А законы эти беспощадны, схватят с поличным — вздернут на ближайшем суку без разговоров, грубая пенька вспорет нежную кожу, кто-то шлепнет коня по заду, и он дернет вперед, выскользнет промеж ног, а ты останешься сучить ими в воздухе, догоняя уходящую жизнь, которая как раз пронесется у тебя перед глазами чередой снимков, все менее и менее четких, пока наконец из них окончательно не изгладишься ты сам и все виденное тобой и останется один туман, который сменится чернотой. В пятнадцать лет, мелькнет напоследок мысль, всего в пятнадцать, так рано, и из-за какой-то клячи, но — поздно, всё уже поздно. Дом Баркалда зловеще чернел у самого леса и казался более мрачным, чем обычно. В столь ранний час в окнах не было света, но вполне вероятно, что сам Баркалд стоял сейчас за темным окном, и видел, как мы идем, и обо всем догадывался.

Но отступать было поздно. Двести метров вниз по гравию, пока дом не скрылся из виду, мы одолели как на деревянных ходулях, потом поднялись вверх по очередному лугу Баркалда и зашли в лес. Сперва мы продирались сквозь густой ельник без подлеска, зато устланный темно-зеленым мхом, мягким, как ковер, солнце ведь никогда не пробирается сюда. Мы с Юном шли по тропинке, утопая во мху при каждом шаге, Юн первым, за ним я в спортивных тапочках на тоненьком ходу, но потом мы свернули направо и забирали все правее и правее, лес становился светлее и просторнее, пока внезапно не блеснул двойной слой колючки и мы не дошли до цели. Перед нами была делянка, раскорчеванная под ноль за исключением нескольких корабельных сосен и берез, они торчали странно высокие и одинокие, ничем не защищенные с тыла, но несколько из них не устояли против северного ветра и теперь валялись на земле, какие-то слишком длинные, заголив задранные к небу корни. Между пней росла густая сочная трава, а за кустами чуть поодаль паслись кони, мы видели только крупы и хвосты, отмахивающиеся от мух и слепней. Мы вдыхали вонь конского навоза, влажный болотный дух мха и сладкий, острый, повсюду рассеянный запах чего-то огромного, больше нашего понимания и больше нас самих, запах леса, который тянется себе и тянется на север, уходит в Швецию, и Финляндию, и дальше в Сибирь, заблудись в таком лесу — и сотни людей неделями будут прочесывать его и никогда тебя не найдут, и это еще не самое страшное, сгинуть здесь, вроде бы подумал я, хотя не знаю, насколько искренне.

Юн согнулся и проскользнул между двух рядов колючки, рукой прижимая нижний, а я лег на землю и подкатился под него, и мы оба оказались по ту сторону ограды без единой дырки на штанах или свитере. Бесшумно поднявшись на ноги, мы двинулись по высокой траве к коням.

— Видишь березу? — спросил Юн и показал в ее сторону. — Лезь на нее.

Большая береза стояла одна и далеко от коней, у нее были толстые ветви, нижние метрах в трех от земли. Медленно, но не мешкая я пошел к березе. Кони подняли морды и повернули их в мою сторону, но не двинулись с места и продолжали жевать, даже с ноги на ногу ни один не переступил. Юн, описав полукруг, зашел с другой стороны. Я скинул тапочки, обхватил руками ствол, уцепился за сучок, упер в ствол сперва одну ногу, потом вторую, и так по-обезьяньи пополз вперед, пока не ухватился наконец левой рукой за ветку, потом дернулся и вцепился в нее же правой рукой и так болтался некоторое время на руках, но все же подтянулся и взгромоздился на ветку, свесив ноги. Тогда я мог и не такое.

— Есть, — крикнул я тихо. — Готов.

Юн сидел на корточках перед конями, почти у самых морд, и тихо заговаривал им зубы, а они навострили уши и зачарованно слушали, что он там бормочет, вернее, шепчет. Во всяком случае, я со своей ветки не мог разобрать ни слова из его лепета, но в ответ на мой крик он вдруг вскочил на ноги и завопил: «Хой! Хой! Хой!», взмахивая руками и хлопая в ладоши, и кони отпрянули и побежали. Не быстро, но и не медленно, и двое рванули налево, а двое в сторону моей березы.

— Будь готов! — крикнул Юн и вскинул три пальца в бойскаутском приветствии.

— Всегда готов! — крикнул я в ответ и лег пузом на ветку, балансируя руками и скрещивая вытянутые ноги как ножницы. Я чувствовал грудью, как содрогается дерево от топота копыт, но к этому примешивалась моя дрожь, ее рождало что-то во мне, она начиналась в кишках и пробегала по бедрам. С ней я ничего поделать не мог, так что просто не обращал на нее внимания. Я напрягся, изготовился.

И вот кони рядом. Я услышал хриплое прерывистое дыхание, дерево заходило ходуном, стук копыт отдавался мне в голову, мне показалось, что спина ближайшего коня как раз подо мной, я скатился с ветки, с трудом растопырил ноги, разжал пальцы и сверзился коню на спину чуть выше, чем следовало, стукнувшись причинным местом о лопатки, рвота молниеносно поднялась до носа. Этот трюк выглядит так непринужденно, когда Зорро проделывает его в фильме, а я расщепился надвое и заливался слезами, но должен был цепко держаться обеими руками за гриву, и я припал к шее коня и сжал зубы. Конь мотал головой как бешеный, его острый хребет вгрызался во все места, потом конь взял в галоп, следом припустил второй, и мы понеслись, перескакивая через пни. Я услышал за спиной крик Юна:

— Й-яхоо!!! — И я хотел тоже закричать в ответ, издать победный вопль, но не мог, рот был забит рвотой, я еле дышал, и я разжал зубы, все это вытекло на конскую шею подо мной. Кисловато потянуло блевотиной поверх сильной вони от конского тела и пота. Что там орет Юн, я не слышал, свистело в ушах, топот казался глуше, удары конского хребта отдавались по всему телу, как стук сердца, и вдруг сделалось тихо, тишина накрыла все, сквозь нее я услышал щебетание птиц. На верхушке ели заливался дрозд, жаворонок пел где-то в вышине, щебетали еще разные птицы, которых я не знал по именам, и все это было так странно, словно немой фильм с наложенным звуком, я раздвоился, я был в двух местах одновременно, и ничто не делало мне больно.

— Й-яхоо!!! — завопил я и услышал свой голос ясно, но шел он словно бы не из меня, а из необъятного простора, где распевают птицы, птичий крик изнутри той тишины, и я был совершенно счастлив в этот миг. Диафрагма растянулась как аккордеон, и при каждом вдохе в груди рождался звук. Впереди среди деревьев что-то заблестело — колючая проволока, мы пересекли весь загон и стремительно неслись к ограде, жесткий хребет снова больно лупил по промежности, я приник к конской спине и понял: сейчас будем прыгать. Но мы не прыгнули. Перед самой оградой оба коня крутанулись и помчали в обратную сторону, я же согласно законам физики продолжил движение в прежнем направлении, слетел с лошади и грохнулся оземь по ту сторону ограды. Я почувствовал, как проволока рвет рукав свитера, потом меня обожгло болью, и вот я лежу в вереске, и тело сдувается.

Думаю, я потерял на несколько секунд сознание, потому что я помню, что, когда открыл глаза, все вдруг началось с нового листа: ничего вокруг я не узнавал, в голове было пусто, ни единой мысли, чистейшая чистота и прозрачно голубое небо, я не знал, как меня зовут, и не чувствовал своего тела. Безымянный парил я вокруг и словно бы впервые видел мир, он был причудливо освещен и казался стеклянным и прекрасным, но потом прорезался бешеный топот копыт, и мир со свистом вернулся назад, как будто бы возвратившийся бумеранг с размаху хлопнул меня по лбу. Вот черт, парализовало, подумал я и посмотрел на свои торчащие из вереска ноги, я не чувствовал никакой связи между ними и собой.

Я все еще лежал, когда Юн подскакал к изгороди верхом на коне, на шею которого была накинута веревка, которой Юн правил конем. Он дернул веревку, и конь встал у самой изгороди, боком к ней и чуть не впритирку. Юн посмотрел на меня сверху вниз.

— Лежишь? — сказал он.

— Меня парализовало, — ответил я.

— Вряд ли, — ответил Юн.

— Думаешь? — сказал я и снова посмотрел на свои ноги. А потом встал. Было больно, спина и один бок едва терпимо, но так все казалось цело. Здорово текла кровь из дырки на предплечье, она выливалась через разодранный на уровне этого места свитер, но это были все раны. Я оторвал от рукава оставшиеся лоскуты и замотал ими руку, упирая локоть в бедро. Жгло зверски. Юн по-прежнему невозмутимо сидел на коне. Теперь я увидел, что в другой руке у него мои тапочки.

— На коня сядешь? — спросил Юн.

— Боюсь, нет, — ответил я. — Зад отбил, — пояснил я, хотя больнее всего было не в этом месте, и мне показалось, что Юн ухмыльнулся в ответ, но я не уверен, я же стоял против солнца. Он соскочил с коня, смахнул с его шеи веревку и толкнул его легонько — пошел! Конь только того и ждал.

Юн пролез сквозь ограду тем же манером, что и в первый раз, ничего не задев и не ободравшись, и сразу встал на ноги.

Подошел ко мне и бросил на вереск тапочки.

— Идти можешь? — спросил он.

— Думаю, да, — ответил я и всунул ноги в тапочки, не развязав шнурки, чтобы не наклоняться лишний раз. И мы снова шли лесом, Юн первый, я за ним: в промежности колыхался студень, спина не гнулась, одну ногу я приволакивал, а рука висела на перевязи, лес сгущался, я шел и думал, что, возможно, не смогу одолеть весь путь. И еще о том, что отец неделю назад попросил меня скосить траву за хижиной. Иначе она превратится в жухлое одеяло, сквозь которое не пробьется ни одна ценная былочка. Отец еще сказал тогда, что я могу взять короткую косу, которая придется по руке даже неумелому новичку. Я тайком достал косу и во всю мощь своих силенок попробовал повторить движения отца, я пыхтел долго, аж взмок, но все же стало получаться, и не так уж плохо, учитывая, насколько мои руки непривычны к такому инструменту, как коса. Вдоль хижины разрослась крапива, густые высокие заросли, я обошел их стороной. И тут появился отец. Он стоял, наклонив голову набок, тер подбородок и наблюдал за мной. Я расправил спину, подтянулся и ждал, что он скажет.

— А крапиву почему не косишь? — спросил он.

Я перевел взгляд с короткой косы на высоченную крапиву.

— Жжется больно, — ответил я.

Он взглянул на меня, криво улыбнулся и медленно покачал головой.

— Человек сам решает, когда ему больно, — сказал отец и стал очень серьезным. Он подошел к крапиве, схватился за куст голыми руками и принялся спокойно выдергивать куст за кустом и скидывать в кучу. Он не остановился, пока не выполол всю крапиву. Ничто в его лице не говорило о том, как ему больно, и теперь, колупаясь вслед за Юном, я устыдился своего малодушия, выпрямил спину и зашагал как обычно, а уже через несколько метров не мог понять, чего я так раскисал.

— Куда мы идем? — спросил я.

— Хочу показать тебе кое-что, — ответил Юн. — Здесь недалеко.

Солнце стояло высоко, в лесу было душно, от деревьев пахло жарой, и со всех концов леса доносились звуки: хлопали крылья, гнулись ветки, трещали сучья, то ухнет сова, то вскрикнет предсмертно заяц, то тихо зажужжит пчела, запуская хоботок в цветок. Я слышал, как хлопочут в траве муравьи, дорожка, по которой мы шли, карабкалась вверх на утес, я втянул воздух носом, глубоко-глубоко, и подумал, что, как бы ни повернулась жизнь и как бы далеко отсюда я ни оказался, я всегда буду помнить это место ровно таким, как в эту секунду, и скучать по нему. Я обернулся и сквозь прясло сосен и елей увидел всю долину и реку, которая блестела и изгибалась внизу подо мной, красную черепичную крышу на лесопилке Баркалда гораздо южнее, там, где становится шире река, и хуторки на зеленой ленте вдоль узкой полоски воды. Я знал, кто живет в каждом доме, сколько их там, и хотя я не видел нашей избушки на той стороне, но я мог с уверенностью сказать, за какой она рощицей, и я подумал — интересно, отец еще спит или ходит и удивляется, ничуть не тревожась, куда я подевался, и скоро ли вернусь, и пора ли начинать готовить завтрак, и внезапно понял, какой же я голодный.

— Пришли, — сказал Юн, — вот она. — И он показал на высокую елку немного в стороне от тропинки.

Мы замерли на месте.

— Большая, — сказал я.

— Не очень, — ответил Юн. — Ну, давай.

Он подошел к ели и стал карабкаться вверх.

Это было нетрудно, нижние ветви были толстые и длинные, они тяжело гнулись вниз, и за них легко было цепляться, раз, два, и Юн очутился в нескольких метрах над землей, я полз следом. Он поднимался быстро, но метров через десять сел и стал меня ждать, там было просторно, мы устроились рядом, каждый на своей здоровой ветке. Он показал на что-то маленькое на своей: в том месте, где ветка разделялась надвое, висело гнездышко, похожее на глубокий бокал или, скорее, на кулек. Я видел множество гнезд, но ни одного такого маленького, легкого, такой изящной формы, сработанного из мха и перышек. Оно не висело. Оно парило.

— Это королек. — Юн потянулся, запустил три пальца в скрытое перышками отверстие и вытащил яичко, настолько крошечное, что я только глаза вытаращил. Он крутил яичко подушечками пальцев и протягивал его в мою сторону, чтобы я рассмотрел его вблизи, мне было немного дурно от этого кружения перед глазами и от мысли, что всего через несколько недель это малюсенькое овальное яичко превратится в живую птицу с крыльями, которая взлетит с ветки на самой верхушке и бросится вниз, но не разобьется о землю, она преодолеет земное притяжение благодаря инстинкту и силе воли. И я сказал вслух:

— Ну ни фига себе, — сказал я, — чтоб такая малость потом ожила и стала летать. — Прозвучало глуповато и, уж во всяком случае, много не дотянуло до воздушного, шелестящего чувства, переполнявшего меня. Но пока я произносил эти слова, что-то произошло, причем у меня не было возможности это понять или отследить, но, когда я поднял глаза на Юна, лицо у него было белое и каменное. Мои ли слова тому причиной или яичко, это я уж никогда не узнаю, но что-то вызвало в нем мгновенную перемену, он смотрел мне прямо в глаза, как будто бы никогда раньше не видел, впервые не улыбался, зрачки стали огромными и черными. Он разжал пальцы и выронил яйцо. Оно падало вниз вдоль ствола, я провожал его взглядом, но вот оно налетело на одну из нижних веток, разбилось и разлетелось на мелкие белые хлопья, они брызнули во все стороны, а потом долго планировали вниз, невесомые, как снежинки, и медленно, медленно растворялись. Или это просто мне так запомнилось, потому что я не припомню, когда еще меня доводили до такого отчаяния. Я снова поднял глаза на Юна, но он второй раз качнулся вперед, сковырнул гнездышко и теперь растирал его пальцами в труху в нескольких сантиметрах от моего носа. Я хотел заговорить, но не мог произнести ни слова. Вместо лица у Юна была белая как мел маска с открытым ртом, из него раздавались звуки, от которых у меня холодела спина, я сроду не слышал ничего подобного, гортанный вой зверя, которого я никогда не видел и мечтал никогда бы и не видеть. Юн снова разжал руку, с размаху шлепнул ладонью по стволу и стал скрести ее о кору, полетела пыль, а под конец осталось что-то клейкое и тягучее. Я отвернулся. Зажмурился. А когда я наконец открыл глаза, Юн был уже далеко внизу. Он почти скользил с ветки на ветку, я не отрываясь смотрел в его жесткие, темно-русые волосы на макушке, но он ни разу не взглянул наверх. Последние метры он просто падал и грохнулся о землю со стуком, хорошо слышным даже там, где сидел я, как куль завалился на колени, уперся лбом в землю и так, скрючившись, стоял, как мне показалось вечность, и я эту вечность тоже не дышал и не шевелился. Я не понимал, что произошло, но чувствовал свою вину. Только не знал, в чем она. Наконец он встал и пошел вниз по тропинке негнущейся походкой. Я выдохнул и медленно снова набрал воздуха в легкие, в груди свистело, я отчетливо слышал свист, как при астме. Я знаю одного астматика, он живет в двух шагах от нас дома, в Осло. И он дышит с таким звуком. Черт возьми, подумал я, вот еще астму себе заработал, вот так ей и обзаводятся, когда что-нибудь такое случается. И я полез вниз, не быстро, как Юн, а так, словно бы каждая ветка — моряцкая вешка и мне нужно сжимать ее в руках долго-долго, чтобы ничего важного не пропустить, и я все время напоминал себе, что надо дышать.

И как раз тогда, по-моему, сменилась погода. Я стоял на дорожке, Юна нигде не было, он исчез в той стороне, откуда мы пришли, вдруг я услышал, как загудел ветер в деревьях у меня над головой. Глянул вверх — ели раскачивались и хлестали друг друга ветками, со скрипом гнулись под ветром высоченные сосны, земля под ногами ходила ходуном. Я как будто бы зыбко качался на воде, от этого подташнивало, я озирался в поисках за что бы зацепиться, но все болталось и двигалось. Небо, только что прозрачно-голубое, стало стального цвета, лишь над утесом на той стороне желтел болезненно тонкий струпик света. И сверкали молнии. Вслед за тем загромыхало, дрожью отдалось во всем теле, резко похолодало, да еще рука в том месте, где ее порвала колючая проволока, нехорошо болела. Я стал быстро, почти бегом, спускаться по тропинке обратно, вниз к загону с лошадьми, ветер стих, но в лесу стояла дрожащая тишина, и моя новая астма сплющивала грудь.

Я замер посреди тропинки. Первые капли смазали меня по лбу. Впереди появилась спина Юна. Он не бежал, иначе бы он был уже далеко, и шел не быстро, но и не медленно. Просто шел и шел. Я хотел было окликнуть его и попросить подождать меня, но не решился, побоялся сбить дыхание. К тому же спина выглядела как-то так, что хотелось помолчать, и я пошел за ним, не сокращая расстояния, мимо дома Баркалда, окна которого теперь горели особенно ярко на фоне черного неба; интересно, подумал я, стоит ли хозяин у окна, провожая нас взглядом и зная, где мы были? Я взглянул на небо в надежде, что дело ограничится теми несколькими каплями, но над утесом сверкали молнии и громыхало. Вообще я грозы не боюсь и сейчас не испугался, но я знал, что, когда гром и молния идут без зазора, меня может убить в любую секунду, и от этого было странное чувство: ты один как перст и ничем не защищен. И вдруг стеной хлынул дождь, я уперся в стену, я вымок насквозь в одну секунду, как будто на мне вообще не было одежды. Мир стал серым от воды, я с трудом различал Юна, шедшего в сотне метров впереди. Но здесь он уже не был мне нужен как проводник, я знал, куда идти. Свернул и побрел напрямик через луг Баркалда, будь я сухой, высокая трава вымочила бы на мне штаны, они стали бы тяжелыми и липли бы к ногам. Зато сейчас об этом можно было не тревожиться. И я подумал, что придется Баркалду отложить покос на несколько дней, чтобы трава высохла. Ее не косят влажной. Интересно, думал я, позовет ли он нас с отцом косить, как прошлым летом, и уплыл ли Юн на ту сторону один или ждет меня у лодки. Можно, конечно, вернуться назад на дорогу, дойти до магазина и там перейти по мосту на нашу сторону и дальше продираться лесом, но это долго и устанешь. Лучше просто переплыть реку. Сейчас наверняка холодно и течение сильное. В мокрой одежде стало ужасно холодно, теплее было бы раздеться. Я остановился посреди тропинки и стал стаскивать с себя рубашку и свитер. Они липли к телу, не снимались, но наконец я справился, скатал их в куль и сунул под мышку. Все было настолько мокрое, хоть смейся, дождь лупил по голому телу и странно грел. Я потер торс рукой, так хоть бы хны, ничего не почувствовал, и кожа, и пальцы онемели, только спать хотелось, устал я очень, прилечь бы на минутку, закрыть глаза. Я стер дождь с лица. Мне было немного дурно, кружилась голова. И вдруг я вышел к реке, ее не было слышно за дождем. Передо мной качалась лодка с Юном. Его волосы, всегда торчавшие жесткими упрямыми вихрами, облепили голову. Он взглянул на меня сквозь дождь, подгреб поближе и упер корму лодки в берег, но ничего не сказал.

— Привет, — сказал я сам, неуклюже оскальзываясь на круглых мокрых камнях. Один раз я чуть не полетел, но удержался, добрел до лодки, залез и сел сзади. Юн начал грести, едва я занес вторую ногу в лодку, грести было тяжело, я видел это, мы шли против течения, очень-очень медленно. Он жил ниже по течению, но настроился отвезти меня до самого дома, хотя наверняка вымотался сегодня. И я хотел ему сказать, что в этом нет нужды, пусть переправит меня на ту сторону, а я уж сам поднимусь по берегу вверх. Но я не сказал ничего. Не было сил.

Наконец переправились. Юн толчком развернул лодку, чтобы я мог сойти прямо на землю. Я так и сделал, вылез из лодки, встал на берегу и посмотрел на него.

— Пока, — сказал я, — увидимся завтра. — Он не ответил, только поднял из воды весла и взглянул на меня сквозь прорези глаз так, что я тогда же понял: этого взгляда я никогда не забуду.

 

3

Мы, отец и я, приехали сюда четырнадцать дней назад, поездом из Осло до Эльверума, а дальше много-много часов на автобусе. Он делал остановки по какой-то своей системе, которую я никогда не мог постичь, но останавливался, во всяком случае, часто, от жары меня то и дело смаривало на распаренном кожаном сиденье, а когда я просыпался и глядел в окно, казалось, мы не продвинулись ни на миллиметр, за окном была та же самая картинка: неасфальтированная дорога, петляющая между полей, по обеим ее сторонам — хутора, то побольше, то поменьше, но непременно с белым домом и красным сараем, и коровы за колючей проволокой ограды, упирающейся в дорогу, они лежали на солнце и пережевывали траву, полузакрыв глаза, почти поголовно коричневые, только у некоторых наляпаны белые пятна на коричневой или черной шкуре, лес стеной позади хуторов, от которых тянутся синие тени наверх к утесу, очевидно всё тому же.

На дорогу уходил почти день, и удивительно, но она никогда не казалась скучной. Мне нравилось глазеть в окно, пока веки не набрякнут, не нагреются на солнце и не опустятся, а потом проснуться, отлепить их и в сотый или тысячный раз уставиться в окно или повернуться и глянуть на отца, он всю дорогу читал книгу о чем-нибудь практическом, возведении домов или технике, во всем этом он разбирался мастерски. И он поднимал голову от страницы, кивал и улыбался, а я улыбался в ответ, и он возвращался к книжке. А я засыпал, и мне снились мягкие, теплые вещи, а в последний раз я проснулся оттого, что отец тряс меня за плечо.

— Шеф, пора, — сказал он, я открыл глаза и огляделся. Автобус стоял, заглушив мотор, в тени большого дуба перед магазином. Виднелась утоптанная дорожка к мосту на ту сторону; река, как раз в этом месте узкая, чуть дальше падала вниз с брызгами и грохотом; низкое солнце играло в шапках пены. Надо было выходить, мы остались в автобусе одни, это конечная остановка. Отсюда до избушки идут пешком, ближе не подъедешь, и я подумал, что это так похоже на отца — затащить меня на край света, хотя и не выезжая из Норвегии. Я не спрашивал, почему именно сюда, мне казалось, так он проверяет меня, я ничего не имел против, я доверял отцу.

Мы вытащили вещи и инструмент из багажного отделения автобуса и пошли к мосту. На середине его остановились и стали смотреть вниз, на бурлящую почти зеленую воду, потом прислонили бамбуковые удочки, которые крепко сжимали в руках, к новеньким деревянным перилам, плюнули в воду, и отец сказал:

— Берегись, Якоб!

Он звал Якобом всякую рыбу, шла ли речь о морском, соленом Осло-фьорде дома, где отец ложился грудью на веревочные перила и с насмешливой улыбкой, чуть не бороздя носом воду, в шутку по-боксерски лупил кулаками воду: берегись, Якоб, сейчас мы тебя поймаем, или о здешней реке, петлей спускавшейся из Швеции, чтобы пройти через деревню и вернуться назад в Швецию в нескольких десятках километров южнее. Я помню, как я в прошлом году смотрел в этот же бурный поток и думал о том, можно ли по вкусу, цвету, виду воды или еще как-то понять, что она на самом деле шведская, выдаваемая на нашу сторону границы напрокат. Но тогда я был не в пример младше и мало что понимал о мире, да и мысль эта мелькнула и пропала. Мы стояли с отцом посреди моста, переглядывались и улыбались, и я чувствовал, как в животе щекочется и раздувается предвкушение.

— Как жизнь? — спросил отец.

— Отлично, — ответил я и не сдержался, засмеялся.

Сейчас я под дождем поднимался по тропинке от реки к избушке, у меня за спиной Юн правил лодочку вниз по течению к своему дому. Интересно, разговаривает ли он сейчас вслух, как я часто делаю наедине с собой. Громко пересказываю, что я натворил, оцениваю все за и против и прихожу к выводу, что не мог поступить иначе. Нет, Юн так, конечно, не делает.

Я продрог до печенок, от холода аж зубами клацал. Хоть я и нес под мышкой свитер и рубашку, надевать их уже смысла не имело. Чернота в небе была непрогляднее, чем даже ночью. Отец зажег в избушке керосиновую лампу, окошки светились теплым желтым светом, из трубы курился серый дым, но дождь прибивал его к крыше, и вода вперемежку с дымом скатывалась по ребрам шиферной крыши как серая каша. Странное зрелище.

Дверь оказалась приоткрыта. Я шагнул на порог и втянул носом запах жареного бекона, выползавший в щель вместе со светом. Надо мной оказался конек крыши, так что дождь наконец-то перестал бить по голове. Я постоял так пару минут, потом распахнул дверь и вошел. Отец у дровяной плиты готовил завтрак. Я не пошел внутрь, остановился на половике у входа, чтобы с меня стекло. Который сейчас час, я не знал, но был уверен, что отец тянул с завтраком до последнего. Поверх клетчатой рубашки на нем был старый драный свитер, в котором он обожал ходить, когда не надо было на работу. У него отросла бородка, он не брился с нашего приезда. Небритый и свободный, так он говорил, оглаживая себя по щекам. У плиты возился человек, которого я любил. Я кашлянул, он оглянулся и посмотрел на меня, наклонив голову набок. Я ждал, что отец скажет.

— Опа, мальчик промок, — сказал он.

Я кивнул.

— Еще как, — выговорил я, клацая зубами.

— Стой там, — сказал он, отставил сковородку на край плиты, ушел в комнату и вернулся с большим полотенцем.

— Снимай штаны и ботинки.

Я сделал, как он сказал. Это было нелегко. Но вот я стою голый на половичке, и чувствую себя маленьким мальчиком.

— Иди-ка к плите.

Я подошел. Отец положил в печку два полена и прикрыл дверцу. В щель вытяжки я видел, как полыхнули языки пламени, от черного чугуна пошли волны жара, мне даже стало больно. Отец завернул меня в полотенце и стал растирать, сперва легонько, потом все сильнее и сильнее. У меня было ощущение, что я сейчас загорюсь. Индейцы вот так добывают огонь, растирая две палочки. И я сперва был твердой, сухой палкой, а стал огненной массой.

— Ну-ка, давай сам, — сказал отец.

Я крепко обхватил накинутое на плечи полотенце, а отец опять ушел в спальню и вернулся с чистыми штанами, толстым свитером и носками. Я медленно облачился во все это.

— Есть хочешь? — спросил отец.

— Угу, — ответил я и надолго замолчал. Сел за стол. Мне была подана яичница с беконом и хлеб, который отец испек сам в старой печи, он нарезал его толстыми ломтями и намазал маргарином. Я съел все, что он мне дал, потом он сел рядом и тоже поел. Мы слышали, как дождь барабанит по крыше, по реке, по Юновой лодке, по дороге, по лугам Баркалда и лесам, по лошадям в загоне и всем птичьим гнездам на всех деревьях, по лосям и зайцам, по крышам домов в деревне, зато у нас в избушке было тепло и сухо. В печи потрескивал огонь, я ел, пока не подъел все, отец прятал улыбку и вел себя как в самое обычное утро, а оно не было обычным, но я вдруг совсем устал, притулился к столу, положил голову на руки и заснул.

Проснулся я на нижней койке двухъярусной кровати, отцовом месте, я был укрыт одеялом, но не раздет. Солнце светило откуда-то высоко из-за избушки, значит, было далеко за полдень. Я откинул одеяло и сел в кровати, спустив ноги на пол. Чувствовал я себя отлично. Бок ныл, но про это я даже думать не стал. Вышел в большую комнату. Дверь была распахнута настежь, двор заливало солнце, припекало, блестела мокрая трава, на ней лежало метровое одеяло пара. В углу отец вынимал продукты из рюкзака и раскладывал их по местам. Пока я спал, он успел сходить в магазин и вернуться назад. Отец сразу заметил меня и замер с пакетом в руке. В комнате было совсем тихо, отец был очень серьезен.

— Ты как? — спросил он.

— Нормально, — ответил я. — Хорошо себя чувствую.

— Это хорошо, — сказал он, помолчал, потом спросил: — Утром ты был вместе с Юном?

— Да, — сказал я.

— А чем вы занимались?

— Хотели свести коней.

— Что? — опешил отец. — Каких коней?

— Баркалдовых. Мы вообще-то собирались только покататься и вернуть их, это мы просто так говорим — свести, для красоты. — Я робко улыбнулся, он не вернул мне улыбку. — Но мне не повезло, — продолжал я, — конь сбросил меня на ту сторону колючки. — Я протянул вперед пораненную руку, но отец смотрел мне строго в глаза.

— А Юн что?

— Юн? Да ничего. Как всегда. Только под конец с ним что-то стряслось. Он решил показать мне птичье гнездо высоко на верхушке ели, а сам вдруг взял и так вот растер его в труху. — Я вытянул руку и стал тереть подушечки пальцев друг о друга, а отец сунул последнюю вещь в шкаф, по-прежнему не сводя с меня глаз и кивая, потом закрыл дверцу, взял в горсть свой щетинистый подбородок, и я сказал: — Потом он сбежал, и началась гроза.

Отец перенес рюкзак к дверям, поставил его там и повернулся ко мне спиной, глядя на двор. Почесал затылок, подошел к столу, сел и спросил:

— Рассказать тебе, о чем только и разговоров в магазине?

Меня мало занимало, о чем сплетничают в магазине, но раз он собрался рассказать, все равно ведь расскажет, и я ответил:

— Да.

Днем раньше Юн ходил со своим ружьем на зайцев, как обычно. Не знаю уж, почему ему так нравилось бить зайцев, но он к этому очень пристрастился и наловчился будь здоров, бил одного из двух. Что совсем неплохой результат, когда речь о таком мелком и шустром звере. Не знаю, питалось ли его семейство исключительно зайчатиной. Это может и приесться. Но, как бы то ни было, в тот день он вернулся домой, неся на продернутой через заячьи глазницы веревке две тушки, и он сиял как солнце, потому что сделал за утро два выстрела, и оба наповал. Редкое везение даже для Юна. Он стал искать отца и мать, чтобы похвастаться добычей, но мать уехала в Иннбюгду навестить кого-то, а отец был в лесу. Юн как-то не подумал впопыхах, уходя на охоту, что это он сегодня пасет близнят. Он бросил ружье в прихожей, повесил связку зайцев на крюк и бросился в дом искать братьев, но их нигде не было, и Юн выскочил из дому наружу, обежал двор, кинулся в хлев, в сарай — малышей не было нигде. Он до смерти перепугался. Бегом помчался к реке, стал шарить в воде вокруг мостков, у них там были такие, обернулся и стал обшаривать взглядом берег — ничего, одна белка.

— Тоже мне, медведь недоделанный, — выругался он. Наклонился и стал руками разгонять воду, чтобы лучше видеть, но это было совершенно бессмысленно, воды всего-то было по колено, и она была прозрачна как стекло. Он выпрямился, сделал вдох-выдох, решил взять себя в руки и рассуждать спокойно, и тут в доме грянул выстрел.

Ружье. Он забыл разрядить его, не вытащил последний патрон, как он всегда делал, приходя домой. Ружье было его единственным сокровищем, Юн следил за ним как за любимым ребенком, ухаживал, берег, чистил, смазывал и сдувал с него пылинки с того самого дня, когда получил его от отца на двенадцатилетие вместе со строжайшими указаниями, что и как можно делать с ружьем и, главное, чего с ним делать нельзя ни при каких условиях. И Юн всегда разряжал ружье, всегда вынимал из него патроны и непременно вешал его на крюк под потолком в чулане. А сегодня он просто бросил его в прихожей, потому что вдруг вспомнил то, что совершенно вылетело у него из головы, — что он отвечает за близнецов. И что они остались одни дома, а им всего десять.

Юн выбежал из реки, расплескивая воду, и некоторое время бежал прямиком к дому, дорога стала какая-то длинная, мокрые до колен штанины тяжело липли к ногам, в башмаках хлюпала вода и при каждом шаге издавала мерзкий звук, от которого подкатывала тошнота. Добежав до половины дороги, он увидел, как из леса к дому с другой стороны бежит отец. Он никогда не видел его бегающим, и вид здорового, грузного мужика, который бежит изо всех сил, делая длинные тяжелые шаги, и нелепо прижимает кулаки к плечам, как будто бы он продирается навстречу течению по воде, настолько устрашил Юна, что он остановился и опустился на траву. Что бы там ни произошло, теперь уже поздно, и все равно отец добежит до дома первым. Одно чувство владело Юном: нежелание знать, что там дома стряслось.

А было так. Близнецы все утро играли в подвале со старой одеждой и обувью. А потом хохоча поднялись наверх по лестнице, запнулись о порог, вываливаясь из двери подпола, и увидели на крюке связку зайцев и ружье у стены. Они отлично знали, что это ружье Юна, их старшего брата, кумира, героя и властителя сердец, и если их мир был устроен так же, как мой в их возрасте, то Юн был для них Дэвидом Крокетом, Ястребиным Когтем и Геком Финном в одном лице. Они готовы были обезьянничать каждый его жест, что бы он ни сделал, они потом играли в это.

Ларс успел первым, он схватил ружье, вскинул его, повернулся с криком «Видал?» и нажал на спусковой крючок. Удар от выстрела опрокинул его, он с воплем шлепнулся на пол, он ни во что не целился, он просто хотел поиграть с волшебным ружьем старшего брата, так что пуля легко могла угодить в ящик с дровами, в слуховое окошко, в фотографию деда с бородой, висевшую в желтой крашеной раме прямо над крюком, или в лампочку, она никогда не выключалась, чтобы идущие в темноте видели свет из окошка и не сбились с дороги. Но пуля не попала ни в то, ни в это, она в упор угодила Одду в сердце. Случись такое в каком-нибудь розовом романе, сейчас бы на его страницах зашла речь о том, что на боку роковой пули обнаружилось выбитым имя Одд, или все это было предсказано расположением звезд, или записано заранее в злосчастной книге судеб. Так что кто бы что бы ни говорил и ни делал, жизнь не могла принять другого оборота, кроме этой обжигающей душу развязки. Потому что дуло ружья в эту именно сторону направили силы, неподвластные человеку. Но все было не так, и это прекрасно знал Юн, сжавшийся на лужайке и наблюдавший оттуда, как отец выносит на руках из дому Одда, имя которого было занесено в одну-единственную книгу, но откуда его нельзя было стереть, ибо это церковный реестр новорожденных.

Всех этих деталей отец, конечно, не мог мне рассказать, но тем не менее картина хранится у меня в памяти в таком виде, и я не знаю, стал ли я дорисовывать ее с ходу или досочинял постепенно, год за годом. Но голые факты оставались фактами, случилось то, что случилось, и отец смотрел на меня вопросительно, ждал, не скажу ли я чего-то мудрого, ведь я лучше, видимо, знал героев драмы, но я только видел перед собой белое лицо Юна и дождь, буравивший рябь на воде, когда Юн отпихнул лодку и течение понесло ее вниз к дому, где он жил, и к тем, кто его там ждал.

— Но это еще не самое ужасное, — сказал отец.

Рано утром накануне того дня, когда Лapc застрелил своего брата-близнеца, их матери подвернулся попутный транспорт съездить в Иннбюгду, ее захватил грузовик, развозивший товары по магазинам. Отец обещал, что они с Браминой заберут ее на повозке назавтра, в тот день, когда все и произошло. Браминой звали их лошадь, клячу пятнадцати лет, темно-коричневого окраса, с белыми чулками и манишкой. Она была красива, на мой вкус, только на ногу как раз не особо резва, а Юн считал, что у нее невыраженная сенная лихорадка, странная для лошади аллергия, по причине которой она так и задыхается. Поездка на Брамине в Иннбюгду и обратно занимала весь день.

Отец стоял посреди двора. На руках он держал мертвого маленького сына. В траве едва живой лежал его старший сын. Отец знал, что должен уехать. Он подписался съездить за матерью, и тут ничего не поменяешь. Но если ехать, то немедленно, иначе не успеть. Отец развернулся и снова вошел в дом. В прихожей стоял Лapc, он сжался и молчал, отец увидел это, но больше одной неподъемной мысли в его голове не помещалось, он прошел в спальню, положил Одда на супружескую кровать, достал плед и накрыл щуплое тельце. Поменял свои окровавленные рубашку и брюки и пошел запрягать Брамину. Уголком глаза он отметил, что Юн поднялся и медленно идет в конюшню. Он подошел, когда Брамина уже стояла во всей упряжи перед повозкой. Отец обернулся и тряхнул сына за плечо, слишком крепко, тут же подумал он, но мальчик не пикнул.

— Присмотри за Ларсом, пока я не вернусь. С этим ты справишься? — сказал он и взглянул на крылечко, Ларс стоял там, закрыв глаза от слишком сильного солнца. Отец провел ладонью по лицу, на секунду закрыл глаза, прокашлялся, забрался в повозку, дернул поводья, и она медленно покатила по дорожке к большой дороге, потом в горку к магазину и дальше, дальше в Иннбюгду.

Юн посадил Ларса в лодку и повез ловить рыбу, ничего другого ему в голову не пришло. Они рыбачили несколько часов. О чем они говорили, не могу и представить. Может, и не говорили вовсе. Стояли рядом на берегу каждый со своей удочкой и удили рыбу. Забрасывали крючок и вытаскивали рыбину, забрасывали и вытаскивали, на приличном расстоянии друг от друга, а вокруг только лес и безмолвие. Вот это я могу представить.

Вернувшись, они отнесли свой скромный улов в сарай и сели там ждать. К дому даже не подошли. Поздно вечером застучали копыта Брамины, и повозка въехала по гравию на двор. Они посмотрели друг на друга. Им очень хотелось посидеть еще. Но вот Юн встал, за ним и Ларс, и они взялись за руки — они не ходили так с младенчества близнецов — и вышли во двор, повозка подъехала и остановилась, Брамина астматически сипела и свистела, а отец бормотал ей добрые, ласковые слова, которых они никогда не слышали от него в адрес людей.

Мама сидела на козлах в голубом платье с желтыми цветами и держала на коленях сумочку, она улыбнулась и сказала:

— Привет, вот я и дома! Рады? — Она поставила ногу на колесо и спрыгнула на землю.

— А где Одд? — сказала она.

Юн посмотрел на отца, но тот отвернулся, уперся взглядом в стену сарая и стал жевать, как будто бы у него полон рот табака. Он ничего не рассказал матери.

Похороны были через три дня. Отец спросил, пойдем ли мы, я сказал — да. Это были мои первые похороны. Дядю, брата матери, застрелили в 1943 году немцы при попытке бегства из полицейского участка где-то на юге страны, но это было без меня, не уверен, что похороны вообще устраивали.

Две вещи запомнил я с похорон Одда. Первое — что наши с Юном отцы ни разу не посмотрели друг на друга. Мой отец пожал его отцу руку и сказал «соболезную», совершенно неуместное слово, которого никто больше в тот день не произнес, но они не встретились глазами.

