Я проклинаю реку времени

Петтерсон Пер

Новый роман Пера Петтерсона (р. 1952), писателя номер один в Норвегии и самого читаемого современного норвежского прозаика в мире, это история отношений матери и сына. Узнав о том, что мать больна раком, герой, который сам переживает драму развода, уезжает вместе с ней, и они проводят несколько дней вместе. Эти дни очень много значат в их жизни, они начинают лучше понимать и чувствовать боль друг друга.

Кроме прочего этот роман — удивительное исследование человеческой глупости и наивности, захватывающее описание того, насколько недалеким и в отношениях с людьми, и в политике может оказаться даже умный человек.

За книгу «Я проклинаю реку времени» Петтерсону присуждены премии Северного Совета и Медичи.

 

I

 

1

Это было теперь уже много лет назад. Мама долго чувствовала себя плохо. Все вокруг нее, особенно мои братья, и отец тоже, так докучали ей из-за этого своей тревогой, что в конце концов она пошла к врачу, который всегда ее лечил, который пользовал всю нашу семью от сотворения мира и был, я думаю, уже древним стариком, потому что я не помню времени, когда бы мы не ходили к нему, но не помню и чтобы он когда-нибудь был молод. Я и сам продолжал лечиться у него, хотя давно жил довольно далеко.

Бегло осмотрев маму, старый семейный врач тут же отправил ее на обследование в Акер, в городскую больницу. После нескольких, полагаю, болезненных, процедур в комнатах с белыми стенами — или светло-зелеными, или цвета зеленого яблока — в недрах огромного больничного корпуса, стоявшего почти у кольцевой развязки на Синсен, на той стороне реки, о которой мне всегда нравилось думать как о нашей, восточной, стороне Осло, маме велели ехать домой и две недели ждать ответа. Когда результаты наконец пришли, оказалось, что у нее рак желудка. Ее первая мысль была такая: «Какого черта! Я годами, пока дети не выросли, лежала ночами без сна, боялась, что умру от рака легких, а он завелся в желудке. Сколько времени даром убила!»

Вот такая она была. И она курила, как и я смолю всю свою взрослую жизнь. Я отлично знаю это ночное ощущение, когда лежишь, сжавшись под одеялом, глаза пересохли и зудят, ты пялишься в темноту, и этот противный пепел во рту и есть вкус жизни, правда, меня больше волновала моя судьба, а не что дети потеряют отца.

Потом она просто сидела, с конвертом в руке, за кухонным столом и смотрела в окно на этот газон, и этот крашеный белый штакетник, эти веревки для сушки белья, эти одинаковые серые щитовые домики, на которые смотрела все эти годы, и думала, как она думала почти все эти годы, что все ей здесь поперек души на самом-то деле. Ей не нравится повсеместный в этой стране серый камень, не нравятся ельники и высокогорные равнины, не нравятся горы. Сейчас их не было видно, но она знала, что горы везде и каждый день накладывают отпечаток на людей, которые здесь, в Норвегии, живут.

Она встала, пошла в коридор, коротко поговорила по телефону, вернулась и снова села за стол ждать моего отца. Отец уже не первый год был на пенсии, а она, на четырнадцать лет его младше, работала, но сегодня у нее был выходной. Или она взяла отгул.

Отец вечно куда-то уходил по своим делам, о которых мама редко имела представление и плодов которых никогда не видела, но если раньше они с отцом, бывало, ссорились, то к тому времени давно перестали — воцарилось перемирие. Пока он не пытался командовать ее жизнью, ему было дозволено спокойно распоряжаться своей. Она стала даже защищать и выгораживать его. Если я позволял себе поддакнуть ей и отпустить в его сторону критическое замечание (в ложной попытке выразить солидарность и поддержать женское равноправие), то получал совет заниматься своими делами. Тебе легко критиковать, тебе все разжевали и в рот положили. Шкет.

Тоже мне, баловень судьбы. Меня стремительно затягивал развод. Первый, поэтому мне казалось, что жизнь кончается. Бывали дни, когда я не мог добраться от кухни до ванной, чтобы хоть раз не опуститься на колени и постоять так, прежде чем находил в себе силы идти дальше.

Когда отец вернулся домой, покончив с неотложным, в его представлении, делом где-то в Волеренга, откуда он родом, и где я появился на свет на восьмой год после войны (туда он частенько ездил, чтобы пообщаться с «ребятами», мужиками того же возраста и положения, «старперами», как они себя называли), мама по-прежнему сидела в кухне за столом. Курила сигарету, думаю, «Салем» или «Кули», — тем, кто боится рака легких, достается сплошь ментол.

Отец стоял в дверях со старым портфелем в руке, с таким же точно я ходил в школу в шестом-седьмом классе, тогда все с такими ходили, я так понимаю, это мой портфель и был. То есть ему было уже лет двадцать пять.

— Я сегодня уезжаю, — сказала мама.

— Куда? — спросил отец.

— Домой.

— Домой? Сегодня? — спросил он. — Нам стоит, наверно, сперва это обсудить? Мне надо подумать.

— Обсуждать ничего не надо, — сказала мама. — Я уже заказала билет. Я только что полу-чипа письмо из больницы в Акере. У меня рак.

— У тебя — рак?

— Да. Рак желудка. И мне надо съездить домой.

Мама называла «домом» Данию, то местечко на севере этой небольшой страны, где она выросла, хотя она прожила в Норвегии, в Осло, ровно сорок лет.

— Так ты хочешь поехать одна? — спросил он.

— Да, — сказала мама, — хочу одна. — Хотя она знала, что теперь отец почувствует себя обиженным и виноватым, в чем ей не было никакой радости, наоборот, она считала, что он заслуживает лучшего, после стольких-то лет, но чувствовала, что у нее нет выбора. Она должна ехать одна. — Я ненадолго, — сказала она. — На несколько дней. И вернусь. Мне надо будет ложиться в больницу. На операцию. По крайней мере, я на это надеюсь. Я еду вечерним паромом. — Она взглянула на часы на руке. — Он отходит через три часа. Пойду-ка соберусь.

Они жили в щитовом малосемейном домике, на первом этаже кухня и гостиная, на втором — три небольшие спальни и крохотная ванная. Я в этой квартире вырос. Знал в ней каждую трещину на обоях, каждую щель в полу, все до одного страшные закутки в подвале. Это было жилье из категории доступного. Если хорошенько долбануть по стене ногой, она высунется у соседей.

Мама затушила сигарету в пепельнице и встала. Отец по-прежнему стоял в дверях с портфелем в руке. Вторую он нерешительно и неловко протянул к маме. Отец всегда смущался прикосновений, разве что в боксе, и мама в этом отношении была такой же, но сейчас она бережно, почти нежно подвинула мужа в сторону, чтобы пройти. Он посторонился, но так неохотно, так вяло, словно через силу, что она поняла — он хотел посочувствовать ей, не выражая этого словами. Но теперь уже поздно, сказала она про себя, слишком поздно, сказала она, однако он ее не слышал. Она же милостиво позволила отцу задержать ее подольше, чтобы он понял: после сорока лет совместной жизни и четырех сыновей, один из которых уже умер, их по-прежнему столь многое связывает, что они могут жить в одном доме, в одной квартире и сидеть и ждать друг друга, а не нестись прочь сломя голову, когда случается что-то важное.