Второе — это Ларс. Мы вышли уже из церкви и стояли у открытой могилы, Ларс все больше и больше терял покой, и, когда пастор дошел до середины церемонии и маленький гробик должны были на веревках опустить в могилу, Ларс не выдержал, вырвался от матери и припустил бегом, петляя между надгробными камнями, пересек кладбище насквозь и помчался как заведенный вдоль его каменной ограды. Круг за кругом, опустив голову и глядя в землю, и чем дольше это продолжалось, тем тише говорил пастор, и сперва оглянулись пара-тройка человек из черной толпы, но потом еще, еще, и вот уже все смотрят на Ларса, а не на гроб с телом его брата, это тянулось до тех пор, пока наконец один сосед не дошел спокойно по траве до границы круга, встал там и перехватил пробегавшего мимо Ларса. Ноги его продолжали бежать в воздухе, но он не издал ни звука. Я взглянул на Юна, он посмотрел на меня, я чуть заметно покачал головой, но он никак не ответил, только смотрел не моргая мне в глаза. И я, помню, подумал — не красть нам больше лошадей вместе, и это было печальнее всего, что происходило на кладбище. Вот это я помню. Всего три вещи, значит.

 

4

Участок земли, который отец купил вместе с сэтером, был лесом. В основном еловым, но попадались и сосны, а кое-где между темными стволами протиснулись невысокие березки, заросли начинались прямо от реки, от стоявшей на гальке и почти висевшей над бурлящим потоком сосны с вырезанным на ней крестом — мистика, откуда он там взялся, — дальше лес ровным кругом обжимал двор с домом, сараем и лужайкой и продолжался до узенькой дорожки, границы наших владений. Дорожкой называлась слегка присыпанная щебнем тропка, петлявшая среди елок и состоявшая в основном из переплетенных корней, она начиналась от реки, шла недолго по восточному берегу, наконец, взбиралась на деревянный мост и сворачивала в центр, к магазину и церкви. Этим путем мы шли от автобуса до дома, когда приехали в конце июня или если какой-нибудь придурок забудет, бывало, лодку не на том берегу, где остались мы. Придурком оказывался чаще всего я. А так обычно мы шли через луг Баркалда, перелезали ограду и переправлялись к себе на лодке.

По утрам у нас часа два с лишним не бывало солнца, его загораживал густой лес на южной стороне, но решил ли отец всё разом повырубить только по причине нехватки солнца, я не знаю. Ему нужны были деньги, но что настолько позарез, этого я не уловил, а понял так, что мы тащились на эту реку, второй, заметьте, год подряд, потому, что отцу требовались покой и время обдумать, как дальше жить — по-новому, не как он жил до сих пор, и этого он не мог делать у нас в Осло, глядя на приевшийся пейзаж за окном, а только в другом месте. Этот год — рубеж, сказал отец. То, что он позволил мне быть при нем, возводило меня до положения, недоступного моей сестре, которая оставалась на лето с матерью, хотя была на три года меня старше.

— Не очень-то и хотелось. Что я там буду делать — мыть посуду да обстирывать вас, пока вы гуляете и рыбачите? Нашли дуру, — так она сказала и была права, но я понимал и отца, он часто повторял, что не может думать, когда рядом бабы. Для меня-то это не проблема. Как раз наоборот.

Позже я обнаружил, что он имел в виду не всех женщин.

Пара часов тени, по поводу которой он так раздражался, были единственной доступной нам прохладой, чертов склеп, взрывался отец, у людей летний отпуск, а тут холодрыга такая, и ругался зло, как иногда делал, если мамы не было поблизости. Она выросла в городке, где все, по ее словам, матерились непрестанно, и не желала больше слышать этой гадости. На мой взгляд, было неплохо отдохнуть от солнца пару часиков в самое жаркое время, когда распаренный лес замирает на припеке, истекая запахами, от которых я соловел и начинал посреди бела дня клевать носом.

Как бы то ни было, но отец принял решение. Он постановил вырубить весь лес, а бревна сплавить по реке и продать одной шведской лесопилке. Последний пункт меня удивил, потому что у Баркалда была лесопилка в километре от нас вниз по течению, но, наверно, она была маловата, рассчитана на нужды одного хутора и не в состоянии переработать те объемы, которые мы собирались поставить. При том что шведы отказались покупать лес на делянке, как было принято, и не подписывались отвечать за его сохранность во время сплава, а обещали оплатить только то, что доберется до лесопилки. В июле мы ни за что отвечать не возьмемся, заявляли они.

— Может, будем рубить понемногу, — предложил я. — Что-то в этом году. Остальное в следующем.

— Я сам решу, когда мне рубить мой лес, — ответил отец. На это я и не замахивался, что это он тут хозяин, но не стал объясняться. Какая мне разница. Меня другое волновало — возьмет ли он меня с собой на сплав и кого еще позовет в помощь, потому что это тяжело и по неопытности наверняка опасно, а я не подозревал у отца большого опыта ни в рубке, ни в сплаве леса. Он и не смыслил в этом ничего, понимаю я теперь, но настолько верил в себя, что смело брался за что угодно, ничуть не сомневаясь в успехе.

Но сперва сенокос. Дождей после того ливня не было, в каких-то два куцых дня трава высохла, и вот уже под дверью стоит аккуратно причесанный Баркалд и спрашивает, не придем ли мы на пару дней ему на подмогу с нашими вилами. По его словам, в прошлом году сенокос точно просрали бы, если б не мы с отцом, особенно я, тут и вопросов нет, грубо подлещивался он, хоть я уж был не маленький, понимал, что он просто ищет бесплатных работников, — страда.

Отец потер подбородок, прищурился, посмотрел на солнце, а потом вдруг искоса глянул на меня — мы стояли рядом на крыльце:

— А вы что думаете, Тронд Т.?

Мое второе имя Тобиас, сам себя я так никогда не называю, а отец иногда нарочно добавляет «Т» в шутку, разыгрывая серьезность и намекая мне, что сейчас можно побалбесничать.

— Ну, — ответил я, — это, конечно, не с руки.

— У нас у самих дел невпроворот, — пояснил отец.

— Да уж, — согласился я. — Мы тут завозились кое с чем, что давно бы пора сделать, но да ладно, пару дней мы бы, пожалуй, сумели выкроить. Нет ведь ничего совсем невозможного, да?

— Совсем невозможного нет, — подхватил отец. — Хотя выкроить что-нибудь трудно.

— Что есть, то есть, — ответил я. — Разве что взаимовыручка: мы вам, вы нам.

— Тут ты прав, — сказал отец и посмотрел на меня с любопытством. — Взаимовыручка вещь вообще хорошая.

— Например, лошадь с волокушей, — сказал я, — на той неделе или через неделю, на несколько дней.

— Верно говоришь, — расплылся в улыбке отец. — Лошадь с волокушей на несколько дней. Что скажешь, Баркалд?

Все это время Баркалд стоял перед нами и слушал, как мы ерничаем. И теперь чувствовал себя в ловушке. Он почесал в затылке и промямлил:

— Да, конечно, почему нет, возьмете вон Бруну. — По нему было видно, что его подмывает спросить, на что нам понадобилась лошадь, но он чувствовал, что им помыкают, поэтому он выпустил из рук вожжи и помалкивал, боясь оскандалиться.

Баркалд сказал, что начнет покос завтра, чтоб мы приходили на северный луг как только высохнет роса, потом вскинул на прощание руку и, радуясь, что развязался с нами, спустился к реке и сел в свою лодку, а отец упер руки в боки и сказал:

— Это ты гениально придумал. Как тебе в голову пришло?

Он не подозревал, как много я думал о лесосплаве, а поскольку он ни разу не помянул лошадь, то вот я и вылез с этим, потому что откатить деревья на берег руками мы вряд ли сможем. Но я не ответил, только улыбнулся и пожал плечами. Он легонько потрепал меня за челку.

— А ты не дурак, — сказал он, и я согласился. Я всегда говорил, что я не дурак.

С похорон Одда прошло четыре дня, и я еще ни разу не видел Юна. Это было странно. Я просыпался утром и вслушивался, не раздадутся ли его шаги на дворе или крыльце, не скрипнут ли визгливо весла в уключинах, не тыркнется ли, причаливая, его лодка в берег с легким стуком. Но утро за утром все было тихо, не считая пения птиц, гудения ветра в кронах и перезвона колокольчиков, когда коров с сэтеров южнее и севернее нашего гнали на пастбище позади избушки, чтобы они весь день объедались на зеленых склонах, пока хозяева в пять не придут кликать их домой. Я лежал у открытого окна и слышал дикий металлический трезвон, его звучание менялось в такт смене ландшафта, и думал, что хочу только одного: быть здесь вместе с отцом, что бы ни произошло. И каждый раз, когда я вставал, а Юна не оказывалось под дверью, я вздыхал с облегчением. Отчего мне становилось стыдно, горло начинало саднить, и боль не проходила несколько часов.

Его не было и у реки, он не стоял с удочкой и не спешил мимо в своей лодочке. Отец не спрашивал, виделись ли мы, а я не спрашивал отца, видел ли он Юна. Так и шло. Мы позавтракали, оделись в рабочую одежду, спустились к реке, сели в лодку, которая досталась нам в придачу к дому, и переправились на ту сторону. Светило солнце. Я сидел на самой задней скамье, закрыв глаза от солнца и такого знакомого отцовского лица, он уверенно греб, а я думал — каково это: потерять жизнь так рано. Потерять жизнь. Как будто бы ты держал в руках яичко и выронил, оно упало и разбилось. И я знал, что нельзя почувствовать, как это чувствуется. Если ты умер, то ты умер, но вот крохотный миг за секунду до — понимаешь ли ты, что это конец? И что ты тогда чувствуешь? Тут был для меня малюсенький зазор, словно едва приоткрытая дверь, и я протискивался в него изо всех сил, потому что мне очень хотелось туда, внутрь, от солнца поперек глаз протянулась желтая полоса, и я вдруг проник внутрь, клянусь, я попал туда на миг, было не страшно, но печально и удивительно, какая там тишина. Это чувство не прошло, когда я открыл глаза, оно осталось. Я посмотрел поверх воды на тот берег — он был на месте. Взглянул отцу в лицо, как будто бы очень издалека, моргнул несколько раз и сделал глубокий вдох, похоже, я чуть заметно дрожал, потому что отец спросил:

— Шеф, ты в порядке?

— Да, — ответил я, замешкавшись. Но пока мы причаливали, привязывали лодку и потом шли вдоль ограды через луг, я чувствовал это где-то в уголке души: маленький остаток, крошку, совершенно желтое пятнышко, которое еще неизвестно, смогу ли я когда-нибудь свести.

Когда мы пришли на северный луг, народ уже собрался. Сам Баркалд стоял рядом с косилкой, он держал вожжи и собирался сесть на облучок. Я узнал коня, у меня до сих пор ныло в шагу после нашего с ним знакомства. Здесь же были два мужика из деревни и женщина, которую я не знал, мало похожая на крестьянку, возможно, какая-то родственница хозяев хутора, а жена Баркалда разговаривала с мамой Юна. Обе зачесали волосы наверх и оделись в застиранные цветастые ситцевые платья, облегавшие тело в подробностях, на босых ногах короткие резиновые сапоги, в руках грабли с ручками в два раза длиннее самих женщин. В утреннем воздухе их голоса разносились далеко, мы услышали их снизу, от дороги, и мать Юна была здесь совсем не такая, как у себя, в тесноте дома, это настолько очевидно бросалось в глаза, что сразу же было замечено не только мной, но и отцом, понял я. Мы невольно повернули головы и обменялись взглядами, проверяя то, что увидел другой. У меня кровь прилила к лицу, я занервничал и стал сам не свой, то ли пораженный своими странными мыслями, то ли от сознания, что и отец реагирует так же. Увидев, что я покраснел, он тихо засмеялся, но ни в коем случае не снисходительно, это надо сказать. Он просто засмеялся. С воодушевлением почти.

Шагая по траве, мы подошли к косилке, поздоровались с Баркалдом и его женой, а мама Юна пожала нам руку и сказала спасибо за то, что мы пришли на похороны Одда. Она была невеселая и с опухшими глазами, но живая. Ее красили загар, и голубое платье, и голубые блестящие глаза, представляете, она была всего на несколько лет моложе моей матери. От нее исходило сияние, и я словно бы впервые увидел ее совершенно отчетливо и подумал еще, не в случившемся ли причина, не может ли такое настолько изменить человека, что он начнет светиться сам по себе. Я разглядывал то траву под ногами, то луг на горизонте, лишь бы не встречаться с ней глазами. Потом сходил туда, где были свалены стожары и лежал инструмент, и притащил себе сенные вилы, оперся на них и встал, глядя в никуда, выжидая, когда Баркалд начнет покос. Отец еще потрепался, потом сходил подобрал в траве между двух катушек проволоки вилы, воткнул их в землю и оперся на них так же, как я, тоже стал ждать, мы избегали смотреть друг на друга, но тут Баркалд, уже сидевший на косилке, шлепнул коня, опустил нож косилки и начал.

Луг был разделен на четыре части по числу будущих сушил, и, пока Баркалд вел косилкой прямую линию по середине первой четверти, мы под наклоном вколотили молотком в землю у самого края луга здоровенный крюк, накрепко примотали к нему конец стальной проволоки, и теперь мне надо было взять двумя старыми рукавицами-верховками катушку и, держа ее крепко и ровно, пятиться задом по только что скошенному Баркалдом куску луга, разматывая проволоку. Работа была тяжелая, уже через несколько метров руки ломило и плечи тянуло от того, что надо было с этой тяжеленной катушкой делать три операции одновременно, а мышцы еще не разогрелись. По мере того как проволока сматывалась, катушка становилась легче, но я уже выдохся, и внезапно меня взъярило такое планомерное сопротивление собственного тела, я завелся, озверел и стал про себя возмущаться. «Фиг вам, уроды, — ругался я, — нарочно не сломаюсь, думаете, городской, белоручка, не дождетесь», а мама Юна смотрела на меня своими ослепительно голубыми глазами. Я сам решаю, когда мне станет больно и когда это увидят другие, пока я заткнул боль поглубже, чтоб она не просвечивала на лицо, поднял руки и стал крутить катушку, проволока разматывалась, пока я не дошел до края луга, где я аккуратно-аккуратно, насколько хватило выдержки, положил катушку на ежик свежей стерни, столь же несуетливо распрямился, сунул руки в карманы и позволил плечам опуститься. Шею от затылка и ниже как будто резали ножом; бережно неся себя я побрел назад к остальным. Когда я проходил отца, он словно невзначай поднял руку, коснулся моей спины и тихо шепнул: «Ну ты даешь», и все, этого было достаточно. Боль исчезла, я мог работать дальше.

Баркалд уже покончил с первым куском луга и успел провести срединную полосу на следующем, но теперь стоял, курил и ждал, пока мы отдохнем. Он был начальник, а они, по словам отца, работают сидя, а отдыхают стоя, но коротко, в ногах правды нет. Есть ли им вообще, от чего отдыхать, я не усек, но править этим именно конем было несложно. Он знал борозду так, что не сбился бы и с шорами на глазах, сейчас конь скучал и рвался скорее дальше, но Баркалд во всем любил систему, и в его планы не входило скосить весь луг в один присест. Сперва — одну четверть, потом — вторую. Солнце жарило с безоблачного неба и обещало и дальше продолжать в том же духе, день разгорелся, у всех от пота взмокли на спине рубахи, и стоило поднять что-нибудь тяжелое, со лба струился пот. Солнце шпарило как на юге, ни единой тени по всей долине, змеилась, сверкая, река, и мы слышали, как она плюется и брызжет в стремнине под мостом у магазина. Я набрал охапку стожар и пошел раскладывать их примерно через равные промежутки вдоль по проволоке, потом вернулся за следующей партией, а отец и один из деревенских, вымерив расстояние, стали долбить ломом по дырке каждые полтора метра, одну по эту сторону проволоки, следующую — по другую, общим числом тридцать две, отец был в майке, кипенно-белой по сравнению с темными волосами, коричневой загорелой кожей и блестящими потом руками, тяжелый лом мерно поднимался в воздух и с чавкающим звуком вонзался в мокрую землю, отец, неутомимый как заведенная машина, отец, счастливый-пресчастливый, пришла мама Юна, стала вкапывать в дырки стожары, весь ряд до самой катушки, лежавшей на земле, пора было вбивать кол для следующего ряда, отвести от этих двоих глаза было выше моих сил.

В какой-то момент она вдруг кинула на землю очередной стожар, отошла в сторону, стала чуть поодаль спиной к нам и стала смотреть на воду, плечи вздрагивали. Отец остановился, перестал долбить землю, разогнул спину и ждал, сжимая руками в перчатках лом, но вот она вернулась, просветленная, с мокрым лицом, отец улыбнулся, кивнул ей так энергично, что волосы упали на лицо, вскинул свой лом, а она серьезно улыбнулась в ответ, подошла, нагнулась, подняла стожар, закрутила и всадила его в ямку, дрын встал как влитой. И они пошли ставить стожары дальше, держа прежний ритм.

Ни Юн, ни его отец не приехали, хотя наверняка их ждали, они косили с нами год назад, возможно, у них своих дел по горло, или ну не могут они, и все. Удивительно, как она нашла в себе силы, но про это я быстро перестал думать, привык. Отец, наверно, позовет их всех троих лес сплавлять. Тем более что у отца Юна большой опыт в этом деле, хотя, думал я, как же это будет, если до сих пор между ними все было так, что они даже не смотрят друг другу в лицо.

Теперь, когда стожары стояли через весь луг зубчатой шеренгой, надо было натянуть на высоте опущенной руки проволоку, ставя через раз петлю то слева, то справа, чтобы проволока оказалась строго посередке. За дело взялись двое деревенских, один был верзила, другой коротышка, отличная пара, они наверняка делали это не впервые и сейчас работали споро и быстро, и скоро поперек вешал появилась натянутая как гитарная струна проволока, ее обвязали вокруг последнего дрына, прибили и прикрутили к крюку, который лично Баркалд вбил в землю на том конце вешал. И мы все взяли грабли, встали веером на некотором расстоянии друг от друга и начали сгребать траву к вешалам. Тут-то и стало ясно, зачем граблям такие длинные ручки. Они дотягивались очень далеко, так что сгребальщики прочесывали весь луг и не оставляли за собой ни травинки, вот только этот деревянный дрын, который тысячу раз скользил туда-сюда по ладони, мгновенно натирал волдыри, поэтому мы все были в верховках, иначе бы уже через час руки запузырились мозолями. И вот мы завесили сеном нижнюю проволоку, кто-то ловко накидывал сено вилами, для этого нужен и баланс и глазомер, а мой отец и я, при моей малой сноровке, делали все руками. Что тоже нормально. Голые руки постепенно стали зелеными с тыльной стороны, проволока наполнилась, мы натянули следующую и завесили и ее тоже, потом еще одну, всего пять, верхний жидковатый слой травы топорщился в обе стороны как двухскатная крыша, так что если пойдет дождь, вода стечет вниз, и все, и трава может сушиться так месяцами, все сено за исключением тонюсенького верхнего слоя будет отличнейшим. По словам Баркалда, хранить сено так ничуть не хуже, чем высушить и держать в сарае, надо только все сделать правильно, а мы, насколько я видел, грамотно соблюли все правила. Сушила выглядели так, будто стояли тут от века, освещенные солнцем, с длинной широкой тенью за собой, она не обошла ни одной ни впадинки, ни взгорка и казалась огромной прототенью, хотя тогда я называл это другим, конечно, словом, но смотрел на нее с восторгом. Я до сих пор испытываю радость, даже просто увидев в книге фотографию сушил, хотя ничего этого в жизни давно нет. Сено теперь так не сушат, теперь со всем управляется один человек с трактором, ворошителем и упаковочной машиной, выплевывающей упихнутые в белые пластиковые сетки круглые шайбы воняющего сена. И тогдашняя радость перетекает в горечь, что времена изменились, что все это было страшно давно, и во внезапное осознание, какой я уже старый.

 

5

Мельком здороваясь, когда мы с Лирой проходили мимо избушки, я поначалу не узнавал его, потому что у меня и в мыслях этого не было. С чего бы? Он, например, стоял у избушки и складывал дрова в поленницу под навесом, а я брел мимо и размышлял о своем. Даже когда он назвал свое имя, в голове ничто не торкнуло. Но, улегшись ночью спать, я вдруг задумался. Что-то такое разглядел я в неровном свете наших фонариков в его лице и облике. И теперь я ничуть не сомневался, хотя последний раз видел его десятилетним, а теперь ему за шестьдесят: это Ларс, тот самый Ларс. Когда в романе описывают такие случайные встречи, я всегда раздражаюсь. Читаю я очень много, особенно в последние годы, но и раньше тоже, и о прочитанном думаю, так вот: в романах, особенно современных, такие повороты судьбы выглядят надуманными, я в них не верю. У Диккенса какого-нибудь такое еще сходит автору, но Диккенса мы и читаем как длинную балладу из ушедшей жизни, наперед зная, что под конец уравнение должно сойтись, а нарушенный баланс восстановиться, чтобы боги снова заулыбались. Такое своего рода утешение, протест против съехавшего с глузду мира, потому как те времена быльем поросли, а наш мир не таков, и я никогда не соглашался с теми, кто уверяет, что нашей жизнью правит судьба. Эти люди не желают и палец о палец ударить, но ноют и требуют жалости к себе. Я считаю, что мы сами делаем свою жизнь, во всяком случае, я свою выстроил сам, — чего уж она там стоит, другое дело — и сам отвечаю за нее целиком и полностью. Но вот то, что из всех мест, куда я мог бы забраться, я очутился именно здесь…

Это ничего не меняет, конечно. Ни моих планов относительно этого дома, ни ощущения от жизни здесь — все останется прежним, к тому же я уверен, что он меня не узнал, и так оно пусть и будет. Но что-то все-таки изменилось.

А планы мои относительно этого места просты. Здесь мое последнее пристанище. А вот тем, как долго мне здесь быть, сколько мне еще отпущено, я себе голову не забиваю. Живу одним днем. Меня другая забота свербит — что я буду делать, если зима окажется очень снежная. До домика Лapca двести метров вниз по дороге и оттуда еще пятьдесят метров до большой дороги. С моей спиной невозможно вручную расчистить от снега такое расстояние. Это вряд ли вышло бы и со здоровой спиной. Только если бы я ничем другим уже не занимался.

Но расчищенная дорога — это важно, и еще в морозы важен надежный аккумулятор, чтоб машина заводилась. До центра деревни, где магазин и вся жизнь, шесть километров. Ну и дрова, конечно же. В доме два радиатора, но они, похоже, жрут больше энергии, чем отдают тепла. Я мог бы купить пару масляных обогревателей на колесиках, таких, которые включаешь в розетку и возишь по всему дому, куда тебе надо, но я так подумал, что должен обходиться тем теплом, которым смогу обеспечить себя сам. На мое счастье, приехав сюда, я нашел в сарае поленницу старых березовых дров, но их явно недостаточно, они пересушенные и прогорают очень быстро, так что несколько дней назад я спилил новой, купленной мною электропилой старую сухую ель, и план мой теперь расчекрыжить ее на чурки, порубить их на полешки сходного размера и, пока еще есть время, пополнить поленницу свежими дровами. Тем более той старой березы я уже порядочно истопил.

Пилу я купил «юнсерд». Не потому, что считаю эту фирму самой лучшей, просто здесь пользуются только ею, и, кроме того, человек из механической мастерской, продавшей мне пилу, пообещал, если лопнет полотно, заменить его бесплатно. Пила не новая, но перебранная и со свежим полотном, и сам вид продавца внушал доверие. Здесь царство «юнсерда». И «вольво». Я сроду не видел столько «вольво» в одном месте, каких угодно, от дорогих новеньких до старых развалюх, последних побольше, чем первых, зато попался даже один «PV», он стоял у почты. Это в 1999 году. Факт немало говорит об этом месте, не знаю только, что именно он говорит, кроме того, что тут рукой подать до Швеции, причем самой дешевой ее части. Вот и простое объяснение, наверно.

Сажусь в машину и в путь. Вниз по дороге, через реку, мимо домика Лapca и лесом на большую дорогу, озеро блестит справа за деревьями и вдруг оказывается позади, а кругом, и справа и слева, равнина с желтыми, давно сжатыми полями. Над ними носятся огромные стаи ворон. Но не издают ни звука. На краю равнины стоит лесопилка подле реки, которая шире чем видится из моего окна, но впадает в то же самое озеро. Раньше через него сплавляли лес, откуда и лесопилка у воды, но это было давно, сейчас лесопилка может стоять где угодно, лес перевозят по дорогам, и встретить на узкой проселочной дорожке многотонный грузовик, позади которого болтается по сторонам тяжело нагруженный прицеп, — это вам не шутка. Лесовозы ездят как греки и вместо тормоза жмут на гудок. Несколько недель назад мне пришлось съехать в кювет, огромный грузовик громыхал по середине моей полосы, и я просто крутанул руль вбок и, наверно, зажмурился на секунду, потому что думал, что сейчас погибну, но все обошлось одной правой фарой, разбившейся о пень. А я долго потом сидел, упершись лбом в руль. Только стемнело, мотор заглох, но фары горели, и когда я оторвал голову от руля, то увидел в свете огней, что всего в полусотне метров впереди дорогу переходит рысь. Я никогда не видел рыси прежде, но догадался, что это она. Вечер был недвижим и тих, рысь не оборачивалась, не смотрела ни вправо, ни влево. Она просто шла. Мягко, бережливо неся себя. Не помню, чувствовал ли я когда-нибудь так же остро, что я жив, как когда я вывел машину на дорогу и поехал дальше. Все, что есть я, натянулось и трепетало, прикрытое только кожей.

Я рассказал о рыси на следующий день в магазине. Да наверняка пес, сказали мне. И не поверили. Ни один из тех, с кем я в Тот день беседовал, никогда не видел тут рыси, так за что это счастье пришлому, прожившему здесь меньше месяца? Будь я одним из них, я бы рассуждал, наверно, так же, но что я видел своими глазами, то видел, и картинка этого большого кота хранится отныне где-то внутри меня, я могу оживить ее по первому желанию и не сомневаюсь, что в какой-нибудь день или ночь снова рысь увижу. Здорово было бы.

Останавливаю машину перед заправкой «Стат-ойл». Надо разобраться с той фарой. Я все еще не купил стекла и лампочку не поменял, так и езжу. Но по вечерам уже темновато для такой езды, да и правилами запрещено. Так что иду внутрь потолковать с мастером. Он выглядывает в окошко в двери и говорит, что лампочку поменяет сейчас, а стекло закажет у торговца запчастями со старых машин.

— Нет смысла тратить деньги на новьё для старой машины, — говорит он. Что справедливо. У меня десятилетний «нисан»-пикап, я мог бы купить машину поновее, это мне по деньгам, но оборотных и на это, и на дом не хватило бы, и я проголосовал против. Вообще-то я думал о полноприводном джипе, он бы здесь пришелся в самый раз, но это отдает пижонством и нуворишеством, подумал я и в конце концов купил эту машину с задним приводом, как и все, на чем я ездил прежде. Я уже обращался с ней к механику с разными проблемами, в частности с изношенной динамо-машиной, и он говорит те же слова и заказывает детали у того же старьевщика. Это обходится в сущую ерунду по сравнению с новыми, и мне кажется, что сам он берет меньше положенного. Но он насвистывает, пока работает, и крутит по радио «Только новости», и, очевидно, имеет свою четкую ценовую политику. Он настолько дружелюбен и расположен ко мне, что я теряюсь. Я был готов встретить скорее неприятие, тем более что и езжу не на «вольво». Возможно, он тоже приезжий.

Оставив машину на заправке, я пешком пошел в магазин, мимо церкви и наискось через перекресток. Это здесь не принято. Я заметил, что все передвигаются только на машинах, даже если им в соседний дом. До магазина метров сто, но я единственный иду вдоль парковки, и чувствую на себе взгляды, и наконец с радостью захожу в двери магазина.

Здороваюсь направо-налево, они уже привыкли ко мне и поняли, что я приехал жить, что я не из дачников, которые устремляются сюда огромными толпами летом и на Пасху: ловить днем рыбу, а вечером резаться в покер и пить ерша. Не сразу, но они стали осторожно расспрашивать меня, пока мы стоим в очереди в кассу, и теперь все знают, кто я и где живу. Они знают, кем я успел поработать, сколько мне лет и что моя жена погибла три года назад в аварии, в которой я чудом уцелел, что она была не первой женой, что у меня есть двое взрослых детей от другого брака, у которых уже есть свои дети. Все это я позволил им узнать, и еще, например, что смерть жены вышибла меня из седла, я ничего больше не хотел, досрочно оформил пенсию и стал подыскивать, куда бы мне переехать, и как я обрадовался, натолкнувшись на дом, в котором теперь живу. Это им приятно слышать, хотя они твердят хором, что лучше бы я поговорил с ними заранее, они бы меня предупредили, что дом в ужасном состоянии, многие зарились на него, уж больно живописно он стоит, но все отступились, слишком много надо в него вложить, чтобы в нем можно было жить по-человечески. Хорошо, что я этого не знал раньше, говорю я, а то бы я его не купил и не узнал бы, что в нем вполне можно жить, если не выставлять сразу слишком высоких требований, а двигаться вперед мало-помалу. Меня это устраивает, говорю я, времени у меня навалом, я никуда не спешу.

Люди любят, когда ты рассказываешь им о своей жизни — соразмерными порциями, в скромной доверительной манере, они считают, что так узнают тебя, но ошибаются: они узнают только о тебе, о каких-то фактах, но твоих чувств, и как ты мыслишь, и что ты думаешь по какому ни возьми поводу — всего этого они не знают, равно как и не могут почувствовать, как все, через что ты в жизни прошел, и что ты для себя решал, и на что решался, сделало из тебя того, кем ты стал. Взамен они пускают в ход собственные мысли, мнения и предположения и сочиняют тебе новую жизнь, которая чудесным образом не имеет ничего общего с твоей. Так что можешь быть спокоен, никто не проникнет тебе в душу, если ты сам этого не захочешь. А твое дело — быть вежливым, улыбаться и гнать прочь паранойю: перемывать тебе косточки они будут все равно, независимо от твоих фокусов, этого не избежать, ты сам поступал бы так же.

Мне нужно всего ничего, хлеба и чего-нибудь на него положить, я управляюсь в пять минут. Поразительно, какие у меня стали пустые корзинки в магазинах, до какой скромности в запросах я дошел в одиночестве. Расплачиваюсь во власти вдруг накатившей бессмысленной тоски и чувствую на лбу взгляд кассирши, «ах, вдовец», вот что она видит. Они ни черта не понимают, да и ладно.

— Пожалуйста, — говорит она проникновенно, шелковисто-нежно и протягивает мне сдачу, а я отвечаю:

— Спасибо большое, — и чуть, блин, не плачу, подхватываю пакет с покупками, и быстро вон, и марш-марш пешком на заправку. Повезло мне все-таки, думаю я, что они ни черта не понимают.

Он заменил лампочку в фаре. Кладу пакет на пассажирское сиденье и иду внутрь, в магазинчик, лавируя между стойками. За прилавком стоит его жена. Она улыбается мне.

— Привет, — говорит она.

— Привет, — отвечаю я. — Сколько с меня за лампочку?

— Да ерунда. Это не к спеху. Кофе не хочешь? Улав отлучился на пять минут, — говорит она и большим пальцем показывает в сторону открытой двери задней комнатки.

Отказываться нехорошо. Немного смущенно подхожу к двери и заглядываю внутрь. Механик по имени Улав сидит на стуле перед экраном компьютера со столбцами светящихся цифр. Ни одна не выделена красным, насколько я вижу. В одной руке у него чашка дымящегося кофе, в другой вафля «Квик ланч». Он наверняка лет на двадцать моложе меня, но я давно перестал удивляться, что люди вполне в годах гораздо меня младше.

— Садись, будь как дома, — говорит он, наливает кофе в пластиковый стаканчик, ставит его на стол перед свободным стулом, делает приглашающий жест рукой и тяжело откидывается назад. Если он, как я предполагаю, начинает день тоже спозаранку, то он уже давно на ногах и, конечно, подустал.

Я сажусь на стул.

— Ну, как дела на «Пике»? — спрашивает он. — Наводишь порядок? — Мой хутор называется «Пик», потому что с высоты его видно озеро. — Я сам два раза ездил туда на показы, — говорит он. — Думал вступить в торги. Это хорошее место для машинной мастерской, но там все-таки столько возни с домом, что я не стал. Слесарничать я люблю, а плотничать — нет. А ты небось наоборот? — Мы оба опускаем глаза на мои руки. Они не похожи на руки мастерового.

— Да нет, — отвечаю я, — мне и то и то дается не очень, но, если не спешить, думаю, приведу дом в человеческий вид. Хотя постепенно мне, наверно, потребуется помощь.

Я — в этом я никому не признаюсь, — когда мне нужно решить практическую проблему сложнее тех, на которые я обречен ежедневно, делаю так: закрываю глаза и представляю себе, как ее решил бы или на самом деле решал на моих глазах отец, я повторяю его движения и действия, пока не поймаю алгоритм, а тогда задача раскрывается и становится очевидной, так я поступал всегда, сколько себя помню, можно подумать, секрет в том, чтобы настроить тело, чтобы обрести некое изначальное внутреннее равновесие, ровно как чтобы преодолеть планку в прыжках в высоту, надо еще на подступах спокойно и точно рассчитать, прыгать уже или еще разбегаться, и как долго, и как быстро, эта внутренняя механика присуща любому делу; некая выкристаллизованная последовательность действий, которая существует для каждой работы как готовая, но пока пустая форма, и задача тела сводится к тому, чтобы в процессе работы эту конструкцию обнажить и сделать очевидной для наблюдателя. В роли наблюдателя выступаю я, а тот, на кого я смотрю и чьи движения повторяю, — мужчина немного за сорок, как было отцу в тот день, когда я в пятнадцать лет видел его в последний раз. Потом он исчез из моей жизни навсегда. И не стал для меня старше поэтому.

Но все это нелегко растолковать дружелюбному механику, и я говорю просто:

— У меня был очень практичный отец. Я многому у него научился.

— Отцы — это да, — говорит он. — Мой был учителем. В Осло. Я научился у него читать книги, вот и все, пожалуй. Практичностью он не отличался, этого о нем не скажешь. Но он был хороший человек. Я всегда мог с ним поговорить. Он умер две недели назад.

— Я не знал, — говорю я. — Очень жаль.

— Откуда ты мог знать? Он долго болел, и хорошо, что отмучился. Просто мне его очень не хватает.

Он замолкает, и я вижу, что он тоскует по отцу, тоскует откровенно и сильно, мне бы тоже хотелось, чтоб все было бесхитростно: чтобы по отцу человек мог просто-напросто горевать.

Я встаю.

— Мне, пожалуй, пора, — говорю я. — Дом, сам понимаешь. Дел невпроворот, а зима на носу.

— Ясное дело, — откликается он. — Ты говори, если что.

— Вообще-то есть одна беда. Дорога к моему дому. Она слишком длинная. Когда ляжет снег, не знаю, как я буду чистить ее вручную. А трактора у меня нет.

— Ясное дело, — говорит механик Улав и пишет на желтой бумажке номер, — вот, звони ему, это самый близкий твой сосед с трактором. Он чистит свою дорогу и может заодно прихватить и твою. Он работает на хуторе, и ему никуда не надо по утрам, проедется вниз-вверх по горке. Я почти уверен, что он согласится, но хорошо бы отблагодарить его за хлопоты. Пятьдесят крон за раз, например.

— Вполне разумная цена. Это я заплачу с радостью. Ну, спасибо и за помощь, и за кофе.

Возвращаюсь в магазин, расплачиваюсь за фару, заглядываю к механику, улыбаюсь и говорю «пока, пока», наконец, выхожу на улицу, сажусь в машину и уезжаю. Желтая бумажечка, прилепленная к бумажнику, заметно улучшает ближайшее будущее. Я чувствую себя легко и прекрасно и думаю: и это всё, что нужно для этого? Но теперь зима может наступать.

У себя на «Пике» я запарковал машину у дерева посреди двора, вековой почти полой березе, которая вот-вот рухнет, если я ничего не сделаю с ней, занес в кухню покупки, налил воды в кофеварку и запустил ее. Потом достал из сарая бензопилу, круглую тряпочку и пару наушников, которые мне подарили в придачу к пиле. Из гаража вытащил бензин и масло и все это расставил на крыльце на солнышке, которое едва греет даже сейчас, в зените дня, потом вернулся на кухню, достал термос и стал ждать, пока сварится кофе. Залил его кипящим в термос, надел на себя теплую рабочую одежду, сел на крыльце и стал надфилем наводить пилу, медленно и методично, стараясь изо всех сил, пока не засияло острие каждого зубчика. Ума не приложу, где я этому научился. Скорее всего, видел в кино — документальном или игровом из жизни лесорубов. При хорошей памяти по фильмам можно многому научиться, наблюдая, как люди трудятся и как трудились раньше, правда, в теперешних фильмах мало работы, одни идеи. Хлипкие, невесомые идеи и то, что они называют юмором, в наши дни кино должно развлекать. Хотя лично я терпеть не могу, когда меня развлекают, у меня нет на это времени.

Но наводить пилу я научился, во всяком случае, не у отца, я не видел его за этим занятием и, сколько ни роюсь в памяти, ничего не могу там отыскать. В 1948 году в норвежских лесах еще не знали одноручной пилы. Существовали только тяжеленные машины, которые надо было перетаскивать впятером или перевозить на лошади, но всем они были не по карману. Так что когда отец решил рубить лес в то лето, все пошло по старинке, как испокон веков велось в этих краях: несколько мужиков с поперечными пилами и топорами стесывают сучья, совершенно прозрачный воздух, им дышат, бревна на поднаторевших лошадях волоком стаскивают к реке и складывают подсыхать, на каждом уже высечена хозяйская метка; но вот все, что надо, срублено, окорено, собрано у реки, и теперь мужики сталкивают бревна на воду, работают по двое, пихая с двух сторон багром, и вслед летит над рекой залихватский крик из таких древних слов, что никто не помнит их значения, плоский всплеск, и вот бревно медленно встает по течению и уплывает, счастливого пути!

Поднимаюсь с крылечка с наточенной пилой в руке, откладываю ее, откручиваю два винтика, заливаю бензин, доливаю масла, тщательно прикручиваю винты на место. Свищу Лиру, она тут же прибегает с каких-то своих серьезных раскопок за домом, и с термосом под мышкой иду к опушке леса, где сухая ель лежит на вереске, длинная, тяжелая и почти белесая, без малейших намеков на ветки, покрывавшие ствол сплошь. С двух быстрых попыток я запускаю пилу, регулирую дроссель, полотно вхолостую бежит в воздухе, вой по всему лесу, я надеваю наушники, и с моей подачи зубастый меч вгрызается в мякоть дерева. На брюки летит труха, тело сотрясает дрожь.

 

6

И острый запах только что срубленного дерева. Он растекся от дороги к реке, он пропитал воздух и висел над водой, он проникал всюду, от него делалось дурно и кружилась голова. Я был в его толще. И провонял смолой насквозь: одежда, волосы, кожа — все было к вечеру, когда я ложился в кровать, одна липкая смола. С этим запахом я засыпал, с ним вставал и чувствовал его весь день. Я стал лесом. С топором в руке я метался по колено в еловых ветках и рубил сучья, как показал отец: заподлицо со стволом, чтобы ничего не торчало, не мешало ходу струга, не цеплялось и не впивалось в ноги тем, кому придется, возможно, скакать по бревнам, если они запрудят реку или сядут на мель. Я махал топором то по левой стороне бревна, то по правой в гипнотическом ритме. Было трудно, ничто не давалось без боя, зато каждый взмах отдавался в плечо и руку вдвойне, но мне было плевать на все, я вымотался, но не чувствовал этого и продолжал дальше. Остальным приходилось сдерживать меня, они брали меня за плечи, сажали на пенек и говорили, что мне надо посидеть передохнуть, но смола липла к заду, ноги зудели, и я снова вскакивал, отлеплялся от пня с чмокающим звуком и хватался за топор. Солнце жарило, отец хохотал. Я ходил как пьяный.

С нами был отец Юна, в какие-то часы появлялась его мать, она поднималась от реки с корзинкой еды, и на фоне темно-зеленого леса волосы казались почти белыми, еще был человек по имени Франц через «ц». У него не ручищи, а лапищи, по левой от локтя вниз вытатуирована звезда, жил он в домике у моста, так что река бурлила под окнами все дни года, поэтому он знал все, что стоит знать о повадках реки. И мы с отцом, и Бруна. Юна не было, они говорили, что он уехал автобусом в Иннбюгду через несколько дней после похорон, но что ему понадобилось в Иннбюгде, они не говорили, а я не спрашивал. И думал только об одном: увижу ли я его когда-нибудь?

Мы начинали утром с семи и работали до вечера, тогда падали в кровать и спали как убитые, чтобы проснуться с зарей и начать все по новой. Был момент, когда стало казаться, что деревья никогда не кончатся, потому что одно дело идти по тропинке и думать, что деревья кругом — красивый лесок, но, когда каждую елку надо спилить поперечной пилой и ты начинаешь подсчитывать, сколько этих самых елок, тут легко лишиться мужества и увериться, что конца этому не будет. Но когда вработаешься и все войдет в нужный ритм, начало и конец ничего уже не значат, важно только одно — продержаться до тех пор, пока все не сцепится и не задышит само, застучит ровно как пульс, так что ты делаешь передох в правильное время, и потом работаешь дальше, и ешь достаточно, но не обжираешься, и пьешь достаточно, но не чтоб верхом шло, и хорошо спишь, когда приходит время спать — восемь часов ночью и по крайней мере час днем.

Я спал днем, и мой отец тоже, и отец Юна, и Франц, только мать Юна не ложилась вздремнуть. Когда мы, облюбовав каждый свое дерево, укладывались под ним в вереск, она шла к лодке и уплывала домой обиходить Ларса, а когда мы просыпались, она, как правило, уже или была снова тут, или мы слышали скрип весел на реке и знали, что она близко. Часто она привозила с собой что-нибудь нужное, инструмент, о котором ее попросили, или еду в корзинке, выпечку порадовать нас, я не понимал, откуда у нее брались силы, потому что работала она наравне с мужиками. И каждый раз я видел, что отец приоткрывает глаза и провожает ее взглядом, я и сам делал так же, не мог удержаться, и коль скоро мы оба глазели на нее, то и отец Юна тем более, но он смотрел на нее не как раньше, это и нестранно, наверно. Только мы и видели тоже что-то разное, потому что его увиденное смущало и удивляло. А во мне оно вызывало желание немедленно свалить самую высокую елку, чтоб она упала со свистом и грохотом, эхом разносящимся по долине, и потом собственноручно в рекордный срок обрубить все сучья, и тут же без передыха ободрать с нее кору, хотя эта тяжелющая работа, и откатить бревно на берег, упираясь руками и спиной, без помощи людей и лошади, и спихнуть его в воду, я чувствовал себя в силах сделать это, и чтобы брызги взметнулись фонтаном высотой с дом в Осло.

Что там думал себе мой отец, мне не известно, но и он старался сильнее в ее присутствии, а она была с нами часто, так что с течением дней мы с ним вымотались прилично. Но он шутил и смеялся, и я поэтому вел себя так же. Мы были на седьмом небе от радости, почему непонятно, во всяком случае, я ничего такого не знал, да и Франц был в отличном настроении, и он со своими перекатывающимися мускулами и зычным голосом отпускал налево-направо одну рубленую шутку за другой в такт взмахам топора, и, даже когда он однажды зазевался и, поднимаясь от реки, едва увернулся от падавшей елки, сбившей с него шапку, он бросил топор на землю, развел руки в стороны как балерун, расплылся в улыбке и прокричал:

— Я смешал свою кровь с судьбой и без трепета приму все, что она ниспошлет!

Так и вижу совершенно отчетливо, как Франц стоит, держа тяжелое, чуть не лопающееся от распирающего его сока дерево, которое он поймал в падении просто двумя руками, а из красной звезды на предплечье льется красная свежая кровь. Отец почесал бороду, покачал головой, но не смог сдержать улыбки.

— Рисковый у тебя отец, — сказал как-то в перекур Франц. Я сидел на тропинке у реки, растирал занемевшие плечи и смотрел на воду, Франц внезапно возник у меня за спиной и сказал: — Рисковый у тебя отец. Рубить лес и сплавлять его по воде в середине лета, когда деревья в самом соку. — Это я и сам заметил, вынужденно заметил, как помеху в работе, потому что каждое бревно весило примерно вдвое больше, чем оно же в другое время года, так что бедняга старушка Бруна могла уволочить за раз меньше, чем в другой сезон. — Как бы бревна не потонули. Уровень воды и сейчас не ахти, а станет еще меньше. Я мог бы сказать кое-чего еще, но не стану. Как твой отец хочет, так мы и сделаем. Здесь он командиром.

И он правда заправлял тут всем. Я первый раз видел его в такой ситуации, старшим над взрослыми мужиками, которые должны сделать работу, и отец имел такой авторитет, что все ждали, пока он не скажет, как он хочет сделать то и это, а потом выполняли его инструкции с естественной непреложностью, хотя наверняка сами они и разбирались в этом лучше, и опыта имели побольше. До того мне не приходило в голову, что не я один отношусь к нему так и не я один считаю такое положение вещей совершенно нормальным.

Куча бревен для сплава росла и росла на берегу, наконец нам стало не под силу накатывать на нее новые бревна, и мы заложили рядом вторую кучу. Бруна притаскивала бревна из дальних частей леса, она появлялась на берегу, где мы возились, звякая цепями, солнечные блики скакали по воде, лошадь была распаренная, темная, с большими пятнами пота, и она пахла, как может пахнуть только лошадь, в городе такого не унюхаешь. Мне нравился этот запах, когда после ходки она стояла, тихо понурив голову, я иногда подходил и утыкался лбом в ее бок, жесткий волос натирал кожу, а я просто дышал в эту щетину, Бруне не нужен был провожатый, она с двух раз отлично поняла, что делать. Но отец Юна все-таки ходил при ней, держа в руках совершенно провисшие поводья, а на берегу их поджидал мой отец с длинным багром в руках, он держал его наперевес точно копье на рыцарском турнире в средневековой Англии. Вдвоем они закатывали бревна на кучу, сначала это было просто, но чем дальше, тем все сложнее и невозможнее, но они не желали сдаваться, а подначивали друг дружку. Стоило одному сдаться и сказать — все, хорош, выше не поднять, второй тут же начинал брать его на слабо.

— Не дрейфь! Взяли! — кричал отец Юна, и они с оттяжкой всаживали багры каждый в свой конец бревна, и мой отец кричал:

— И-и-и — взяли! — а Юнов отзывался:

— И-и-и-и — подняли! — и голос не вполне слушался его, я вдруг понял, что он не просто так, он оспаривает отцовский авторитет, и они брались, упирались и закидывали бревно наверх, пот лил градом, рубашки медленно отсыревали, спины уже потемнели, и вены выперли на лбу, на шее и на руках, синие и толстые, как реки на карте мира: Рио-Гранде, Брамапутра, Янцзы. Но в конце концов они дошли до предела, громоздить выше не было ни сил, ни смысла, возьми и начни новую кучу, наверняка последнюю, мы рубили уже неделю, и впереди замаячил конец работ, наши трофеи — готовые, желтые, уже ободранные бревна лежали у реки такие прекрасные, что мне едва верилось, что я тоже приложил к ним руку. Но мужчины не сдавались. Они всё хотели забросить наверх еще бревно и еще, один из двоих каждый раз стоял на этом насмерть, причем в этой роли они выступали попеременно. Они закатывали их наверх по двум бревнам, прислоненным к куче настолько отвесно, что надо бы было пользоваться веревками, надо было бы, стоя наверху, свешивать вниз две веревочные петли, накидывать их на бревно с двух концов и тянуть наверх примерно как колесико, чтобы уполовинить вес бревна. Франц показал мне потом, как это должно делаться. Но наши просто тянули двумя баграми каждый со своей стороны, это стало опасно, они и стояли неустойчиво, и в такт попасть не могли.

И в общем-то дело шло к перерыву. Я услышал, как где-то наверху, рядом с дорогой, Франц кричит с театральным трагизмом:

— Умираю — кофе мне! Сию секунду!

А я стоял, растирал натруженные руки и не мог отвести глаз от двух неуемных мужиков, было жарко, они стонали в голос, но не сдавались, мама Юна, спускавшаяся к реке, чтобы съездить проведать Ларса, остановилась рядом со мной и тоже стала смотреть.

Она остановилась совсем рядом, распаренное тело, застиранное платье, остановилась и стояла вместо того, чтобы, по обыкновению, решительно спуститься к реке, сесть в лодку и тут же отчалить, взмахнув веслами, и я совершенно ясно понял: что-то будет, это знамение, мне даже захотелось крикнуть отцу, попросить прекратить эту дурацкую игру, в которую он позволил себя втравить. Но я не был уверен, насколько это ему понравится, хотя он нередко прислушивался к моему мнению, следовал моему совету, если я говорил что-то дельное, что случалось нередко. Я обернулся и посмотрел на маму Юна, сейчас ничто не связывало ее и Юна или, наоборот, как раз связывало, и в ней уживались два разных человека. Мы были одного роста и с одинаковыми выгоревшими за несколько недель под палящим солнцем волосами, но лицо, которое только что было открытым, почти обнажившимся, замкнулось, разве что глаза смотрели мечтательно, как будто бы она и была не здесь, и видела нечто большее, чем я. Что-то еще видела она, о чем я не имел понятия, но зато почувствовал, что она не только не охнет и не вздохнет, чтобы остановить этих двоих мужчин, но, напротив, она не прочь, чтоб они дошли до края и выяснили раз и навсегда то, о чем я не имел ни малейшего представления, она именно этого и хочет. В этом было что-то пугающее. И нет бы это оттолкнуло меня, нет: оно очаровало меня еще больше. А куда мне было деваться? Некуда мне было пойти, одному-то, и я сделал шаг вперед и встал вплотную к ней, едва соприкоснувшись бедрами. Думаю, она и внимания не обратила, зато я обратил еще как, до дрожи, и те двое наверху тоже обратили, они вытаращились на нас сверху, позабыв свое представление, и тогда я сделал то, чему и сам удивился. Я обнял ее за плечи и притянул к себе, до тех пор я не делал так никогда ни с кем, кроме матери, но это была не моя мама, а мама Юна, от нее пахло солнцем и смолой, как наверняка и от меня самого, и еще чем-то, от чего у меня кружилась голова, как и от леса у меня начинала кружиться голова и подступали слезы, и я хотел, чтобы она не была ничьей матерью, ни живых, ни мертвых. Самое странное, что она не отодвинулась, не стряхнула мою руку, но легонько притулилась к моему плечу, я не понимал, чего она хочет и чего я хочу, только сильнее сжимал ее плечо, ошалевший от счастья и ужаса, возможно, я просто оказался ближе всех, а ей нужна была такая рука-опора, или я был сыном кого-то, а я как раз впервые в жизни не хотел быть сыном. Ни матери, оставшейся в Осло, ни мужчины, стоявшего на бревнах и настолько потрясенного тем, что он видел внизу, что он распрямил спину и на секунду ослабил хватку, хотя они тянули наверх бревно, были как раз на полпути, этой секунды хватило, отец Юна, тоже потрясенный всей сценой, попытался удержать бревно один. Но не сумел, и бревно крутанулось как пропеллер вокруг себя, ударило его в ноги и наискось сверзилось вниз, я сперва услышал хруст, с которым, как сухой сук, переломилась его нога, а уж потом он качнулся вперед, выставил руки и со стуком рухнул на землю рядом с кучей бревен. Все случилось так стремительно, что я сообразил, в чем дело, когда все уже произошло. Я просто увидел, что отец один на куче и ловит равновесие, размахивая багром, позади него бурлит река и сияет голубое небо, полинявшее от жары, а отец Юна лежит на земле. Он некрасиво стонал, его жена, которую я секунду назад мягко и твердо обнимал за плечи, очнулась от своих дум, вырвалась и кинулась к бревнам. Она опустилась на колени, склонилась над мужем, потом подняла его голову и положила себе на колени, но она ничего не говорила, только качала головой, как будто он был непоседливым ребенком, и вот это горе луковое в стотысячный раз попало в переделку, и сил ее больше нет, во всяком случае, так все это выглядело оттуда, где стоял я. Впервые я почувствовал в сердце острую горечь против отца, потому что он испортил самый на тот момент прекрасный миг моей жизни, и внезапно я переполнился этим чувством, до ярости почти, у меня дрожали руки, меня знобило от холода в разгар летнего дня, я даже не помню, было ли мне жалко отца Юна, а у него разрывалась от боли сломанная нога и плечо, которым он ударился о землю. Он выл. Безутешный вой взрослого мужика, который ревет от боли, и потому, конечно, что только что похоронил одного сына, а другой уехал, возможно, навсегда, — как узнаешь, и вот он рыдает в голос от полной безнадежности. Это каждый поймет. Но мне кажется, я не проникся к нему жалостью тогда, я был с верхом переполнен своим, я чуть не лопался, а его жена только качала склоненной головой, а сзади я слышал тяжелые шаги Франца, спускавшегося по тропинке. Даже Бруна трясла челкой и дергала цепи. Как раньше, больше никогда уже не будет, думал я.

Уже несколько дней стояла давящая жара, сегодня хуже прежнего. Как говорится, что-то чувствовалось в воздухе, он перенасытился влажностью, пот лил с меня потоком, а после обеда небо стало заволакивать облаками, но температура не падала. К вечеру небо почернело. К тому времени мы уже переправили отца Юна на ту сторону на лодке, и сейчас его везли к врачу в Иннбюгду на одной из двух имевшихся в деревне машин, ясное дело, Баркалда, он сам сел за руль, а ехать не ближний свет. Мать Юна вынуждена была остаться дома с Ларсом, его нельзя было бросать одного так надолго, как же ей трудно и тоскливо одной сидеть дома с мальцом и ждать, и ни одного взрослого рядом хоть словом перемолвиться, думал я. О чем могли говорить дорогой те двое в машине, я даже подставить себе не берусь.

Когда сверкнула первая молния, мы с отцом сидели за столом в нашей избушке и смотрели в окно. Мы только что поели, тоже не проронив ни слова, был еще светлый день, июль же, но за окном вдруг почернело, как поздно вечером в октябре, сверкнула молния, и мы отчетливо увидели деревья, оставшиеся после порубки, воду в реке, бревна на нашем берегу и все вплоть до другого. Следом загремел гром, избушку затрясло.

— Черт, ну ни фига себе, — сказал я.

Отец перевел взгляд с окна на меня и сказал скептически:

— Что ты сказал?

— Черт, ну ни фига себе, — повторил я.

Он покачал головой, вздохнул.

— Слушай, ты же уже конфирмант, не забывай, — сказал он.

Пошел дождь, сперва просто, но через несколько минут по крыше заколотило так, что мы с трудом слышали собственные мысли. Отец запрокинул голову и смотрел вверх, как будто бы поток был ему виден сквозь потолок, перекрытия и шиферную крышу и он надеялся, что капли упадут ему на лоб. Во всяком случае, он закрыл глаза, нам обоим было бы неплохо охолонуться, чтобы окатили лицо холодной водой. Верно, он подумал о том же, потому что встал из-за стола и сказал:

— А ты не хочешь душ принять?

— Я не против, — сказал я. И мы вдруг ужасно заторопились, заметались, стали срывать с себя одежду, швыряя ее куда ни попадя, а отец подбежал к рукомойнику и окунул мыло в воду. Выглядел он так же чудно, как и я: мускулистый, черный от загара от макушки до пупка и кипенно-белый от пупка до пят, и он стал намыливаться, попадая мылом во все впадины по всему телу, куда только мог, пока наконец не покрылся холмами мыльной пены и не бросил мыло мне, я как мог проворно намылился тоже.

— Давай кто быстрей! — закричал он и кинулся к двери. А я стал обводить его, как игрок в американском футболе, я хотел сбить его с курса и вывести из равновесия, он попробовал схватить меня за плечо, но оно было таким скользким от мыла, что он не удержал, расхохотался и крикнул: — Сопля чертова! — хотя был конфирмован тоже, и мы одновременно очутились у двери и стали вместе протискиваться в узкий проем, в надежде вывалиться наружу первым, прижавшись тесно-тесно, а потом встали на крыльце под крышей и стали смотреть на дождь, плясавший на земле вокруг нас. Зрелище было чарующее и пугающее одновременно, некоторое время мы просто стояли и глазели. А потом отец сделал театрально глубокий и громкий вдох, крикнул: — Сейчас или никогда! — выбежал на середину двора и стал плясать в чем мать родила, раскинув в сторону руки, а дождь лупил его по плечам.

Я кинулся следом под проливной дождь, стал рядом с ним и начал плясать, и прыгать, и орать песни, «Норвегия в сине-бело-красном», и тогда он тоже запел, и в две секунды дождь смыл с нас все мыло и тепло заодно, кожа лоснилась и блестела, как будто мы были двумя морскими котиками, вероятно, такими же холодными на ощупь.

— Я мерзну, — закричал я.

— И я! — крикнул он в ответ, — но давай еще немного!

— Идет! — ответил я и стал барабанить ладонями по пузу и ляжкам, пытаясь разогреть онемевшее тело, но тут мне вступило в голову, что надо встать на руки, я был тогда мастак на это, и я снова крикнул: — Делай как я! — нагнулся и встал в стойку на руках, и отцу пришлось сделать то же. И вот мы ходим на руках в мокрой траве, а дождь хлещет по заднице, это чудовищно холодно и дико, поэтому я очень быстро снова встал на ноги, но, думаю, сроду не бывало людей с задницами более чистыми, чем наши, когда мы бегом ворвались в избушку и стали растираться большими шершавыми полотенцами, пытаясь вернуть коже чувствительность и тепло, и отец наклонил голову набок, посмотрел на меня и сказал:

— Да ты стал взрослым.

— Не совсем, — ответил я, помня, что вокруг происходят вещи, мне непонятные, но в которых взрослые разбираются, хотя недалек тот час, когда и мне это станет по зубам.

— Ну, может, и не совсем, — сказал он.

Он провел пятерней по мокрым волосам, завернул на поясе полотенце и так подошел к чугунной печке, отодрал кусок старой газеты, скомкал ее, сунул в печку, запихал туда же три полена и зажег. Потом закрыл дверцу, но оставил открытой нижнюю заслонку, чтобы была тяга, старое пересохшее дерево занялось в секунду. Отец стоял у самой печки, подняв руки, прислонившись к черному боку печки, чтобы первый жар согрел ему живот и грудь. Я остался стоять на прежнем месте, смотрел оттуда на его спину и чувствовал, что он хочет поговорить. Я хорошо его знал, своего отца.

— Того, что случилось сегодня, — сказал он, по-прежнему стоя спиной, — легко можно было избежать. То, что мы устроили, не могло не кончиться плохо. Мне надо было прекратить эти игрища вовремя. Я мог это сделать, а он нет. Понимаешь? Мы взрослые люди. И это моя вина.

Я промолчал. Не понял, кто взрослые люди — мы с ним или они с отцом Юна. Я склонялся к последнему.

— Это непростительно.

Он был, конечно, прав, я понимал это, но мне не нравилось, что он так безоговорочно берет на себя всю вину, мне казалось, тут еще стоит разобраться, а уж если виноват он, то и я тем более, и как ни ужасно нести вину за такие неприятности, но я видел пренебрежение собой в том, что он не числил меня виноватым. Я почувствовал, как возвращается горькое чувство, правда, на этот раз не такое острое. Он повернулся, и я прочитал в его лице, что он знает мои мысли, но не видит способа откликнуться, сделать так, чтобы нам обоим стало легче. Все как-то усложнилось, мне было не по силам думать об этом, в тот вечер во всяком случае. Плечи опустились, веки набрякли, я снова поднял руки и стал растирать костяшки о ладони.

— Устал? — спросил отец.

— Да, — кивнул я. Я устал. И тело устало, и голова, и кожа, и мне хотелось одного — лечь в кровать, укрыться одеялом и спать до тех пор, пока больше не будет сил спать.

Он протянул руку и потрепал меня по волосам, потом взял с полки спичечный коробок и зажег на столе керосиновую лампу, задул спичку, открыл дверцу печки и кинул спичку в огонь. В желтом свете лампы наши черно-белые тела смотрелись, наверно, еще более странно. Он улыбнулся и сказал:

— Иди ложись. Я сейчас тоже приду.

Но он не пришел. Когда я проснулся ночью по нужде, его нигде не было. Я в полудреме вышел в большую комнату, но его там не было, и я открыл входную дверь и выглянул на крыльцо, дождь перестал, но отца не было и во дворе, я вернулся в спальню, его несмятая постель была заправлена как в казарме и выглядела так, как будто в нее не ложились с прошлого утра.

 

7

Елка зачищена от сучков и распилена пилой на чурбаки подходящего размера, примерно вполовину колоды; затем я на тележке, нагружая по три чурбака за раз, привез и вывалил их перед дровяным сараем, где они теперь громоздятся под скатом крыши, упираясь в стену как двухмерная пирамида почти двухметровой высоты. Завтра буду рубить их на поленья. Пока что я собой доволен, все потихоньку, но сегодня спина больше не выдержит. К тому же шестой час, солнце зашло на западе или юго-западе, сумерки натекают на двор от опушки, где я только что работал, самое время остановиться. Я тру пилу тряпкой, отскабливая пятна бензина, масла и древесную пыль, довожу почти до чистоты, шатко пристраиваю ее на крюк в дровяном сарае, закрываю дверь, сую под мышку пустой термос и иду через двор к дому. Сажусь на приступку, стаскиваю отсыревшие сапоги, вытряхиваю из них щепки, обчищаю обе брючины снизу, обтрясаю носки, потом еще выбиваю их брезентовыми рукавицами и выдергиваю последние щепки пальцами. Из всего этого хлама в грязи под ногами складывается кучка. Лира сидит напротив и наблюдает за мной, в зубах у нее сосновая шишка, она торчит из ее рта, как толстая нераскуренная сигара, Лира ждет, что я покидаю ей шишку, чтобы она могла побегать за ней, но стоит нам начать, она будет требовать играть еще и еще, а у меня нет сил.

— Сорри, бэби, — говорю я, — в другой раз. — Я похлопываю ее по рыжей голове, чешу ей горло и легонько треплю за ухо, она это обожает. Выплевывает шишку, поднимается и пересаживается на коврик у двери.

Я оставляю сапоги у стены под дверью и в носках иду через гостиную на кухню. Споласкиваю термос под горячей водой из-под крана и ставлю его рядом с мойкой сушиться. Я провел в дом настоящий водопровод всего две недели назад. До этого тут был только сливной рукомойник с холодной водой. Я позвонил водопроводчику, он отлично представлял себе мой дом и велел раскопать трубу, то есть прокопаться рядом со стеной на два метра вниз, чтобы он мог повернуть трубу под фундаментом, немного изменив угол, под которым она входит в дом. И сделать это надо было немедленно, пока все не смерзлось. Водопроводчик отказался рыть сам, я не чернорабочий, сказал он. Ладно, я и это могу, но копать было очень тяжело, щебенка и камни все два метра, некоторые здоровущие. Оказывается, я живу на горном кряже.

Теперь у меня нормальная кухня, как у всех. Лицо в зеркале не обманывает моих ожиданий относительно того, что я рассчитывал увидеть в свои шестьдесят семь. Я живу более-менее в такт с самим собой. Нравится ли мне морда в зеркале, дело другое. Но что с того? Я не так многим мозолю глаза, а в доме только одно это зеркало. Хотя, честно говоря, я не имею ничего против своего отражения. Я знаю его, я узнаю себя. А большего и требовать не пристало.

Бормочет радио. Обсуждают смену тысячелетия. Рассуждают о неизбежных сбоях в компьютерных системах, когда 97, 98, 99 вдруг обнулятся, никто не знает, как оно пойдет, но одно ясно — нужно предпринять все меры, чтобы уберечься от возможной катастрофы, а норвежская промышленность страшно неразворотлива — в смысле просчитать что-нибудь заранее. Я в этом ничего не смыслю и не хочу. Но понимаю, что свора консалтинговых фирм, знающих в лучшем случае не меньше моего о грядущих потрясениях, твердо вознамерилась сорвать крупный куш. И они таки своего добьются. Отчасти уже добились.

Вытаскиваю самый маленький котелок, наливаю в него воды, мою несколько картофелин, сую их в воду и ставлю на плиту. Я голоден, работа подогрела аппетит. А то мне уже несколько дней совсем не хотелось есть. Картошка магазинная, на следующий год будет своя с маленького огородика за сараем. Он зарос сплошь, придется вскапывать его заново, но с этим я справлюсь. Это вопрос только времени. Когда живешь один, важно обедать как положено и опрятно. А то велик соблазн начать перехватывать на бегу, скучно же готовить на себя одного. Сегодня у меня картошка, соус и овощи, на столе — салфетка, чистейший бокал и зажженная свеча, но самое в этом главное — не садиться за стол в грязной рабочей одежде. Так что пока картошка варится, я успеваю переодеться в чистые брюки и белую рубашку, вернуться в кухню, постелить на стол скатерть, кинуть на сковородку масла и пожарить рыбу, которую вчера поймал в озере.

За окном синий час. Все подступает ближе, сарай, лес, озеро за деревьями, синева неба стягивает мир воедино, в связку, из которой не выпадает ничто, ни тут, ни там. Мне приятна эта мысль, хотя не поручусь, что я не обманываюсь. Вообще-то я люблю быть один, сам по себе, но сию секунду односиний мир дает мне утешительное ощущение причастности, о котором я не просил и в котором вроде не нуждался, но вот почувствовал всем сердцем. В приподнятом настроении я сажусь за стол и принимаюсь за еду.

В дверь стучат. Неудивительно, что человек стучится, у меня нет звонка, просто никто еще не стучал в мою дверь за все время моего здесь житья, а если кто-то приезжал, то я издали слышал машину и сам выходил на крыльцо встречать гостей. Я с досадой отрываюсь от обеда, к которому только что приступил, и иду открывать. На крыльце стоит Ларс, а под лестницей сидит Покер, смирный и послушный. Игра света кажется искусно нарисованной, я видел похожее в кино, они это обожают: драматично синее небо, источник света спрятан, но при этом каждая отдельная вещь обрисована отчетливо, как если бы зритель смотрел на все сквозь одинаковый цветовой фильтр или все вещи были бы сделаны из одинакового материала. Собака тоже синяя, она замерла и не шевелится, как будто бы это склеенная модель собаки.

— Добрый вечер, — говорю я, хотя день едва перевалил за обед, но при таком освещении ничего другого не скажешь.

Ларс на взводе, это видно по фигуре, и по псу тоже, оба одинаково напряжены и взвинчены, и оба не смотрят мне в глаза, выжидают и держат дистанцию, пока наконец Ларс не говорит:

— Добрый вечер, — но не добавляет ни слова о том, чего ему надо, так что я не знаю, что сказать, чтобы помочь ему приступить к делу.

— Я как раз сел обедать, — говорю я, — но это не играет роли, заходи. — Я распахиваю дверь и жестом приглашаю его в дом в полной уверенности, что он откажется и изложит свое дело на крыльце, вот только подберет слова. Но он вдруг решается, делает шаг к двери, оборачивается к Покеру и говорит:

— Жди здесь! — и показывает на лестницу.

Покер поднимается по ступеням и садится, где велели, а я отступаю на шаг, чтобы дать Ларсу войти. Я первым вхожу в кухню и уже хлопочу у стола, на котором пламя стеариновых свечей дрожит на сквозняке, когда Ларс входит следом и притворяет дверь.

— Есть будешь? — спрашиваю я, — здесь хватит на двоих, — и это в общем-то правда, я вечно готовлю слишком много, переоцениваю свой аппетит, и вторая порция всегда достается Лире, о чем она знает и каждый раз искренне радуется, когда я сажусь есть. Она укладывается у печки и ждет, не сводя с меня глаз. А сейчас она встала и обнюхивает, пофыркивая, штаны Ларса. Их бы не мешало простирнуть, в этом мы с ней быстро сходимся. — Садись, — говорю я и, не дожидаясь ответа, достаю из углового шкафа тарелку, а к ней салфетку, прибор и бокал. Наливаю пиво, ему и себе.

Он действительно садится, исподтишка, замечаю я, бросая взгляды на мою чистую белую рубашку. Мне не важно, во что одет он, правила этого дома обязательны только для меня, но умом я понимаю, что, о чем бы он ни собирался поговорить, я сильно усложнил ему задачу. Я занимаю свое место за столом и говорю ему — угощайся, он кладет на тарелку одну рыбку и пару картошек, я боюсь и взглянуть на Лиру: это примерно то, что причиталось ей. Хорошо, едим.

— Вкусно, — говорит Ларс, — сам ловил?

— Конечно, в устье.

— Здесь места рыбные, — говорит он, — окуня много. Но и щук тоже, особенно у порога, кому везет, то и угря берут.

Я киваю, спокойно ем, жду, пока он перейдет к делу. Нет, не в том смысле — он всегда может зайти пообедать и без всякого дела, конечно. Наконец он делает глоток пива, вытирает рот салфеткой, скрещивает руки на груди, прокашливается и говорит:

— Я знаю, кто ты.

Я перестаю жевать. И представляю себе лицо, только что отражавшееся в зеркале, он и его знает? Ну, нет, его знаю только я. Или он помнит фото в газетах трехлетней давности, где я стою посреди дороги под ледяным дождем и по лбу, волосам, рубашке и галстуку струится кровь с дождем, помнит те зеркально непроницаемые, полные ужаса глаза, которыми я вперился в объективы, а позади меня, едва заметная, синяя «ауди» с задранным задом и носом, глубоко впечатанным в скалу. Темная, мокрая горная гряда, «скорая» с распахнутыми сзади дверцами, в которую ставят носилки с моей женой, полицейские машины с синими маячками, синий плед на моих плечах и грузовик, огромный как танк, наискось желтой средней полосы, и дождь, дождь заливающий холодный блестящий асфальт водой, в которой все кажется вдвое больше, как вообще все виделось мне преувеличенным многие недели после того. Фотографию напечатали все без исключения газеты. Превосходная работа внештатного фотографа, оказавшегося в одной из машин в длинной пробке, выстроившейся в полчаса после аварии. Он ехал по какому-то скучному заданию, а получил приз за сделанную в дождь фотографию. Серое небо, сломанное дорожное ограждение, белые овечки в горных лощинах. Все в одном кадре. «Обернитесь!» — крикнул фотограф тогда.

Но Ларс имеет в виду не это. Возможно и очень вероятно, что он видел и те фоторепортажи тоже, но имеет он в виду другое. Он узнал меня, как и я узнал его. Прошло больше пятидесяти лет, мы были детьми тогда, он лет десяти, я все еще пятнадцати и все еще в ужасе от того, что рядом происходит что-то непонятное, хотя я подошел к разгадке вплотную, и, вытяни я тогда руку изо всех, всех сил, я бы, наверное, сумел коснуться сути и понять, что происходит. Во всяком случае, так я это ощущал. Я схватил в охапку одежду и выскочил той летней ночью сорок восьмого года из дому в панике, неожиданно осознав, что объяснения отца и действительное положение дел не обязательно совпадают, это делало мир вокруг зыбким, ускользающим из рук. Темнота пролегла далеко в глубь другого берега реки, куда не хватало моего взгляда, и где-то во мраке ночи в километре ниже по течению лежал, возможно, в своей кровати Лapc, без сна, один, и силился удержать свой мир, не дать ему развалиться, но выстрел, гремящий неизвестно откуда, по-прежнему заполняет каждый сантиметрик воздуха в небольшом доме, за этим грохотом Ларс не слышит ничего, что говорят ему люди, о чем бы они ни заводили речь, и он долго, очень-очень долго не желал слышать ничего, кроме этого звука выстрела.

Теперь, спустя полвека с лишним, он сидит за столом напротив меня и говорит, что знает, кто я такой, и мне нечего на это сказать. Это не обвинение, хотя по какой-то причине мне чудится в его словах слабый привкус укоризны, но это и не вопрос, так что я могу не отвечать. Вот только если я сейчас ничего не скажу, в комнате станет слишком трудно и слишком тихо.

— Я тоже, — отвечаю я, глядя прямо на него, — знаю, кто ты.

Он кивает:

— Так я и думал. — Он снова кивает, берет нож и вилку и возвращается к еде.

Я вижу, что он доволен. Это он и хотел мне сказать. И ничего больше, ничего сверх. Он пришел сказать это и услышать мое «да».

В продолжение обеда я чувствую себя неловко, загнанным в ситуацию, в которую меня поставили помимо моей воли. Мы едим, лишь изредка перебрасываясь словами, иногда, правда, ложимся грудью на стол и всматриваемся по очереди в окно, за которым быстро и ровно темнеет, и мы киваем друг дружке, мы согласны, что да, такое за окном время года, как же быстро уже темнеет, не говорите, и все в таком роде, те еще новости. У Лapca довольный вид, он подчищает еду на тарелке и говорит бодро, почти с подъемом:

— Спасибо за обед. Приятно покушать по-человечески, — и уходит, он легко и проворно спускается вниз по дороге безо всякого фонарика, оставив мне тяжесть в душе, Покер трусит следом за ним в сторону моста и маленькой хижины, и пса медленно скрывает тьма.

Я некоторое время стою на крыльце и слушаю скрип шагов по гравию, потом он пропадает, но я еще стою, пока вдали в темноте не раздается хлопок, это Ларс закрывает дверь, и в окнах избушки у реки загорается свет. Я кручу головой во все стороны, но везде глухая чернота, нигде, кроме избушки Ларса, ни огонька. Задувает ветер, я стою и всматриваюсь в темноту, ветер крепчает, шумит лес, мне холодно в одной рубашке, я вдруг замерзаю до мурашек, клацаю зубами и наконец сдаюсь, захожу в дом и захлопываю дверь.

Для начала убираюсь на кухне, в первый раз в мойке две тарелки. Меня изнасиловали, вот как это называется, причем очень даже знамо кто.

Такие дела. Я беру Лирину миску, иду в чулан, насыпаю в нее сухой корм, приношу назад и ставлю перед печкой. Смерив меня взглядом, она начинает жевать, она рассчитывала совсем на другое, и теперь ковыряется едва-едва, и делает такой вид, будто каждый глоток дается ей через силу, то и дело оборачивается, бросая на меня трагические взгляды, вздыхает и через силу продолжает жевать, можно подумать, ей подсунули яду. Нахалка избалованная.

Пока Лира давится кормом, я успеваю сходить в комнату переодеться: снимаю белую рубаху и через голову натягиваю обычную клетчатую, поверх свитер, в коридоре сдергиваю с крючка теплую куртку и надеваю и ее тоже. Беру фонарик, свищу Лире, выхожу на крыльцо в тапках и переобуваюсь в сапоги. Задувает очень прилично. Мы с Лирой спускаемся вниз по тропинке, она впереди, следом я. Светлый мех едва белеет в черноте, но это единственный путеводный знак, фонарика я не зажигаю, жду, постепенно глаза переполняются темнотой, и я перестаю их прищуривать в попытке высмотреть свет в окне, давно пропавший.

У моста я на секунду останавливаюсь у края перил и оглядываюсь на хижину Ларса. В желтом окне мне видны его плечи, затылок без единого седого волоса и телевизор, вещающий в другом углу комнаты. Идут «Новости дня». Не помню, когда я смотрел их в последний раз. Я не привез сюда телевизора и пару раз жалел об этом, когда вечера тянулись слишком долго, но моя идея была такая, что, если ты живешь бобылем, легко одуреть, приклеившись к калейдоскопу картинок и любимому стулу, и пялиться в экран сутками до рассвета, и терять свое время, пока другие бегают. Не знаю. Мне хватает моего собственного общества.

Мы сходим с дороги и идем вдоль реки той же узкой тропинкой, что и всегда, но я не слышу шума реки, поскольку ветер гудит и завывает в кустах и деревьях, я все-таки включаю фонарик, боясь навернуться на тропинке, но вместо того вступаю в речку, не услышав ее.

На озере я иду вдоль прибрежного камыша, пока не дохожу до поляны со скамейкой, которую сам же сделал, чтоб было где посидеть, наблюдая за жизнью здесь, в устье реки: как играет рыба, как гнездуются утки и высиживают птенцов лебеди. Сейчас уже нет, но они по-прежнему собираются тут по утрам вместе с потомством, народившимся по весне, лебедятами размером с родителей, только серыми, и это смотрится смешно, как будто это две разные породы птиц, неотличимо похожие в движениях, в том, как они плавают, причем они, наверно, считают себя слепками с родителей, а со стороны любому видно, какие они разные. Иногда я прихожу сюда отпустить мысли в свободное плавание и сижу, пока Лира носится по своим делам.

Я нащупываю скамейку и сажусь, но не за что зацепиться ни так, ни взглядом, так что я выключаю фонарик и просто сижу в темноте, слушаю, как ветер шуршит в камыше с высоким пронзительным звуком. Я страшно сегодня устал, чувствую я вдруг, уработался больше обычного, глаза закрываются, только не усни, думаю я, посиди немного — и домой, но, конечно, засыпаю, а просыпаюсь продрогший насквозь, оглохший от ветра и с мыслью, что зря Ларс сказал что сказал, зря он так вот повязал меня с прошлым, с которым я, как мне казалось, давно расчелся, он взял и зачеркнул пятьдесят последних лет моей жизни с легкостью, в которой есть что-то неприличное.

С трудом разгибаясь, я встаю со скамейки, свищу Лиру, но поди свистни заледеневшими губами, тем более она, оказывается, и так сидит у скамейки, поскуливает и тычется носом мне в колени. Я включаю фонарик. Задувает адски, разметает в кашу луч света, когда я провожу им вокруг себя, камыш лег вдоль озера, белые гребни дыбятся на воде, вой в голых кронах, которые гнутся к югу. Я наклоняюсь к Лире, треплю ее по голове и говорю:

— Good dog, — говорю я по-английски, звучит глупо, как цитата из какого-то старого фильма времен моего хождения в кино, возможно «Лэсси», или, может, мне снилось что-то, пока я дремал, а осталась одна эта фраза. Одно точно — это не Диккенс, что-то никаких «good dogs» я в его романах не припомню. Вот ведь чушь. Я выпрямился и задраил «молнию» на куртке аж до подбородка.

— Пошли, — сказал я Лире, она взвилась от радости и припустила по дорожке, задрав хвост, я пошел следом без такого бешеного энтузиазма, просто втянув голову в воротник и крепко сжимая в руке фонарик.

 

8

Я отлично помню ту ночь в избушке на сэтере, когда я обнаружил, что отец не пришел спать, как обещал. Я выскочил из спальни в большую комнату, быстро оделся возле печки. Она была еще тепловатая, не остыла с вечера, и я вслушивался в ночь вокруг, но не слышал ничего, кроме собственного дыхания, слишком быстрого, сбивчивого и свистящего, назойливого в кромешно-темной комнате, где я не видел даже стен, хотя знал, сколько до каждой из них шагов. Я приказал себе дышать спокойнее, стоял, втягивал воздух, и очень медленно выдыхал его, и думал, у меня ведь до этой ночи была хорошая жизнь, меня никогда не бросали в одиночестве, так чтоб по-настоящему, и, хотя отец подолгу отсутствовал, я принимал это с доверчивостью, которая рассеялась в одни сутки того июля.

Когда я открыл дверь и вышел на двор в своих высоких резиновых сапогах, раскаленный день давно остыл. Ни души, прохладно, но уже не темно, летняя же ночь, облака, быстро проплывавшие над головой, нет-нет да и разойдутся, образуя зазор, в который протискивался зыбкий свет, так что я без труда нашел тропинку к реке. После того страшного ливня река текла быстрее, выше заливая камни по краю русла, она вздымалась, клокотала, бурлила, и блестела, как матовое серебро, я увидел это издали, и грохотала так, что я не слышал ничего, кроме нее.