Судно, на котором ей предстояло плыть, то самое судно, на котором плавали мы все, если наш путь лежал в этот край земной тверди, называлось «Датчанин Хольгер». Под конец своих дней, вскоре после маминой поездки, оно превратилось в общагу для передержки иммигрантов сперва в Стокгольме, позже, как я выяснил, в Мальмё, а теперь уже много лет лежит грудой металлолома в какой-то азиатской стране, в Индии или Бангладеш, на пляже. Но в те дни «Датчанин Хольгер» еще курсировал между Осло и городом на севере Ютландии, малой родиной моей мамы. Она любила этот корабль и считала незаслуженной его дурную репутацию — его звали то «Дотянем-Хольгер», то «Датчанин-с-моргом», хотя он был куда безопаснее ходящих сегодня по тому же маршруту плавучих казино, где безумно велик риск упиться до безумия, а что «Датчанина Хольгера» болтало в непогоду с борта на борт, из-за чего пассажирам иной раз приходилось поблевать, так это еще не значит, будто он норовил пойти ко дну. Я сам блевал на «Датчанине Хольгере», но не сдрейфил.

Маме нравилась команда корабля. В ненавязчивой манере она постепенно перезнакомилась почти со всем экипажем, благо размеры корабля это позволяли, и они тоже запомнили, кто она, узнавали, когда мама поднималась по трапу, и здоровались с ней как со своей.

Быть может, в той поездке они обратили внимание, что она необычно серьезна, приметили это в ее манере держаться, смотреть по сторонам; она часто улыбалась, хотя на самом деле это была не улыбка как таковая (окружающие видели, что улыбаться нечему), а привычка укрываться за ее подобием, когда что-то маму сильно увлекало и она уносилась мыслями далеко от стоящих рядом. Мне кажется, именно тогда она была еще и особенно красива. Маленьким мальчиком я часто подолгу во все глаза рассматривал ее, когда она не знала, что я в комнате, или — это случалось чаще — успевала об этом забыть, и я чувствовал себя одиноким и брошенным. Хотя и своя радость в этом тоже была, потому что мама выглядела точно как в фильме, шедшем по телевизору, — как Грета Гарбо в «Королеве Кристине», когда она в конце картины стоит на корабле, изогнув стан, вся в мечтах, уплывая к другим, более духовным берегам, — и в это же время каким-то чудом оказалась у нас на кухне, присела на минутку на один из стульев из нержавейки с красным сиденьем, в руках подрагивает сигарета, а перед ней на столе — открытый, но не тронутый еще кроссворд. Или как Ингрид Бергман в «Касабланке», потому что у моей мамы была такая же прическа и так же выступали скулы, но она никогда бы не сказала «думай ты за нас обоих» ни Хамфри Богарту, ни кому-нибудь другому.

Если команда «Датчанина Хольгера» и заприметила это или подумала, что мама как-то иначе поприветствовала их, поднявшись по трапу с маленьким коричневым чемоданчиком из кожзаменителя, который я унаследовал и неизменно беру с собой, куда бы ни ехал, то вслух никто из них ничего не сказал, чему она была рада, я думаю.

Спустившись в каюту, она положила чемодан на столик, взяла стаканчик с полки для зубных щеток и хорошенько его ополоснула, а потом открыла чемодан и вытащила засунутую среди одежды небольшую бутылку. Пол-литра «Аппертен», виски, который она предпочитала всему крепкому алкоголю и пила, я думаю, гораздо чаще, чем мы привыкли считать. Хотя это не нашего ума дело, но братья мои полагали этот сорт дешевым пойлом, во всяком случае в поездке, когда можно выгодно отовариться беспошлинными напитками. Они ценили солодовый виски, «Гленфиддич» или «Чивас Ригал» — применительно к ассортименту беспошлинной торговли на датских судах, и произносили целые речи о том, с какой неподражаемой мягкостью касается гортани односолодовый виски, и прочую чушь в том же роде, и мы слегка подгнабливали маму за ее плебейский вкус. Тогда она окидывала нас ледяным взглядом и говорила только: «И это мои сыновья? Эти снобы?» И добавляла, что если грешишь, то никакой тебе мягкости, должно обжигать. По правде, я был с ней согласен и, чтобы оставаться честным с собой, тоже покупал норвежский «Аппертен», когда отваживался зайти в монопольку. Этот виски не был односолодовым и не касался гортани с нежностью, но ошпаривал горло и вызывал слезы на глазах, если ты не успевал мысленно настроиться на первый глоток. Это вовсе не значит, что виски был плохой, — но он был дешевый.

Мама резким движением откупорила бутылку, налила примерно четверть стакана и выпила в два глотка — рот и глотку так опалило, что мама долго кашляла и заодно всплакнула, раз все равно больно. Потом она быстро сунула бутылку снова в чемодан, поглубже, словно это контрабандный товар, а под дверью с кандалами и наручниками стоят таможенники, смыла слезы над раковиной перед зеркалом, тщательно вытерла лицо, походя одернула платье, как часто делают слегка полноватые женщины, и отправилась в судовой кафетерий, непритязательное во всех отношениях заведение с таким же непритязательным меню из нескольких блюд, как она и хотела, потому что «Датчанин Хольгер» был правильным кораблем.

С собой она взяла книгу, которую в тот момент читала, — мама никогда не забывала сунуть ее в сумку; она читала непрерывно, и если Гюнтер Грасс в это время выпустил новую книгу, то, без сомнения, именно эта книга — на немецком — и была у мамы. Когда я почти сразу после гимназии перестал читать все, написанное по-немецки, по той простой причине, что теперь этого не требовалось по программе, мама задала мне перцу и окрестила интеллектуальным лодырем, а я полез было защищаться и сказал, что дело не в лени, а в моих принципах, ибо я — антифашист. Она рассвирепела. Тыча мне в нос дрожащий указательный палец, она сказала: да что ты знаешь о Германии, о ее истории, о том, что там на самом деле происходило? Тоже мне, шкет. Она часто говорила так: шкет, говорила она. Роста я действительно был небольшого, в нее пошел, зато я был шустрый, сызмальства этим отличался, а в прозвище «шкет» заложены оба этих смысла, и что я не очень высокий, в нее, и что я шустрый, в отца, и что она, возможно, любит меня таким. По крайней мере, я на это надеялся. Поэтому, когда они меня ругала и одновременно обзывала «шкетом», я всерьез не беспокоился. И о Германии я в момент той беседы знал не так чтобы очень много. В этом она была права.

Я не могу себе представить, чтобы ее тянуло на общение тогда в кафетерии на «Датчанине Хольгере», что она подсела за столик к кому-то и завела беседу с попутчиками, то ли ее же круга, то ли, наоборот, с людьми из совсем другого теста, чтобы послушать, что они думают о жизни, о чем мечтают, потому что различия как раз всегда и интересны, это источник новых возможностей, она всегда ими интересовалась, да еще с большим прибытком для себя. Но на этот раз она села одна за столик на двоих, молча поела, за кофе вдумчиво читала, а когда чашка опустела, сунула книгу под мышку и встала. Но, уже оторвав себя от стула, она внезапно почувствовала сильную слабость и решила, что сейчас грохнется и больше уже не встанет. Она вцепилась в край стола, мир качался как корабль, она не понимала, как ей пересечь все помещение, пройти мимо стойки стюарда и спуститься вниз. Но все-таки в тот раз она справилась с этим. Сделала глубокий вдох и с тихой решимостью прошла между столов, вниз по лестнице и к каюте, выражение ее лица я уже описывал, и она лишь пару раз подержалась за стену, пока высматривала на дверях вдоль длинного коридора нужные цифры, а там вытащила ключи из кармана, переступила порог и заперла за собой дверь. Сев наконец на кровать, она налила приличную порцию «Аппертена» в стаканчик для полоскания рта и со слезами на глазах опорожнила его в три поспешных глотка.

 

2

Сойдя по трапу с «Датчанина Хольгера» на пристань северо-ютландского городка, где она родилась и выросла и который продолжала называть «домом», уже сорок лет имея постоянной почтовый адрес в Осло, мама прошла вдоль причалов и верфи, которая умудрилась уцелеть в восьмидесятые годы, когда практически все верфи в Дании развалились, словно карточные домики. Затем она миновала белую оштукатуренную пороховую башню Торденшёльда, которую муниципалитет перевез на то место, где она стоит теперь, то есть на сто пятьдесят метров ближе к краю пристани. Они подвели под башню старые железнодорожные шпалы, придумали и построили какие-то гигантские тягловые механизмы и разлили больше тонны жидкого мыла, чтобы улучшить скольжение. Как ни странно, план сработал. Сантиметр за сантиметром они передвинули круглую, весом в незнамо сколько тонн, каменную башню на новое место, тщательно подготовленное заранее, выгадав таким образом возможность пристроить к верфи сухой док, не уничтожая одну из считанных достопримечательностей города. Но со времени этой подвижнической операции прошло много лет, и мама не была полностью уверена, что версия с жидким мылом и шпалами правдива до последней подробности — звучит она как-то странно, а мамы в тот момент в городе не было. Судьба как раз тогда выслала ее в Норвегию, против желания, почти заложником. Как бы то ни было, власти своего добились — башня определенно переехала на другое место.

Тремя годами раньше ее отца (неизменно раздраженного и суетливого) похоронили на погосте фландстрандской церкви, примыкающем к красивому парку «Платан», с которым кладбище делит свои кущи, буки, ясени и клены, похоронили в той же могиле, куда ее растерянная голубоглазая мать чуть не по собственной воле легла за два года до него и куда еще двадцать пять лет назад лег ее брат, потрясенный вопиющей краткостью своей жизни.

На общем могильном камне сидит голубка и смотрит вниз. Она металлическая и улететь никуда не может, но время от времени пропадает, и тогда из камня торчит голый штырь. Кто-то таскает голубя, возможно, у него дома в шкафу стоит целое собрание голубок, ангелочков и другой милой христианской бронзовой скульптуры малых форм, и поздними вечерами, задернув шторы на окнах, он достает их из шкафа и бережно проводит пальцем по гладким изгибам холодных тел. Так или иначе, но, когда голубка пропадает, маме приходится заказывать новую в похоронном бюро, расположенном на той же улице. Возможно, они химичат, потому что за три года голубка пропадала трижды.

Теперь, приходя на кладбище, она не может оттуда пройти или проехать на велосипеде мимо инвалидного приюта к доходному дому с туалетом на улице, дому в самом центре города, на улице Лодсгаде, спускающейся от главного прешпекта в порт, и сперва показать на цветочные горшки в окнах второго этажа и сказать, что там была ее комната, что это там она стала тем, кем стала, а потом указать на окошко каморки на первом этаже, рядом с молочной лавкой, которую держала ее мать, и попробовать передать словами, каким был ее брат, и сбиться и бросить попытку. И войти ранним утром в кованые ворота, и постучаться в дверь за ними, только-только сойдя с корабля из Осло и держа в руках кулек из папиросной бумаги со свежими булочками, — она теперь тоже не может. Дверь ей не откроют. Это больше не ее улица, поэтому она не стала подниматься вверх по Лодсгаде в сторону центра, а, наоборот, с каким-то странным стеснением в груди, все еще не свыкшись с таким порядком за три прошедших года, прошла вдоль всего порта, дошла до нового вокзала и там села в такси. Оно, мигая, отъехало от тротуара, развернулось и покатило в сторону Страндвей, миновало мореходное училище и Бастион Торденшёльда, притаившийся со своими аккуратными валами и пушками за высокими придорожными тополями, затем Гребной клуб и выехало из города. В клубе был кафетерий, и она часто приезжала сюда на велосипеде, садилась с кружкой пива за столик у панорамного окна с видом на маленькую гавань и море и смотрела, как красные и синие суденышки пыхтя пробираются через узкий разрыв в моле, заходя на постой или уходя в плавание с рыбацким снаряжением на борту, уже для развлечения, потому что весь серьезный промысел прекратился на всем побережье еще за несколько лет до того.

Такси ехало дальше по открытому, продуваемому ветром взморью с водорослями, песком и кустами, которым шквальный ветер день за днем не давал подняться с колен, море в этот ранний час лежало без единой морщинки, как серо-голубая пористая кожа, а воздух над морем был молочно-белый.

Там, где кончился асфальт и началась проселочная дорога, такси свернуло на аллейку между вековыми кустами шиповника и корявыми соснами. Дорога заняла всего-то четверть часа. Как странно, подумала она, я словно еду в замедленном кино; легкая роса на стеклах машины, серый свет над водой, остров вдали, и на нем мигает бледными, дрожащими всполохами маяк, на кустах висят последние ягоды шиповника — ярко-ярко-красные, чуть не до синевы, они похожи на маленькие китайские фонарики. Когда она обернулась посмотреть в другое окно, ее голова плавно перелегла с боку на бок. Мама облизала сухие губы, взглянула вниз на руки и медленно пошевелила пальцами — кожа была неэластичная, натянутая, и мама улыбнулась без причины.

Прежде чем отпустить таксиста, мама договорилась, что он заберет ее здесь же на рассвете через четыре дня. Шофер сказал, что на рассвете — это кстати, заодно он проснется пораньше, с этим у него проблемы, признался он, люблю вечером пропустить кружечку или пять кружечек пива.

— Обещаю такие чаевые, что хватит на десять кружечек, — сказала мама. — Только не забудь заехать за мной утром. Это важно. У меня есть план. — И она почти с угрозой уставила в таксиста палец, но молодой человек только фыркнул в ответ, и тогда она тоже улыбнулась.

— Заеду, — сказал он. Проводив ее мимо кривой сосны до террасы и поставив там чемодан, таксист вернулся в машину, сказал «До скорого!», сдал задом, развернулся, выехал с поросшего травой пустыря перед летним домиком, где ему досталась приличная плата и щедрые чаевые, на прощанье махнул маме рукой и в ранних рассветных сумерках направился обратно в город, светя табличкой на крыше; был вторник, начало ноября.

 

II

 

3

Я был не в курсе, что мама уехала. Слишком много всего происходило в моей собственной жизни. Мы с ней не разговаривали с месяц, если не больше, что было в порядке вещей в то время, в восемьдесят девятом году, но я ощущал это как странность. Странным было еще и то, что я делал это сознательно. Я избегал мамы. Избегал, не желая слышать, что она имеет сказать о моей жизни.