Лодки на месте не было. Я зашел в воду, сделал несколько шагов, остановился, ловя ухом скрип весел, но лишь река билась о мои сапоги, а и левее, и правее все было бездвижно. Гора бревен, свежо и остро пахнувшая во влажном воздухе, и сосна с вырезанным крестом, и ручейки на том берегу от реки к дороге — все стояло на месте, двигались лишь облака, и дрожал зыбкий свет. Такое странное переживание: стоять вот так ночью одному, как луч света или пронзивший душу звук, ну, например, нежная луна или перезвон колокольцев, а вокруг все огромное и безмолвное, только шумно трется о ноги вода. Я не чувствовал себя потерянным, наоборот — избранным, эдакий пуп земли, вокруг которого все вращается, я совершенно успокоился. Это ощущение рождала, конечно, река, я мог погрузиться в воду до подбородка и тихо мокнуть так, пусть бы поток бил и дергал меня, я бы остался тем, кем чувствовал себя, центром всего. Я посмотрел назад, за спину, на нашу хижину. Темные окна. Нет, туда мне не хотелось, там нет света, там две пустые холостяцкие комнаты, волглые одеяла, потухшая печь, там наверняка холоднее, чем здесь, зачем мне туда? Я вышел из воды и побрел.

Обходя свежие пеньки, я сперва выбрался на узкую посыпанную щебнем дорожку с тыла наших владений и по ней спустился лесом, держась не севернее, как мы ходили обычно, а южнее, в сторону от моста и магазина, хотя дойти до них сейчас было легче легкого, облака растаяли, и ночь стояла белая, как мукой обсыпанная, я отчетливо видел этот флер и при желании мог пощупать его пальцами, но я не мог. Хотя попытку сделал, растопырил пальцы. И так шел между темных деревьев, высившихся как колоннада по обеим сторонам, и скользил руками по воздуху, медленно-медленно вниз, медленно наверх сквозь пудру света, но я ничего не узнавал, хотя все было как всегда, словно бы в самую обычную ночь. Просто жизнь сместила центр тяжести, переступила с одной ноги на другую, как немая великанша под сенью огромных теней у скал, и то, как я ощущал себя сейчас ночью, совсем не походило на мое самоощущение в начале этих суток, но не знаю, был ли я тем расстроен.

Знать я вообще ничего не знал, да и был совсем мальчишка, короче, я пошел дальше. Внизу за лесом шумела река, а вскоре зазвучал ближайший к нам с южной стороны сэтер. Там за бревенчатыми стенами хлева топтались коровы, они чавкали или лежали на сене, перекатываясь с боку на бок, они вдруг затихали, но тут же принимались за прежнее, и глухой перезвон колокольчиков долетал до дорожки, по которой шел я, гадая, который теперь час ночи, сколько времени до рассвета и не свернуть ли мне к хлеву, чтобы шмыгнуть внутрь и посидеть там погреться, а уж потом двигаться дальше. Так я и сделал. Спустился по тропинке, по которой обычно поднимается стадо, мимо дома, в котором все было тихо и никто, насколько я мог видеть, не стоял у окна и не глядел во двор, распахнул дверь и шагнул в хлев, там пахло резко, но приятно, было тепло и надышанно, как я и надеялся. В проходе между сливными канавами стояла табуретка для дойки, я взял ее и сел, привалясь к стене рядом с входной дверью, которую я захлопнул за собой, закрыл глаза и погрузился в сопение коров, они тихо переминались в своих закутках и так же тихо жевали, изредка то звякая колокольчиком, то задевая стенку, а выше шелестело по крыше дуновение ночи, это был не ветер, но скворчание всего, чем ночь хотела переполнить меня. И так я заснул.

Проснулся я от того, что меня гладят по щеке. Мама, решил я. И почувствовал себя маленьким мальчиком. У меня же есть мама, подумал я, как же я забыл. И стал вспоминать ее лицо, черту за чертой, и наконец вспомнил, отчетливо, как вживе, но лицо перед глазами не принадлежало ей, и я еще походил под парусом между этими двумя мирами, одним полуоткрытым глазом в каждом, пока не увидел перед собой коровницу, на этом хуторе была такая женщина. Времени оказалось пять утра. Я много раз видел ее и говорил с нею. Я любил ее. Звенит, как серебряная флейта, сказал однажды про ее голос отец, когда она шла по дорожке и скликала коров, и перебором пальцев изобразил флейту. Я не знал, как звучит серебряная флейта, никогда не слышал этого звука, о котором был столь наслышан, но она улыбнулась, посмотрела на меня сверху вниз и сказала по-шведски:

— Привет, молодчик, — и это обрадовало меня.

— Я заснул, — сказал я, — тут было так тепло и хорошо. — Я выпрямился, прислонился к стене всею спиною и протер глаза.

— Отдать табуретку? Она ведь тебе нужна? — сказал я.

— Нет, нет, — она покачала головой, — сиди спокойно. У меня еще одна есть, не волнуйся. — С пустыми ведрами в обеих руках она пошла вдоль по проходу, подхватила походя табуретку, устроилась рядом с первой коровой и нежными, умелыми движениями стала мыть розовое вымя. Она уже успела убрать навоз и посыпать стружкой пол, так что проход выглядел чистым и аккуратным, и с каждой стороны его стояли в ряд по четыре коровы, полные молока и нетерпения. Она придвинула к себе второе ведро, так же мягко взялась за сосцы, и белые струи с шумом ударили о металл, все выглядело легко и просто, но я пытался несколько раздоить и хоть бы каплю выцедил.

Привалившись к стене, я рассматривал ее в свете лампы, которую коровница повесила на крюк рядом со стойлом. Полотенчико на волосах, желтая тень на лице, погруженный в себя взгляд, полуулыбка, голые руки, голые колени под задравшейся юбкой, матовое кольцо тела вокруг бидона; помимо моей воли в шагу вдруг резко и решительно взбухло, у меня аж горло перехватило, а я ведь даже не успел, по-моему, подумать про это. Я вцепился обеими руками в табуретку, я чувствовал себя предателем по отношению к той, кто действительно занимала мои мысли, но еще больше боялся, что стоит мне шелохнуться, как этот внезапный порыв кончится совсем плохо, и она увидит, и, может, даже расслышит дурацкий стон, который рвался из груди наружу, и поймет, насколько я бесхарактерный и безвольный, а этого мне уже не вынести. Чтобы снять напряжение, я заставил себя думать о других вещах, сперва о лошадях, как я впервые увидел их, они неслись через деревню вдоль дороги, несколько коней разной масти, копыта стучали по пересохшему грунту, пыль вздымалась в прожаренном воздухе и висела между домами и церковью, как желтая занавеска, но это ничуть не помогло, что-то есть такое в лошадях, жаркое тело, горячие бока, изгиб шеи, ритмичное дыхание, когда они рвутся со двора, чего и словами не объяснишь, но всегда знаешь, так что я поспешил переключиться мыслями на Бюнне-фьорд. На наш родной Бюнне-фьорд и на ритуальное открытие сезона купания первого мая, как бы холодно и ветрено в тот день ни было. Вода в серо-зеленом море ледяная, и, когда ты прыгаешь с утеса Каттен и входишь в ровную гладь, из груди вырывается стон, а прыгать можно только по одному, второй должен стоять на берегу с веревкой в руке, чтобы спасти прыгающего, если у него начнутся судороги. Мне было всего семь, когда мы с сестрой постановили, что будем так делать каждый год, не для удовольствия, а потому, что нам необходимо было иметь обязательство, которое требовало бы от нас усилий сверх обычного, чего-то действительно неприятного, и купание показалось нам достаточно гадким для этого. Тремя неделями раньше в Осло вошли немецкие солдаты, они маршировали вниз по Карл-Юхану бесконечной колонной, в тот день на улице было холодно и тихо, только грохот в унисон печатающих шаг сапог, резкий, как удары хлыста, врезался в колоннаду университета, отскакивал к стене и эхом раскатывался по брусчатой площади перед ним. А потом рокот «мессершмитов», они очень низко летели над городом, надвигаясь со стороны моря, фьорда и Германии, все горожане замерли и молча смотрели на них, и отец ничего не сказал, и я не сказал, и никто не сказал ничего. Я взглянул на отца, он посмотрел на меня с высоты своего роста и помотал головой, и я в ответ тоже помотал головой. Отец взял меня за руку, вывел из столпотворения на тротуаре и повел мимо Стортинга к вокзалу посмотреть, ходят ли автобусы по Моссевейен, не сбилось ли расписание поездов на юг, или вдруг все уже замерло и движутся одни только немецкие войска, которые внезапно заполонили собой все. Не помню, как мы добрались до города, на поезде, автобусе, или кто-то подбросил нас на машине, но каким-то образом мы вернулись и домой тоже, не исключено, что пёхом.

Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.

И действительно, вспоминая весну сорокового года, и отца в те холодные дни, и купания в ледяном Бюнне-фьорде, где нашими были пляжи от Каттена до Ингиерстранда, я как-то остыл и вскоре сумел отцепиться от табуретки и безо всяких происшествий встать. Коровница переместилась в следующее стойло, она сидела на табуреточке, уперев лоб в коровий бок, и напевала себе под нос, и ни о чем, кроме этой коровы, насколько я понимал, не думала, поэтому я аккуратно прислонил свою табуретку к стене и уже собрался незаметно выскользнуть из дверей, чтобы прежней тропинкой вернуться на дорогу, она сказала мне в спину:

— Не хочешь глоточек? — а я покраснел сам не знаю почему, повернулся и сказал:

— Да, еще бы! — хотя к тому времени давно уже в рот не брал парного молока. Меня тошнит от одного его вида, тепловатого, жирного, в стакане или кружке, но я спал у нее в хлеву и думал о ней всякое такое, о чем она, по счастью, не в курсе, а то наверняка рассердилась бы, поэтому я не посмел отказаться, а подошел к ней, взял у нее из рук до краев полный ковшик и одним глотком выдул его. Резко вытер рот, выждал, чтобы все наверняка пролилось поглубже, и сказал: — Спасибо. Но мне правда пора. Отец ждет к завтраку.

— Ой, в такую рань? — И посмотрела на меня совершенно спокойно, как будто зная, кто я и куда меня несет, хотя сам я имел об этом смутное представление, я кивнул излишне бодро, повернулся на каблуках, прошел между стойлами, вышел в дверь и успел подняться почти до дороги, где меня вырвало прямо под ноги. Я сорвал несколько веток вереска и прикрыл белое пятно, чтобы оно не сразу бросилось в глаза коровнице, когда она, выдоив коров, погонит их на пастбище, мне не хотелось ее расстраивать.

Тропинка завела меня в такую глубь, где она сужается до тропочки, примятой в высокой мокрой траве через луг, спускающийся к реке и упирающийся в мостки, едва заметные в камыше, забившем этот восточный рукавчик реки. Я шагнул на мостки и сел на краю, болтая по воде ногами в сапогах, солнце поднималось из-за утеса, но уже было светло, и сквозь камыши на той стороне виднелся хутор, где живет Юн или где он жил, этого я не знал. С той стороны тоже были мостки, рядом с ними качались три лодки: та, в которой обычно приплывал Юн, и другая, которой во время рубки леса пользовалась его мать, одна выкрашенная в синий цвет, а вторая в красный, а третья, зеленого цвета, обычно лежала у нашего причала, если только какой-нибудь раззява не забывал ее по недомыслию на другой стороне, таким раззявой бывал я. А теперь она качалась на воде рядом с теми мостками. На них была сделана скамейка, и на скамейке сидела мать Юна, а рядом с ней сидел мой отец. Он был выбрит, на ней было синее платье в желтых цветах, в котором она ездила в Иннбюгду. На ее плечи был наброшен его пиджак, и за плечи ее обнимала его рука, как меньше суток назад делал я, но отец делал то, чего я не смел. Он целовал ее, а она плакала, это я видел, но плакала не потому, что он ее целовал, а он все равно целовал и целовал, а она все равно плакала и плакала.

Наверно, тогда у меня было недостаточно развитое воображение, возможно, таким оно и осталось, но то, что происходило на том берегу прямо напротив меня, обрушилось на меня так внезапно, что я сидел и таращился с отвисшей челюстью, мне не было ни жарко, ни холодно, ни хотя бы тепло, в голове была такая пустота, что того гляди рванет, и, если бы кто-нибудь увидел меня тогда, он бы решил, что я сбежал из интерната для умственно отсталых.

Я мог бы, наверно, постановить, что мне пригрезилось, что я плохо рассмотрел на таком большом расстоянии, что в неотчетливо видной сцене на том берегу нет ничего такого, ну утешает мужчина женщину, которая только что потеряла ребенка, а муж в больнице далеко от дома, конечно, она чувствует себя одиноко и беспомощно. Но какое-то странное время дня выбрал он для утешений, и все-таки нас разделяла не Миссисипи, не Дунай и не Рейн, даже не столичная Гломма, а узкая речонка, петлей спускавшаяся из Швеции, чтобы пройти через деревню и вернуться назад в Швецию в нескольких десятках километров южнее, так что можно было еще пообсуждать, шведская или норвежская в ней вода и не отдает ли она на вкус шведскостью, если набрать ее в рот. И в том месте, где на одном берегу сидели они, а на другом я, эта река еще не сужалась.

Так что я не ошибся. Они целовались как за секунду до смерти, глаза мои не могли этого видеть, но я все равно смотрел неотрывно, и первая моя мысль была о маме, как и положено сыну, когда он внезапно сталкивается с чем-то таким, но о маме не думалось никак. Мысль о ней ускользнула и исчезла, к маме все это отношения не имело, а я остался сидеть пустой до гулкости, вычерпанный до дна и сидел так, пока не понял, что больше здесь сидеть не могу. Я осторожно встал, крадучись прячась за камышом прошел по мосткам, спустился на тропку и пошел вверх, а когда постепенно оглянулся, то увидел, что они тоже встали и рука в руке идут к дому.

Больше я не оглядывался, прошел по высокой луговой траве до того места за поворотом, где тропка вливается в дорогу, и дальше мимо сэтера с хлевом, в котором я спал. Казалось, это было давным-давно. Теперь и воздух стал другим, и свет. Солнце вышло из-за утеса. Было тепло и хорошо. В горле что-то жгло и чесалось, было как-то странно больно, я сглатывал изо всех сил, удерживая внизу то, что рвалось наружу. Я слышал, что коров гонят на выпас к Сосновой горе, которая никакая не гора, а горный кряж с леском по хребту, туда на сочные луга гнали скотину со всех сэтеров, колокольчики гремели и слева, и справа. Дойдя до делянки, где мы рубили лес и откуда тропинка спускалась уже к нашей избушке, я замер и прислушался. Деревьев не было, и я хорошо видел реку и чувствовал, как же мне хочется услышать поднимающуюся против течения лодку. Но нет. Наша избушка при свете утра выглядела более приветливо, я вполне мог бы зайти внутрь, в большую комнату, достать хлеба из хлебницы, намазать себе бутербродик, потому что я тем временем проголодался, но вместо того я пошел дальше, в сторону моста и магазина. Это заняло двадцать минут. Перед мостом в нескольких метрах от реки на утесе торчит хижина Франца. С дороги было видно, что дверь стоит нараспашку и в коридор светит солнце. А по радио передают музыку. Не успев подумать, я свернул, подошел к крыльцу, поднялся на три ступеньки и крикнул в дверь:

— Привет! Здесь кормят завтраком?

— А то нет, черт возьми! — раздалось в ответ.

 

9

Всю ночь за окном дуло как будто бы бушевал ураган. Я несколько раз просыпался от шума, с которым ветер скоблил и обдирал стены, хуже того, норовил содрать крышу со старых, жалобно скрипящих под его напором бревен, гудело со всех сторон, пронзительно и как-то угрожающе завывал лес, скрежетал металл, и вдруг раздался мощный хрусткий хлопок где-то рядом с сараем, это не к добру, подумал я, лежа в темноте с открытыми глазами, уставившись в потолок, под одеялом было тепло, и вылезать из-под него было выше моих сил. Меня тревожило, удержится ли черепица на крыше, или ее сорвет и раскидает по всему двору, так может и в машину угодить, пошкрябать. Нет, ничего такого не случится, твердо решил я и заснул.

Когда я проснулся в следующий раз, дуло чуть ли не еще сильнее, если такое возможно, но теперь это было похоже на тягу, конек крыши вспарывал снизу массив воздуха и рассекал его надвое, без стуков, скрипов и скрежета, шум ветра напоминал гудение где-нибудь внизу корабля, рядом с машинным отделением, потому что во тьме все колыхалось и гнулось к земле, у дома были мачты, и огни, и бурлящий след позади, все, что положено кораблю, мне это пришлось по душе, я люблю ходить под парусом, впрочем, я не до конца проснулся, похоже.

Окончательно я открыл глаза в половине восьмого. Для меня это поздно, слишком поздно. За окном серый рассвет и странная тишина. Я замираю и лежу вслушиваясь. Ни шороха, ни шелеста из заоконного мира, только шарканье мягких лап и стук когтей — Лира отправилась на кухню попить. Ночью мир пузырился звуками, кипел, шипел и к утру выдохся. Осталась только терпеливая собака. Она пьет, хлебает воду. Мне хорошо слышно это. А потом тонко, но ясно взвизгивает, просит выпустить ее наружу, чтобы она могла сделать то, чего не делают в доме. Если меня не очень затруднит, конечно.

Я чувствую, что потянул спину, поэтому я перекатываюсь на живот и сперва сползаю на пол на колени, а уж после медленно поднимаюсь на ноги. Все вроде нормально, просто перетрудил вчера мышцы. Босиком иду в кухню и мимо псины дальше к двери.

— Иди, Лира, — зову я, и она трусит следом. Я открываю дверь, выпускаю ее в полумрак, а сам возвращаюсь в спальню, одеваюсь, открываю короб с дровами, где их, по счастью, еще много, и принимаюсь разводить огонь в печке, возможно тщательно соблюдая все правила. Мне никогда не удается запалить с одной спички, что отлично умел отец, но если вы не очень торопитесь, то в конце концов огонь все равно разгорится. Хотя сестре моей это не удавалось никогда. У нее были сухие отличные дрова, газеты на растопку, печь с приличной тягой, и не загоралось никогда ничего, кроме бумаги. «Как возникают пожары? — спрашивала она, — ты можешь мне это объяснить?» Я очень тоскую по сестре. Она тоже умерла три года назад. От рака. Они ничего не могли сделать, она слишком поздно обратилась к врачу. Они с моей женой постепенно стали настоящими подружками. Часто по вечерам подолгу сидели на телефоне, обсуждая протекание жизни. Иногда перетирали косточки мне и хохотали до слез над «мальчиком в золотых штанах», как они меня звали. «Как ни отпирайся, а ты всегда был мальчиком в золотых штанах», — говорили они и смеялись. Мне кажется, первой меня стала так дразнить сестра. Меня это не сердило, в смехе никогда не проскакивало ничего обидного, просто обе были юмористки и любили меня поддеть. Сам я по натуре посерьезнее, хотя этого тоже бывает чересчур. Они были правы, я жил везунчиком. Но это я уже говорил.

Обе умерли в один месяц, и с тех пор я потерял интерес к разговорам с большинством людей. Не знаю, о чем с ними говорить. Это одна из причин, почему я поселился тут. А другая причина — лес. Когда-то много лет назад он занял в моей жизни особое, ни с чем не сравнимое место, а потом долго-долго мы с ним жили порознь, и, только когда вокруг меня внезапно стало тихо, я вдруг понял, как же мне не хватало леса. И вскоре уже не мог думать ни о чем другом. Если уж я не умер, там и тогда же, остается одно — уехать в лес. Вот и все, проще простого. Так мне тогда показалось и до сих пор кажется.

Включаю радио. На Р2 утренние новости. Русские обстреливают Грозный. Они снова наступают. Но им не победить, триумф не будет долгим, это ясно как день. Даже Толстой понимал это, а его «Хаджи Мурат» написан сто лет назад. Просто диву даешься, что метрополии не могут усвоить этого урока, понять, что таким образом они разваливают сами себя. Хотя сровнять Чечню с землей можно, конечно. Сейчас даже проще, чем сто лет назад.

В печи уютно потрескивает. Я достаю хлеб из хлебницы, отрезаю пару ломтей, ставлю воду для кофе, с крыльца доносится короткое и резкое тявканье Лиры. Это особые позывные, их легко отличить от прочих Лириных звуков, она так звонит в звонок. Я впускаю ее в дом, она входит и укладывается у разогревающейся печки. Готовлю завтрак себе и кладу еду в миску Лиры, но ей придется подождать своей очереди. Здесь я босс. И я буду есть первым.

Вдали у леса занимается день. Я приникаю к окну, и то, что я вижу в утреннем свете, производит на меня сильное впечатление. Огромная береза, стоявшая посреди двора, рухнула под ветром, она лежит между сараем и машиной несоразмерно огромная, верхние ветки почти упираются в кухонное окно, остальные, подмяв изгородь, легли на крышу машины, но, падая, они еще сорвали водосток с сарая и согнули его как латинское V, теперь оно болтается перед дверью в дровяной чулан, мешая ее открыть. Хорошо, что я запасливый, наносил дров в дом.

Так вот что это был за хлопок ночью. Я автоматически вскакиваю, но какой смысл сейчас кидаться на улицу сломя голову. Теперь береза никуда не денется. Поэтому я снова усаживаюсь за стол и доедаю завтрак, поглядывая в окно и думая, как мне теперь убрать эту великаншу, которая так вольготно разлеглась посреди двора. Сначала надо высвободить машину, значит, надо подвинуть березу. Сперва срезать ветки, запершие дровяной сарай, чтобы понять, можно ли проникнуть внутрь. Дрова нужны, и машина должна быть на ходу. Это две самые важные вещи. Придется снова браться за пилу, а что поделаешь, и пилякать весь день, как вчера, причем мне может не хватить и бензина, и масла, надо посмотреть, я вдруг запамятовал, сколько у меня в запасе, а в магазин не съездишь, машина вон в плену. Мной вдруг овладевает паника, причем непонятно почему. Это не трагедия. К тому же я здесь по доброй воле. В холодильнике полно еды, а в кране воды, я могу дойти, куда захочу, сил мне не занимать, и времени в избытке. В избытке? Нет, такого чувства у меня нет. Совсем нет. Почему-то кажется вдруг, что его в обрез. Я могу в любую секунду умереть, вот какая штука, но это я знал как минимум три года и, честно говоря, плевал на это и плюю. Еще раз смотрю на березу. Она заполняет собой почти весь двор и такая здоровая, что затеняет все. Я порывисто встаю из-за стола, иду в спальню и в полном противоречии с правилами, которых стараюсь неукоснительно придерживаться, как был, в одежде, укладываюсь на кровать, я лежу уставившись в потолок, и в голове моей крутится рулетка, стрелка перескакивает с красного на черный и назад и наконец останавливается в ячейке, в которой, конечно же, лето сорок восьмого года, вернее, последний его день. Я стоял под дубом напротив магазина, задрав голову, и смотрел, как свет, слипаясь в нечеткие лучи, пробирается через листву, вспенивающуюся в такт тому, как ветер то пробегает, то стихает, глаза то и дело слепило, заставляя их слезиться, а меня отчаянно моргать, и я закрыл их, но на веки тотчас налегла красная жара, за спиной шумела река, как она шумела все время два месяца почти, и я подумал: как же все будет теперь, когда мне не станет ее слышно?

Под дубом было жарко. И я уже устал. Мы вскочили ни свет ни заря, выпили чаю почти молча и по щебенчатой дороге спустились с сэтера к мосту, миновав домик Франца, где солнце падало в распахнутую дверь светлой полосой на половик и наискось вдоль одной стены далеко вглубь, но хозяина нигде не было видно, и я огорчился.

Автобус, стоя на солнцепеке, трясся, чихая дизельным мотором. Я уезжал домой в Осло с пересадкой на поезд в Эльверуме и ждал на площадке перед магазином отправления автобуса, а отец стоял у меня за спиной, трепал меня по волосам и говорил, нагнувшись поближе ко мне:

— Все будет хорошо. Ты помнишь, да, что тебе сходить в Эльверуме? — и с какого пути отходит поезд, и во сколько, и все в таком духе в мельчайших деталях, он растолковывал мне все это так, как будто это было важно, как будто я не мог справиться с этой дорогой в свои пятнадцать полных лет без его инструкций. В действительности я чувствовал себя еще старше, но я не знал, как мне это отцу показать, а если бы и знал, вряд ли отец смирился с таким поворотом жизни. — Неплохое лето, согласись? — сказал отец.

Он по-прежнему стоял у меня за спиной, засунув руку мне в волосы, но не трепал их, а просто сжимал голову сильно-сильно, даже немного больно, и не замечал этого, а я тоже ничего ему не говорил. Он еще раз наклонился ко мне и сказал:

— Такова жизнь. Так и набираешься опыта, когда что-то случается. Особенно в твоем возрасте. Просто вложи это в сердце, не забывай вспоминать, не горюй и не ожесточай себя. У тебя есть право думать. Ты меня понимаешь?

— Да, — сказал я громко.

— Понимаешь? — сказал он, и я снова ответил — да, и кивнул головой, и тут до него дошло, с какой силой он вцепился мне в волосы, и он убрал руку со странным смешком, которого я не понял, потому что я ведь не видел его лица. Я услышал, что он мне говорил, но не был уверен, что понял. Да я и не мог постичь смысла слов и не понимал, почему он решил сказать именно их, но я думал о них миллион раз, потому что дальше отец рывком повернул меня к себе, еще раз потрепал по вихрам и посмотрел прищурясь мне в глаза с полуулыбкой, которую я так любил. И сказал:

— Сейчас ты садишься в автобус, в Эльверуме пересаживаешься на поезд и домой в Осло. А я доделаю тут кой-какие дела и приеду следом. Хорошо?

— Да, — сказал я, — хорошо. — А низ живота свело холодом, потому что нет, все было нехорошо. Я слышал такие слова раньше, и самый большой вопрос, который я потом снова и снова задавал себе, был вот какой: он сразу знал, что никогда не приедет, что мы видимся с ним в последний раз, или уже потом, позже, потерял контроль над ходом событий?

Как ни в чем не бывало, я залез в автобус, и сел у окна, положив рюкзак на колени, и стал смотреть на магазин, мост через реку, отца, высокого, стройного, черноволосого в шелестящей тени дуба, и на голубое небо, которое не бывает ни шире, ни выше, чем тогда в деревне летом 1948 года, а потом автобус тронулся и покатил, медленно заворачивая, к дороге. Я прижался к стеклу носом и не отрываясь смотрел на пыльное облако, медленно расплывавшееся сбоку, серо-коричневые разводы заслоняли отца, и я сделал то, что неизбежно положено делать в такой ситуации в соответствии с процедурой, скрупулезно изображенной в фильме, который каждый из нас видел: я вскочил, метнулся по проходу в самый конец автобуса, залез на заднее сиденье сперва коленками, потом прижал растопыренные ладони к стеклу и глядел в окно до тех пор, пока дуб, магазин и мой отец не исчезли за поворотом, судьбоносная сцена прощания, вслед за которой жизнь главного героя непоправимо меняет свое течение и принимает другой оборот, неожиданный и не всегда приятный, и все-все зрители наизусть знают, что так будет. И кто-то в зале зажимает рот рукой, а другой комкает и кусает платок, а по щекам у него молча струятся слезы, а некоторые безуспешно пытаются сглотнуть застрявший в горле комок, и они прищуриваются, глядя на экран, который расплывается у них перед глазами в разноцветное пятно, а кто-то встает и в ярости уходит, потому что ему пришлось в жизни пройти через то же самое и он не простил, и другой вскакивает в темноте со своего места и кричит:

— Скотина! — так он кричит мужчине под дубом, которого теперь показывают со спины, он выкрикивает это от себя и за меня тоже, и я благодарен ему за поддержку. Потому что одно я знаю точно: уезжая, я не знал, как все пойдет дальше, никто мне этого не рассказал. И у меня не было никаких предпосылок, чтобы понять смысл только что прожитой мной сцены. Поэтому я метался между моим местом и задним рядом кресел, тело свербила внезапная неясная тревога, я сел, потом снова встал, и пересел на совсем другое место, и снова вскочил, и так я метался, пока в автобусе не появились и другие пассажиры. Я видел в зеркале, что шофер не сводил с меня глаз, ему надо было еще удерживать автобус на поворотах неровной дороги, он был смущен и нервничал, но смотрел на меня и ничего не говорил. На полпути к Иннбюгде, на той остановке, где река разворачивается и уходит в лес в сторону Швеции, сели две семьи с детьми, собаками, сумками и авоськами, у одной тетки была курица в клетке, она квохтала и кудахтала, и я велел себе сесть на свое место и сидеть, и в конце концов заснул, прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, оглоушенный шумом ревущего в ухо мотора.

Я открываю глаза. Голова на подушке какая-то тяжелая. Я спал. Вытягиваю руку и смотрю на часы. Прошло полчасика, не больше. Но все равно странно. Тем более я только встал, к тому же позже обычного. Отчего я так устал?

За окном совсем светло. Я порывисто сажусь и спускаю ноги на пол, но меня вдруг ведет, начинает кружиться голова, да так, что меня уносит вперед и, не в силах остановиться, я валюсь на пол плечом вперед, в глазах всполохи. Я еще услышал, как я громко и чужим голосом застонал в момент удара. И вот я лежу на полу. И мне больно. Черт возьми, ну надо было. Осторожно, стараясь не напрягать себя, дышу. Это не так легко. А умирать мне рано. Я еще крепкий. И лет мне всего шестьдесят семь. Трижды в день я гуляю с Лирой пешком, правильно питаюсь и не курю уже лет двадцать. Казалось бы, я делаю достаточно. Во всяком случае, чтобы не помереть вот так внезапно, чтоб не валяться тут. Наверно, надо пошевелиться, но страшно: а вдруг не получится, и что мне тогда делать? Телефона у меня нет. Я все медлил, не устанавливал, хотел оставаться недоступным. Но и себя лишил доступа к другим, это достаточно очевидно. Сейчас особенно.

Я лежу, не шевелясь и закрыв глаза. Пол холодит щеку. Пахнет пылью. Слышно, как дышит лежащая у печки на кухне Лира. Мы с ней должны были бы выйти на прогулку давным-давно, но она терпеливо ждет, не пристает. Меня подташнивает. Наверно, это симптом, который должен мне что-то подсказать. Жаль, я этой подсказки не понимаю. Но дурноту чувствую. А потом вдруг как разозлюсь! Сильно зажмуриваюсь, погружаюсь взглядом в себя, перекатываюсь так, что колени оказываются под пузом, берусь рукой за косяк и медленно встаю на ноги. Колени дрожат, но держат. Потом долго не открываю глаз, жду, пока тошнота совсем развеется, но наконец поднимаю веки и вижу Лиру, она стоит передо мной и смотрит мне в глаза своими умными глазами внимательно и чуть искоса.

— Утро доброе, — говорю я без тени смущения. — Пойдем наконец.

И мы идем. Сперва доходим до прихожей, ноги еще дрожат немного, я надеваю куртку, без большого труда застегиваю ее, выхожу на крыльцо впереди тыкающейся в ноги Лиры и надеваю сапоги. Я внимательно прислушиваюсь к себе, пытаясь понять, не дал ли сбоя отлаженный и притертый механизм, каким все-таки является тело немолодого человека, но разобраться не так легко. Не считая тошноты и занемевшего плеча, все как будто в порядке. Легкость в голове больше обычной, но в этом тоже ничего странного, я же только что валялся на полу в нокдауне.

Я старательно избегаю смотреть на березу, хотя это нелегко, потому что глазу трудно зацепиться за что-то другое, куда ни повернись, везде она, но я прищуриваюсь и, прижимаясь к стене дома, обхожу самые длинные ветки, одну приходится отогнуть, и еще одну, наконец выбираюсь на дорогу и — спиной к двору и березе — иду вниз по взгорку к реке и хижине Ларса, Лира скачет вприпрыжку впереди меня. У моста я сворачиваю на другую дорожку и иду вдоль реки, пока не замираю надолго в двух шагах от устья. Ноябрь. Мне хорошо видно скамейку, на которой я сидел вчера в раздуваемой ветром темноте, и двух пожухшего цвета лебедей на серой глади залива, и голые деревья на фоне блеклого утреннего солнца, и матово-зеленый ельник на другой стороне озера в молочном тумане. Непривычно тихо, так, как бывало в детстве воскресным утром или в Страстную пятницу. Щелчок пальцами гремит, как выстрел. Лира пыхтит у меня за спиной, белое солнце режет глаза, и тошнота вдруг одолевает меня снова, я стою на тропинке, нагнувшись вперед, меня рвет на прелую траву. Я закрываю глаза. Мне тошно, я болен, черт вас подери. Приоткрываю глаза. Лира стоит и смотрит на меня, потом подходит и обнюхивает то, что вышло из меня.

— Фу, нельзя, — говорю я непривычно строго, — отойди, — и она отбегает и уносится по дорожке вперед, но потом оглядывается и смотрит на меня, свесив язык.

— Ну да, ну да, — бормочу я. — Пойдем потихоньку.

И я снова тихонько колупаюсь дальше. Дурнота отступила вроде, если не спешить, то кружок вдоль озера я, пожалуй, одолею. Или нет? Во мне теперь нет уверенности. Я вытираю платком рот и промакиваю пот со лба, добредаю до камыша и усаживаюсь на скамейку. Ну вот, опять та же скамейка. Приплыл лебедь, ищет себе зимовку. Озеро скоро покроется льдом.

Закрываю глаза, и вдруг всплывает ночной сон. Странно, я не помнил его, когда проснулся, а теперь он ясно ожил в памяти. Я был в спальне с моей первой женой, не в нашей спальне, и был сильно моложе сорока, это я почувствовал телом. Мы только что имели соитие, я старался изо всех сил, а мне и обычно удавалось быть на высоте, так я, во всяком случае, считал. Она лежала в постели, а я стоял у комода и видел в зеркале всего себя, только без головы, и во сне я отлично выглядел, лучше, чем в жизни. Она откинула одеяло и осталась голая, и она тоже выглядела очень хорошо, настоящая красавица, почти незнакомая женщина и вряд ли та, с которой я только что был близок. Она посмотрела на меня взглядом, которого я всегда боялся, и сказала:

— Ты всего лишь один из многих. — Она приподнялась и села в кровати, она была знакомо голая и тяжелая, какой она бывала в моих руках, и вызвала во мне отвращение до рвотных позывов, поднимавшихся высоко в горле, но одновременно и ужас, и я закричал:

— Это не моя жизнь! — и заплакал, потому что всегда знал, что этот день однажды настанет, и я понял, что больше всего на свете я боюсь стать мужчиной с картины Магритта, тем самым, который смотрится в зеркало и упирается взглядом в собственный затылок, опять и опять.

 

II

 

10

Мы с Францем сидели в кухне его небольшого домика на утесе у реки. Совершенно белое солнце светило в окно и на стол с нашими белыми тарелками и белыми кружками с золотисто-коричневым кофе из отдраенного до блеска кофейника с печки, которая топилась и зимой, и летом, всегда, но летом — при открытых окнах. Кухня была окрашена в голубой цвет, как все кухни в деревне, потому что считалось, и, возможно, обоснованно, что он помогает от мух, а всю мебель Франц сделал своими руками. У него тут было хорошо. Я подлил себе молока из кувшина, кофе стал матовым, в тон к свету, и не таким крепким, я прищурился и уставился на реку, подражая пристроившемуся точно под окном голубю. Река искрилась и переливалась, как россыпь звезд, как Млечный Путь осенью, когда он иногда вспенится бурным потоком и опояшет ночь бесконечной лентой, а ты лежишь у фьорда в этой огромной темноте, чувствуя, как вгрызается в спину скала, и до боли таращишь глаза, а Вселенная всем своим весом давит тебе на грудь, так что ни вздохнуть, ни выдохнуть, или наоборот — она затягивает тебя в трубу вселенского пылесоса, и ты, катышек человеческой плоти, навсегда исчезаешь в ней. И начинаешь исчезать уже при одной мысли об этом.

Я оглянулся и посмотрел на красную звезду у Франца на руке. Она горела на солнце и вздыбливалась всякий раз, как он шевелил пальцами или сжимал кулак. А это он делал нередко. Видимо, он был коммунистом. Среди лесорубов вообще много коммунистов, оно и понятно, говорил отец.

Франц рассказал мне вот что.

Дело было в 1942 году. Отец пришел лесом с севера в поисках места, где бы он мог укрываться с бумагами и фотопленками, чтобы потом по заданию Сопротивления переправлять их через границу в Швецию, а выполнив задание и уничтожив следы, сюда же и возвращаться, это место он собирался использовать много раз. Ему не надо было где угодно скорей-скорей приткнуться, за ним никто не гнался, во всяком случае, так казалось. Он не таился, не прятался, а был со всеми открыт и дружелюбен. И говорил, что ему нужно место, где бы он мог думать, и все отчего-то верили ему на слово. Он пришел оттуда, от них. Ты был у них? — спрашивали здесь у односельчанина, съездившего вдруг в столицу. Там люди совсем не такие. Это всем известно. Так что нечего удивляться. Человек ищет место, специально чтобы думать. Хотя многие думают там же, где ходят и стоят. Но что толку об этом говорить? Там все не так.

Только Франц был в курсе, для чего отцу нужен домик. Они знали друг о друге, хотя не виделись до того дня, как отец взошел на его крыльцо, постучал и произнес условленные слова: «Ты с нами? Пора уводить коней!»

Я вскинул глаза на Франца и спросил:

— Что, ты сказал, он сказал?

— Он сказал: пора уводить коней! Понятия не имею, кто это сочинил. Может, отец твой. Не я, во всяком случае. Но я знал пароль. Получил с автобусом из Иннбюгды.

— У-у, — сказал я.

— Я полюбил его с первого взгляда, — сказал Франц, — правда.

А кто его не любил? Он нравился и мужчинам, и женщинам, я не знал никого, кто относился бы к нему плохо, за исключением отца Юна, но там было что-то иное, и я про себя думал, что на самом деле они ничего друг против друга не имеют и, в сущности, при иных обстоятельствах легко могли бы дружить. Поразительно, что с отцом все было устроено не так, как я многажды видел потом в жизни: тот, у кого со всеми хорошие отношения, зачастую просто милый бесхребетник, который без слова любому уступает дорогу. С отцом все было иначе. Он действительно много смеялся и улыбался, но исключительно повинуясь своему веселому нраву и вовсе не стараясь подладиться под окружающих и удовлетворить чью-то потребность видеть вокруг себя мир и благодать. Во всяком случае, под меня он не подстраивался, а я очень его любил, несмотря на то что он иногда вгонял меня в краску, в основном, наверно, потому, что я не знал его так, как мальчик должен знать своего отца. Он подолгу отсутствовал, а когда пришли немцы, то мы и вовсе не виделись месяцами, если же он вдруг оказывался дома и ходил по улицам как простой человек, то чем-то неуловимо отличался ото всех. К тому же от раза до раза он немного менялся, и мне приходилось прилагать все силы, чтобы успевать привыкать.

Тем не менее я никогда не сомневался, что занимаю в его сердце особое место, я и моя сестра, я, наверно, даже большее, потому что я мальчик и мужчина, я был уверен, что он часто и подолгу вспоминает меня, если мы врозь, другое мне даже в голову не приходило. Так я думал и когда он приехал в эту деревню в сорок втором, а я оставался в Осло, в нашем доме у фьорда, и каждый день ходил в школу и строил планы, куда мы поедем вместе с отцом, когда немцев разобьют наголову и вытурят из страны, а он в это время искал место для спокойных раздумий, чтобы из этого укрытия совершать свои тайные рейды в Швецию с бумагами и фотопленками по заданию Сопротивления.

Сам же Франц и показал отцу сэтер, оставшийся ничейным после принудительного аукциона перед самой войной, в нем никто не жил четвертый год. В тот раз, понятно, вмешался Баркалд и купил все за смехотворные деньги, так что хозяином сэтера был он. Но сэтер был ему не нужен. Все постройки разваливались, хлев уже рухнул, хотя живности для него все равно не было; а отцу место понравилось сразу. Особенно тем, что оно помещалось на восточном берегу в двадцати минутах ходьбы от ближайшего моста, и тем, что за сэтером не было ни единой постройки, ближайшая избушка лесорубов была уже далеко за границей, на шведской стороне. Но, кроме всего прочего, отцу здесь просто нравилось, говорил Франц. Ему доставляло удовольствие обихаживать хутор, тем более что это было необходимо и для отвода глаз: скосить траву, разобрать и сжечь остатки хлева, собрать и сложить аккуратно листы шифера, почистить берег реки, починить крышу и подновить фронтон, вставить новые стекла вместо разбитых. Он замазал щели в печке. Прочистил трубу. Смастерил два новых стула. Он делал то, к чему у него всегда лежала душа, но на что не было ни времени, ни свободы в Осло, где мы снимали три комнаты с кухней с видом на Осло-фьорд и Бюнне-фьорд на втором этаже трехэтажного швейцарского шале на Нильсенбакке у станции Льян.

Он не собирался жить в деревне подолгу, не дольше, чем надо, чтобы народ привык видеть, как он на том берегу реки залезает на крышу, или возится на дворе, или сидит на камне у реки и думает, как он говорил, потому что ему нужна вода поблизости, когда он делает это. Тоже не сказать чтоб нормально, но что толку об этом говорить, и они притерпелись к тому, как он идет с обвисшим рюкзаком через плечо лугом Баркалда в магазин примерно в то время, когда приходит автобус из Эльверума и Иннебюгды и возвращается потом домой с покупками и прочим. Но каждый раз, когда он под покровом ночи возвращался из Швеции, передав что нужно кому следует, оказывалось, что, прежде чем уезжать в Осло, ему надо бы доделать еще кое-что тут. И выходило так, что он задерживался чуть дольше и снова косил траву или чинил трубу, потому что она треснула от крыши доверху и того гляди рассыплется, снесет черепицу и та свалится кому-нибудь на голову, и так он за пару лет сплел себе здесь альтернативную жизнь, о который мы в качестве его столичной семьи ничего не знали. Я не так формулировал себе все это, сидя у Франца на кухне и слушая его рассказы о том, что мой отец, оказывается, еще пять лет назад обосновался на этом заброшенном сэтере Баркалда, чтобы на втором году войны в Норвегии стать последним звеном в переправке через границу партизанской почты и беженцев и запустить то, что они в Сопротивлении называли «трафиком». Лишь много лет спустя до меня дошло, как это у него состроилось. В домике у реки он проводил столько же времени, сколько с нами в квартире у Бюнне-фьорда. Мы не знали и не должны были знать именно этого: что он уезжает все время в одно и то же место и где оно находится. Мы вообще понятия не имели, куда он отлучается. Он уезжал, потом приезжал. Через неделю или через месяц. И мы приучились жить без него, день за днем, неделю за неделей. Но я думал о нем непрестанно.

Все, что рассказал Франц, было для меня новостью. Но у меня не было причин сомневаться в его словах. С чего вдруг он решил рассказать мне о том, о чем ничего не рассказывал отец, — вот какой вопрос мучил меня, пока я слушал Франца, но я не мог решить, позволительно ли спросить его об этом и сумею ли я дальше жить с полученным ответом, потому что он наверняка считал, что я слышал все это много раз и теперь наслаждаюсь новой версией хорошо мне известных событий. У меня не умещалось в голове, что ни друг мой Юн, ни его мать, ни его отец, ни продавец в магазине, с которым мы часто болтали, ни, наконец, Баркалд или кто угодно другой не сказал мне, черт подери, что всего четыре года назад мой отец так много времени проводил в этой деревне, что считался за местного, хотя сэтер и лежит на той стороне реки. Я не задал Францу этого вопроса.

В деревне был постоянный немецкий пост, он расположился на одном из ближайших к магазину и церкви хуторов. Немцы без церемоний заняли основной дом и выселили хозяев в бывшую батрацкую избушку, где и так было не повернуться. У моста поставили патруль. У него был автомат через плечо и сигарета во рту — когда поблизости не видно было никого из своих. Иногда он вообще опускался на камень, клал автомат на землю перед собой, снимал каску и долго, остервенело драл ногтями прилипшие к голове волосы, закуривал сигарету и глядел промеж расставленных коленей на начищенные сапоги, пока сигарета не догорала до кончиков пальцев, но и тогда не вдруг мог подняться снова на ноги. У него за спиной река скатывалась с порогов с неизменным монотонным звуком, по крайней мере, насколько он мог различать, здесь была скука, ничего не происходило, война шла где-то в других местах. Но лучше так, чем Восточный фронт.

Если отец выбирал этот путь: через мост, мимо дома Франца и по узкой тропке с той стороны реки, — он неизменно останавливался поболтать с немецким патрулем, потому что у отца был отличный немецкий, тогда многие хорошо говорили на нем, вплоть до середины семидесятых немецкий хочешь не хочешь учили в школе. Патрульные менялись, но все были на одно лицо, мало кто из жителей отличал их друг от друга, а тем более давал себе труд подумать об этом, глаза их не видели никакого патруля, а немецкие слова сами выветривались из памяти. Но отец быстро выяснил, кто где живет в Германии, женат ли, и увлекается ли футболом, или плаванием, или же, скажем, бегом, и не скучает ли без мамы. Они были лет на десять — пятнадцать младше его, чуть не в разы, и в его голосе звучала забота, до которой не снисходил тут никто. Из своего окна Франц видел, как мой отец стоит рядом с человеком в зелено-мышиной униформе, мальчишкой скорее, и они предлагают друг другу сигарету, и тот, кому не удалось в этот раз угостить сигареткой, торопится дать огоньку и прикрывает огонь ладонью, хотя безветренно, и они доверительно склоняются к маленькому пламени, которое отбрасывает им на лица золотистую тень, если уже вечер, и они стоят среди тишины в недвижном воздухе и искуривают сигареты до куцых окурков, которые гаснут, растертые один норвежской подметкой, второй — немецкой, потом отец вскидывает руку и говорит: «Gute Nacht» — и слышит в ответ благодарное «gute Nacht». Улыбаясь про себя, отец пересекал мост и шел дальше к себе на сэтер с серым изгвазданным рюкзаком за плечами и тем, что лежало в рюкзаке. И отец отлично знал, что, если он вдруг сделает что-то неожиданное: резко обернется или припустит бегом, то этот милый немецкий мальчик немедленно сорвет с плеча автомат и заорет: «Halt!», а если отец не остановится, вслед ему раздастся очередь и, может, убьет его.

А в другие разы отец шел вдоль главной дороги, неся потуже набитый рюкзак, сворачивал напрямки через луг Баркалда и на лодке переправлялся на тот берег. Он приветственно махал всем, кому попадался на глаза, и немцам и норвежцам, и никто его не останавливал. Они знали, кто он такой — человек, нанятый Баркалдом привести в порядок сэтер, они перепроверили это у Баркалда, и он сказал то же самое, и каждый из них трижды заглянул на сэтер и видел там кучи инструмента и пару романов Гамсуна, «Пан» и «Голод», вполне приемлемое чтение, но ничего подозрительного они не заметили. Отец был известен как человек, время от времени надолго уезжающий из деревни, потому что у него есть подобные работы и в других местах и удостоверение жителя приграничной зоны и прочие бумаги в полном порядке.

Два года, зимой и летом, отец обеспечивал «трафик», и, если его не было в деревне, кто-нибудь из здешних проходил последний отрезок пути, через границу; несколько раз Франц и мама Юна, если ей удавалось вырваться, но это было далеко не безопасно, потому что в деревне все знали о каждом всё, включая его привычки и распорядок жизни, и любое отклонение замечалось и записывалось впрок в кондуит, который мы ведем друг на друга. Но потом отец возвращался, и те, кому не следовало знать о «трафике», оставались в своем неведении. Я, к примеру, и мои мама с сестрой. Иногда отец сам забирал «посылочку» прямо из автобуса или магазина, до открытия или после закрытия, иногда это делала мама Юна и прихватывала с собой на тот берег вместе с едой, которую она частенько готовила по уговору с Баркалдом, потому что надо же кормить работника, во всяком случае, это должно было выглядеть так, как будто именно с плитой отец не мог управиться сам, без женского догляда и участия. Мне казалось довольно странным, чтобы ему требовалась помощь для стряпни, когда он легко справлялся почти со всем на свете. На самом деле он готовил не хуже матери, я это знал, потому что несколько раз пробовал разносолы его приготовления, когда ему не удавалось отвертеться от этого дела, но он был малость ленив по части готовки, так что когда мы жили вдвоем, то переходили на «простой крестьянский стол», как это называлось у нас. Яичницу по преимуществу. Меня это устраивало. Мама готовила нам «полноценное питание», как она выражалась. По крайней мере, когда у нас были деньги, что случалось не всегда.

Но мама Юна переправлялась на сэтер на лодке раза два в неделю, с едой или без, с «посылочками» или нет, чтобы быть для отца поварихой, чтобы поддерживать в нем жизнь полноценным питанием и чтобы он не ослаб и не захирел от одной и той же примитивной пищи, на которую в основном пересаживаются живущие в одиночестве мужчины, что мешает им нормально выполнять работу, на которую их наняли. Во всяком случае, так излагал историю Баркалд, захаживая в магазин.

Отец Юна ни в чем участия не принимал. Он не был против, по крайней мере, он ни разу не сказал этого вслух, во всяком случае, Франц ничего такого не слышал, но отец Юна не желал иметь никаких дел с «трафиком». Чуть что заваривалось, он отворачивался и смотрел в сторону. И когда жена его с корзинкой в руке шла к реке, чтобы сесть в красную лодку и плыть к моему отцу, он тоже смотрел в другую сторону. И когда как-то в сумерках в полной тишине в его хлев препроводили явно городского мужчину в шляпе, двумя руками тащившего перевязанный чемодан, и оставили одного сидеть в его нелепой здесь одежде на колесе от телеги и ждать, пока сгустится тьма, а ночью переправили его на лодке вверх по реке, всё без единого звука: провели через двор, потом вниз к мосткам, где никто не сказал ни слова и не зажег огня, то отец Юна никак не высказался и про это, ни тогда, ни позже, хотя вслед за этим мужчиной последовали другие, потому что теперь через деревню в Швецию переправляли не только «посылочки».

Наступила поздняя осень, снег уже лег, но река еще не замерзла, по ней можно было идти на лодке. Что оказалось удачно, потому что на заре, раньше, чем петух оторвал зад от насеста, как сформулировал это Франц, на большой дороге высадили мужчину в костюме и он побрел в темноте по заснеженной дорожке с рюкзаком за спиной на хутор, где Жил Юн и его семья. На мужчине были ботиночки на тонкой подошве, он мерз отчаянно и неприкрыто в своих парусиновых штанах, ноги дрожали так, что штанины заворачивались и ходили волной от бедер до ботиночек, так показалось маме Юна, когда она вышла на крыльцо в накинутой на плечи шали и с пледом под мышкой. Зрелище было то еще, рассказывала она Францу по возвращении из Швеции в мае сорок пятого, — как цирковой номер почти. Она протянула мужчине плед и проводила в сарай, где ему надо было зарыться в сено ждать весь день, часов двенадцать примерно, потому что темнело в пять и пять примерно и было, когда он появился на дороге к дому. Но мужчина не дотерпел, сломался раньше. Он сошел с ума, объясняла мама Юна, в два часа пополудни он съехал с глузду и взбесился. Принялся выкрикивать какие-то странные вещи, схватил железный прут и принялся крушить все вокруг, так что с опорных балок брызнули щепки, а несколько спиц сенной телеги, стоявшей там же, лопнули. Его было хорошо слышно во дворе и, вероятно, от самой реки, потому что в стоячем воздухе звуки далеко разносятся над водой, наверняка и с дороги тоже, а по ней три-четыре раза в день проезжали немцы, и они всегда были настороже, старались, во всяком случае. И животные в хлеву рядом с сараем напугались. Брамина била копытом, коровы мычали в своих стойлах, как будто на дворе весна и они рвутся из хлева наружу. Это буйство требовалось прекратить, и немедленно.

Мужчину надо было убрать из хлева. И отправить вверх по реке, не теряя ни секунды. Но был день, светло и видно далеко-далеко насквозь, потому что деревья стояли голые, а снег обрисовывал силуэты, к тому же отрезок реки от хутора к сэтеру просматривался с дороги. Но куда деваться? Юн еще не вернулся из школы, близнецы играли на кухне. Она слышала, как они возятся на полу и смеются. Она тихо надела теплую куртку, шапку, варежки, спустилась с крылечка и пошла через двор в сарай, тем временем проснулся на диване ее муж и сел, я понимаю, что перегибаю палку, я не могу знать, как там все было на самом деле, но я совершенно уверен, что призрак еще одного человека возник вдруг в гостиной, поднял отца Юна с дивана и выгнал в прихожую, где никогда не выключалась лампочка без абажура, чтобы идущие в темноте видели свет из окошка и не сбились с дороги, и где прямо над крюком висела в желтой крашеной раме фотография его отца с бородой, и вот он стоит там в одних носках, дверь распахнулась наружу, она, конечно же, распахивалась наружу, чтобы во время непогоды снег не наметало внутрь, и теперь он мог смотреть только в одном направлении — как она идет. Она спиной почувствовала, что он стоит в дверях, это было неожиданно и сулило нехорошее, но она не обернулась, вынула палку, на которую был заперт сарай, вошла внутрь и пропала там навсегда. Он стоял и смотрел. Наконец она вышла, ведя за собой незнакомого мужчину. На ней были теплые сапоги и куртка, на нем серый костюмчик и рюкзак за спиной. Она дала ему поддеть свитер под костюм, который из-за этого топорщился и сбивался колбасками, простившись с элегантностью. Оружие у него отняли, и она почти тащила его, сейчас он был покорная, безвольная размазня, к тому же обессилевшая после такого неожиданного для него самого приступа. На полдороге к мосткам, проходя мимо дома, она вдруг оглянулась. На снегу отчетливо виднелись их следы. Его от дороги до дома, и ее от дома к сараю, и, наконец, две пары следов от сарая до того места, где они стояли. Отпечатки летних городских ботиночек кололи глаза, здесь в такое время года ничего подобного не увидишь, она задумалась и закусила губу, горожанин тут же стал дергать и тянуть ее за рукав.

— Идем, — нудел он тихим тонким голосом, — ну идем же, — точно маленький избалованный ребенок.

Она посмотрела на мужа, по-прежнему стоявшего в дверях. Он был здоровый мужик, он заполнял собой весь проем, даже свет не пробивался. Она сказала:

— Ты должен пройти по его следам. У тебя нет выбора.

Когда она так сказала, что-то застыло в его лице, но она этого не заметила, потому что человек в костюме потерял терпение, отпустил ее руку и был уже почти у мостков, и она заспешила следом за ним, они свернули за дом и пропали из виду.

Он стоял в прихожей и смотрел на двор. В тишине он услышал, как они сели в лодку, вложили весла в уключины, тихий всплеск, когда весла легли в воду, и ритмичный скрип железа о дерево, когда его жена налегла на весла и стала грести своими сильными руками, которые он так хорошо знал по объятиям, помнил по ночам прожитых вместе лет. Она в который раз спешила на сэтер, к этому пришлому из Осло. Если что-то было не так, она спешила к нему, если что-то намечалось, она спешила к нему, а теперь вот еще с дрожащим придурком из того же города, и все это средь бела дня в жестком от снега свете, и он последний раз взглянул на двор и принял решение о котором еще пожалеет, закрыл дверь, вернулся в гостиную и сел на диван. Близнецы по-прежнему играли в кухне, он хорошо слышал их через стену. Играли, как будто бы жизнь оставалась прежней.

 

11

Я долго сижу на скамейке. Гляжу на реку. Лира носится вокруг. Я не знаю, что со мной. С души что-то сшелушивается. Дурнота отступила, в мыслях ясность. Тело невесомо. Это как быть спасенным. От угрозы опуститься, от навязчивых мыслей, от злых духов. Экзорцист, изгоняющий бесов, побывал здесь и вновь исчез, унеся с собой все гадкое. Дышится легко. Впереди все еще будущее. Я думаю о музыке. Наверно, куплю себе проигрыватель CD-дисков.

Поднявшись от реки к себе на горку чуть впереди наступающей на пятки Лиры, я вижу, что посреди моего двора стоит Ларс. В одной руке у него пила, другой он сжимает ветку березы. Он дергает дерево, но оно не поддается, насколько я вижу, только ветки гнутся. Солнце стало желтее, и свет от него резче. На Ларсе бейсболка, он надвинул ее низко на глаза и, заслышав мои шаги, разворачивается всем телом и чуть не запрокидывает голову назад, чтобы увидеть что-нибудь из-под козырька, и встречается со мной взглядом. Лира и Покер гоняют друг дружку вокруг дома, насколько это позволяет раскинувшаяся во весь двор береза, потом сцепляются в потешной драке, рычат, повизгивают, катаются клубком в траве за сараем, они вполне счастливы.

Ларс улыбается и снова встряхивает дерево за ветку.

— Займемся ею? — говорит он.

— С удовольствием, — отвечаю я со всем энтузиазмом, на который способен. Я правда рад. И дышится сразу свободнее. Ничуть не исключено, что Ларс мне еще понравится. Я не был уверен, но так вполне может получиться. Меня бы это не удивило.

— Для начала убери вот ту ветку, — я показываю на ту, что содрала с крыши водосток и теперь закрывает дверь в сарай, — моя пила в сарае.

— Сейчас сделаем, — говорит он и приделывает дроссель к своей пиле, вовсе, кстати, не «юнсеред», а «хюсгварна», отчего мне дышится еще спокойнее и тянет улыбнуться, как будто мы вдвоем делаем что-то не совсем дозволенное, зато по-настоящему нам обоим приятное, и он пару раз протягивает катушку, закрывает и, наконец, сильно дергает шнур и одновременно роняет руку с пилой, она для начала не визжит, но мило рычит, и на раз-два-три ветка отпилена и расчетвертована. Дверь свободна. Уже кое-что. Отодвигаю болтающийся водосток, захожу внутрь, беру пилу, по-прежнему лежащую на табурете, где я ее положил, и желтую канистру с бензином. Там осталось на донышке. Я кладу пилу на траву, сажусь рядом на корточки, откручиваю крышечку и заливаю в отверстие бензин, это как раз доверху. Канистра пуста. Я ни капли не пролил, рука не дрогнула, со стороны посмотреть — одно удовольствие.

— У меня есть в запасе еще пара канистр, — говорит Лapc, — так что можем работать, пока все не сделаем. Глупо прерываться и гонять в деревню за бензином, когда работа ждет.

— Глупо, — соглашаюсь я искренне, у меня тоже нет ни малейшего желания тащиться сейчас в деревню. В магазине мне ничего не надо, поддерживать общественные связи я сегодня не готов. Включаю свой «юнсеред», который, по счастью, заводится с первого рывка, и мы с Ларсом беремся за березу с двух концов; два немолодых человека лет шестидесяти-семидесяти с не очень гнущейся спиной и в наушниках для защиты от воя, с которым пара пил вгрызается в дерево. Мы оба пригибаемся к пилам и широко расставляем локти, чтобы сохранять уверенность, что это опасное стальное полотно действует по нашей воле, а не мы по его, и мы сначала срезаем все ветки и пилим их на подходящие чурки, а все, что мне не пригодится, скидываем в кучу, из нее получится в ноябрьской тьме отличный костер.

Любо-дорого смотреть, как работает Ларс. Он действует не слишком быстро, но систематично, и в его движениях, когда кулак с зажатой в нем ручкой тяжелой пилы приближается к стволу, больше элегантности, чем в его походке, когда Ларс идет по дорожке с Покером. Его стиль в работе быстро делается и моим, так со мной всегда: сперва правильное движение и лишь потом осознание его; но постепенно мне становится ясно, что то, как он наклоняется, шевелится, изредка поворачивается или подается вперед, логично подстроено под мягкую линию баланса между тяжестью тела и рывком пилы в миг, когда она касается дерева, и все это для того, чтобы открыть пиле легчайший путь к цели с наименьшей опасностью для человеческого тела, беззащитного в своей открытости, сильного и непобедимого вплоть до случайного выстрела, когда оно вдруг ломается, как разбивается вдрызг фарфоровая кукла, и всё — ничего не поправишь, всё кончено навек. Я не знаю, думает ли об этом Ларс, когда он обращается с пилой с такой естественной непринужденностью, наверно, нет, зато я, случайно натолкнувшись на эту мысль, несколько раз возвращаюсь к ней, и она не прибавляет мне скорости. Это как раз ерунда, я часто заклиниваюсь на этом месте, но я уверен, что его мать наверняка думала примерно о том же, когда она гребла не за страх, а за жизнь вверх по реке поздней осенью сорок четвертого, а Ларс катался по полу, сцепившись в шутку со своим близнецом Оддом, и не догадывался о том, что происходило рядом и чем оно могло кончиться, и не знал, что через три года он из ружья старшего брата застрелит Одда, разорвет его тело пулей. Этого никто не мог знать, и за окном по-прежнему был день, освещавший заснеженные поля серо-стальным светом, а на реке мать Лapca изо всех сил старалась вести себя так, будто это была одна из многих таких же поездок на сэтер.

Я так и вижу это.

Синие варежки крепко обхватили весла, ноги в сапогах с напряжением упираются в шпангоуты, белые облачка пара вырываются изо рта хриплыми одышливыми толчками, на дне лодки у нее в ногах чужой мужчина в летних ботиночках и с серым рюкзаком, который он не выпускает из рук, и он опять чудовищно мерзнет в своих парусиновых штанах. Его трясет так, что стук громко отдается в деревянную обшивку, как будто бы от двухтактного мотора, она никогда не видела, чтобы кого-нибудь так била дрожь, и всерьез боится, что звук ее нового движка услышат с берега.

Я так и вижу это.

Немецкий мотоцикл с коляской в неспешном прогулочном темпе едет вверх по только что расчищенной большой дороге и вдруг безо всякой причины сворачивает к этому именно хутору. Никто так никогда и не понял, что ему понадобилось тогда на хуторе. Может, стало тоскливо и одиноко и захотелось перекинуться с кем-то парой слов, или он вздумал покурить, достал коробок, а там последняя спичка горелая, ну и свернул одолжить и заодно постоять с кем-нибудь на пару, глядя на реку и окрестности, и побыть просто мужиком, по-братски невинно делящим сигаретку с мужиком из другой страны, поднявшись над всей этой войной, всей этой чертовщиной, или он свернул на хутор по другой причине, о которой ни тогда, ни позже никто не узнал. Короче говоря, он поставил мотоцикл посреди двора и медленно побрел к дому. Но так никогда до него и не дошел. Внезапно он замер и посмотрел на землю, потом стал ходить туда-обратно, потом кругами, наконец, присел на карточки, встал, обошел дом и спустился к реке и мосткам. И тут с ним случилось это: в мозгах у него в кромешной тьме вдруг зажглась лампочка. Монетка упала в автомат, «чпок» — и встала на место. Он все понял. И понесся как угорелый. Бегом вернулся к мотоциклу, вскочил в седло и со всей силы нажал на педаль, но мотор не желал заводиться, и он нажал снова и снова, и вдруг мотор сработал, нежданно как выстрел, немец упал грудью на руль, пулей пронесся по дорожке и вылетел на большую дорогу, пустая коляска так чиркнула на повороте, что снег встал столбом. Юн, возвращавшийся из школы с сумкой под мышкой, как раз входил в этот же поворот, он услышал мотоцикл и едва успел отскочить в кювет, чтобы его не сбили и не переехали. От резкого рывка сумка раскрылась, и все его книжки разлетелись. Солдат и глазом не повел, только поддал газу и полетел к кругу, где церковь, магазин и мост через реку.

Я так и вижу это.

Юн, стоя в снегу, пытается собрать свои вещи, а его мама везет вверх по реке мужчину, который пытается получше распластаться на дне. Трудно одной грести против течения, когда в лодке двое, даже при том, что в это время года течение несильное, так что они продвигаются медленно. Они все еще далеко от сэтера, где мой отец стоит, наклонившись к столу, и плотничает, и не подозревает, что она спешит к нему. Мужчина в лодке дрожит и матерится, плачет и снова матерится, женщина на веслах тоненьким голосом просит его быть потише, но он держит в охапку свой рюкзак, стиснув в замок руки, и остается в своем мире.

Франц стоял у себя в кухне, открыв окно, потому что он так жарко натопил печь, вернувшись с работы из леса, что теперь надо было проветрить. Было еще светло, он курил и вспоминал, почему он так и не женат. Этот вопрос занимал его каждый год от первых тишком вползающих холодов до Рождества и еще чуток, но с Новым годом Франц отбрасывал эту мысль. В вариантах недостатка не было, и, стоя у открытого окна с сигаретой, он силился и не мог вспомнить, почему же он не женился, ему представлялось совершенно абсурдным, что он живет один. А потом он услышал, что по дороге на той стороне реки на бешеной скорости мчится мотоцикл. В пятидесяти метрах от его дома был мост, по другую его сторону и метрах в двадцати поодаль стоял патруль в зелено-мышиной шинели, дуло автомата торчало из-за плеча, патрулю было зябко и скучно. Он тоже услышал мотоцикл и сделал несколько шагов в том направлении. Из-за ограды показалась макушка мотоциклиста в каске, но вот Франц увидел его целиком, водитель прижался к рулю, чтобы уменьшить сопротивление ветра, и ему оставалось до круга всего ничего. Целый день небо хмурилось, но теперь, перед заходом солнца, оно вдруг появилось на юго-западе и под низким острым углом бросило желтую тень на всю долину, осветило реку и все на ней и послало луч слепящего света в глаза Францу, что пробудило его от мыслей о женитьбе и о длинной веренице шатенок и блондинок, истомившихся, по его мнению, в очереди, и до него вдруг дошло, что именно происходит на той стороне реки. Он швырнул сигарету в окно, крутанулся на месте и выскочил в прихожую, на бегу выдергивая из ножен на поясе нож, грохнулся на колени и закатал половик в трубу. Он всадил нож в щель в полу, нажал, подцепил четыре сбитые вместе половицы, откинул их в сторону и сунул руку под пол. Он знал, что этот день придет. И был к нему готов. Сейчас важно было не сомневаться, и он не колебался ни секунды. Из ниши под полом он извлек детонатор, проверил, на месте ли провода и не окислились ли, зажал его между колен, крепко сжал рукоятку, один раз глубоко вдохнул, и выжал ее вниз. Дом качнуло, зазвенели стекла, Франц выдохнул спрятал детонатор обратно под пол, положил половицы на место и забил их кулаком, раскатал половик, и все стало выглядеть, как пять минут назад. Франц вскочил и кинулся к окну. Мост разлетелся на куски, и в наступившей после взрыва тишине какие-то деревяшки все еще падали вниз бесшумно, как в немом кино, и какие-то ударялись о прибрежные камни до странности беззвучно, а другие свалились в воду, и их понесло потоком, и все это как будто бы происходило за стеклом, хотя Франц смотрел в открытое окно.

На той стороне взорванного моста носом в снег поодаль от того места, где Франц видел его в последний раз, лежал патруль. Мотоцикл опоздал, и теперь он сбавил скорость и с большим нежеланием подкатил к телу на снегу и остановился. Мотоциклист снял каску и зажал ее под мышкой, как будто прибыл на похороны, и так прошел последние метры до патруля и встал с ним рядом, склонив голову. Порыв ветра всколыхнул его волосы. Совсем мальчишка еще. Он опустился на колени рядом со своим, возможно, лучшим другом, и в этот миг патруль поднялся на четвереньки и оказался жив. Он покачался, стоя на карачках, его вырвало, потом он, опираясь на автомат как на палку, поднялся совсем на ноги, и мотоциклист тоже встал, нагнулся к нему и что-то сказал, но патруль помотал головой и показал на уши. Его оглоушило. Они вдвоем обернулись и посмотрели на мост, которого больше не было, а потом разом кинулись к мотоциклу, и патруль влез в коляску, а второй сел за руль и дал газ, и они помчались прочь. Не к тому хутору, где был расквартирован остальной пост, а обратно, вниз по той дороге, по которой он только что приехал, и он выжимал из мотоцикла все, что только осмеливался. С пассажиром машина шла тяжелее, но вот она разогрелась, скорость возросла, и мимо хутора Баркалда они пролетели со свистом. Сразу за хутором они свернули с дороги, и оба всем телом откинулись вбок, как на паруснике, чтобы не опрокинуться в повороте, коляска на миг приподнялась, и они запрыгали по снежному полю к ограде и калитке, они не стали терять время, а въехали в нее, не открывая, с таким грохотом, что со всех сторон им на каски посыпались щепки, они едва вписались в проем. И дальше вниз, вниз вдоль колючей проволоки, только жерди замелькали, мотоцикл подскакивал на кочках, его мотало из стороны в сторону весь спуск к реке, которым обычно ходил мой отец, неся прихваченную в магазине «почту», а четыре года спустя — я сам вместе с другом моим Юном, который в один день взял и исчез из моей жизни, и все потому, что один его брат застрелил другого брата из ружья, которое он, Юн, забыл разрядить. Все случилось в разгар лета, он был сторожем братьям своим, и в секунду все и навсегда рухнуло и изменилось.

* * *

На другой стороне реки мама Юна как раз уткнула лодку в берег рядом с отцовой, выпрыгнула и потащила ее повыше на берег, без этого ее снесло бы потоком вниз или на другую сторону, что было уж вовсе ни к чему, но человек в костюме нетерпеливо вскочил и, не подумав, стал выпрыгивать, пока она еще тащила. Вышло плохо. Она дернула трос, и мужчина упал головой о скамейку, потому что он не выставил в падении руки, а продолжал сжимать рюкзак. Она готова была разрыдаться.

— Черт возьми, можешь ты хоть что-нибудь сделать по-людски! — орала мама Юна, вряд ли до этого хоть раз в жизни говорившая бранное слово, она знала, что кричать нельзя, но ничего не могла с собой поделать, наконец она схватила его за полу пиджака и выволокла из лодки как пустой мешок. Выпрямившись, она увидела и услышала на той стороне, прямо напротив, мотоцикл, и отец мой тоже услышал его и выскочил из сарая рядом с избушкой, потому что он сразу понял, что дело швах. Внизу дорожки он увидел маму Юна в шапке и варежках и незнакомого мужчину в костюме на четвереньках рядом с лодкой, а на той стороне мотоцикл, который остановился прямо у последнего осыпавшегося камнями и щебнем спуска к воде.

— Вставай! — кричала мама Юна в ухо незнакомцу, и он старался как мог, а мама тянула его за пиджак, а мальчик в немецкой форме кричал: «Halt!», и неужели он правда добавил просительно «ну пожалуйста»? Франц говорит — да, он сам слышал, как солдатик молоденький кричал «bitte, bitte». Во всяком случае, он и бежавший следом патрульный остановились, зайдя в воду. Было слишком холодно, слишком глубоко, если они бросятся вплавь, то на какое-то время станут беспомощными мишенями, и все равно выплывут на тот берег гораздо ниже по течению, не такому стремительному в это время года, но все же очень сильному. У них за спиной стрекотал мотоцикл и пыхтел как запыхавшийся зверь, и они сорвали с плеч автоматы, а отец крикнул:

— Беги!!!!!!! — и побежал сам, вниз к реке, петляя как заяц между широкими стволами деревьев, которые никто в тот год не рубил и не сплавлял, и тут солдаты на той стороне открыли огонь. Сперва предупредительный выстрел поверх голов этих двоих, что так медленно карабкались прочь от лодки. Они услышали, как пули ударяют в стволы, выбивая щепки, с особенным звуком, который она никогда не забудет, рассказывала мама Юна потом. Ничто никогда не пугало ее так, как этот звук, этот стон елок, но тут немцы взялись палить всерьез и первым же выстрелом достали человека с рюкзаком. Черный костюм на белом снегу был отличной мишенью. Он выронил рюкзак, упал ничком в снег и сказал так тихо, что мама Юна едва расслышала:

— Э-э-эх. Так я и знал.

И заскользил вниз по взгорку к лодке, мимо нависшей над водой кривой сосной, и остановился, только когда один ботинок съехал в воду. Они попали в него еще раз, и больше он ничего не говорил.

Мой отец уже был за сосной прямо напротив матери Юна.

— Бери рюкзак и беги сюда! — крикнул он. И она схватила синей варежкой серый рюкзак, пригнулась и кинулась на голос, и то ли потому, что раньше они никого не убивали, или потому, что она женщина, но два солдатика сбавили огонь. Теперь они стреляли, в основном чтобы попугать, и мама Юна спокойно добежала до отца и дальше вместе с ним в избушку. Здесь они схватили припрятанные отцом документы и еще кое-что важное. В окно они видели, как через луг на той стороне летят две машины, из них выпрыгивают солдаты и бегут к реке. Отец туго затянул рюкзак и обвязал его белой простыней. Потом они вылезли в окно с задней стороны и в белом нижнем белье моего отца, натянутом поверх всего, практически рука в руке сбежали в Швецию.

Солнце уплыло дальше, в синей кухне стало не так светло, и кофе в моей чашке остыл.

— Почему ты рассказываешь мне все это, когда отец и словом не обмолвился? — спросил я.

— Потому что он попросил меня рассказать тебе. Когда представится случай. Вот и представился.

 

12

Пока мы с Ларсом возились с березой, незаметно похолодало, солнце спряталось, задул ветер. Плотные серые облака затягивают небо ватным одеялом, синяя полоска отъезжает все дальше к утесу на востоке и наконец пропадает. У нас перекур, мы распрямляем затекшие спины и старательно делаем вид, что нам не больно. Это не так легко, мне приходится с силой нажимать рукой на поясницу, чтобы более-менее распрямиться, на некоторое время мы с Ларсом отворачиваемся друг от дружки и смотрим каждый в свою сторону леса. Потом он скручивает папироску, прислоняется к двери сарая и неторопливо закуривает. Мне вспоминается, какое это наслаждение — после тяжелой физической работы покурить с тем или с теми, с кем вместе трудились, и впервые за много лет я чувствую, что мне этого не хватает. Я перевожу взгляд на гору чурбаков, наваленную в том месте, где вот только лежала береза. Ларс глядит туда же.

— Неплохо, — говорит он спокойно и улыбается. — Половину сделали.

Даже Лира с Покером утомились. Они лежат рядышком на крыльце и тяжело дышат. Пилы выключены. Тишина. И вдруг — снег. Время час дня. Я гляжу в небо.

— Черт, — говорю я громко.

Ларс вслед за мной поднимает взгляд.

— Не ляжет, — говорит он. — Слишком рано, земля еще не остыла.

— Наверняка нет, — говорю я, — но все равно как-то тревожно. Сам не знаю отчего.

— Боишься, тебя снегом от мира отрежет?

— Да, — говорю я и чувствую, что краснею. — И это тоже.

— Тогда тебе надо найти кого-то, кто будет вместо тебя чистить двор и дорогу. У меня уговор с Ослиеном, у которого хутор выше по дороге. Он готов чистить в любое время. Выручает меня уже несколько лет. И ему это недолго, только что из дому выехать. Всего делов — потрюхать со скребком вниз по дороге и вернуться назад. Четверть часа от силы.

— У-у, — отвечаю я, прокашливаюсь и продолжаю: — Я звонил ему вчера, из будки у магазина. Он сказал: хорошо, семьдесят пять крон за раз. Ты ему столько же платишь?

— Да, — говорит Ларс. — Ну вот, за это можешь не бояться. Эта зима устроится. Ну, — продолжает он почти зловеще, запрокидывает голову и смотрит на небо, — извольте, сыпьте что у вас там. — И улыбается плотоядно. — Продолжим?

Я чувствую, как заражаюсь его настроем, мне хочется разделаться с березой. Но меня удивляет и пугает эта внезапная зависимость, что мне требуется участие другого человека, чтобы взяться за такую простую неотложную работу. Времени у меня навалом. Но что-то во мне меняется, я сам меняюсь, из человека, которого я знал до донца и мог слепо на него полагаться, которого дорожившие мной звали мальчиком в золотых штанах, потому что стоило мне сунуть руку в карман, как появлялись россыпи блестящих золотых монет, я превращаюсь в кого-то другого, кого я значительно хуже знаю и, например, не имею представления о том, что звенит у него в кармане. И теперь мне интересно, как долго уже тянется этот процесс превращения. Три года, возможно.

— Конечно, — говорю я. — Добьем ее.

Потом я приглашаю его к себе. Как иначе после всего, что он для меня сделал? Мы сложили в сарае здоровущие штабеля березовых дров, рядом со старыми, из пересохшей ели, двор чист, остался только огромный комель, который мы решили завтра прицепить цепью и вывезти машиной. Но на сегодня хватит. Снег валит густой, но землю не покрывает. По крайней мере, пока. Мы устали, проголодались и очень хотим кофе. Я опасаюсь, разумно ли я поступил, так впрягшись в работу после того, что было утром, хотя чувствую себя нормально, только спина болит, но с ней вечная беда, нет, похоже, я просто устал очень, но не мог же я смотреть, как Ларс в одиночку будет наводить порядок на моем дворе.

Я отмеряю кофе, наливаю воду, запускаю машину, а тем временем нарезаю хлеб и складываю в корзинку, достаю масло-сыр-колбасу и раскладываю по тарелкам, наливаю в маленький желтый кувшинчик молока к кофе и ставлю все это на стол вместе с чашками, стаканами и приборами для двоих.

Ларс сидит на дровяном ящике у печки. В одних носках он выглядит молодо, как всякий сидящий вот так же: болтая в воздухе ногами, не достающими до пола. В отличие от меня, голова у него сухая, он же работал в козырьке, и он не сказал еще ни слова с тех пор, как вошел в дверь, только сидел с задумчивым видом, и хорошо, я пока тоже молчал, болтать запросто я отвык.

— Давай затоплю? — говорит он.

— Хорошо, — говорю я, — давай, — потому что в доме и правда прохладно, но меня задело, что он командует в моем доме и вслух высказывается о том, как я веду хозяйство, я бы себе такого никогда не позволил, правда, он сперва спросил, так что ладно.

Ларс спрыгнул с ящика, откинул крышку и достал три рассохшихся полена и пару страниц «Дагбладет» от прошлой недели, которые я держу в ящике для этих надобностей, и проворно затопил печь, гораздо ловчее, чем получается у меня, но он-то занимался этим всю жизнь, и вот уже пыхтит и плюется кофеварка, моя старенькая, отличная машина, которая служит мне столько лет. Переливаю в термос кофе и, стоя с кофейником в руке, вспоминаю ту, с которой много, много лет пил его по утрам, но она ускользает, не встает перед глазами. Тогда я подхожу к окну и выглядываю наружу, на дворе чисто, только вокруг комля березы лежат маленькие, золотистые кучки опилок и огромные растрепухи снега бесшумно планируют с неба и ложатся на несколько секунд на землю, прежде чем загадочным образом исчезнуть. Если так будет всю ночь и утро, то завтра снег ляжет.

А завтракал ли я сегодня? Не помню, это было так давно, и с тех пор чего только не было. Но сейчас я голоден. Я поворачиваюсь к Лapcy и жестом приглашаю его к столу:

— Пожалте, кушать подано.

— Хлебосольным хозяевам спасибо, — говорит он, крышка дровяного ящика захлопывается, и мы усаживаемся, немного смущенные, за стол и набрасываемся на еду.

Первые минуты мы жуем молча. На удивление вкусно, я даже встаю и иду проверить в хлебнице, не другой ли это сорт хлеба, но нет, тот же самый, что всегда. Возвращаюсь к столу. Как же приятно поесть! Я стараюсь не очень спешить, Ларс жует, опустив глаза в тарелку. Это меня устраивает, у меня нет сил на беседу, но тут он все-таки поднимает голову и говорит:

— Я должен был унаследовать хутор.

— Какой хутор? — уточняю я, хотя речь может идти только об одном хуторе. Просто я был мыслями далеко отсюда. Интересно, всегда ли от долгой жизни в одиночестве человек становится таким, что он вдруг посреди своих размышлений начинает говорить вслух, и граница между сказать про себя и сказать вслух постепенно стирается, и та бесконечная внутренняя беседа, которую мы всегда ведем с собой, переходит в разговоры с теми единицами, с кем мы сохраняем общение, так что если человек живет один долго, то разделительная линия между первым и вторым теряет отчетливость и ты то и дело переходишь ее, даже не замечая. Это и мое будущее, да?

— Хутор дома, в деревне.

В Норвегии сотня тысяч деревень, мы вот в одной из них, но мне ясно, что он имеет в виду.

— Ты, наверно, удивляешься, почему я живу здесь, а не дома? — говорит он.

Честно сказать, об этом я не думал, то есть не думал так, как он говорит, хотя и должен был бы, наверно. Меня больше занимало другое: как меня угораздило оказаться в одной деревне с ним, после стольких лет. Что такие совпадения вообще бывают.

— Ну немного, — отвечаю я.