Тем вечером, когда мама с коричневым чемоданом из кожзама в руках в одиночку доехала от станции метро «Вейтвет» до станции «Железнодорожный вокзал» с намерением пересечь сырую площадь между зданием старого Восточного вокзала и морем, подставляя прическу встречному ветру, и попасть в низкий, насквозь продуваемый терминал, принадлежащий компании J. C. Hagen&Co, и дальше на кособокий причал, у которого был пришвартован «Датчанин Хольгер», ходивший, как оказалось, последнюю в своей жизни неделю, я на чужой машине возвращался с неасфальтированных просторов Ниттедала, а сзади сидели мои дочери, одна десяти, другая семи лет. Машина — пятилетний серебристо-серый «фольксваген-пассат» — принадлежала человеку, которого я знал десять лет и который готов был одолжить мне что угодно.

Начинало смеркаться. Темнота упала, как накатывал прилив в Ютланде, когда я был в возрасте моих девочек, — стремительно и неожиданно, и так каждый раз, и сейчас, поди, тоже. Были первые дни ноября, девчонки сзади распевали песню «Битлз» с одной из старых моих пластинок, как сейчас помню, Michelle из альбома Rubber Soul, не самый главный шедевр, но они любили Пола Маккартни, он писал песни, которые детям легко даются. И песня звучала вполне себе прилично, даже фразы якобы по-французски, так что я отпустил руль на прямом участке между Хеллерюдсшлетта и Шеттеном и от души захлопал. Мне нравилось, что они сидят сзади. Так они могли разговаривать со мной о чем хотят, не глядя мне в глаза, и я тоже мог не смотреть им в глаза, а бывало, что и они друг на друга не смотрели, и тогда мы все трое глядели в свои окна и молчали, а машина накручивала километры, и каждый понимал, что всё не так. Это знали девочки, знал я, а лучше всех знала та, которой с нами в машине не было, — именно по этой причине она не ездила с нами на прогулки.

Так обстояли дела.

— Эй, кто со мной колесить по дорогам? — кричал я, стоя дома в прихожей, и почти всегда обе девчонки кричали:

— Я! — каждая из своей комнатки. — Мы с тобой!

А та, на которой я был женат, говорила:

— Вы езжайте, я дома побуду.

В том и состояла наша затея, что она откажется ехать. Скажи она вдруг «и я с вами», никто не знал бы, что делать: как довести такую поездку до конца, о чем говорить, куда девать глаза. А так мы с девчонками спускались по лестнице в подвал, входили в желтые железные двери, которые тяжело и гулко хлопали у нас за спиной, и ехали прокатиться, чаще всего в Ниттедал, выше к северу, а иногда в Наннестад, если время не поджимало; случалось, мы уезжали даже в Эйдсволл, на реку, и медленно катили по красивому чугунному мосту, глядя вниз на воду, которая плавно текла прямо под нашей машиной, а потом парковались в центре и ели вафли в одном проверенном кафе. Но больше всего мы любили грунтовые проселочные дороги, серые в ухабах дороги через поля и луга, вдоль клетчатых изгородей овечьих пастбищ, вдоль старых оград под током с белыми фарфоровыми шишечками на столбах, вдоль ржавой обвислой колючей проволоки. Вписываться в кривые повороты, кружить по дорогам, распевая песни «Битлз», то взбираться на холм, то спускаться, то справа поля изумрудно-бледные, а слева коричнево-серые, то наоборот, и снова наоборот — вот как все было осенью восемьдесят девятого года и в матовом свете Ниттедала, и в Наннестаде, и высоко в Эйдсволле, деревья вдоль русла ручья стояли голые, на открытых ровных лугах и квадратах полей желтели стога сена, вдруг за каким-то поворотом в глаза бросался нездоровый цвет рыжего пятна только что обработанной «раундапом» стерни, а дальше — там, где поле успели вспахать, — лиловый и сжирающий все черный, пока не обрушилась зима и не извела весь свет, сделав мир бессветным и бесцветным. Мы проезжали такие места побыстрее, мы храбрились, смеялись и кричали испуганно тонюсенькими голосами:

— Осторожно, ради Бога! Сбоку — черная дыра!

Я как раз рассказал им о черных дырах, что они затягивают в себя все подряд, и с концами — в них пропадают жизни, миры, может, и наш мир уже затянут в дыру, и я шарахался на другую сторону дороги, на обочину, девчонки визжали сзади, мы чудом спасались в последнюю секунду. Потом переводили дух и принимались хохотать, никогда еще космическая утроба не угрожала нам так явственно, и мы голосили I should've known better по крайней мере на два голоса, а я отбивал такт на руле.

А потом рано темнело, ничего не было видно, в машине темнота окутывала наши плечи и головы. Только волосы девочек вспыхивали рыжим и золотым огнем в сиянии придорожных фонарей, и светились цифры на спидометре, и маленькая синяя лампочка индикатора дальнего света включалась и гасла в такт встречному потоку; мы переставали петь песни, проезжая Шеттен, а на мосту у станции Стрёммен замолкали вовсе.

Бывало, с тех пор, как мы выехали из гаража под нашим блочным домом, проходило полдня, мы были такие голодные, что голова плыла и немела по краям, если можно сказать, что у головы есть края, но никто не хотел разрывать немую темноту в машине, только поворотник мигал зеленым справа на щитке, отмеряя последний отрезок пути, сперва опушкой леса, потом вялой петлей вокруг огромной больницы, перед старой церковью свернуть на пустырь и назад в пригород, где мы жили, долго взбираясь по длинным склонам холмов, и хотел бы я знать, что думали девочки, сидя вот так на заднем сиденье и не разговаривая друг с другом. Но я думал о разводе, который каждый день придвигался все ближе, вдруг тихо оказывался перед глазами, как филин ночью, хотя по-прежнему оставался всего лишь договоренностью — без даты, без времени года — между нами двумя, живущими вместе пятнадцать лет, народившими этих двух девочек, с рыжими и золотыми волосами, а если совсем честно, это она так постановила. Я чувствовал, что у меня стягивает скулы и дерет пересохшее горло. Спроси меня кто-нибудь: «Как ты сейчас?» — я бы ответил: «Болит вот здесь», и ткнул бы в точку вверху груди, вернее, в самом низу горла. На работу я уезжал все раньше и раньше, трясся в автобусе, под веками горячий песок. Я не знал, чего мне ждать. Вдруг потом, когда я останусь один, станет еще хуже? Меня пугало, что может стать хуже. Я боялся за свое тело — что будет с ним? Ноющая боль в груди еще усилится; проглотить кусочек пищи удается лишь через не могу, а станет хуже; странное онемение ног, мысли, скачущие туда-сюда, как радиостанции в неисправном приемнике, кошмары во сне, что я куда-то падаю или проваливаюсь, — все станет хуже; вдобавок меня ужаснуло открытие, что со всем этим я ничего не могу поделать. Ни вывести себя из этого состояния усилием воли, ни перестроить свои мысли на оптимистический лад. Подчас я только и мог, что сидеть на стуле и долго ждать, пока мне станет чуть получше и я сумею совладать с самым насущным делом: отрезать кусок хлеба, дойти до туалета, одолеть изматывающий путь от стула в гостиной через коридор и до кровати в спальне. Бывало, я признавал свое поражение и засыпал на стуле, а просыпался рывком со сверлящим голубым светом в голове от звука ее ключа в замке.