— Хутор должен был отойти мне, я один дома остался. Юн ушел в море, Одд умер, а я работал на хуторе всю свою жизнь, ни разу в отпуске не был, это не то что теперь. Отец не вернулся назад, он заболел. Чем именно, никто не понял. Он сломал ногу и повредил что-то в плече, его отвезли в больницу в Иннбюгде, это летом сорок восьмого случилось, ты помнишь, я тогда был еще мальчиком. А обратно он не вернулся. Но годы шли, шли, и вдруг возвратился с моря Юн. Я его не узнал. Для меня их обоих уже не существовало. Я и думать о них забыл. И вдруг однажды Юн сходит с автобуса, поднимается по дороге, заходит в дом и говорит, что готов получить хутор. Ему было двадцать четыре года. У него есть право на хутор, заявил он. Мать ничего на это не возразила. Не вмешалась, чтобы учли и мои интересы, но я помню, как она вообще не смотрела на меня. Хутор был единственным делом в жизни, что я знал и немного умел. Юн пресытился морем, он все повидал, объяснил он. Возможно, и так. За эти годы он прислал несколько открыток, из порта Саид и тому подобного, Аден, Карачи, Мадрас, из таких мест, про которые и не скажешь, где они, пока не откроешь школьный атлас. Теплоход «Пышка» называлось одно из судов, я хорошо помню эти конверты, потому что на лицевой стороне стоял штамп с названием корабля, я опешил, что судну можно дать такое имя. Вид у Юна был нездоровый, если хочешь знать мое мнение. Он был худой и заморенный, такому с хутором не справиться, подумал я. Выглядел так, как сегодняшние наркоманы в Осло, был нервный и раздражительный. Но я ничего не мог поделать. Он был в своем праве.

Ларс замолчал. Для него это была очень длинная речь. Он снова принялся за еду, он не успел еще толком поесть, не то что я, хотя еда пришлась ему по вкусу.

Я наливаю ему в кружку кофе и предлагаю молоко, он берет у меня из рук желтый кувшинчик и доливает в чашку, молча доедает все, что лежит на тарелке, а доев, спрашивает разрешения закурить в доме. И я говорю «конечно», и он сворачивает себе папироску из щепотки красного «рёдмика», закуривает, затягивается, вынимает сигарету изо рта и молча смотрит на огонек. Я спрашиваю из самых благих побуждений:

— И что же ты сделал тогда?

Ларс поднимает глаза от сигареты, вставляет ее в рот, делает глубокую затяжку, медленно выпускает дым, и вдруг лицо его искажает гримаса. Он хочет скрыться за дурацким выражением лица, и это настолько неожиданно, что застает меня врасплох, у меня буквально отваливается челюсть. Я не видел его в таком состоянии прежде, но вид у него страшно комичный, он словно клоун-циркач, который заставляет зал рыдать в голос всего секунду спустя после того, как они же хохотали до икоты, или как Чаплин в лучшие свои моменты, или как звезда немого кино, например, тот непрестанно моргающий, у Ларса оказалось совершенно пластилиновое лицо, жаль, смеяться мне не с чего. Он сжимает губы в полоску и сильно зажмуривается, а потом как будто бы поворачивает лицо на сорок пять градусов и опускает его вниз, чуть заезжая на ухо, так это выглядит со стороны, во всяком случае, и черты лица, к которым я только-только привык, сминаются в складки, Ларс довольно долго сидит так сжавшись, а потом открывает глаза, и черты лица разглаживаются, и все это время дым папиросы медленно выползает у него изо рта, и я теряюсь в догадках, что за представление он для меня разыгрывает. Он тяжко вздыхает, и глаза у него блестят, когда он говорит, глядя прямо на меня:

— Я уехал. В тот день, когда мне исполнилось двадцать. И с тех пор дома не бывал. Ни пяти минут.

В кухне становится тихо, Ларс молчит, и я молчу. Наконец я говорю:

— Черт возьми!

— Я не видел мать со своих двадцати лет.

— А она жива?

— Не знаю, — говорит Ларс. — Я не выяснял.

Я отворачиваюсь к окну. Не уверен, хотел ли я все это знать. Я чувствую, что на меня наваливается глубокая усталость, она спеленывает меня и давит. Я спросил потому, что чувствовал, что должен спросить, что Ларсу важно сказать мне это, хотя, если откровенно, то мне и самому это интересно, причем не только из-за него, но я не уверен, что хочу все это знать. Оно требует слишком много усилий. Теперь трудно сосредоточиться на чем-то, встреча с Ларсом вывела меня из равновесия, лишила мой план жизни внятности, признаюсь, стоит мне отвлечься, как я теряю из виду его смысл. Настроение скачет вверх-вниз, как лифт, и дни мои выглядят не так, как я себе представлял. Любую помеху на пути я готов раздуть до катастрофы вселенских размеров. Береза действительно была не игрушечная, я не об этом, и все разрулилось тоже неплохо, хорошо даже, спасибо Ларсу, но я хочу сам решать свои проблемы, делать сперва одно, потом другое, все наперед продумывая, пользуясь справным инструментом, как, видимо, делал тогда на сэтере мой отец: одно дело зараз, сперва приглядевшись, подобрав инструмент в нужной последовательности, и уж потом брался за гуж и доводил дело до конца, работая и руками, и головой и радуясь процессу труда, вот и я мечтаю, чтобы мне нравилось то, что я делаю, хочу самостоятельно решать каждодневные проблемы, иногда очень заковыристые, и сохранять ясные границы, понятные мне начало и конец, и к вечеру быть усталым, но не убитым, а утром проснуться отдохнувшим, заварить себе кофе, затопить печь, посмотреть, как красный свет дня просеивается сквозь лес и доходит до озера, одеться и выйти с Лирой, а потом приняться за дела, которыми я постановил наполнить этот день. Вот что я хочу и могу, я знаю, что во мне есть эта способность — быть с собой наедине, и я знаю, что мне нечего бояться. Я многое повидал и прошел в жизни почти через все, но не буду сейчас вдаваться в подробности, потому что я, по счастью, был еще и везунчиком, мальчиком в золотых штанах. Да, сейчас неплохо бы отдохнуть.

Но — вот Ларс, которого я, кажется, все-таки не могу не любить, Ларс, который поднимается и двигает бейсболку взад-вперед, пока она не ложится на голове правильно, но за окном уже сумерки, во всяком случае, солнца нет, и он говорит «спасибо» церемонно и официально, как будто мы только что встали из-за рождественского стола и он гость, мечтающий оказаться километров за десять отсюда. Ему уютнее на просторе, с топором или пилой в руках, чем у меня в четырех стенах, и это мне понятно. Я бы чувствовал себя точно так же, окажись я у него в гостях.

Я выхожу в прихожую, открываю Ларсу дверь и провожаю его на крыльцо, там ждет его Покер. И пока я говорю «доброго вечера» и «спасибо за помощь», а он отвечает, что здорово мы разделались с этой березой и этот комель мы оттащим завтра на цепях машиной, пес протискивается и усаживается между нами, он зло пялится на хозяина и начинает подвывать, но Ларс поворачивается и идет прочь, даже не скользнув взглядом ниже, просто минует пса, спускается по двум ступенькам крыльца, пересекает двор и идет вниз по горке к себе в домик. Покер остается сидеть в растерянности, язык вывалил наружу, он смотрит на меня — а я прислонился к двери, и жду, и не отдаю никаких команд, чтоб облегчить его участь, но он вдруг опускает голову и плетется вслед за Ларсом, всем телом выражая нежелание и чуть не наступая сам себе на лапы, и, будь я на его месте, я бы вел себя совершенно по-другому.

На земле лежит тонкий слой снега. Я не заметил, когда он стал ложиться, но температура опустилась, и снег все сыплет, и не видно, чтобы снегопад шел на убыль. Я захожу в дом, захлопываю за собой дверь и поворотом тумблера включаю наружную лампочку. Ларс забыл свои рабочие рукавицы на галошнице, я беру их, распахиваю дверь и собираюсь окликнуть его, но передумываю: какой смысл, он возьмет их завтра, все равно он сейчас не станет заниматься ничем таким, для чего они ему могут понадобиться.

Ларс. Он говорит, что не вспоминал о своем брате, пока тот был в море, но помнит города и порты, где он плавал, и какие штемпели были на конвертах, которые он посылал домой, и как назывались корабли, на которые он нанимался и с которых списывался, Ларс, который водил пальцем по школьному атласу, чтобы проследить путь корабля. Уже тощий, исхудавший Юн стоит на палубе «Пышки», крепко вцепившись в релинг, упрямые глаза с прищуром смотрят на берег, к которому они подходят. Они идут из Марселя, и палец Ларса прошел мимо Сицилии и итальянского башмака, потом наискось мимо греческих островов, и юго-восточнее Крита в воздухе появляется что-то новое, как будто меняется его консистенция и он уже не такой, как всего сутки назад, но Юн пока еще не понимает, что новое качество воздуха — это Африка. И теперь Ларс сопровождает его в Порт-Саид в глубине Средиземного моря, где им предстоит сгрузить одно, взять на борт другое, прежде чем неспешно продолжить путь дальше через Суэцкий канал, где по обоим берегам странными длинными волнами лежит пустыня и от миллиардов блестящих на солнце песчинок исходит чудное золотистое сияние, потом пересечь по длинной диагонали Красное море сперва до Джибути, сгорающего от жары, и дальше до Адена на том берегу узкого пролива, отделяющего один мир от другого, все время двигаясь по следам поэта, молодого Рембо, странствовавшего здесь почти семьдесят лет назад затем, чтобы измениться, и стать другим, и все оставить позади, нырнуть в пустыню, чтобы забыться и вскоре умереть, я читал об этом в книге. Но Лapc, сидя с атласом за столом на кухне в домике у реки, этого не знал, и Юн не знал тоже, но в Порт-Саиде он впервые увидел африканские пальмы под нестерпимо-синим и низким небом. Он видит крыши приземистого города, базары и торговлю вдоль всех улиц до самой гавани и вдоль по причалу, у которого стоит теплоход «Пышка». В этом городе нет ничего, кроме базаров и голосов, кричащих на всех языках в надежде что-то продать именно тебе, стоящему на палубе, прищурившись и крепко вцепившись в релинг, ты должен спуститься по трапу и купить что-то, ты просто-напросто обязан обзавестись этим, если ты хоть чуток понимаешь свое счастье, и жизнь твоя сразу заиграет новыми красками, и сегодня лично для тебя баснословно низкая цена — «special price for you today», все это оглушает и выводит из себя, еще цимбалы, и литавры, и запах, от которого он почти теряет сознание, перезрелые овощи вкупе с неизвестно каким мясом. Плюс травы и специи и что-то с костра, который он видит вдали на пристани, и он не знает, что они там жгут, но запах резкий; и Юн не сходит с корабля. Он выполняет свою работу, сгружает товар, надсаживается изо всех своих молодых сил, но он не сходит вниз по трапу. Ни в свою свободную вахту, ни в какую другую, а когда вдруг внезапно темнеет, он с палубы смотрит, как на берегу продолжается в чуть замедлившемся темпе в смешанном свете электрического и живого света та же суета, и сейчас все кажется более привлекательным чем в слепящем свете дня, но по-прежнему каким-то неприятным, с пробегающими тенями и тесными закутками. Ему пятнадцать лет, он не сходит с корабля на берег ни в Порт-Саиде, ни в Адене, ни в Джибути.

Ночью я просыпаюсь. Сажусь в кровати и смотрю в темноту за окном. Снег идет, дует ветер, за окном вихри, снежные сгустки ударяют в стекло. Там, где тропа спускается к озеру, лишь белое одеяло без контуров. Я выползаю из кровати, бреду на кухню и зажигаю маленькую лампочку над плитой. Лира поднимает голову на своем месте у буржуйки, но ее внутренние часы идут без сбоев, на улицу мы в два часа ночи не пойдем, она это знает. Тащусь в ванную, вернее, в каморку у входа, где у меня мойка, здоровый кувшин и ведро на случай такой погоды, когда мне неохота бежать за дом. Справив нужду, я надеваю на себя свитер и теплые носки и присаживаюсь к кухонному столу с символической стопкой и последними страницами «Повести о двух городах». Жизнь Сидни Картона подходит к концу, кровь разливается вокруг него морем, сквозь красную пелену он видит ритмично работающую гильотину, головы падают в корзину, которую меняют на новую как только она переполняется, а женщины на площади сидят вяжут и считают: «Девятнадцать, двадцать, двадцать один», и он целует ту, что стоит в очереди перед ним и утешает ее словами: «Прощайте, мы встретимся в стране, где нет ни времени, ни печалей», и вот наступает его черед, и он напоследок говорит миру и себе: «То, что я сегодня делаю, намного лучше всего, что я делал когда-либо». Не так легко не согласиться с ним в такой ситуации. Бедный, бедный Сидни Картон. Воистину воодушевляющее чтение, скажу я вам. Я улыбаюсь сам себе, беру книжку и ставлю ее в гостиной на полку к другим книгам Диккенса, а вернувшись в кухню, допиваю стопочку одним глотком, тушу свет над плитой, иду в каморку и укладываюсь. Я засыпаю, не успев коснуться головой подушки.

В пять утра я просыпаюсь от фырчания трактора и резкого, острого звука, с которым скребок чистит от снега дорогу к моему дому. Я вижу свет фар, быстро соображаю, что это такое, поворачиваюсь на другой бок и засыпаю снова, не успев подумать ни одной нехорошей мысли.

 

13

После утренней беседы с Францем долина как-то изменилась. И лес стал другим, и поля, река хоть и оставалась прежней, но все же казалась иной, как и отец после рассказа Франца и после того, за чем я застал его на пристани у дома Юна. Я не мог понять, отдалился ли он от меня или стал ближе, легче мне теперь его понимать или сложнее, зато знал, что он наверняка стал другим, но не имел возможности поговорить с ним об этом, потому что он не сам открыл мне эту дверь, так что у меня не было права войти в нее, да я и не знал, хочу ли.

И я видел, что отца снедало нетерпение. Не то чтобы он стал груб или вспыльчив, он оставался таким же, каким был все время со дня нашего приезда, и если я, думая о нем, чувствовал огромную разницу, то не потому, что замечал перемены в его поведении. Но ждать он больше не мог. И хотел сплавить лес немедленно. Чем бы мы ни занимались днем: ходили ли в магазин, поднимались на веслах до моста, чтобы, дрейфуя потом назад, поудить с лодки, или плотничали на хуторе, или, надев перчатки, ходили по вырубке, наводя порядок среди завалов, собирая ветки, надеясь сложить из них костер, когда погода позволит, потому что отец не хотел, чтобы после нас все тут выглядело безобразно, — в любом случае он пару раз за вечер, а то и больше спускался к реке: стучал по кучам бревен носком ботинка или костяшками пальцев, прикидывал угол падения и расстояние до воды, правильно ли посыплются бревна в реку, и тут же шел сам себя перепроверить. Спросил бы кто меня, суетился он напрасно, любому было видно, что бревна скатятся точно в реку, не застопорившись ни о какое препятствие, да он и сам это знал. Но не мог справиться с собой. Иногда он подолгу стоял и нюхал бревна, утыкался носом в ободранные от коры места, где блестела смола, и шумно вдыхал запах, и я не знал, делает ли он так потому, что ему нравится этот смолистый дух, который сам я очень любил, или потому, что его нос считывал таким образом информацию, недоступную нам, простым смертным. И была ли в таком разе эта информация обнадеживающей или наоборот, я уж тем более выяснить не мог, но нетерпения его она не укрощала.

Потом два дня кряду лило как из ведра, а на следующий вечер отец пошел к Францу потолковать и долго не возвращался. Когда он вернулся, я лежал на верхней койке и читал в свете маленькой керосиновой лампы, потому что по вечерам уже было темно, и отец оперся о мою койку и сказал:

— Завтра рискнем. Начнем сплавлять.

По голосу отца я сразу понял, что они с Францем разошлись во мнениях. Я положил в книгу закладку, свесился вниз, опустил руку и кинул книгу на стул у кровати со словами:

— Отлично. Очень рад.

Что было правдой, я радовался. Предвкушал эти физические ощущения: давящая тяжесть в руках, сопротивление бревна, мой напор, и вот оно сдается.

— Вот и хорошо, — сказал отец. — Франц придет помочь. А теперь спи и копи силы. Это не шутка — нас всего трое, а бревен вон гора. Мне нужно сходить на берег кое-что обдумать, я вернусь через час.

— Хорошо, — сказал я.

Пойдет к реке, сядет на камень и замрет, уставившись в никуда, я был настолько привычен к этому зрелищу, что нисколько не усомнился в правдивости его слов, он часто ходил к этому камню.

— Лампу погасить? — спросил он, и я сказал: «Да, спасибо», отец нагнулся, положил руку сзади на горлышко лампы и подул вниз на горелку, пламя погасло и стало тонкой красной полоской фитиля, а потом пропала и она тоже, и сделалась темнота, но не кромешная. В окно я видел серую опушку леса и серое небо над ней, и отец сказал: «Спокойной ночи, Тронд, до завтра», и я сказал: «Пока — до завтра» и отвернулся к стене. Засыпая, я прижался лбом к серому бревну и втянул в себя слабый запах, все еще сохранявшийся в нем.

Ночью я один раз встал. Осторожно слез сверху и, не глядя по сторонам, чтоб не наткнуться на дверь, вышел за дом. Я стоял босой в трусах, а ветер шелестел в вышине в кронах деревьев, и шли свинцовые облака, объятые дождем и готовые немедленно лопнуть, но, когда я закрыл глаза и поднял лицо и подставил его небу, сверху не капнуло. Только прохладный воздух холодил кожу и пахло смолой, и деревом, и землей, и маленькая пичужка, не знаю какого названия, тонко, безостановочно пищала где-то в густой листве подлеска в метре или двух от моей ноги. В ночи звук казался странным и одиноким, но я не знал, считаю ли я одинокой птицу или себя.

Вернувшись, я нашел отца спящим в его койке, как он и обещал. Я стоял в полутьме и рассматривал его голову на подушке: темные волосы, короткая бородка, закрытые глаза и замкнутое лицо, он был мечтами где-то совершенно в другом месте, а не здесь со мной. Что бы я ни делал, достучаться сейчас до него я не мог. Он дышал мирно и покойно, словно нет у него в жизни никаких тревог и огорчений, и мне бы не полагалось их иметь, но я как раз чувствовал какое-то беспокойство, я не знал, что думать о некоторых вещах. Отцу, может, и дышалось легко, а мне нет. Я широко открыл рот и с шумом три-четыре раза втянул воздух, пока легкие наконец разлепились, и я, наверно, имел тот еще вид, стоя в темноте и пыхтя как паровоз, но вот я залез на второй этаж и лег под одеяло. Заснул не сразу, еще полежал, глядя в потолок и рассматривая едва различимый узор и все сучки, которые, честное слово, двигались и перемещались как крохотулечные зверьки с невидимыми ножками, и сперва все мышцы были скованны, но шли минуты или часы, и тело постепенно размякало. Понять, часы или минуты, было нелегко, у меня нет ощущения ни времени, ни пространства комнаты, в которой я лежал, все мелькало, как спицы в гигантском колесе, на котором я был распят головой на ступице, а ногами на ободе. Меня затошнило, и я вытаращил глаза, чтобы отогнать тошноту.

Когда я проснулся в следующий раз, в окно лился свет и день был в разгаре, я спал слишком долго, и теперь чувствовал себя усталым и разбитым, и не хотел вставать вообще. Дверь в большую комнату была распахнута, наружная тоже, так что, приподнявшись на локтях, я увидел, как солнце наискось падает в дверной проем на до блеска надраенный пол. В доме пахло завтраком, а во дворе отец разговаривал с Францем. Они говорили вполголоса, мирно, почти лениво, и если вчера им поладить не удалось, то сегодня вполне, и, вероятно, они уже сошлись в понимании того, насколько важно для моего отца сплавить лес немедленно, так что придется рискнуть, тем более оба они чертовски хороши для этой работы, решили они, хотя я так и не мог объять рассудком, почему лес не может подождать месяц или два, а лучше уж до весны. Но эти двое уже, стоя на солнцепеке во дворе, без суеты и спешки составляли план, что они будут сегодня делать, видимо, они много раз держали такие советы прежде, когда я ничего об их дружбе не знал.

Я снова придавил головой подушку и попробовал понять, откуда это тяжелое неприятное чувство, но ничего не припомнил: ни фраз, ни эпизодов, но за закрытыми веками разливалась лиловость, и больно драло и саднило в горле. Но еще я подумал о груде бревен у реки, их столкнут в реку с секунды на секунду, и этого я не хотел бы упустить. Я хотел увидеть, как бревна посыплются в воду, одно за одним точно лавина, как враз опустеет площадка у воды, но тут от запахов из кухни у меня заныло в желудке, и я закричал: «Эй, вы завтракали?» — и эти двое во дворе заржали, а Франц ответил: «Нет, ходим тут маемся, тебя ждем». — «Бедняги, — крикнул я в ответ, — уже иду, если еда готова», — и решил быть сегодня веселым всему наперекор и легким как перышко. Я сгруппировался и выпрыгнул из кровати, я наловчился это делать: хватаешься руками за стойку и одновременно перекидываешь через край попу и ноги, с тем чтобы приземлиться в телемаркском лыжном шаге. Но в этот раз ноги дрогнули, разъехались, и правая коленка ударилась о пол, отчего я грохнулся на бок. Колено заболело так, что я еле сдержал крик. Удар было, видимо, слышно даже во дворе, потому что отец крикнул: «Эй, как там в доме? Все в порядке?» — но, на мое счастье, остался во дворе с Францем. Я зажмурился и крикнул в ответ: «Да, все хорошо», хотя такой уверенности у меня не было. Я взобрался на стул у кровати и стиснул коленку руками. На ощупь внутри вроде ничего сломано не было, но от боли я чувствовал себя беспомощным, я немного растерялся, в голове шумело, трудно было натянуть штаны, потому что надо было все время мертвой хваткой держать правое колено, я едва не плюнул на все и не полез обратно в кровать, только и это было невозможно. Но в конце концов я натянул-таки брюки, напялил остальное, дохромал до большой комнаты, и, прежде чем отец с Францем закончили разговор и зашли в дом, я уже уселся за стол, вытянув под ним ногу вперед.

После завтрака двое взрослых взялись мыть посуду, потому что мой отец желал видеть первозданную чистоту, когда усталый возвращался домой, а не впрягаться с порога в ликвидацию бардака и грязи, но меня, не знаю почему, оставили сидеть, хотя обычно мытье посуды считалось моей обязанностью, если с нами не было моей сестры. Честно говоря, я не имел ничего против того, чтобы меня обошли именно в этот раз.

Стоя к столу спиной, они болтали, дурачились и звякали кружками и стаканами, и Франц завел песню, выученную им у его отца, о кунице, повисшей на верхушке дерева. Оказалось, что и мой отец знает эту песню, и тоже выучил ее от родителя, и они затянули громким хором, взмахивая в такт кухонными полотенцами и губками для посуды, так что я живо представил себе эту недотепу-куницу, которая болтается на верхушке ели, и, пользуясь моментом, положил голову на сложенные на столе руки, потому что держать ее прямо было тяжело и трудно, и, наверно, задремал. Но когда отец сказал:

— Всё, хватит шалопайничать, пора приниматься за дело, правда, Тронд? — я сразу услышал его и ответил из своей норки:

— Давно пора, — и поднял голову, отер рот и вдруг почувствовал себя совсем неплохо. Через двор к мастерской с инструментом я шел последним и старался хромать как можно незаметнее, а там взял багор и повесил через плечо моток веревки, а мой отец взял другой багор, два топора и финку, а Франц — лом и начищенную пилу, все это имелось у отца, а также еще несколько пил, молотки, две косы, струбцины, стамески, рубанки и еще много разного инструмента неизвестного мне назначения, потому что у отца была отлично оснащенная мастерская, он обожал инструменты, он сдувал с них пылинки, чистил и смазывал разными маслами, чтобы они хорошо пахли и служили долго, и у каждой-каждой вещи было свое место, где она стояла или висела, готовая хоть сейчас в работу.

Отец закрыл дверь на палочку, и мы втроем пошли вниз к реке и двум горам бревен на берегу, неся в руках и на плечах разные инструменты, отец впереди, я замыкающий. Солнце блестело и переливалось в реке, высокой и полноводной после нескольких ливневых дней, и это было бы идеальной картинкой всего того лета, когда бы я ни хромал так чудовищно, и все потому, казалось мне, что внутри неподалеку от места, где гнездится душа, образовалось что-то усталое и замученное и в результате ноги и таз внезапно оказались не в состоянии нести положенную тяжесть.

На берегу мы сложили инструмент на камни, и отец с Францем обошли первую кучу бревен и встали рядом, оба спиной к блестящей бурной реке, наклонили головы набок, уперли руки в боки и стали изучать кучу, удерживаемую двумя здоровыми высокими решетками, которые были подперты двумя наклонно вбитыми в землю бревнами. В теории процесс выглядел так: бревна вышибают, решетки падают вперед, и куча разваливается, и, если расстояние и уклон были высчитаны верно, бревна скатываются по лежащим решеткам, как по сходням, в воду. И Франц, и отец считали, что у нас все высчитано верно. И теперь они, встав на колени, разгребали землю, грязь и камни вокруг наклонных бревен, чтобы их легче было сдвинуть вбок. Покончив с этим, они обвязали веревкой каждый свое бревно-подпорку и, держа ее конец в кулаке, отошли подальше, чтобы не очутиться на пути скатывающихся бревен, когда куча развалится. Известно много способов убрать подпорки, но этот был личным изобретением Франца. Ему ни разу не удалось еще скатить все бревна в воду в один заход и сейчас вряд ли удастся, потому что для этого нужен совсем другой угол наклона кучи, и соответственно большая масса, и чертовски прочные стойки и решетки, и неплохо еще и везения, потому что все это становится довольно опасно для жизни. Ясное дело, тому, кто не создан вкалывать, приходится иной раз рисковать по-крупному, говорил Франц.

Они натянули веревки, покрепче уперли каблуки в землю и стали хором считать: пять, четыре, три, два, один, взяли! И разом потянули изо всех сил, так что веревки затрещали, а лица у обоих побагровели, и на лбу выступили вены. Хоть бы хны. Подпорки стояли как влитые. Франц сосчитал еще раз, крикнул «взяли!», и они оба уперлись и потянули и хором застонали, сжав зубы в жуткой гримасе. Как они ни старались, как отчаянно ни тянули, ничего не помогало. Подпорки стояли.

— Черт, — сказал отец.

— Дьявол его задери, — сказал Франц.

— Придется рубить топором, — сказал отец.

— Опасно, — сказал Франц. — Вся куча может грохнуться на башку.

— Знаю, — сказал отец.

Они сходили к куче инструмента, выбрали каждый по топору, вернулись к бревнам и накинулись на подпорки, руки и плечи пахли негодованием от того, что дело не удалось с первой попытки, как они запланировали, потому что они были в этом смысле мужики избалованные, и Франц еще раз крикнул: «Дьявол его задери!», а потом сказал: «Давай лучше в такт», и они сменили ритм и застучали в такт, резкий звук двойного удара напоминал выстрел. Видно было, что им нравится так работать, потому что Франц вдруг улыбнулся и засмеялся, и отец тоже улыбнулся, и мне захотелось, чтоб у меня тоже был такой друг, как Франц, с которым можно махать в такт топором, и строить планы, и рассчитывать, как ловчее сделать, и работать на износ на берегу ровно такой реки, как эта, вечно одной и той же, а сейчас новой, но единственный мыслимый друг пропал с концами, и никто больше не говорил о нем. Еще у меня был отец, но это другое дело. Он превратился в человека с тайной жизнью вдобавок к той, о которой я знал, а может, и еще одной более тайной в довесок к этой второй, и я теперь не знал, могу ли я ему доверять.

Сейчас он убыстрял ритм, а Франц подтягивался за ним, потом отец засмеялся и с утроенной силой всадил топор, и вдруг под топором что-то хрустнуло. Отец заорал:

— Беги!!!! — развернулся и кинулся в сторону.

Франц загоготал и тоже отпрыгнул. Стойки треснули одна за другой. Они сложились, и решетки чудеснейшим образом упали вперед, как и положено по теории, и куча бревен покатилась с таким звуком, будто зазвенела тысяча тяжелых колокольчиков, все вправду пело над рекой и в лесу, и никак не меньше половины бревен очутилось в воде. Вода кипела, брызги висели, водоворот бревен и волн завораживал, я радовался, что мне довелось быть здесь и это видеть.

Еще одна куча бревен оставалась на берегу, и все их требовалось скатить в воду. Вооружившись баграми, мы взялись за дело, мы пихали, тащили, подцепляли, иногда нам приходилось ломом разъединять склеившиеся от лежания бревна, иногда растаскивать, накидывая веревки, но все же бревна одно за одним сдались. Мы вдвоем скатывали бревно в воду, держа с двух сторон баграми, и оно падало с плеском и вдруг медленно, с достоинством ложилось в стремнину, чтобы плыть через долину в Швецию.

Я быстро почувствовал, что выдохся. Ощущение, которое я предвкушал, возвышающее, пьянящее, добавляющее работе смысла, а мне — сил легко и пружинисто двигаться от рывка к рывку, не заиграло ни в жилах, ни в членах, как я надеялся. Наоборот, я был опустошен, чувствовал тяжесть во всем теле и принужден был неотрывно и сосредоточенно думать об одном деле зараз, чтобы скрыть от остальных, в каком я состоянии. Колено болело, и я обрадовался, когда отец наконец крикнул: «Перекур». Большая часть бревен была уже переправлена в воду, оставалась сущая ерунда, но нас ждала еще вторая куча. Я подполз к сосне с крестом, который Франц вырезал той зимней ночью сорок четвертого потому, что человек из Осло в слишком тонких и широких штанах был застрелен здесь немецкими пулями, я лег на вереск под крестом, положив голову на корень и тут же заснул.

Когда я проснулся, надо мной, склонившись на коленях и одной рукой вороша мои волосы, стояла мама Юна в ситцевом платье в голубой цветочек и с серьезным выражением на лице, у нее за спиной сияло солнце. «Есть хочешь?» — спросила она. На короткий миг я превратился в мужчину в парусиновых штанах, который все-таки не погиб, но пришел в себя и смотрел на нее, по-прежнему возившуюся с ним, но потом он растаял и исчез. Я заморгал, и почувствовал, что краснею, и тут же понял почему: это о ней я грезил во сне, не вспомнить, каком именно, но жарком и непривычно страстном сне, в котором я не мог сознаться, когда ее глаза вот так смотрели в мои. Я кивнул, попробовал улыбнуться и приподнялся на одну руку.

«Иду», — сказал я, а она ответила: «Отлично, поторапливайся, еда ждет», и она улыбнулась до того неожиданно, что я отвернулся и посмотрел на реку, колыхавшуюся у нее за спиной до самого другого берега, где внезапно двое Баркалдовых коней положили морды поверх ограды загона и жгли нас глазами, прядали ушами и стучали копытами, они были похожи на двух коней-призраков, горевестников скорых неприятностей.

Единым скользящим движением она распрямилась и пошла к потрескивавшему костру, который Франц или отец сложили на месте первой кучи. Оттуда плыл запах жареного мяса и кофе, и пахло дымом, и деревом, и вереском, и распаренными на солнце камнями, и еще какой-то особый запах, которого я не встречал нигде, кроме как на этой реке, и не мог определить, из чего он состоит, но который, видно, был соединением всего тут, общим знаменателем, суммой, и если я уеду и никогда не вернусь назад, то и его я никогда больше не понюхаю.

Неподалеку от костра на камне у воды сидел Ларс. Он держал в руке пук здоровых веток, и он ломал их на палочки равной длины и складывал штабелем в кучу у самой воды сбоку от камня, а позади кучи он воткнул под наклоном два больших сучка, служивших подпорками. Все это отлично выглядело в миниатюре, как настоящая куча, готовая к перевалке в реку. Я подошел к нему и сел на корточки рядом. После короткого сна нога стала лучше, похоже, инвалидность миновала. Я сказал:

— Отличная у тебя куча.

— Это только щепки, — ответил он тихо и серьезно и не повернулся.

— Конечно, щепки, — сказал я. — Но все равно здорово. Как настоящая, только в миниатюре.

— Я не знаю, что такое миниатюра, — тихо сказал Ларс.

— Это когда что-нибудь маленькое совершенно такое же, как что-то большое. Только маленькое. Понимаешь?

— Ш-ш-ш. Это просто щепки.

— Хорошо, — сказал я, — это просто щепки. А ты кушать будешь?

Он покачал головой.

— Нет, — сказал он так тихо, что я едва расслышал, — я не буду кушать. — Он сказал «кушать», повторяя мое слово, а не «есть», как говорил всегда.

— И это хорошо, — ответил я. — Тут никого, черт побери, не заставляют. — И я осторожно, смещая центр тяжести на левую ногу, встал. — А я вот голоден, — сказал я, повернулся к нему спиной, и пошел, и тут услышал его голос:

— Я застрелил моего брата, я.

Снова повернувшись, я отсчитал те же два шага назад. У меня стало сухо во рту. Я прошептал почти:

— Я знаю. Но ты не виноват. Ты же не знал, что ружье заряжено.

— Да, — сказал он. — Я этого не знал.

— Это несчастный случай.

— Да, несчастный случай.

— Ты уверен, что не хочешь покушать?

— Да, — сказал он, — я здесь посижу.

— Ладно, — сказал я, — приходи попозже, когда проголодаешься, — и я взглянул на его волосы и маленький видный мне кусочек лица, черт возьми, ему всего-то десять лет, а в лице ничего не шевелится, и сказать ему больше нечего.

И я ушел и поднялся к костру, где отец вольготно расселся рядом с мамой Юна на не сплавленном пока бревне. Не тело к телу, как тогда на мостках, но очень близко, и в их спинах было столько безбоязненности и самодовольства, что я вдруг ужасно возмутился. Франц сидел один напротив них на чурбаке и держал в руках железную миску, я видел его бородатое лицо сквозь костер и прозрачный дым, они уже успели преломить хлеб.

— Тронд, иди-ка садись, — сказал Франц чуть напряженно и постучал по соседнему чурбаку, — тебе надо поесть. Нам еще долго работать. Надо поесть, а то не выдержим.

Но я не сел на чурбак. Я сделал вещь, казавшуюся мне тогда неслыханной, я и до сих пор так считаю, потому что я быстро подошел сзади к отцу и маме Юна, перекинул ногу через бревно, на котором они сидели, и втиснулся между ними. Там не было для меня места, поэтому я задел их обоих, особенно ее тело, мягко подававшееся на мои угловатые недружественные движения, и я сразу стал жалеть, что устроил такое, но продолжал втискиваться, и она отодвинулась, а отец сидел, одеревенев как жердь. Я сказал:

— Вот тут здорово посидеть.

— Тебе кажется? — спросил отец.

— Ну да, — сказал я. — В таком приятном обществе. — Я посмотрел прямо на Франца и не отводил взгляда с его лица, под конец он забегал глазами и наконец опустил их в тарелку, рот искривился странной гримасой, он почти перестал жевать.

Я взял тарелку и вилку и стал класть себе еду из сковородки, удачно пристроенной на ровный камень с краю костра.

— Выглядит отлично, — сказал я, и засмеялся, и услышал, что голос мой звенит и раздается гораздо громче, чем я рассчитывал.

 

14

Я выныриваю из сна навстречу свету, я вижу свет выше. Как если бы я находился под водой и надо мной была бы бледно-голубая поверхность воды, совсем близко, но совсем недосягаемая, потому что в маленьких слоистых перьях тут внизу ничего нельзя ускорить, я бывал тут и прежде, но сейчас не уверен, успею ли доплыть до поверхности вовремя. Я тяну руки, обессилев от перенапряжения, и вдруг ладони касаются холодного воздуха, я начинаю бить ногами, быстрее, прорываю верхнюю пленку лицом и могу открыть рот и втянуть воздух. Потом открываю глаза, но света нет, а темнота та же, что на дне. От разочарования во рту горький утренний вкус, это не сюда я стремился. Я тяжело вздыхаю, сжимаю губы и собираюсь снова нырнуть, но тут до меня доходит, что я лежу в своей кровати, под одеялом, в каморке рядом с кухней, что еще очень рано и не рассвело и что больше не надо задерживать дыхания. Я выдыхаю, и смеюсь в подушку от облегчения, и начинаю плакать, не успев понять почему. Это что-то новенькое, я не помню, когда плакал в последний раз, а сейчас долго не могу уняться и думаю: если однажды утром я не доплыву до поверхности, это будет значить, что я умер?

Но плачу я не поэтому. Я мог бы выйти, лечь в снег и лежать, пока тело не занемеет, чтобы почувствовать, каково это. Подготовиться мне ничего не стоит. Но я не смерти боюсь. Я поворачиваю голову к ночному столику и смотрю на светящиеся стрелки. Шесть утра. Мое время. Пора браться за дела. Отбрасываю одеяло и сажусь. Со спиной сегодня все в порядке, я сижу на краешке, свесив ноги на половичок, который я положил у кровати, чтобы в холодное время года не так вздрагивать, коснувшись пятками пола. Потом надо будет положить новый пол и все утеплить. Может быть, к весне, если деньги будут. Конечно, будут. Когда же я перестану тревожиться о них? Зажигаю лампу у кровати. Протягиваю руку взять висящие на стуле брюки, нащупываю их, беру и замираю. Не знаю. Похоже, я еще не готов. У меня есть дело, которое нужно сделать. Поменять несколько досок в крыльце, пока никто не провалился и не переломал себе ног, этим я собирался заняться сегодня. Я купил доски с пропиткой и три банки гвоздей, должно хватить, четыре были бы по-моему чересчур, а кроме того, надо порубить чурбаки сухой ели на удобные полешки, с этим тоже не стоит затягивать, а то зима уже, считай, на дворе. Вот такая картина. Ну и Ларс придет попозже, мы с ним хотели оттащить комель упавшей березы цепями на машине. Это как раз будет приятно, убрать его отсюда. Я гляжу в окно. Снег перестал. Видные неясные очертания идущей в гору дороги. Возможно, сегодня не такой легкий для работы день. Роняю брюки и ложусь обратно на подушку. Дело, наверно, в этом сне, он не был хорошим. Я знаю, что смогу разобраться в нем, если захочу, я это умею — реконструировать, раньше, по крайней мере, умел, но я не уверен, надо ли оно мне. Сон был эротический, должен признаться, со мной это не редкость, они снятся не только тинейджерам. В нем присутствовала мама Юна, какая она была в сорок восьмом году, и я нынешний, шестидесяти семи лет от роду, прибавивший пятьдесят полновесных лет, и отец мой, наверно, тоже был где-то неподалеку, за кулисами, в тени, такое было ощущение, и в животе все сжимается от одной только этой мысли о том сне. Лучше, наверно, не трогать этот сон, пусть падает обратно на дно и лежит там вместе с другими моими снами, до которых я не могу докоснуться. Прошло то время моей жизни, когда я мог использовать сны. Больше я ничего менять не буду, я останусь здесь. Если получится. Но план таков.

Ладно, встаю. Шесть пятнадцать. Лира тут же поднимается со своего места у печки, подходит к входной двери и ждет. Она поворачивает голову и смотрит на меня, и не знаю, заслужил ли я столько доверия, сколько в этом взгляде.

Хотя, возможно, здесь речь не о том, заслуженно или нет, оно просто — есть, это доверие, независимо от того, кто ты и что ты сделал, и оно не ложится ни в ту, ни в эту чашу весов. Вот это было бы здорово! Good dog, Лира, думаю я, very good dog. Я открываю ей дверь, выпускаю ее в прихожую и оттуда на крыльцо. Зажигаю из дома наружную лампочку, выхожу следом за Лирой, оглядываюсь. Лира прямиком сигает в снег, он лежит большими подсвеченными желтым светом сугробами везде, где их оставил Ослиен, прекрасно почистивший остальной двор большим кругом, пройдя в нескольких сантиметрах от моей машины и пару раз толкнув березовый комель скребком, потому что он, видимо, все время оказывался поперек дороги, но в конце концов определив его лежать сбоку, где он теперь и ждет дальнейшей транспортировки, очень удобно. Ослиен расчистил даже маленькую дорожку вдоль дома, по которой я обычно обхожу его, чтобы пустить струю возле опушки, если мне не хочется излишне переполнять мой мелкий уличный сортир. Интересно, это предложение впредь ставить машину туда, чтобы она не мешала разворачиваться трактору, или у него самого удобства на улице?

Оставив Лиру в одиночестве на дворе обнюхивать обновленный побелевший мир, я захожу в дом: пора его протопить. Сегодня никаких проблем с растопкой, и вот уже за черными чугунными дверцами бодро и уютно потрескивает огонь, и я не спешу зажигать верхний свет, чтобы в полумраке желто-красные всполохи в печке затянули стены и пол подрагивающей колеблющейся пленкой. От этого зрелища дыхание становится тише и реже, оно успокаивает меня, как оно наверняка тысячелетиями успокаивало всех людей: пусть себе волки воют, у огня мы в безопасности.

Я накрываю к завтраку, по-прежнему не зажигая света. Потом впускаю в дом Лиру, чтобы она погрелась у печки, прежде чем мы отправимся гулять вдвоем. Присаживаюсь к столу и смотрю в окно. Я уже погасил наружную лампу, так поверхности предметов сияют отчетливее, но пока еще слишком рано, и света нет, только над деревьями у воды какой-то намек на розовую каемку, неясные штрихи, как от слишком твердого карандаша, но все равно все очертания кажутся резче благодаря снегу, и небо отделилось от земли, это новшество для этой осени. Я неспешно завтракаю, больше не вспоминая своего сна, поев, убираю со стола, иду в прихожую и надеваю высокие сапоги и старую теплую куртку, шапку с ушами, варежки и шерстяной шарф, гревший мне шею лет двадцать кряду, он был мне связан еще в ту пору, когда я был одинокий недавно разведенный мужчина, и я не вспомню теперь ее имени, но помню ее руки из того времени, когда мы были с ней вместе, они не знали покоя, хотя сама она была во всех смыслах тихоня, и в тишине лишь изредка звякали спицы. Она была, на мой вкус, слишком неприметна, и отношения спокойно и незаметно выродились в ничто.

Лира в нетерпении отирается у двери, виляя хвостом, я достаю с полки фонарик, откручиваю набалдашник и меняю старые батарейки на новые, хранящиеся про запас на той же полке. Потом мы с Лирой выходим, сперва я, следом она по моему зову. Потому что здесь главный я, но она ждет с радостью, она знает наши ритуалы, и улыбается, как умеют улыбаться только псы, и прыгает через все крыльцо, с метровой высоты вниз, не успеваю я тихо сказать «ко мне!». И приземляется на все четыре лапы чуть не ко мне в объятия. Она сохранила в себе щенячесть.

Я включаю фонарик, и мы начинаем спускаться по горке, на которой Ослиен своим острым скребком расчистил красивую дугу в сторону моста через речку на ту сторону, к домику Ларса и шоссе за ельником, потом притормаживаем, я нащупываю лучом дорожку вдоль реки, по которой мы обычно ходим к озеру. Дорожка завалена снегом, я не уверен, что у меня есть силы скакать по сугробам. Но выбор небольшой — идти можно еще прямо, и вдвоем мы раньше никогда в ту сторону не ходили, потому что дорога упирается в шоссе и под конец идет вдоль него, а там машины, и Лиру надо брать на поводок, а это никого из нас не устраивает. С таким же успехом я мог остаться жить в городе и продолжать лощить подметками те тротуары, по которым уныло отшаркал три года и всё думал: ну нет, это скоро кончится, должно же что-то поменяться, иначе я окочурюсь. И к тому же: чего ради мне беречь свои силы, что такого я намерен еще сделать в этой жизни, для чего мне стоит их копить? Я перелезаю через наваленные вдоль обочины кучи снега и ближние сугробы и пускаюсь в путь, освещая его фонариком, и кое-где дорожка жесткая, голая от снега, его сдуло ветром, и идти по ней приятно, а в других местах снега намело по колено, и я радуюсь, что на мне высокие сапоги, и я задираю колени и переставляю ноги по одной, сперва аккуратно ставлю на землю правую, потом поднимаю и ставлю левую, и опять то же движение, и снова, и таким макаром одолеваю самые трудные места. Небо над головой прояснилось, на небе проступили звезды, побледневшие под утро, снегопада сегодня больше не будет. Когда день раскочегарится всерьез, солнце еще вжарит, хотя и не так до всхлипа пламенно, не до того колеблющегося жара, как в тот день, который вдруг всплывает в моей памяти, день в конце июня сорок пятого, когда мы с сестрой стояли у окна и смотрели на Осло-фьорд и Несодден и Бюнне-фьорд, было лето, слепящий свет, истеричные лодки вновь свободных норвежцев на всех парусах носились от пляжа к пляжу, в запале рискуя вот-вот кильнуться, и не знали усталости, и громко пели те, кто были на борту, ничуть не стесняясь, им было хорошо.

Но я уже подустал от этого, притомился ждать, я насмотрелся на этих весельчаков-победителей, я видел их в кафе «Студентерлюнден» в центре и за городом на Эстмарксэтере, на пляжах Ингерстранд и Фагерстранд, когда мы плавали туда на взятых в прокате лодках, и в разных других местах, и они неизменно кричали, пели, веселились и не желали понять, что праздники отгремели и закончились. Поэтому мы смотрели не в сторону фьорда, там не происходило ничего достойного нашего ожидания. В тот день мы, сестра и я, занимались другим: мы стояли у окна, впившись взглядом в дорогу к дому, по которой вдоль по крутой Нильсенбаккен медленно поднимался от станции Льян мой отец, война кончилась, он возвращался из Швеции, с большим опозданием, с большой осторожностью, в поношенном сером костюме с серым рюкзаком за плечами, из которого торчало что-то вроде удочек, ноги не несли его, он не хромал, не был, насколько мы могли видеть, искалечен, но двигался слишком медленно, словно бы в большой тишине, в вакууме, а почему мы маячили у окна, а не примчались на станцию задолго до прихода поезда или не бросились вниз по дороге ему навстречу, этого я сегодня не вспомню. Возможно, от смущения. Про себя я это могу точно сказать: потому что в то время я постоянно всего смущался, а мама стояла в дверях на первом этаже, и кусала губы, и комкала в руках насквозь мокрый платок, и не могла стоять спокойно. Она переступала с ноги на ногу, как будто бы ей приспичило в туалет, но вот не выдержала, отлепилась от косяка, кинулась вниз по дороге и на глазах зорких наблюдателей из нескольких окрестных садов припала телом к отцу. Она не могла иначе и должна была сделать так, к тому же она была молода и легка на ногу, но я помню ее такой, какой она стала потом: ожесточившейся, странной, грузной.

Отец знал, что встретят его так, у меня нет сомнений. Мы не видели его восемь месяцев и ничего не слышали о нем до позавчерашнего дня, так что мы знали, что он возвращается. Сестра сорвалась с места и затопала вниз, выскочила на дорогу и побежала, точь-в-точь повторяя каждое мамино движение, к большому моему смущению, ибо я мог только тихо ковылять за ней следом, и это тоже давалось с трудом, так уж я был скроен. Я встал у почтового ящика. Оперся о него спиной и смотрел, как эти две прямо посреди дороги вешаются отцу на шею. Поверх их голов я видел глаза отца, сначала беспомощные, растерянные, а потом он посмотрел на меня, а я на него. Я осторожно кивнул. Он кивнул в ответ и робко улыбнулся, только мне одному, заговорщицки, и я понял, что отныне нас с ним двое, что мы заключили союз. И хотя его так долго не было, он казался мне даже ближе, чем до войны. Мне было двенадцать, и в одно мгновение моя жизнь переориентировалась с одного маяка на другой, с нее на него, и взяла новое направление.

Возможно, я выдавал желаемое за действительное.

Я дотрюхиваю до своей заснеженной скамейки у самого берега Лебединого озера, как я называю его на детский манер, в свете фонарика озеро черно и просторно. Лед еще не встал, таких холодов пока не было. И лебедей тоже не видно, в такую рань. Ночью они хоронятся в густых камышах на берегу, спят, спрятав под крыло головы, их длинные шеи похожи на петли в оплетке оперения, согнутые в белые дуги, я так и вижу это, и они не выплывут, пока солнце не взойдет шкурить берег вдоль воды, пока открытой. О том, что лебеди делают, когда озеро замерзает, я, признаться, вообще не думал. Улетают ли они к незамерзающим морям, остаются ли они тут до весны, проводят ли зиму в Норвегии? Надо мне будет почитать про это.

Я счищаю рукой снег со скамейки, вожу по ней варежкой большими кругами, наконец, натягиваю куртку пониже и сажусь на нее. Лира возится в снегу и фыркает от удовольствия, раскапывает лунку, валится на спину и катается туда-сюда, задрав лапы кверху, и елозит по снегу задом, вбирая в себя запах, оставленный кем-то. Лисом, возможно. Тогда придется ее дома помыть, потому что такое уже случалось и я знаю, какая от этого вонь по всему дому. Но сейчас пока я могу сидеть в сумерках здесь у Лебединого озера и думать о чем захочу.

 

15

Я поднимаюсь вверх по горке назад к своему дому. Красно-желтый дневной свет решительно заливает все, температура растет, лицо горит, и уже понятно, что снег стает почти весь еще сегодня. И независимо от того, что я думал раньше, сию секунду меня это огорчает.

Во дворе рядом с моей машиной стоит еще одна. Я вижу еще с дорожки: «мицубиси» белого цвета, примерно такой, каким я сам думал обзавестись, потому что у него суровый грубоватый вид, который подходит к дому, который я купил и куда скоро уеду, в таком свете всё мне представлялось тогда, когда я наконец сумел принять решение, — довольно суровым, грубоватым, мне это нравилось, я тоже слегка одичал от трех лет жизни в стеклянном коридоре, где чуть шелохнешься, все идет трещинами, и первая рубашка, которой я соблазнился после переезда, была толстая байковая ковбойка в красно-черную клетку, я не носил таких с пятидесятых годов.

Рядом с белым внедорожником стоит человек, кажется женщина, в черном пальто и с непокрытой головой, светлые волосы вьются естественно или в силу механического воздействия, она не выключила зажигание, на фоне более темных деревьев на краю двора выхлопы белеют ровным облачком. Женщина спокойно стоит и ждет, положив одну руку на лоб или на волосы, и она смотрит на дорожку, по которой я поднимаюсь, и что-то есть в ее фигуре знакомое, я видел ее раньше, да еще Лира бросается к ней со всех ног. Я не слышал, как подъехал автомобиль, и не обратил внимания на следы шин, когда вышел с тропинки на дорожку, но я ведь и не ждал никого на машине, тем более в такое время дня. Сейчас хорошо если восемь. Смотрю на свои часы — ого, половина девятого. Ладно.

Это приехала моя дочь. Старшая из двух. Эллен. Она курит сигарету и держит ее, по своему обыкновению, зажав прямыми пальцами и далеко отставив руку, будто отдавая кому-то или делая вид, что сигарета не ее. Я мог бы узнать ее по одному этому жесту. Я быстро высчитываю, что ей сейчас тридцать девять. Она по-прежнему интересная женщина. Это не в меня, но у нее мать красавица. Я не видел Эллен полгода, если не больше, и не говорил с ней с тех пор, как переехал сюда, а на самом деле гораздо дольше. Честно сказать, я как-то не вспоминал ни о ней, ни о ее сестре. У меня здесь хватало забот. Я уже на верху дорожки, Лира трется о ноги Эллен, и та поглаживает ее по голове, они не знакомы, но Эллен любит собак, и они платят ей тем же. Это у нее с детства. Насколько я помню, я видел у нее собаку, когда в последний раз был в гостях. Какую-то коричневую. Это все, что осталось в памяти. Да и было тоже не вчера. Я останавливаюсь и старательно улыбаюсь, Эллен выпрямляется и смотрит на меня.

— Это ты, — говорю я.

— Да, это я. Удивился?

— Не стану отрицать. Ты ранняя пташка.

Она начинает было улыбаться, но полуулыбка тут же изглаживается, Эллен затягивается, выпуская голубой дым, и отставляет сигарету подальше почти на вытянутой руке. Сейчас она не улыбается. Это меня немного пугает.

— Ранняя? — говорит она. — Возможно. Я так и так не спала почти, вот и поехала пораньше. Часов в семь, как только всех выпроводила. Сегодня у меня свободный день, это я давно постановила. Сюда оказалось всего час езды. Я думала, больше. Даже странно, что это так близко. Я только приехала, минут пятнадцать как.

— Я не слышал тебя, — говорю я. — Мы в лесу гуляли, внизу у озера. Там снег и здорово. — Я поворачиваюсь показать ей и не успеваю развернуться обратно, как она тушит сигарету, кидает ее на мой двор, делает пару шагов, подходит, обнимает меня руками за шею и целует. От нее приятно пахнет. И она того же роста, что и раньше. Это как раз не странно, после тридцати в росте почти не прибавляют, а вот в то время, когда я годами катался по всей стране и дома, считай, не бывал, то всякий раз за время моего отсутствия обе девчонки вырастали, или мне так казалось. Они тихо, как мышки, сидели рядышком на диване и смотрели на дверь, в которую я должен был войти, я знаю это и помню, как меня смущало, прямо на душе скребло, особенно когда я наконец входил, а они сидели на диване, смущенные и чего-то ждущие. У меня и сейчас немножко саднит на душе, тем более что она крепко обнимает меня и говорит:

— Ну привет, пап. Приятно с тобой повидаться.

— Привет, доча, — говорю я. — И мне тоже приятно.

Она расцепляет объятия, но не отходит, а говорит тихо мне в шею:

— Мне пришлось обзвонить все коммуны в радиусе ста километров и даже больше, чтобы узнать, куда ты скрылся. Знаешь, сколько недель на это ушло? У тебя ведь даже телефона нет.

— О-ой, а я не знал.

— Не знал, конечно. Ёлки зеленые, — говорит она и несколько раз стукает меня кулаком по спине, и не то чтоб совсем нечувствительно.

Я говорю:

— Что возьмешь со старика, — и мне кажется, она всхлипывает, но я не уверен, во всяком случае, она так судорожно сжимает мне шею, что трудно дышать, но я не отпихиваю ее, просто задерживаю дыхание и сам обнимаю ее двумя руками, очень-очень-очень осторожно, излишне даже, стою так и жду, пока она расцепит руки, а тогда и сам делаю шаг назад и глубоко вздыхаю. — Выключи мотор, — говорю я, зевая в руку, и киваю на «мицубиси», который по-прежнему тихо урчит. Первые лучи солнца играют на отполированном белом лаке, ослепляя меня. Даже глаза режет. Я зажмуриваюсь.

— Верно, — говорит она. — Уже можно. Ты нашелся. Я не узнала твою машину и решила, что приехала не по адресу.

Я слышу, как она идет по снегу к своей машине, делаю пару шагов и открываю глаза одновременно с тем, как она открывает дверцу машины, пригибается, заглядывает внутрь и выключает мотор. Гаснут фары. Становится тихо. Она и вправду всплакнула, вижу я.

— Пойдем в дом, выпьешь кофе, — говорю я. — А мне нужно сесть, ноги устали, по снегу-то ходить. Старик, одно слово. Ты завтракала?

— Нет. Не хотела тратить время.

— Сейчас что-нибудь придумаем. Идем ко мне.

На «ко мне» Лира напружинивается, бежит к крыльцу, поднимается на две ступеньки и встает под дверью.

— Отличный пес, — говорит дочка. — Давно она у тебя? Она уже не щенок.

— С полгода. Я был в этом месте под Осло, где они занимаются передержкой и пристройством собак. Забыл, как оно называется. Увидел ее и забрал, не раздумывая, она сама ко мне подбежала, села и стала стучать хвостом. Она даже как-то вперед нагнулась, — говорю я и издаю короткий смешок. — Но они не знали ни сколько ей лет, ни что это за порода.

— ОПБЖ, — говорит она. — Общество помощи бесхозным животным. Я у них однажды была. — Где только она не бывала, однако. — В Англии эта порода называется «британский стандарт», это деликатное название потомства беспородных дворняг. Но она симпатичная. Как ее зовут?

Эллен училась в Англии пару лет, это очень пошло ей на пользу. К тому времени она уже повзрослела. А до того было несколько лет, когда почти все ей впрок не шло.

— Ее зовут Лира. Имя не я придумал. Так было написано на ошейнике. Я только радуюсь, что взял ее. Я об этом ни секунды не пожалел. Нам хорошо вместе, и с ней гораздо легче жить одному.

В этих словах зазвучала какая-то вдруг жалость к себе, это несправедливо по отношению к моему житью-бытью здесь, я не обязан ни защищать его перед людьми, ни оправдываться перед кем-то, в том числе и перед этой дочкой, которую, признаюсь, очень люблю и которая в такую рань проехала на своем «мицубиси» по темным дорогам через несколько коммун, чтобы добраться сюда из своего Осло, из пригорода фактически — Маридалена, чтобы выяснить, где я живу, потому что сам я, судя по всему, ей об этом не сообщил, не подумал даже, что это нужно. Это странно, конечно, теперь я это понимаю, но у нее снова блестят глаза, и это начинает меня раздражать.

Я распахиваю дверь, Лира не кидается вперед, а сидит и ждет, пока мы с Эллен зайдем. Тогда уже я даю ей разрешение условленным движением руки. Я помогаю Эллен снять пальто, вешаю его на свободный крючок и провожаю ее в кухню. Здесь еще держится тепло. Я заглядываю в печку, по краям догорают угольки.

— О, огонь еще можно спасти, — говорю я, открываю крышку дровяного ящика, кидаю на угли бумагу и щепки и запихиваю сверху три полена среднего размера. Открываю задвижку, чтоб сделать тягу, и в печке мгновенно начинает трещать.

— А у тебя здесь хорошо, — говорит дочка.

Я закрываю дверцу печки и осматриваюсь по сторонам. Не знаю, права ли она. Здесь будет хорошо, но со временем, когда воплотятся разные планы переустройства, но в доме чисто и прибрано. Возможно, она имела в виду, что ожидала увидеть иную картину в доме стареющего, одинокого мужчины и поэтому мое пристанище ее приятно удивило. В таком случае она плохо помнит меня. Я не люблю жить в беспорядке и никогда не живу. По сути, я аккуратист: каждая вещь должна иметь свое место и быть в исправном состоянии. Грязь и свинство выводят меня из равновесия. Стоит перестать следить за чистотой, как через пять минут вообще сойдешь с рельс, особенно в этом старом доме. Один из многих моих страхов — это страх превратиться в мужчину, который стоит у кассы в магазине в грязном пиджаке и с расстегнутой ширинкой, с крошками яйца и еще чего-то на рубашке, потому что зеркало в коридоре помутнело и в него не посмотришься. Такой потерпевший крушение человек, который держится за якорь своих же собственных с одного на другое скачущих мыслей, в них давно расклепалась цепь событий.

Я приглашаю Эллен к столу, доливаю свежей воды в кофейник и ставлю его на плиту, конфорка пшикает в ответ. Я, видно, забыл выключить ее утром, это очень плохо, но Эллен вряд ли обратила внимание на шипение, поэтому я веду себя как ни в чем не бывало, режу хлеб, складываю его в корзинку. Вдруг на меня накатывает дурнота и следом злость, я вижу, что руки дрожат очень сильно, так что я чуть наклоняюсь, чтобы скрыть это от Эллен, пока я буду ходить туда-сюда мимо нее, ставя на стол сахар, молоко, синие салфетки и прочее, что необходимо, чтобы превратить прием пищи в трапезу. Сам я поел всего два часа назад и еще не проголодался, но тем не менее накрываю для нас двоих, потому что, возможно, ей будет неприятно есть в одиночку. Мы таки не виделись довольно давно. Но я замечаю, что отлыниваю и тяну время. Наконец, поставив на стол все, что только можно придумать, я вынужден сесть и сам тоже. Она смотрит в окно на озеро. Я, проследив ее взгляд, говорю:

— Лебединое озеро, так его называют.

— Так это лебеди там?

— Да. Два или три семейства, насколько я сумел рассмотреть.

Она оборачивается ко мне.

— Ну ладно, расскажи, как ты, только честно, — говорит она так, как будто есть две версии моей жизни, глаза у нее сейчас ни капли не блестят, а голос вдруг квадратный, рубленый как у следователя. Нет, нет, это все наносное, я знаю, на самом деле она осталась прежней, какой всегда была, по крайней мере, я очень надеюсь, что жизнь ее не обабила, прошу прощения за такое слово. Но я делаю выдох, сосредотачиваюсь, подсовываю руки под зад и рассказываю о своих днях здесь, как все отлично, как я плотничаю, и рублю дрова, и хожу с Лирой в дальние прогулки, что у меня есть сосед, который всегда выручит в беде, его зовут Ларс, такой рукастый мужик, и пила у него есть. У нас много общего, говорю я и загадочно улыбаюсь, но вижу, что она не улавливает намека, и поэтому не развиваю этой темы, а продолжаю рассказывать, что немного боялся зимы и снега, но и это счастливо разрешилось, как она сама, конечно, заметила, подъезжая к дому, я сговорился тут с одним крестьянином по имени Ослиен. У него трактор со скребком, и он готов чистить дорогу по первому зову, за плату, само собой. Так что все в порядке, говорю я и улыбаюсь, я справляюсь. Еще я слушаю радио, если я до обеда работаю в доме, то все время с радио, а по вечерам читаю, всякое разное, но в основном Диккенса.

Она улыбается в ответ сердечной улыбкой, никаких блестящих глаз или рубленого тона.

— Ты вечно читал Диккенса, пока жил с нами, — говорит она. — Это я помню. Усаживался с книгой на свой стул и выключался из жизни, а я подходила, дергала тебя за рукав и спрашивала, что ты читаешь, а ты говорил: «Диккенса» — и смотрел очень серьезно, и я поэтому думала, что читать Диккенса — это совсем не то же самое, что читать просто книгу, что это что-то очень необычное, что наверняка не все делают, так это звучало в моих ушах. Я даже не понимала, что Диккенс — это человек, который написал книгу, которую ты держишь. Думала, это какой-то особый вид книг, который есть у нас одних. А иногда ты еще читал вслух, я помню.

— Да? Читал вслух?

— Да. Из «Дэвида Копперфильда», как я обнаружила, когда уже взрослой решила сама прочитать те книги. В то время «Дэвид Копперфильд» тебе никогда не наскучивал.

— Как раз его я давно не перечитывал.

— Но он у тебя есть?

— Есть. Еще бы.

— По-моему, тогда тебе стоит его перечитать, — говорит она, утыкаясь лбом в ладонь упертой в стол локтем руки, и вдруг продолжает: — «Стану ли я сам героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой — должны показать последующие страницы».

Она опять улыбнулась и сказала:

— Это начало всегда казалось мне жутковатым, оно фактически предполагает, что не обязательно ты сам окажешься главным героем своей жизни. Ужас, даже представить себе такое страшно: живешь примерно как привидение и можешь только смотреть на ту, которая заняла твое место, и от всего сердца, возможно, ненавидеть ее и завидовать во всем, но быть бессильной что-то с этим поделать, потому что в какой-то момент ты выпала из своей жизни, как из кресла самолета, так я себе это рисовала, и вот ты болтаешься в воздухе за бортом и не можешь вернуться назад, а кто-то уже сидит крепко пристегнутый на твоем месте, хотя вот у тебя в руках и посадочный на него, и билет.

Что на это сказать? Я не знал, что для нее все это звучит так. Она мне никогда об этом не говорила. Возможно, по той простой причине, что меня не было рядом, когда ей хотелось поговорить, но она и близко не догадывается, сколь часто я думал точно так же, и перечитывал первые строчки «Копперфильда», и уже не мог остановиться, читал страницу за страницей, замерев и сжавшись от страха, читал, чтобы дождаться, когда же все встанет на свои места, и оно всегда вставало, но на то, чтобы в этом убедиться и успокоиться, у меня всегда уходило очень много времени. В книге. В жизни все было иначе. В жизни получился такой расклад, что у меня не хватает духу прямо спросить Ларса: «Ведь ты занял мое место? Не ты ли прожил годы, которые должен был прожить я сам?»

В том, что отец не сбежал ни в Африку ни в Бразилию, ни в какой-нибудь там Ванкувер или Монтевидео, чтобы начать свою новую жизнь, я не сомневался никогда. Он не сбегал от того, что наворотил сгоряча и в запальчивости, не покидал руины, оставшиеся после ударов капризной судьбы, он не прятал голову в песок под покровом тихой летней ночи и сенью остановившихся прищуренных глаз, как сделал Юн. Мой отец не был моряком. Он остался жить у реки, в этом я уверен. Это то, чего он хотел. Ларс никогда не говорит о нем, он не упомянул его ни полусловом за все время нашего знакомства, но это потому, что он не хочет меня задеть и не в состоянии, равно как и я сам, привести все свои мысли относительно этих людей, включая его самого и меня, к одному-единственному знаменателю, потому что он не владеет языком, на котором можно было бы говорить обо всем этом. Мне это очень понятно. Я прожил так большую часть жизни.

Но я не собирался думать об этом сейчас. Я порывисто встаю из-за стола и задеваю его, он дергается, чашки подскакивают, кофе выплескивается на скатерть, желтый молочник опрокидывается, молоко выливается и смешивается с кофе, и весь этот поток устремляется Эллен на колени, а все потому, что пол на кухне имеет уклон. Немалый, пять сантиметров от стены до стены, я промерял. С этим надо что-то делать, но замена пола — слишком большой проект. Придется обождать.

Эллен проворно отодвигает стул и вскакивает раньше, чем кофейный поток достигает края стола, она задирает край скатерти и с помощью пары салфеток останавливает катастрофу.

— Прости, что-то я резко слишком, — говорю я и с удивлением слышу, что выдавливаю из себя слова с запинками, по одному, как будто бы я долго бежал и запыхался.

— Ерунда. Надо только побыстрее снять эту скатерть и сунуть в машину. С этой бедой стиральный порошок легко справится.

Она берется контролировать ситуацию так, как никто еще в этих стенах не делал, и я не возражаю; в мгновение ока она переставляет всю посуду на кухонный стол, стягивает скатерть, застирывает измазанный кусок под струей в мойке и вешает скатерть на спинку стула сушиться у теплой дровяной плиты.

— Ну вот, а потом выстираешь в машине, — говорит она.

— У меня нет стиральной машины, — отвечаю я, подкладывая пару полешек в печку, и мои слова вдруг звучат до того жалостливо, что приходится вдогонку хохотнуть даже, но смешок совсем не удается, и Эллен тут же подмечает это, вижу я. Что-то не получается у меня в этой тягостной ситуации взять тон, который бы мне хотелось.

Она вытирает стол тряпкой, причем несколько раз крепко отжимает ее под струей воды, потому что тряпка сочится молоком и будет плохо пахнуть потом, но вдруг Эллен застывает и, стоя ко мне спиной, говорит:

— Ты бы хотел, чтобы я не приезжала? — Как будто ей только теперь пришла в голову такая возможность. Но это хороший вопрос.

Я не спешу с ответом. Сажусь на дровяной ящик и собираюсь с мыслями, а она говорит:

— Возможно, тебе просто хочется, чтобы тебя оставили в покое? Для этого ты здесь и поселился, правда же, забрался сюда, чтоб тебе никто не мешал, и вдруг я приезжаю с утра пораньше, ставлю посреди двора машину, падаю тебе на голову. А ты только и мечтал, чтобы этого никогда не случилось.

Всё это она говорит спиной ко мне. Она уронила тряпку в мойку, вцепилась двумя руками в ее край и не оборачивается.

— Я изменил всю свою жизнь, — говорю я, — и это самое важное. Я продал остатки фирмы и переехал сюда, иначе я дошел бы до ручки. Я не мог больше жить, как жил.

— Понимаю тебя, — говорит она. — Очень понимаю. Но почему ты ничего не сказал нам?

— Не знаю.

И это правда.

— Ты бы хотел, чтобы я не приезжала? — повторяет она с напором.

— Я не знаю, — говорю я. И это снова правда. Я не знаю, как относиться к ее приезду, он не входил в мой план. Но вдруг меня пронзает мысль: сейчас она уедет и никогда больше не вернется. И от этого мне вдруг становится до того страшно, что я говорю торопливо: — Нет, не слушай меня, это неправда. Не уезжай.

— Я и не думала уезжать, — говорит она, только теперь поворачиваясь ко мне лицом. — Не сейчас, во всяком случае. Но у меня есть к тебе предложение.

— Какое?

— Поставь себе телефон.

— Я подумаю, — говорю я. Совершенно искренне.

Она проводит у меня несколько часов и садится в машину снова в сумерках. Они с Лирой погуляли вдвоем, пока я прилег на полчасика, это Эллен так захотелось. Дом кажется теперь другим, и двор тоже. Она включает мотор при открытой двери. И говорит:

— Теперь я знаю, где тебя искать.

— Вот и хорошо, — отвечаю я, — меня это радует.

Она коротко кивает, хлопает дверь, и машина начинает катиться вниз по горке. Я поднимаюсь по ступенькам, тушу уличный свет, захожу в дом и иду на кухню. Лира наступает на пятки, но, даже когда она дышит в коленку, в доме как-то одиноко. Выглядываю на двор, но там нет ничего, кроме моего отражения в темном окне.

 

16

Лес сплавили, и к нам зачастил Франц. У меня отпуск, объяснял он с хохотом. Он садился на каменный приступок перед домом, с сигаретой и чашкой кофе, и имел очень потешный вид в шортах и с бледными ногами. Небо было то голубое, то синее-синее, кто-то бы даже сказал, что оно в рекордно короткий срок превратилось из голубого в неистово-синее, хоть бы уж дождик, наконец, думал я.

И отцу хотелось, наверное, того же. Он по-прежнему маялся и не находил себе места. Спускался к реке с книгой и укладывался почитать в привязанной лодке, положив голову на подушку на заднюю скамейку, или на камнях на склоне рядом с крестовой сосной, причем казалось, что он вообще не думает о событиях, разыгравшихся здесь зимой сорок четвертого, хотя, может, он и правда не думал о них. Усилием воли он изображал на лице полную бесстрастность, показывая, как мог бы выглядеть человек, у которого в сердце мир и покой и он просто наслаждается летним днем, но меня ему не удавалось обмануть. Я же видел, как он поднимает голову и устремляет взгляд куда-то вниз по течению, сплав занимал все его мысли, и я обижался, что он значил для него чрезмерно много. Ведь был еще и я. Мы же с ним команда, у нас пакт. И время кончается, уже пора ускоряться, чтобы управиться со всеми делами, намеченными на это лето, пока оно не прошло и не кануло в небытие.

Когда мы только приехали сюда, на автобусе из Эльверума, он через день спросил, как я отнесусь к идее трехдневного путешествия верхом, понравится ли она мне, а в ответ на мой вопрос, каких лошадей он имеет в виду, отец сказал, что Баркалдовых, и я загорелся и сказал, что это превосходная идея. Как известно, с ездой верхом я отца не дождался, хотя покататься мы с Юном тогда толком не успели, да и кончилось все не особо удачно, со мной во всяком случае, уж не говорю о Юне, тем более если вспомнить, что там происходило до того и после. К своему предложению отец не возвращался ни разу, поэтому я очень удивился, когда, открыв однажды утром глаза, услышал в отворенное окно, что кто-то шумит и отфыркивается за домом, там, где я однажды оскандалился и побоялся косить крапиву короткой косой, чтобы не обжечься. А отец тогда вырвал ее всю голыми руками и сказал: ты сам решаешь, когда тебе станет больно. Я свесился с кровати и высунулся в окно, упершись руками в раму, и, вися в таком положении, я увидел, что на лугу пасутся и щиплют травку два коня. Один каурый, другой вороной, те самые, которых выбрали тогда мы с Юном, это я увидел сразу, но хороший ли это знак или скорее плохой, я бы вряд ли ответил тем утром, вздумай кто-нибудь меня спросить.

Я спрыгнул с кровати, как делал это всегда, на сей раз ничего себе не покалечив. Колено давно прошло, зажило за пару дней. Я снова высунулся в окно так далеко, что дальше только упасть, и увидел, что отец выходит из сарая с седлом в руках и вешает его на козлы. Звякнули стремена, и я крикнул:

— Эй, ты увел коней?

Он замер и на миг остановился, но потом до него дошло, что я дурачусь, и он крикнул в ответ:

— Давай-ка быстро сюда!

— Слушаюсь, сэр!

Я сгреб со стула одежду и выскочил в большую комнату, на бегу одеваясь, подпрыгивая по очереди на левой и правой ноге, чтобы не останавливаясь натянуть штаны, едва притормозил, засовывая ноги в спортивные тапочки, вполуслепе, с рубашкой на голове, выскочил на крыльцо, суча задранными кверху рукавами. Высунув наконец голову полностью, я увидел, что отец стоит у сарая и добродушно потешается надо мной, а в руках у него второе седло.

— Это твое, если ты еще не охладел к этой затее, — сказал он. — Я помню, она тебе нравилась.

— Еще как! — сказал я. — Мы прямо сейчас едем? А куда?

— Куда б мы ни решили ехать, сперва — завтрак, — сказал мой отец. — Потом надо еще приготовить коней. Это тоже время, потому что это надо сделать тщательно. Кони наши ровно на трое суток. Ты знаешь Баркалда, он не любит шуток со своим имуществом. Как он дал-то мне коней, не понимаю.

Я тут загадки не видел. Он любил моего отца, и всегда любил, а по рассказам Франца я понял, что их доверительные отношения гораздо более близкие, чем я сначала думал. Возможно, отцу не пришлось платить за сэтер, где мы жили, возможно, Баркалд отдал его верному другу бесплатно, потому что они вместе прошли и огонь, и воду, и война кончилась. Теперь ведь все изменилось по сравнению с нашим первым приездом сюда, когда и лес был мне незнаком, и речка, и новый мост, и я впервые увидел, как поднимается у реки желтая блестящая куча бревен для сплава, и Баркалд был человеком, к которому я относился с презрением, потому что у него полно земли и денег, а у нас нет, и я думал, что отец смотрит на это также. А он-то видел все иначе, а если и высказывался примерно как сейчас, то из кокетства или чтобы навести тень на ясный день.

Что вообще-то неприятно, но мне некогда было учитывать еще и это, лето подходило к концу, для нас точно, и внутренняя тяжесть, которая тянула меня к земле и в день сплава чуть не покалечила мне колено, волшебным образом испарилась из тела и развеялась. Теперь я стал непоседлив похуже отца и вознамерился выжать все из оставшихся дней, реки и леса, прежде чем мы тронемся в обратный путь домой в Осло.

За этим мы и пустились в путь: собрать последнее тепло с лесных дорожек и освещенных солнцем хребтов у Сосновой горы и посмотреть, как ослепительные стволы берез пускают по лесу солнечных зайчиков, словно индейцы — стрелы, и они пронзают лапы темно-зеленого папоротника, качающегося вдоль узких тропок, словно пальмовые ветви вдоль дороги в Иерусалим в Библии для воскресной школы. Вниз со двора мы пустили лошадей шагом, мимо старого бревенчатого хлева, где я грелся недавно ночью, а теперь, наоборот, жар конского хребта втирался в сжимавшие его бедра, а знойный ветер с юга горячил лицо. Мы скакали ему навстречу по нашему восточному берегу, и завтрак был съеден, седельные сумки полны, скатки с теплыми пледами для ночевок и дождевиками приторочены к седлам, а сами лошади чистые и с расчесанными гривами. Столпившиеся за холмами на востоке облака тяжко двигались прямо по хребту, но дождя не будет, сказал отец, мотнул головой и пришпорил коня.

На дворе перед хлевом коровница отдраивала содой под струей воды ведра и корыта, солнце отсвечивало от железных боков и играло в ледяной воде, лившейся в ведра и выплескивавшейся из них, мы помахали коровнице, и она подняла руку и махнула нам в ответ, и тогда искрящаяся струя воды нарисовала в воздухе дугу, бьющую о землю. Лошади отпрянули и замотали головами, а молочница громко засмеялась, увидев, кто в седле, но в ее смехе не было ничего нехорошего, и я не покраснел.

У нее был красивый голос, вроде бы похожий на серебряную флейту, насколько я был в курсе, а отец обернулся и посмотрел на меня, скакавшего след в след за ним. Я все еще чувствовал себя в седле неудобно. «Бедра не напрягай, — сказал отец, — они должны стать частью лошади. У тебя для чего там шары-подшипники? Вот используй». И я сразу почувствовал, что да, они имеются, как раз для этого, и что тело мое так устроено, что я могу получать наслаждение от верховой езды, стоит мне захотеть.

— Ты и с ней знаком? — спросил отец.

— Еще бы, — ответил я. — Заходил к ней не раз. — Что не имело ничего общего с правдой, но я не совсем понимал, кого он подразумевает, говоря «и с ней», не маму ли Юна, да еще он так это сказал, что я подумал: а не продолжает ли он сердиться на меня за тот случай во время сплава? А он сказал:

— А как насчет сверстниц, а?

— Тут нет ни одной, — ответил я чистую правду, за два лета я в радиусе нескольких километров отсюда не видел ни одной девочки своего возраста, что меня радовало. На что мне ровесницы? Меня вполне устраивало сложившееся положение, и я слышал, что голос мой зазвучал сухо и неприветливо, отец посмотрел мне прямо в глаза и улыбнулся.

— Черт возьми, ты прав, — сказал он и отвернулся, и я услышал, что он хохочет.

— А над чем ты смеешься? — закричал я и почувствовал, что сержусь, но он не обернулся, а только крикнул в воздух:

— Над собой!

Во всяком случае, так мне послышалось, и он в самом деле мог бы так сказать. Он это умел — смеяться над собой. Мне это давалось с трудом, а он так делал запросто и часто. Но что насмешило его сейчас, этого я не понял. А отец пришпорил коня пятками, и он перешел на легкую рысь.

— Полный вперед! — крикнул отец, и мой конь припустил следом, я только успевал следить, чтобы шарики-подшипники правильно перекатывались. Хлев исчез за деревьями, а коровница осталась стоять на дворе перед ним с голыми коричневыми коленками ниже юбки, вскинув сильные загорелые руки.

Мы скакали и скакали дальше вниз, дорожка постепенно сузилась до тропки, но мы не свернули лугом вниз к реке, к мосткам в камышах, куда я забрел однажды ночью и в призрачном неверном свете увидел, как мой отец целовал маму Юна так, как будто они прощались с жизнью. Мы направили коней в другую сторону, по другой тропке, которая вскоре свернула на восток, в общем-то, по лосиной тропе, которую надо искать глазами после каждого очередного зигзага среди старых огромных берез с шалашами раскидистых крон, шелестящих прямо над головой, если запрокинуть ее и неотрывно смотреть на шуршащие листья, как смотрел я, пока у меня не свело шею и не заслезились глаза, а мы вступили в глубокий ручей с ледяной на вид водой. Она и оказалась холоднющей, когда, вылетев из-под копыт, волной окатила конские бока и мои ноги, мгновенно насквозь промочила брюки, да еще и брызгала в лицо, пока мы рысью перебирались на ту сторону, но коням понравилось, как меняется рельеф местности на подступах к Сосновой горе. Густой, не тронутый порубкой ельник покрывал крутые склоны, мы пробрались лосиной тропой на самый верх горы, остановились там и повернули лошадей посмотреть назад, а там за вершинами деревьев посреди скошенных лугов отливала матовым серебром змеящаяся река, и гряды облаков тянулись через горный хребет на той стороне долины. Было очень красиво, лучше, чем фьорд дома, который меня вообще, к несчастью, не вдохновляет, а такого вида на долину, как сейчас, я не увижу еще полжизни, это я понимал отчетливо, но не грустил от этой мысли, как можно было бы подумать, а раздражался и даже злился. Я хотела скакать дальше. Мне казалось, отец торчит тут слишком долго, сколько можно вот так вглядываться в запад, я повернул своего коня задом к долине и сказал:

— Мы не можем торчать тут вечно.

Взглянув на меня, он слабо улыбнулся, тоже развернул коня и поскакал на восток, прямо в Швецию, насколько я знал. По ту сторону границы все будет выглядеть точно-точно так же, как здесь, зато восприниматься будет иначе, в этом я был уверен железно, хотя ни разу в Швеции не бывал. Да и не знал, действительно ли мы движемся в Швецию. Отец об этом пока ничего не сказал. Но я предполагал, что да.