Справлялся я только с поездками на природу, в Ниттедал, Наннестад, Эйдсволл. Мне помогали эти краски ожидания тихого начала зимы, точнее, отсутствие красок, эти обрисованные края леса и эти изгибы дороги — я буду помнить их и потом, когда все переменится, думал я. И само движение: что я не стоял на месте, а неторопливо катил на собственной «мазде» цвета шампанского или, как в этот раз в начале ноября восемьдесят девятого года, на серебристо-сером чужом «фольксвагене-пассате». Да и девчонки тоже, как они сидели на заднем сиденье и распевали Eleanor Rigby и When I'm sixty-four того же Маккартни. Я никогда прежде не слышал этих песен в таком исполнении и думал, что и их надо бы сохранить в памяти.

Мы спустились на третьей передаче с последней горки, длинной, крутой и неприятной в зимнее время, когда поворот блестит льдом, проехали по верхней круговой дороге мимо низких корпусов, стоящих вдоль леса, свернули, наконец, к одному из них и вкатились в подземный гараж — автоматические ворота были подняты, они сломались и уже несколько недель не работали. В дальнем углу гаража я остановился и тихонько стал сдавать задом на место, где номер моей квартиры был написан крупными цифрами на стене, до самого низа покрытой четкими, вплоть до годовых колец, отпечатками опалубочных досок; девчонки закрыли глаза ладошками, со свистом втянули в себя воздух и перестали дышать, потому что в гараже тесно и трудно маневрировать, и однажды случилась очень неприятная история и мы долго разбирались с соседом, который теперь, слава Богу, переехал. Он жил над нами, иногда по вечерам я слышал, как гремит у него музыка и жена кричит ему, чтобы он сделал потише.

Но в этот раз все обошлось. Я хорошо встал, не прижавшись ни влево, ни вправо; учитывая, что машина чужая, это особенно приятно. Мы вылезли наружу, мы шваркнули со всей силы дверями, мы любили так похулиганить, чтобы эхо раскатилось по всему огромному гаражу. Потом я придирчиво проверил, все ли в порядке в смысле требований страховки, — что все захлопнуто, закрыто, выключено, что ключ не забыт в машине, — и мы пошли вверх по лестнице, причем я тащился последним, я не хотел туда идти.

И вот я вхожу в дверь, в прихожую, и дальше, в кухню и гостиную, и все точно как всегда последние десять уже почти лет: плакаты на стенах, коврики на полу, дурацкие красные кресла, но в то же время все совсем не так, совсем не так, как в начале, когда были только мы двое против всех, всего мира, рука в руке, плечо к плечу, есть только ты и я, говорили мы друг другу, только ты и я, говорили мы. Но что-то случилось. Все разваливалось. Во всем появились зазоры, расстояния, точно между спутниками с их одновременным притяжением и отталкиванием; на преодоление этих зазоров, расстояний, отдалений требовались огромные сила и воля, у меня столько не было, но я и не решился бы столько потратить. И все было не так, как в машине, пока мы объезжали три, а то и четыре района области Румерике в Восточной Норвегии, восточнее Осло. Там тело машины плотно облегало меня на всех путях, куда бы мы ни поехали, но здесь, наверху в квартире, вещи выпадали из фокуса и разлетались в стороны. Похоже на воспаление блуждающего нерва. Я закрыл глаза, чтобы мир встал прямо, и тут услышал, как открылась дверь ванной, и ее шаги в коридоре. Я узнал бы их всегда, везде, на дороге и камнях, полу и паркете, коврах и половичках. Она остановилась передо мной. Я слышал, как она дышит, но не настолько близко, чтобы чувствовать ее дыхание на своем лице. Она ждала. Ждал и я. В дальней комнате хохотали девчонки. Что-то случилось с ее дыханием. Она теперь никогда не дышала как прежде. Я не открывал глаз, я стоял, зажмурившись. И услышал ее вздох.

— Господи, Арвид, — сказала она. — Ну перестань уже. Что за детский сад.

Но я не хотел открывать глаз. Все было видно и так. Она меня больше не любила. Глаза ее на меня бы не смотрели.

— Звонил твой брат, — сказала она. — Что-то важное.

Она еще немного постояла, развернулась и пошла снова в ванную. Я осторожно открыл глаза и увидел ее спину, она скрылась за дверью. Я потер кулаками точку в самом верху груди.

 

4

Когда один из братьев рассказал мне, что мама уехала в Данию, как только узнала о своей болезни, а они не успели повидаться с ней, чтобы поговорить по душам или сказать в дорогу слова утешения, которые они считали уместными, я мгновенно принял решение и набрал телефонный номер, так что ровно через два дня после мамы, в свою очередь, сошел ранним утром с борта старого и несправедливо поносимого всеми «Датчанина Хольгера» на северо-ютландский берег. Я спал, я даже корабельный завтрак проспал, а теперь в дверь каюты барабанила женщина.

— Прибыли! — кричала она. — Порт назначения. Выходите! — кричала она и колотила в дверь, и я подумал: не из тех ли она женщин, с которыми я вчера познакомился в баре?

В этом крохотном баре вчера, пока вечер тихо превращался в промозглую ночь, было тесно, в основном здесь собрались мужчины, но и женщины были, пусть и не так много по нынешним меркам, и с несколькими я долго разговаривал. Они показались мне красивыми.

Желающим выпить негде было повернуться. Особо страждущие, как я, стояли впритирку друг к дружке, в одной руке осторожно держа — строго вертикально — сигарету, а другой прижимая к груди стакан с пивом или виски, и, чтобы сделать желанный глоток, мы медленно вели стакан вверх вдоль воротничка и подбородка.

Там был один неприятный тип. Мне не нравилось его лицо, когда он смотрел на меня. Он как будто знал о моей персоне что-то, мне самому неизвестное, а ему заметное с первого взгляда, как если бы я стоял здесь голый со всеми своими родинками и бородавками и никак не мог помешать ему увидеть во мне все, что ему вздумается, и не читал в его глазах того, что он читал в моих. Но из-за того, что он во мне видел и что он обо мне знал, он чувствовал свое превосходство. Как ни странно, по праву. Так я это ощущал. Это было невероятно: я видел его в первый раз, в этом я уверен, и он ничего не знал о моей жизни, но все равно мерил меня всезнающим и снисходительным взглядом каждый раз, когда оборачивался в мою сторону, а оборачивался он то и дело, чем лишал меня покоя; я все время терял нить, а когда он протискивался мимо, прокладывая себе дорогу в туалет или в каюту за забытой там вещью, то задел меня плечом, как мне показалось, с вызовом. Пиво из полного стакана выплеснулось на рубашку, я только что ее купил и считал необычайно красивой. Я не сомневался, что он пихнул меня нарочно, и почувствовал угрозу. Настоящую угрозу жизни — не знаю почему, но я перепугался. Поставил на столик полный стакан пива и ушел.

Сперва я выбрался на палубу, чтобы освежить голову, я толкнул дверь, а там вдоль поручней чернела темнота. Над головой в неверном свете из коридора грузно и неуклюже, словно дирижабли, качались спасательные шлюпки, потом дверь за спиной зловеще захлопнулась.