И не ошибся. Мы спустились с вершины на другой склон горы, продираясь вниз по узкой тропинке среди высокого густого непроницаемого леса, и кони шли осторожно, оступаясь на гальке и гладких подвижных камнях, да и круто было. Поэтому я откинулся назад и вытянул вперед ноги, крепко сжимая бедрами лошадиный круп, чтобы не перелететь через голову лошади и не покатиться вниз под горку, и стук железных подков отдавался в скалы по обеим сторонам, да еще усиливался эхом, так что нельзя сказать, что мы ехали тихо. Но это не беда, думал я, за нами же никто не гонится, ни немецкий патруль с биноклями и автоматами, ни пограничники с розыскными собаками, ни тощий узкогубый американский офицер на столь же тощей кляче, который следует за нами день за днем, на одном расстоянии, не приближаясь, не отдаляясь, терпеливо карауля нужный момент, когда у нас сдадут нервы и мы на секунду потеряем бдительность. Тогда он нанесет удар. Без колебаний. Без пощады.

Я боязливо повернулся в седле и посмотрел назад, мне надо было убедиться, что он не скачет следом на своем тощем сером коне, я напрягал слух, но от наших коней на узкой каменистой тропе было столько шума, что он перекрывал прочие звуки.

Спуск вывел нас на лужайку, тень утеса осталась позади, нам в спину светило солнце, и лошади припустили рысью просто от облегчения, и отец показал на пригорок, на котором росла одинокая скрюченная сосна, и крикнул:

— Видишь сосну наверху?

Кроме нее, глазу в этом месте не за что было зацепиться, поэтому я сразу крикнул в ответ:

— Конечно!

А он продолжал тыкать в нее рукой:

— Там уже Швеция!

— Хорошо, — крикнул я. — Тогда чур кто первый до той сосны! — И я вонзил пятки коню в бока, тот дернулся и резко прибавил ходу, от внезапного толчка я выпустил узду и почти плашмя повалился назад, вылетел из седла, скатился по конскому заду и грохнулся на землю. Отставший отец крикнул:

— Браво, синьор! На бис, пожалуйста! Da Capo!

Он галопом промчался мимо, заливаясь хохотом, и припустил за беглянкой-лошадью. Нагнал ее через сотню метров, нагнулся, на скаку ухватил поводья, описал большой полукруг по лужайке и вернулся ко мне шагом, демонстрируя всему миру, что он и с конями обходиться тоже умеет. Но из всего мира имелся один только я, распростертый на траве, как пустой мешок, и взирающий снизу вверх, как он подъезжает ко мне, ведя второго коня в поводу, и мне вроде было не слишком больно, но я не вставал все равно. Он слез со своего коня, подошел ко мне, опустился на корточки и сказал:

— Извини, что я смеялся. Но это ужасно потешно выглядело, как цирковой номер. Я знаю, что тебе было не до шуток. Что-нибудь болит?

— Вроде нет.

— Только душа немного?

— Пожалуй. Немного.

— Дай всему осесть, Тронд. Пусть все уляжется. Ты ни к чему не сможешь это приспособить.

Он протянул мне руку, чтобы помочь подняться, и я взял ее, но он не потянул меня вверх. Наоборот, он вдруг сам грохнулся на колени, обнял меня и прижал к груди. Я не знал, что сказать, я был потрясен. Мы с ним были, до сих пор во всяком случае, хорошими друзьями и снова ими, конечно, станем. Из всех взрослых он значил для меня больше всех, и мы с ним по-прежнему были командой, в этом я не сомневался, но мы никогда не обнимались. Могли в шутку попихаться, вцепившись друг в дружку, или схватиться и кататься кубарем по траве во дворе, где было достаточно просторно для такого ребячества, но сейчас мы не боролись. Наоборот. Он никогда на моей памяти не делал ничего подобного, и в этом было что-то неправильное. Но я не стал препятствовать ему, а только думал, куда бы мне деть руки, потому что мне не хотелось отпихивать его, но и обхватить его так же, как он меня, я не мог, так что руки так и торчали. Но я про это думал недолго, потому что он вдруг отпустил меня, встал, взял мою руку и потянул меня на ноги. Теперь он улыбнулся, но мне ли адресована улыбка, я не знал и не имел понятия, что я должен сказать. Он вложил мне в руки поводья моего коня, стряхнул с моей рубашки грязь на груди и стал таким, как всегда.

— Давай-ка махнем в Швецию, — сказал он, — пока вся страна не провалилась совсем, так что останется только Боттенвика и Финляндия на той стороне, а с Финляндии нам толку никакого. — Я ни слова не понял, но он поставил ногу в стремя и вскочил на коня, и я последовал его примеру. Я даже не старался сидеть в седле элегантно, потому что все тело ныло и болело, мы шагом доехали до кривой сосны скульптурного вида и мимо нее дальше, в Швецию, и все оказалось, как я и думал: в Швеции все воспринималось иначе, хотя выглядело точно так же.

В эту ночь мы спали под выступом горы, там было старое костровище и две кучи ельника для спанья, но иголки пожелтели и осыпались, поэтому мы убрали старые ветки и нарубили новых топориком для рубки веток, которым я с таким азартом и рвением орудовал совсем недавно, и мы утрамбовали ельник в две мягкие постели, от которых пахло резко и приятно, когда ты ложился носом вниз, опускаясь чуть не до земли. Мы достали свои пледы, разложили костер в старом круге камней и сели каждый со своей стороны пламенных языков ужинать. Мы связали веревки вместе в одну длинную и обвязали ею четыре не очень близко стоящих елки, получилась своего рода загородка, и туда мы выпустили лошадей. От костра мы еле слышали, как они топчутся там по мягкому лесному ковру, но очень отчетливо, когда железная подкова стукала о камень и они говорили друг с другом нежными горловыми звуками, но коней было плохо видно, потому что наступил август и сгустилась темнота. Пламя отражалось на выступающем камне у меня над головой и подкрашивало мысли глубоко внутри дремоты и снов, так что, проснувшись посреди ночи, я никак не мог сообразить, где я нахожусь и что тут делаю. Но костер еще догорал, и от него и наступающего дня было достаточно света, чтобы встать и дойти до лошадей, таким образом обретая назад память одним медленно раскручивающимся кадром, корни и камешки кололи голые пятки, и я встал у веревки и затеял с лошадьми тихий разговор о тихих вещах, слова забывались в ту же секунду, как я их произносил, и я гладил могучие шеи рукой, вверх-вниз. Потом я понюхал их запах на своих пальцах и почувствовал, как спокойно у меня на душе, а потом отошел за большой камень и сделал то, для чего проснулся. Обратно я брел, уже засыпая, и несколько раз споткнулся, а у костра быстро натянул на себя плед и заснул.

Эти дни были последними. Сидя сейчас на кухне старого запущенного дома, куда я перебрался, чтобы в оставшиеся мне годы привести его в божеский вид, и откуда только что уехала после внезапного визита моя дочь, увезя с собой звук своего голоса, запах сигарет и желтый свет фар исчезающего внизу дороги автомобиля, сидя здесь и вспоминая прошлое, я вижу, как любое наше тогдашнее движение или передвижение окрашивается тем, что случилось потом. Оно неотделимо от него. Некоторые говорят, что прошлое — незнакомая страна, что они действуют там вчуже, и сам я почти всю жизнь относился к прошлому так же, потому что был вынужден, но теперь — нет. Стоит мне сосредоточиться, и вот я вхожу на склад памяти, нахожу нужную полку с нужным фильмом, ныряю в него и физически чувствую, как я скачу с отцом через лес, вверх вдоль горной стены, через реку, на другую сторону хребта и вниз, через границу в Швецию и в глубь того, что было чужой страной, для меня во всяком случае. Я могу откинуться назад и очутиться под горой у костра, как было, когда я второй раз проснулся той ночью и увидел, что отец лежит с открытыми глазами и смотрит на гору над собой; совершенно неподвижно, заложив руки за голову, с красной полоской отсвета костра на лбу и щетинистой щекой, и хотя мне страшно хотелось, но не хватило сил узнать, смежил ли он глаза той ночью. Но поднялся он задолго до меня, напоил коней, почистил обоих щеткой и уже мечтал поскорее тронуться в путь, движения у него были суетливы и порывисты, но никакого раздражения в голосе, насколько я мог слышать. Мы собрали вещи, взнуздали лошадей прежде, чем из моей головы окончательно выветрился сон, и раньше, чем я смог думать о чем-нибудь сложнее самых простых мыслей, я оказался в пути.

Я услышал реку, еще не видя ее, мы обогнули холм, и — вот она перед нами, белая почти между деревьями. В воздухе что-то поменялось, и стало легче дышать. Я сразу почувствовал, что это наша река, только в южном и исконно шведском течении, и, хотя поток нельзя опознать рукой по тому, как течет вода, я сделал именно это, потрогал воду.

Мы спустились к кромке воды и шагом ехали вдоль нее на юг, пока было можно, и отец искал глазами и слева, и справа, и на том берегу, но сперва мы увидели одно одинокое бревно, оно застряло в камышах и гнило там, потом несколько бревен, неподвижно уткнувшихся в берег ниже по течению. Отец тут же вытесал топором из молоденьких сосенок два шеста, мы зашли в воду прямо в обуви, я в моих спортивных тапочках, отец в своих сапожищах, и, орудуя шестами как баграми, мы растолкали затор и пустили бревна дальше по реке. Но отец занервничал, видел я, потому что уровень воды оставлял желать лучшего, а уж тем более для сплава леса, и теперь отец немедленно рвался вперед, дальше вдоль реки. Мы снова вскочили на коней и пустились вперед, в руке мы сжимали шесты, и они торчали сбоку коней, как копья средневековых рыцарей, скачущих по старой Англии на турнир или решительный бой с вероломными варягами. Я старался держать фантазию в узде, но это было трудно сделать, пробираясь на коне через прибрежные кусты, потому что враг в любую минуту мог взяться откуда не ждали. Мы обогнули изгиб реки, за ним начинался прямой отрезок, посреди которого бревно встало враспор между двумя камнями, выпиравшими голыми сухими спинами из мелкой воды, и все подплывавшие новые бревна упирались в преграду, так что теперь здесь собралась огромная куча, и она стояла мертво. Это было не то, что хотелось бы видеть отцу. Он обмяк в седле, смотреть на него было мучительно и тревожно, поэтому я спрыгнул с коня, побежал к воде и стал изучать завал, потом немножко пробежал в одну сторону, по-прежнему всматриваясь в реку, потом назад в другую и дальше вперед, я суетливо перебирал ногами и не мог двигаться спокойно. Рассмотрев затор со всех сторон, я наконец крикнул отцу:

— Если обвязать вот это бревно веревкой, — я показал, какое именно, — и чуть-чуть сдвинуть его с камня, то он пойдет вниз и увлечет все за собой.

— До бревна непросто добраться, — сказал отец ровным голосом, безразлично, — и нам не сдвинуть его ни на миллиметр.

— Нам нет, — закричал я, — но коням!

— О'кей, — сказал отец, и я почувствовал огромное облегчение. Сразу побежал к своему коню, отвязал от седла веревку, потом отцовскую, связал их вместе, сделал петлю на одном конце, растянул ее, просунул в нее голову и плечи и затянул ее на груди, чуть сдвинув узел набок.

— Следи за этим концом, — крикнул я отцу и отвернулся, чтобы не видеть, как он примет от меня приказ, забежал в воду, насколько мне показалось разумным, и бросился в нее, чтобы уже пережить шок. Сначала я бултыхался на карачках, но вдруг стало очень глубоко, и я поплыл к середине реки. Здесь течение было несильное, но меня все же понесло и быстро снесло к запруде. Я выждал, пока не уперся руками в первое бревно, убедился, что держусь крепко, подтянулся, вылез и приклеился подошвами спортивных тапочек к бревну. Постоял, раскачиваясь, поймал правильный ритм и пошел прыгать с бревна на бревно наверх кучи и вниз с другого бока, я держал веревку в одной руке и сделал несколько, очевидно, лишних прыжков, чтобы ноги проверили ритм, такой же ли он тут, как у нас там, и несколько бревен вывернулись у меня из-под ног, едва я на них наступил, и легли иначе, но я уже прыгал дальше, не теряя равновесия, и мой отец крикнул:

— Что ты вытворяешь?

— Я лечу! — крикнул я в ответ.

— Когда ты этому научился?

— Пока ты не видел! — крикнул я, и засмеялся, и добрался наконец до проблемного бревна, где и выяснил, что нужный мне конец лежит под водой. — Придется нырнуть, — крикнул я и раньше, чем мой отец успел открыть рот, я очутился в воде и опустился на дно. Я чувствовал, как течение толкает меня в спину и пихает под руки, я открыл глаза, увидел нужный конец бревна прямо перед глазами и сумел стянуть с себя веревку и надеть петлю так, как я хотел. Все шло как по маслу, так что уже казалось, что я могу стоять здесь такой невесомый долго, просто не дыша и держась руками за ствол. Но вот я разжал руки и вынырнул на поверхность. Отец натянул веревку, и от меня требовалось только побыстрее выбраться на берег. Когда я вылез из воды, насквозь мокрый, отец крикнул:

— Неплохо, черт побери! — Он улыбнулся и привязал веревку к упряжи с помощью конструкции, которую он успел сделать, пока я был на реке, взялся за поводья, крикнул коню «пошел!», и тот потянул изо всех сил, но ничего не произошло. Он еще раз крикнул «пошел!», конь потянул, и мы услышали резкий треск, что-то в заторе сломалось, и вся масса бревен покатилась вперед. Бревно за бревном скатывались на ту сторону затора, и их подхватывало потоком. Вид у отца стал почти счастливый, и я понял по тому, как он смотрит на меня, что и у меня вид тоже счастливый.

 

III

 

17

Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.

Потому что я и радовался, бывало, особенно в первые недели после приезда с сэтера. Я хватал велосипед и припускал вниз по крутой горке Нильсенбаккен, а там мимо станции Льян выезжал на Моссевейен, чтобы в нетерпеливом радостном предвкушении крутить педали семь километров до центра, но и беспокойство саднило неотступно, так что я мог вдруг без причины расхохотаться, и собранность стоила мне огромных усилий. Все по дороге вдоль фьорда было известно мне наизусть, но все казалось не таким, как раньше. Несодден и Бюнне-фьорд в районе пляжа Ингерстранд и дома Амундсена, остров Ульвэй с красивым мостом через узкий пролив и следующий островок Малмэй, силосная башня на Виппетанген и серая стена на той стороне гавани, где отшвартован американский корабль. Другим стало даже предсентябрьское небо над городом.

Я вижу себя, как я проезжаю на велосипеде всю эту дорогу до Восточного вокзала. Серые шорты и расстегнутая развевающаяся рубашка, мимо Беккелагет, слева рельсы и фьорд, сразу справа гора и Экебергосен; крики чаек, запах разбухших от креозота шпал и резкий в дрожащем воздухе дух соленой воды. Тогда в конце августа еще парило, хотя лето уже в общем-то прошло, но вдруг ударила настоящая жара, и я то крутил изо всех сил педали, и раскаленный воздух облапывал голую залитую потом грудь, то тихо фланировал под солнцем и пел иногда.

Велосипед достался мне от отца в прошлом году, нового тогда было не сыскать во всей стране. Он много лет был отцовым, но в основном стоял в подвале, потому что отец почти не бывал дома и велосипед был ему больше не нужен, сейчас новое время, говорил отец, и новые планы, велосипед в эти планы не вписывается. Это он просто говорил так. А я очень радовался велосипеду и холил его. Без него я не имел бы такой свободы и дальности в перемещениях. Я несколько раз полностью, как показал отец, разобрал и собрал его. Все детали были вымыты, вычищены и смазаны маслом, цепь крутилась совершенно бесшумно, пробегая от коленвала с педалями до втулки в заднем колесе и назад по отдраенной до блеска коробке для цепи, не скрипнув ни разу с того момента, как я сел на велосипед дома и покатил вниз по горке, до того, как я столь же бесшумно притормозил у вокзала, поставил велосипед на стоянку со стороны моря и в очередной раз вошел в высокие двери, с резкого солнца в пыльный полумрак зала ожидания, чтобы изучить расписание прибывающих поездов. Я шел вместе с народом вдоль перронов и смотрел на таблички, стеклянный купол закопченной крыши вздымался над людьми и поездами, но из всей толпы один только я дернул за рукав кондуктора и стал выспрашивать подробности о каждом поезде, прибывшем в Осло через Эльверум. Он пристально посмотрел на меня, он узнал меня, я уже не раз мучил его тем же, так что он просто ткнул пальцем в расписание. Значит, никакой подспудной информации, никакого пропущенного мной объявления или таблички.

Как обычно, я приехал слишком рано. Подперев собой колонну, я стал ждать в непонятном полусвете, заливавшем большой зал в любое время суток и ни одному из них не соответствовавшем: ни утру, ни вечеру, ни дню, ни ночи. Гукалось эхо шагов и голосов, но сильнее всего была слышна огромная тишина под куполом высоко в вышине, где длинными рядами сидели голуби, белые, серые и коричневые в крапку и смотрели на меня. У них среди железных перекрытий были гнезда, они жили там.

Но он не приехал.

Не сосчитать, сколько раз я проделал этот путь за оставшееся лето сорок восьмого года, встречая поезда из Эльверума. И каждый раз я заново предвкушал, трепетал, даже радовался, садясь на велосипед и начиная спуск по Нильсенбаккен, чтобы проделать весь этот путь и ждать на вокзале.

Но он не приехал.

Прошел дождь, которого все так ждали, я продолжал через день ездить в центр, чтобы проверить, не приехал ли отец поездом из Эльверума именно сегодня. На мне были зюйдвестка и прорезиненная куртка, ни дать ни взять рыбак с Лофотенских островов, и сапоги на ногах, и брызги из-под колес, и вода потоком вниз по горе ниже Эгебергосена и дальше по путям с правой стороны дороги (потом они уходили в туннель и возникали снова чуть дальше уже по левую руку), все дома и здания стали гораздо серее прежнего и растворились под дождем, у них не было ни ушей, ни глаз, ни голоса, они не рассказывали мне больше ничего. А потом я перестал. В какой-то день я не поехал в город, и на следующий не поехал, и через день. Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.

Осенью пришло письмо. Со штемпелем Эльверума, фамилией мамы на конверте и адресом по Нильсенбаккен, но на вложенном в конверт листе бумаги было обращение к нам всем троим, по имени и фамилии, это выглядело странно, потому что у нас одна фамилия. Письмо было коротким. Он говорил «спасибо» за все прожитое вместе, он оглядывается на прошлое с благодарностью, но теперь другие времена, и тут ничего не поделаешь: он домой не вернется. В банке Карлстада, в Швеции, у него должны быть деньги за лес, который мы рубили летом, поэтому к письму он приложил доверенность, чтобы мать могла съездить в Карлстад и получить по паспорту деньги. Никакого отдельного привета мне. Не знаю. Мне кажется, я заслужил его.

«Лес?», — это единственное, что мама сказала. В ней уже появилась та тяжеловесность, которая сохранялась в ней потом до конца жизни, не только одутловатость в руках, бедрах и походке, но и какая-то грузность в голосе и во всей мимике, даже веки у нее отяжелели, словно бы ее тянуло в сон и она не совсем включалась в происходящее, а все потому, что я ни слова не рассказал ей о том, что было со мной и отцом летом. Ни одного слова. Сказал только, что он вернется как сможет, как только уладит все, что нужно.

Мама заняла денег у дяди, не у того, которого убили в сорок третьем гестаповцы при попытке бегства из полицейского участка, а у дяди Амунда. Они были близнецы с застреленным, которого звали Арне, и все делали вдвоем: ходили в школу, бегали на лыжах, охотились. Теперь дядя Амунд охотился один. Он жил в квартире, которую они делили с дядей Арне, на Волеренге, и был неженат. В тот момент ему должно было быть лет тридцать с небольшим, но в квартире стоял запах старого человека, по крайней мере, мне так казалось, когда мы навещали его на Смоленгсгате.

На занятые деньги мама купила билеты до Карлстада на стокгольмский поезд. Я изучил маршрут: отправление рано утром с Восточного вокзала Осло, поезд следует вдоль реки Гломмы до Конгсвингера, там делает резкий поворот южнее, к шведской границе и Шарлоттенбергу и еще ниже к Арвике у Глафс-фьорда и дальше к Карлстаду, столице Вермланда, стоящего на берегу озера Венарен, такого большого, что Карлстад стал портовым городом. Возвращение вечером того же дня. Мама настаивала на том, чтобы я поехал с ней. А сестра осталась дома. Как обычно, сказала сестра, и это была правда, но вопрос не ко мне.

На этот раз до Восточного вокзала я добирался не на велосипеде по Моссевейен, а электричкой от станции Льян, она шла вдоль фьорда, лето кончилось, над морем нависло низкое серое небо, оно почти касалось волн, бешеный ветер снимал с воды стружку, разбрызгивая ее белыми кружевами между островов. Я стоял на перроне, ветер гнал по-над рельсами дамскую шляпу, корабельные сосны, которых было так много в окрестностях нашего дома, раскачивались и даже гнулись под самыми сильными порывами. Но я уже усвоил, что они не упадут. А вот в детстве я часто думал, сидя у окна и нервничая, глядя, как ветер неистовствует среди изящных рыжих стволов, торчащих по всем склонам вдоль фьорда, что сейчас сосны непременно рухнут, выпростав корни из земли, но они сильно скрипели, кренились, но не падали.

Про Восточный вокзал я знал все наизусть: когда и к какому перрону приходят поезда, а когда и куда отходят, так что я провел маму к нужному поезду, к нужному вагону, налево и направо раскланиваясь со всеми, с кем общался тут раньше: грузчиками, носильщиками, кондукторами, продавщицей из киоска, двумя мужиками, приходившими сюда распить свое отвратное не пойми что, по очереди прикладываясь к бутылке, их каждый день выставляли вон, и они исправно возвращались обратно.

В купе я сел спиной против хода, потому что маму мою от езды так укачивало, как и вообще многих, а мне это было нипочем. Поезд покатил вдоль Гломмы, замелькали столбы станций Блакер и Орнес, дунг-пинг, дунг-пинг — стучали колеса по рельсам, чух-чух, чух-чух, и я заснул, смежив веки от дрожащего света, не яркого солнечного, но белесо-серого света неба над водой, и мне снилось, что я еду на сэтер, что это я трясусь в автобусе.

Проснувшись, я стал щуриться на Гломму, это ощущение еще жило во мне, я дружил с водой, с текущей водой, я слышал шум большой реки, катящей нам навстречу, потому что мы ехали на север, а она текла на юг к городам у моря и плескалась тяжело и широко, как делают все большие реки.

Я перевел взгляд с реки на мать, сидевшую прямо напротив, на ее лицо, на которое то ложился, то исчезал свет в такт мельканию мачт и столбов, мостов и деревьев. Глаза были закрыты, набрякшие веки легли на круглые щеки, и казалось, как будто единственно правильным для этого лица было спать, и я подумал: вот черт, сам смылся, а меня бросил с ней.

Да нет же, я любил свою мать, тут другого слова не скажешь, но будущее, которое я читал на лице перед собой, было не таким, каким я его себе рисовал. Стоило просто посмотреть на это лицо три минуты не отрываясь, как мир сдавливал плечи с обеих сторон. Дыхание вдруг стало по-собачьи коротким. На месте больше не сиделось. Я встал, вышел из купе в коридор и стал у окна смотреть в другую сторону, где мимо поезда летели поля, уже сжатые, пустые, высветленные коричнево-желтым матовым светом осеннего солнца. В коридоре был еще один мужчина. У него было что-то не так со спиной. Он тоже смотрел в окно, курил сигарету и был где-то очень далеко мыслями. Когда я встал у окна, он повернулся как в полудреме, улыбнулся и кивнул дружелюбно. Я прошел до конца коридора мимо всех купе, дошел до титана с водой, развернулся и пошел назад, уставившись в пол, прошел мимо мужчины с сигаретой и дальше в другую сторону до конца, где нашлось пустое купе. Я вошел в него, сел у окна по ходу поезда и стал смотреть на реку, накатывавшую на меня и исчезавшую за спиной, и, похоже, я плакал, уткнувшись лицом в стекло. Я закрыл глаза, и уснул мертвым сном, и спал, пока кондуктор не распахнул с грохотом дверь и не сказал: «Карлстад!»

Мы стояли на перроне плечо к плечу. Поезд на путях у нас за спиной тоже тихо замер, изготовившись чухать дальше в Стокгольм. Сипло свистел вентилятор, и ветер гудел в проводах, протянутых между столбами вдоль перрона, и мужик грубо орал на жену: «Шевелись, дура!»

— а она так и стояла на перроне с россыпью своих кошелок. Мама с обрюзгшим от сна лицом потерянно озиралась по сторонам. Она не бывала раньше за границей. Это я побывал, но только в лесу. Карлстад оказался не такой, как Осло. И говорили здесь иначе, это сразу резануло ухо, не только слова были чужими, но и музыка речи. Город отсюда, с вокзала, казался лучше спланированным, чем Осло, и менее обветшалым. Мы только не знали, куда нам идти. Мы приехали налегке, с одной сумкой, поскольку не собирались тут ни ночевать, ни по окрестностям путешествовать. Мы рассчитывали сходить в банк, он назывался «Вермландсбанк» и располагался где-то в центре этого города, ну и поесть потом, наверно. Мы думали, что сможем себе это позволить: раз в жизни сходить в кафе, до того забрав из банка отцовы деньги, но я знал, что на всякий случай мама наделала нам с собой бутербродов.

Мы вошли в здание вокзала, прошли его насквозь по выстланному плиткой полу, вышли с другой стороны и пошли по Железнодорожной улице вдоль путей. Поднялись в центр Карлстада и стали смотреть на вывески на домах, в поисках банка, названного в письме, которое лежало в сумке, но что-то нужной вывески не было, и мы по очереди спрашивали друг дружку «не видишь?» и отвечали тоже по очереди «нет».

Сумку нес под мышкой я, мы шли, пока не кончилась улица, уткнувшись в реку Клараэльв, несшую свои воды с севера, где могучие леса, а здесь у города разрезанную вдоль косой земли. Мы стояли на косе, а река протекала через Карлстад, деля его натрое и ниже углом стекая в озеро Венерн.

«Красиво», — сказала мама, наверно, справедливо, но было холодно, от реки дул ледяной ветер. Я продрог насквозь, выйдя сонный и размякший из поезда сразу на осенний колотун и ветер, и я хотел поскорее разделаться с делом, ради которого мы сюда приехали, уже свести бухгалтерию раз и навсегда, чтобы кто-нибудь подвел две черты под столбцами цифр и сказал: столько у тебя было, столько ты отдал, вот что осталось.

Мы повернулись и пошли вниз от реки по улице, параллельной той, по которой поднялись сюда.

— Замерз? — сказала мама. — В сумке есть шарф, возьми. Он не женский, не думай.

— Я не замерз, — ответил я и услышал, что говорю нетерпеливым, раздраженным тоном. За него на меня потом многие в жизни обижались, женщины особенно, потому что я пользовался им в основном с женщинами. Это надо признать.

Еще через секунду я взял шарф из сумки. Он принадлежал моему отцу, но я запросто обернул его вокруг шеи, завязал под подбородком и аккуратно засунул длинные концы в разрез куртки. И сразу почувствовал себя лучше и сказал:

— Надо у кого-нибудь спросить. Сколько можно так бродить по улицам?

— Мы найдем, конечно, — ответила мама.

— Понятно, что найдем. Но глупо убивать на поиски столько времени.

Я понимал, что она боится, что ее не поймут, если она с кем-то заговорит, и тогда она смутится и будет иметь бледный вид, как деревенщина в большом городе, как она однажды выразилась, а этого мама хотела всеми силами избежать.

— Я спрошу, — сказал я.

— Если тебе так хочется, спроси, — ответила мама. — Но мы сами сейчас найдем. Он где-то рядом.

«Бла, бла, бла», — подумал я и подошел к первому и симпатичному на вид встречному и спросил, где тут у них «Вермландсбанк». Он выглядел совершенно нормально, не какой-нибудь там пропойца, а опрятно одетый человек в новом пальто. И я уверен, что изъяснялся очень отчетливо, правильно подбирал слова и ясно их выговаривал, но он слушал меня как китайца, открыл рот и молчал, у него была островерхая шляпа и раскосые глаза или вообще всего один глаз посередке, где-то в районе моей переносицы, как у Циклопа, насколько я читал. И тут я почувствовал, что в груди, как раскаленный столб, растет ярость, жар прилил к щекам, и в горле заскребло. Я спросил:

— Ты глухой?

— Что? — тявкнул он совсем по-собачьи.

— Ты глухой? — продолжал я. — Ты не слышишь, когда с тобой разговаривают? Вынь морковки из ушей. Ты можешь мне сказать, где у вас «Вермландсбанк»? Мы его ищем. Это тебе непонятно?

Ему было всё непонятно. Он не понимал ни слова из того, что я говорил. Смех да и только. Он только таращился на меня и медленно дергал головой с испугом в глазах, как будто перед ним стоял псих, сбежавший из желтого дома, и теперь ему нужно только тянуть время, дожидаясь, пока прибегут санитары и уведут своего пациента назад, пока ничего не стряслось.

— Может, тебе в зубы съездить? — спросил я. Раз он ни черта не понимает, можно нести всё, что вздумается. К тому же я был одного с ним роста и в отличной физической форме после такого лета, когда я в основном только и делал, что надрывал пупок на разных работах в быстром темпе. Я растягивал свое тело наклонами во всех направлениях, поднимал все подряд, тянул и тягал камни и бревна, греб и вверх и вниз по реке, несчетное число раз колесил между Нильсенбаккен и Восточным вокзалом большую часть позднего августа. Я чувствовал себя сильным и как-то странно неуязвимым. Мой собеседник был далеко не атлетического сложения, но, похоже, мое последнее предложение оказалось для него понятнее остальных, потому что взгляд у него стал очень настороженным. А глаза забегали.

— Может, тебе в зубы съездить? Если хочешь, могу немедленно устроить, а то у меня руки чешутся. Так что обращайся, — сказал я.

— Нет, — ответил он.

— Что? — спросил я.

— Нет, — сказал он. — Мне не надо в зубы. Если ты меня ударишь, я вызову полицию. — Он говорил, отчетливо артикулируя, как актер. Меня это дико раздражало.

— Сейчас посмотрим, как ты это сделаешь, — сказал я и почувствовал, что пальцы непроизвольно сжались в кулак. Я сам удивился, я не понимал, откуда рождаются эти слова, которые я слышал произносимыми своим голосом.

Я никогда не говорил ничего подобного людям, ни знакомым мне, ни тем более не знакомым. И вдруг до меня дошло, что от того небольшого камня из булыжной мостовой, на котором я стоял, шли ниточки во все стороны, как в тщательно нарисованной диаграмме со мной в центре круга, и теперь, пятьдесят лет спустя, я могу закрыть глаза и увидеть эти ниточки совершенно отчетливо, как светящиеся стрелки, и если тем осенним днем в Карлстаде я был не в состоянии разглядеть их с той же ясностью, то я явственно чувствовал, что они есть. Ниточки были дорогами, по которым я мог бы пойти, но стоило мне выбрать одну из них, как немедленно с грохотом опустится решетка ворот, кто-то поднимет разводной мост, и запустится цепная реакция, остановить которую никто уже не сможет, но мне нельзя было также ни остановиться, ни вернуться назад по своим следам. И еще одно было очевидно: ударь я тогда стоявшего передо мной человека, я бы тем самым сделал другой выбор.

— Идиот проклятый, — сказал я, уже понимая, что решил оставить его в покое. Правый кулак разжался, и на лице передо мной ясно изобразилась гримаса разочарования. По каким-то неизвестным мне причинам он предпочел бы кричать «полиция, полиция!», но в этот самый миг раздался мамин возглас:

— Тронд! — донеслось откуда-то снизу улицы. — Тронд! Вот он, я его вижу! «Вермландсбанк»! — кричала она чуть громче, чем я мог бы поставить ей в заслугу. Хорошо хоть она не заметила того, как на моем конце улицы чуть было не пошла наперекосяк вся моя жизнь. Зато теперь я вышел из круга, светящиеся стрелки потухли, диаграммы и ниточки смялись, растаяли, потекли вдоль тротуара тоненьким серым ручейком и исчезли под решеткой ближайшего стока. На правой ладони у меня были красные метки от врезавшихся в кожу ногтей, но выбор я сделал. Если бы я ударил того мужика из Карлстада, жизнь моя стала бы иной, а сам я стал бы другим человеком. И глупо утверждать, хотя многие так делают, что все равно я пришел бы к тому же самому. Вовсе нет. Просто я счастливчик. Я уже это говорил. Но это правда.

Я не хотел заходить в банк, поэтому остался стоять снаружи, упираясь одним плечом в серую каменную стену между окон и с отцовым шарфом на шее; с дующим в лицо октябрем, ясным ощущением Клараэльв и всего хлама, который река несет с собой, где-то недалеко за спиной, и дрожанием в животе, как после длинного забега, когда дыхание давно восстановилось, а само усилие еще живо во всем теле. Лампа, которую забыли потушить.

Мама пошла туда одна, сжимая в руках доверенность от отца; упрямая и настроенная все сделать, но скованная языковой стеснительностью. Она отсутствовала почти полчаса. На улице было дьявольски холодно, я не сомневался, что заболею. К тому моменту, когда мама наконец вернулась с растерянным, почти мечтательным выражением на лице, холод с реки покрыл все мое тело тонкой пленкой из неизвестного материала, отчего я стал на одну мысль отстраненней, на одну мысль толстокожей, чем раньше. Я выпрямил спину и спросил:

— Ничего не вышло? Они не поняли, что ты говоришь? Или не хотят отдавать денег? А может, вообще счета нет?

— Нет, нет, — сказала мама. — Все отлично. Счет есть, деньги дали. — Она засмеялась нервно и добавила: — Сто пятьдесят крон. Я не знаю, конечно. Но тебе не кажется, что это очень мало? Я не представляю себе, сколько зарабатывают на лесе. Ты не знаешь?

В свои пятнадцать лет я мало что знал об этом, но денег должно было быть в десять раз больше. Франц всегда говорил, что лес сплавляют не так, как хочется моему отцу, что он затеял отчаянный проект и что он, Франц, помогает ему единственно потому, что они друзья и он знает причину отцова отчаянья. И хотя мы с отцом успели разобрать один завал на реке прежде, чем нам стало пора возвращаться, это не спасло ситуацию. Река расставила свои тормоза со всей беспощадностью: уровень воды стремительно вернулся после ливней к нормальному для конца июля, и сплавляемый лес застрял, опрокинулся и взгромоздился огромными кучами, которые потом можно было только взорвать динамитом, бревна то и дело утыкались в каменистый берег или трагично опускались в низкой воде на дно и оставались там неподвижно лежать, так что лишь каждое десятое бревно добралось до лесопилки. И стоимость леса не превысила ста пятидесяти шведских крон.

— Не знаю, — ответил я, — не знаю, сколько зарабатывают на лесе. Не имею представления.

Мы стояли перед «Вермландсбанком» и смотрели друг на друга, я наверняка был груб и угрюм, как часто с ней, а она растерянна, и неуверенна, но не ожесточенна сегодня. Она прикусила губу, улыбнулась и внезапно сказала:

— Зато мы с тобой попутешествовали вдвоем, только ты и я. Это ведь тоже не каждый день бывает.

— Да, но знаешь, что самое смешное?

— А есть смешное? — спросил я.

— Мы должны истратить деньги здесь. Мы не можем просто захватить их в Норвегию. — Она расхохоталась. — Там какие-то строгости с валютным регулированием. Я, конечно, должна была о них знать, но упустила из виду. Впредь придется к таким вещам внимательнее относиться.

Вот этому она никогда не научилась, будучи мечтательницей по природе и слишком погруженной в себя почти все время. Но в этот день она внезапно собралась. Снова засмеялась, взяла меня за плечо и сказала:

— Пойдем-ка обратно, я тебе что-то покажу.

Мы вдвоем пошли по улице в сторону вокзала. Я больше не мерз. Ноги одеревенели от долгого стояния, и все тело затекло, но от ходьбы все пришло в норму.

Мы остановились перед магазином одежды.

— Это здесь, — сказала мама и впихнула меня внутрь первым.

Из комнатки позади прилавка вышел продавец, поклонился и поинтересовался, чем он может быть полезен. Мама улыбнулась и произнесла очень четко:

— Нам нужен костюм для этого молодого человека.

Конечно же, костюм по-шведски называется не костюм, а каким-то совершенно другим словом, догадаться о котором мы никак не могли, но мама на этот раз не смутилась, а просто повернулась и пошла в угол к вешалке с костюмами, вдруг элегантно цокая каблуками, сняла один, покрутила его на плечиках, повесила через левую руку чтобы посмотреть на него, потом кивнула в мою сторону и сказала, улыбаясь долгой улыбкой:

— Вот такой костюм — вот для него.

Мама улыбнулась и повесила костюм на место, а мужчина тоже улыбнулся, кивнул и стал измерять меня: обхват талии и длину ноги по внутренней стороне бедра, а потом спросил, какого размера у меня рубашки. Я об этом никогда не думал, но мама знала. Продавец снял с вешалки темно-синий костюм моего, как он посчитал, размера и показал на примерочную в глубине зала, все это не переставая улыбаться. Я зашел в примерочную, повесил костюм на крючок и стал раздеваться. Там были большое зеркало и табурет. В магазине такая жара, что кожу на пузе и руках пощипывало. Меня вдруг разморило, я плюхнулся на табурет, положил руки на колени, а голову опустил на руки. На мне были только трусы и голубая рубашка, и я уснул бы так, если бы мама не крикнула:

— Тронд, все в порядке?

— Да, — ответил я, поднялся и стал надевать костюм, сперва брюки, потом пиджак поверх рубашки. Костюм сидел великолепно. Я долго смотрел на себя в зеркале. Потом нагнулся, надел ботинки, выпрямился, посмотрел снова. Я не узнавал себя. Застегнул две верхние пуговицы пиджака. Протер глаза тыльной стороной рук, потом долго растирал ладонями лицо, круг за кругом, потом несколько раз резко, жестко провел пальцами по волосам ото лба и назад, потом зачесал челку набок, а волосы за уши. Размял губы подушечками пальцев, к ним прилила кровь, стало покалывать, и так же с лицом, я несколько раз хлопнул себя по лицу. Потом снова посмотрелся в зеркало. Сжал губы и прищурился. Повернулся в одну сторону, глядя на себя через плечо, потом так же в другую сторону. Я ни капли не походил на того, кем был до сегодняшнего дня. И я вообще не казался мальчиком. Я еще несколько раз провел рукой по волосам, прежде чем выйти из примерочной, и готов поклясться, что мама покраснела, увидев меня. Она прикусила губу и пошла к продавцу, вновь водворившемуся за прилавком, в ней по-прежнему бурлил кураж.

— Мы берем костюм, — сказала она.

— С вас ровно девяносто восемь крон, — сказал он и теперь улыбнулся широко.

Я стоял перед примерочной. Видел спину матери, рывшейся в сумочке, слышал, как щелкнул кассовый аппарат и мужчина сказал: «Премного благодарен, фру».

— Можно мне в нем остаться? — громко спросил я, и они оба обернулись и хором кивнули. Старую одежду сложили в бумажный пакет, я свернул его и сунул под мышку. Когда мы вышли и пошли по тротуару к вокзалу и, возможно, кафе, чтобы там перекусить, мама взяла меня под вторую руку, и так мы и шли, под ручку, как влюбленные, легкие на ногу, с нужной разницей в росте, и ее каблуки в тот день так цокали, что отзывались эхом о стены домов по обеим сторонам улицы. Как будто закон тяготения временно частично перестал действовать. Мы движемся в танце, подумал я, хотя ни разу в жизни не танцевал.

Больше мы так никогда не ходили. Дома в Осло она тут же снова налилась своей тяжестью и оставалась такой до конца жизни. Но в тот день мы шли по Карлстаду рука об руку. Новый костюм невесомо сидел на мне и двигался в такт каждому моему движению. Ветер с реки по-прежнему ложился между домов как лед, и рука распухла и болела там, где ногти продрали кожу, когда я так сильно сжал кулак, но все равно все было очень-очень хорошо: отличный костюм, город, в котором так здорово идти по брусчатой улице. Мы ведь сами решаем, когда нам станет больно.