Я слышал пришепетывание моря и свист ветра, проносившегося вдоль борта, чтобы сигануть в волны — они шли не высоко, но и не низко, ноябрь все же, и холодно. «Датчанин Хольгер» мягко переваливался с борта на борт в темноте, где были видны только белые шапки ближайших волн и огонек моей сигареты. Противной на вкус. Я прислушался к себе — не прикачало ли меня, но сила моря не превышала выносливости моего организма, я выбросил сигарету за борт, на ветер, она чиркнула о корпус, рассыпавшись искрами, и сгинула в темноте. Я осторожно двигался мелкими шажочками, наконец почувствовал спиной холодную стену, привалился к ней и вглядывался в темноту, пока не стал видеть. Чувствовал я себя лучше. Мы прошли маяк Фэрдер, теперь с обеих сторон было открытое море, а оно мне как старый приятель, и вдруг меня накрыла мысль, что мужик из бара может прийти сюда, и если он придет — мне конец. Он больше меня и наверняка сильнее, и что ему стоит выкинуть меня за борт, если он захочет, тут я и найду свою смерть, а где точно — никто никогда не узнает. Мысль была такой силы, что мне пришлось уйти с палубы, хотя я не раз и не два в своей жизни стоял вот так и ночью глядел с палубы на море — в этом занятии много мира и покоя, которых мне временами недоставало.

С большим трудом мне удалось распахнуть тяжелую дверь, которую ветер изо всей силы прижимал к косяку, и я прошел по коридору и вниз по лестнице к своей каюте.

Только я сел на койку, чтобы стянуть ботинки, как в дверь стали колотить. Страх, как ни выспренно это звучит, действительно сковал меня. Но все же я медленно поднялся. Я не знал, что делать. Стоял и вслушивался. Затем постучали снова, резко и сухо, и теперь я сразу понял, как именно поступить. Я сжал кулаки, решительно шагнул к двери, рывком распахнул ее и ударил. В коридоре стоял полумрак, поэтому лица я не увидел, и вообще ничего не видел, но я попал, попал в скулу точно под ухом, я почувствовал это. Он отлетел к другой стене и с грохотом рухнул на пол. Скорее от неожиданности, чем от силы моего удара. Но когда я быстро захлопнул дверь и судорожно повернул замок, то почувствовал боль в костяшках. Я вслушивался, замерев и не дыша, но не различал в коридоре никаких звуков. Я постоял подольше — так же тихо. Тогда я лег в кровать и продолжал слушать, пока не сдался и не заснул, а на другой день меня разбудила женщина, которая колотила в мою дверь и кричала: «Прибыли! Выходите!», — и все случившееся всего несколько часов назад казалось сном, который я потихоньку забывал, но рука опухла, а кулак не сжимался и не разжимался полностью.

Мелко дрожа, я пересек портовую площадь. Меня подташнивало. Кружилась голова. На мне был мой старый бушлат, через плечо — сумка, похожая на вещмешок моряка. Я пошел вверх по кривой улочке Лодсгаде, полной воспоминаний, мимо бара «Синатра», открытого на месте «Фэргекроен» времен моего детства и юности.

Я остановился перед маленьким виннотабачным магазинчиком по соседству от бывшего «Колизея» на Данмарксгаде. В детстве я часто ходил в «Колизей», мы с мамой смотрели здесь «Мятеж на Баунти» с Марлоном Брандо в роли Кристиана Флетчера. Она любила Брандо с его манерой игры из немого кино, когда все ясно, но не сказано, и юный Пол Ньюман ей нравился, особенно в «Мошеннике», в них есть что-то великое, говорила она, взрывная сила, а ваш Джеймс Дин просто милашка. Она Дина недолюбливала, считала, что он нытик, не мужик еще, не зрелый, и что его быстро забудут.

А лучше всех все равно был Монтгомери Клиф в «Неприкаянных» и «Отныне и во веки веков», его ранимость, его глаза, его чувство собственного достоинства.

Винно-табачный магазинчик был еще закрыт, мне там и не надо было ничего, после прошлой-то ночи, но я скользнул взглядом по витрине и притормозил — меня привлекли три выставленные в ней бутылки, три французских напитка кальвадос разной цены и, очевидно, разного качества, и я подумал, что никогда еще кальвадоса не пробовал. Оказалось, я могу купить среднюю бутылку, наверняка достаточно хорошую для меня, если не стану брать такси, как собирался, а пойду в летний домик пешком. У меня есть своя машина, но она в Норвегии — в ремонте со сломанным карданным валом, вероятно, ее давно починили — я не удосужился забрать ее. Поэтому дома я хожу пешком и разъезжаю на автобусе, куда я только ни мотаюсь на автобусе. На самом деле мне так даже удобно, дорогой можно поспать. Я так и делал, причем часто. Я всегда спал в автобусах, когда выдавался случай. Это было счастьем. Но сейчас я был не дома и стоял перед кальвадосами, ради которых мне придется идти пешком. Очень типичная для меня дилемма. Идти пешком мне не хотелось, я устал, устал как не помню когда, устал до изнеможения, которое уже казалось даже интересным, я кинул монетку, подождал десять минут открытия, вошел, попросил среднюю из трех бутылок кальвадоса и получил ее в бумажном пакете. Как в кино, подумал я — подумал потому, что в Норвегии нам спиртное в бумажные пакеты не пакуют, и мне понравилось это ощущение себя «как в кино». Вдруг я снимаюсь в кино? Как-то легче осилить долгую дорогу пешком, если ты играешь в кино.

Мы имели долгий разговор о кальвадосе, мы с мамой, когда много лет назад я по ее наущению прочитал «Триумфальную арку» Эриха Марии Ремарка.

— Это хорошая книжка, — сказала она, — излишне сентиментальная, но для твоего возраста в самый раз.

Мне все еще не было двадцати, и я даже не обиделся, тем более я не знал — по-настоящему, — что такое «сентиментальный», и не уловил возможного намека чуть свысока: мол, сентиментально, но тебе, мальчик под двадцать лет, в самый раз. Хотя она, конечно, этого в виду не имела и ни на что не намекала, просто сообщила, что книжка может мне понравиться, так и вышло, в неполные-то двадцать. И мы с мамой говорили, что вот бы попробовать этот кальвадос, превратившийся для меня тогдашнего в какой-то волшебный напиток, который янтарной рекой разлился по всем страницам романа Ремарка, и ручейки его постепенно просочились из романа в жизнь и стали чем-то непростым, исполненным странной особой важности в силу своей недоступности, потому что в монопольке был всего один вид кальвадоса за совершенно уму непостижимую цену. Но в «Триумфальной арке» они непрерывно заказывают кальвадос, эти двое друзей, Борис и Равик, сбежавшие от соответственно Сталина и Гитлера, в Париж в тот год, когда туда вошли немцы и наступил Судный день по всем статьям — и за то, что было, и за то, что будет, — поэтому в их беседах появляется тот же горчащий привкус, с каким человек поет «Благодарю за воспоминания, благодарю за надежду, благодарю за горькое крещение болью», я сам делал так совсем недавно, на похоронах. Пел этот псалом.

И я пошел прочь из города по бесконечной Данмарксгаде, я шел в полусвете-полутьме, зажав бутылку под мышкой, чтобы она бросалась в глаза своей бумажной упаковкой, и я был человеком, покупающим дорогую французскую выпивку ранним утром, с открытием магазина, человеком, который существует только в кино и иногда в книгах, старых, написанных до или сразу после Второй мировой войны, где все реалии жизни привязаны ко времени, теперь бесповоротно прошедшему, но я шел как шел, там и тогда, ходячая ошибка из другого времени и антуража.

Дойдя до нашего участка, я прошел через двор, миновал сарай, придавленный тяжелыми темными сосновыми ветками, на плече у меня была сумка, под мышкой бутылка, но в доме мамы не оказалось, хотя дверь была незаперта. Она никогда не запирала ее, сколько здесь жила, пока не надо было уезжать домой в Норвегию, тогда уж она вырубала и свет, и воду, а дверь запирал отец. Он всегда все закрывал на замок — чемоданы, двери, велосипеды, а потом, как безумный, искал ключ, пока мы все ждали, зачастую дрожа и отмораживая себе попы, если не могли войти в дом, и думали «вот вечно с ним так, что за человек». Осторожность лишней не бывает, говорил он и краснел раздраженно.

На столе лежала книга, на этот раз не Гюнтер Грасс, а Сомерсет Моэм на английском, старое мягкое издание «Острия бритвы», там американский пилот после Первой мировой отправляется в Индию, и с ним происходит духовное перерождение, — книга, всегда раздражавшая меня, очень хиппанутая, или провозглашенная такой, какого черта она сейчас читает ее. Я поставил сумку и с бутылкой в руке снова вышел наружу, спустился по сосновой аллее, добрался по тропинке до поворота, где заросли шиповника, и сразу за ним свернул с тропинки и зашагал по сухим водорослям к пляжу. Дул сильный ветер, и я сразу увидел ее. Она сидела на низкой дюне, укутанная в свое теплое пальто с поднятым воротником, но с непокрытой головой. Темные пряди секли лицо, она даже поседеть не успела, подумал я, во всяком случае, не сплошь, а ей уже за шестьдесят, и она сидит тут с неестественно высоко поднятой головой, как она всегда ее держала, вызывая упреки, потому что некоторые считали эту ее манеру высокомерной. Мама рассеянно мечтала, глядя на море, и думала вовсе не о том, что было у нее перед глазами, она курила, «Кули» или «Салем», нет, скорее дешевый датский «Лук».

Я уверен: она слышала, что я иду, но не обернулась. Подойдя почти вплотную, я тихо сказал:

— Привет!

Так и не оборачиваясь, она сказала только:

— Подожди пока, не говори.

— Это я, — сказал я.

— Я догадываюсь, что это ты, — ответила она. — С полдороги слышно, как гудят твои мысли. Ты на мели?

Вот ведь — черт побери; я знал, что она больна и, может быть, смертельно, поэтому я сюда и приехал, примчался следом за ней из дома, я не сомневался в своих побуждениях, но сказал тем не менее: «Мама, я развожусь».

И я сразу увидел по ее спине, что она подобралась и осторожно перенесла центр тяжести из одной точки внутри себя в другую, оттуда, где только что была она, туда, где, по ее разумению, мог находиться я.

— Сядь-ка, — она подвинулась, словно давая мне место, хотя места было полно со всех сторон, и похлопала по жухлой траве и сказала с нотками нетерпения даже: — Ну иди же. — И я сделал несколько шагов вперед и уселся рядом с ней на небольшой дюне. Снял коричневую бумагу с бутылки и поставил ее между ног, вкрутив в белый, рассыпчатый песок, чтобы она не опрокинулась, но не думаю, чтобы мама оценила это. На меня она вообще не смотрела, отчего я чувствовал себя неуверенно.

 

5

За много лет до того, в начале семидесятых, я учился на углу улиц Дэлененг-гате и Гётеборг-гате в Осло. Чтобы попасть туда, я каждое утро проходил смехотворно короткий путь, поскольку жил на той же улице возле площади Карла Бернера. Мне только что исполнилось двадцать, это было мое первое собственное жилье, после родительской квартиры в пригородном Вейтвете, где я рос в конце пятидесятых и все шестидесятые, я съехал из дома как только смог получить студенческий кредит. В те годы у тебя не существовало выбора — ты должен был вести себя так хочешь не хочешь, если тебе дали шанс расти дальше, как это все еще формулировали тогда на нашей улице, да и не только там.

Жизнь на новом месте я начал с того, что поехал в центр и купил себе за некоторые деньги стереосистему: усилитель Tanberg TR 200, проигрыватель Lenco и двадцатилитровые колонки не помню какой фирмы — звук был только держись, хотя вся конструкция не превосходила оригинальностью ту стереосистему, которую купил на свой студенческий кредит мой старший брат. Это был период, когда я много обезьянничал с него. Не во всем, это правда. Я, в отличие от него, был коммунист, маоист, к тому же он отлично умел все делать руками — плотничать, малярничать, рисовать, — но мне и в голову не приходило взять с него пример в этом. Зато я читал книги. Горы книг. И делал это так самозабвенно и страстно, полностью погружаясь в книгу, что он несколько раз пытался перенять у меня эту манеру, чем, помню, очень меня радовал.

Если от этой своей школы на углу я спускался вниз по Гётеборг-гате, то довольно скоро доходил до шоколадной фабрики «Фрейя». Здесь работала мама. Она стояла у конвейера в конфетном цехе восемь часов в день пять дней в неделю, не считая сверхурочных, и так много лет. Окрестные районы Дэлененг и Рёделёкка насквозь пропитались запахом шоколада и какао, особенно резким рано утром, когда воздух свежий и еще влажный, но запах этот мог показаться мне неприятным, только если я накануне лег слишком поздно, перебрав пива. А обычно он давал чувство уверенности, вызывая в памяти какие-то дни, какие-то лица, застолья за парадно накрытым столом, салфетки, косой солнечный свет, льющийся сквозь свежевыстиранный тюль, и в центре — я со своим чувством, что все вокруг вдруг стало красивым и правильным. Когда я изредка, как раз в такие долгие одинокие вечера в квартирке на Дэлененг-гате, позволял себе всерьез пережить это чувство заново, мне иной раз хотелось вернуться в детство, хотелось так сильно, что я пугался сам себя.

Когда школьный день заканчивался или если мне надоедало ошиваться в столовке, я частенько спускался по Дэлененг-гате ниже, обходил один квартал, добирался до стадиона «Дэлененг», где был вход для персонала «Фрейи», и устраивался тут, прислонясь к старинной кирпичной стене: мне нравился ее запах, нравилось, что она пахла природой, местами, где мы гуляли с отцом, заповедниками Эстмарка и Лилломарка. Я разглядывал огромную, блестящую, металлическую скульптуру Арнольда Хаукеланда — она стояла у ворот на высоком постаменте и медленно вращалась. В то время ее только года два-три как установили, по замыслу она призвана была изображать водяную арфу, а ветру надлежало выдувать из нее подобные музыке звуки, я знал все это с чужих слов, но сам звуков, достаточно громких для моего уха, никогда от арфы не слышал. Я курил заготовленную дома самокрутку с табаком «Петтерё-3», и у меня было столько времени, сколько никогда уже потом в жизни. Я грелся на солнышке и поджидал маму — скоро, как только смена кончится, она выйдет из большого здания и направится к воротам. Я издали видел, как она выходит из дверей, и всегда вспоминал стихотворение Рудольфа Нильсена, которое начинается словами:

Я долго смотрел, как ты шла, — Я чувствую тебя издалека…

и, буквоедски говоря, написано им предмету своей любви году в двадцатом или около того, но я вспоминал его, потому что стоял как раз на стрелке между Дэлененг, Рёделёкка и Грёнерлёкка, в рабочем Восточном Осло, который был для Нильсена своим, и подпирал стену перед фабрикой, на которой наверняка работали многие из его подружек, и пусть сейчас к воротам подходила не моя невеста, а моя мама, но «сердце млело», как говорится в стихотворении. Так оно отзывалось.

Я выпрямился, выждал, пока мама останется одна, и крикнул:

— Шоколад фабрики «Фрейя»!

— Не хочу, — ответила она.

— Карамель фабрики «Фрейя»?

— Тоже нет, — ответила она, покраснела и засмеялась, потому что увидела, что сторожа слушают наш разговор и хихикают над нами. — Так, так, стоишь тут, — сказала она потише, дойдя до ворот, которые сторож ей открыл. — Деньги кончились?

Она угадала. Я вечно сидел без денег, но я ответил:

— Что за инсинуации? Ты хочешь сказать, что я стою тут и жду родную маму, которая возвращается после тяжелого трудового дня, потому только, что случайно оказался на мели и предполагаю, что она по этому случаю мне подкинет деньжат? Эх, мама, мама.

— Так сколько тебе надо? — спросила она.

Я пожал плечами.

— Вот, — сказала она, сунула руку в свою сумочку, вытащила видавший виды кошелек и открыла его вороватым движением, отработанным и отточенным годами долгой практики, чтобы любопытный спутник жизни, потерявшим экономическое господство в семье, не смог увидеть содержимое; она ловко выудила стокроновую бумажку, сложенную в тоненькую трубочку, и сунула ее мне, а я сделал вид, что якобы отталкиваю ее руку.

— Возьми, — сказала она.

Я сразу увидел, что это за купюра.

— Нет, мам, какого черта, это слишком много.

Это на самом деле было слишком. Для сравнения скажу, что за свою квартиру я платил в месяц сто семьдесят.

— И не будем больше об этом, — сказала она. — Отцу не говори.

— Я с ним никогда и не вижусь, — ответил я.

— Это вряд ли его вина, — сказала на это мама и была права.

Ну ладно, я ему ничего не скажу, с какой стати мне говорить? И сто крон мне очень кстати, это уж точно. Но я ждал ее в тот день у ворот не потому, что у меня кончились деньги, вовсе нет, безденежье давно стало образом жизни, я и внимания на него уже почти не обращал. Я торчал у ворот, потому что хотел ей рассказать кое-что, о чем она не знала и никогда бы не догадалась.

— Может, попьем кофе в Бергенсене, а потом ты домой? — предложил я. Это было до того неожиданное предложение, что она согласилась, не успев подумать. Обычно мы просто поднимались вдвоем по Гётеборг-гате, потом по Дэлененг-гате доходили до площади Бернера, минуя по дороге кинотеатр «Ринген», где я в одиннадцать лет смотрел «Легион Зорро» в двух частях, по одной серии каждую субботу с нескончаемой неделей между, переходили дорогу и шли до недалекого уже метро, беседуя о книгах, которые прочитали, о новых фильмах и о старых, пересмотренных наново, как, например, «В субботу вечером, в воскресенье утром» с Альбертом Финни в главной роли, его как раз показывали по телевизору на той неделе. Маме Финни тоже нравится, особенно когда он и начале фильма на своей велосипедной фабрике, засучив рукава рубашки, рубит правду-матку — сообщает пожилым рабочим, что их засосало по уши довоенное дерьмо, перечисляет, на что лично он не собирается тратить свою жизнь, и говорит, что он, черт возьми, не позволит обращаться с собой как с быдлом: I'd like to see anybody try to grind me down, that'll be the day. What I'm out for is to have a good time, all the rest is propaganda! — говорит он, решительно поджав губы, хотя это просто детский лепет, и мама моя понимает это лучше многих, но она взмахивает своей сигаретой и вслед за разглагольствующим на фабрике Альбертом Финни вдруг произносит довольно громко прямо посреди площади Бернера: All the rest is propaganda! — она прищуривается и перекатывает ноттингемширские «r» и вдруг неожиданно смеется грудным смехом, озадачив меня, хотя мне кажется, что это крутая фраза. Мы меняем тему и переходим на начальника конфетного цеха, который стал позволять себе известные вольности с персоналом женского пола, а на «Фрейи» неженского пола и нет, во всяком случае в конфетном цехе. Она больше не может выносить это похотливое чудище и планирует акцию протеста, так что хорошо бы нам поговорить, как ее лучше проводить, эту акцию.

Мы подошли к кондитерской Бергенсена, которая называлась как-то иначе, но все звали ее так, потому что человек по фамилии Бергенсен просиживал за угловым столиком у окна все дни подряд, читая одну и ту же газету. «Вон Бергенсен сидит», — говорили официанты. Кафе находилось на той короткой улочке наискось за кинотеатром «Ринген», которая вообще-то является продолжением Тромсё-гате и даже так и называется, но в этом месте выглядит как безымянный аппендикс, неопознанное место без названия.

Мы заказали «кофе и наполеон, два раза» и еще пока вешали пальто на венскую вешалку у входа, я стал излагать маме, какие изменения грядут в моей жизни: я собираюсь уйти из школы на углу Дэлененг-гате и Гётеборг-гате, где проучился два года, оснастив свою жизнь студенческим кредитом, стереосистемой, поздними вечерами с пол-литром пива и всем остальным набором, потому что коммунистическая партия, в которой я состою, начала кампанию за то, чтобы максимальное число ее членов перешли в простые рабочие. Меня никто не принуждал, но один из руководства побывал у меня дома, в моей съемной квартире, и долго и обстоятельно беседовал со мной, говоря, что грядет новая большая Война, она может грянуть уже к новому году, если судить по тому, как усиленно СССР вооружается (про это я был наслышан еще летом, в партийном лагере на острове Хоэй). И какой тогда будет смысл жить, как я сейчас живу, тогда наверняка мы все захотим быть вместе с ребятами, там, где они. Так он выразился. Под «ребятами» он понимал заводских рабочих и многозначительно потыкал пальнем в окно — в сторону большого мира, хотя, кстати, ошибся направлением, потому что палец его указал не в ту сторону, где в паре кварталов отсюда трудилась фабричной работницей моя мама, так сказать, одна из ребят, хотя на фабрике работали сплошь женщины, и не в противоположную сторону, где в двух остановках метро отсюда работал на заводе мой отец, еще один из ребят. Гость показал на Музей Мунка в конце Финнмарк-гате. Я часто ходил туда по воскресеньям, чтобы еще раз постоять перед яркими, мягкими и в то же время мрачноватыми картинами, которые так любил, а не любил я обманывать ожидания людей, всегда боялся их разочаровать. Так что я понял, какой дорогой идти.

Спустя всего неделю после той беседы я участвовал в своей школе в собрании тех, кто разделял мои взгляды на мир и политику, и на сей раз уже я выступал с речью о том, насколько важно партии в нынешние времена пустить крепкие корни в рабочем классе. Это была отличная речь, только вот я не мог отделаться от чувства, что рабочий класс из моей речи и тот рабочий класс, к которому на ежедневной основе принадлежали мама и отец, — не совсем одно и то же. Что-то общее они имели, это правда, но характер у них был совершенно разный, и находились они, строго говоря, в разных мирах. Меня это немного смущало, но только меня, все остальные этого не замечали, хлопали меня по плечу и говорили, что это была обалденная речь и что они слушали с огромным интересом, и уж не знаю, на каких улицах и в каких домах они росли, эти участники собрания, но в конце его я единственный заявил, что ухожу из школы. Вот так все и сложилось. У меня и со скаутами все вечно получалось так же. В «Патруле дикой природы» я единственный всерьез исполнял «Обещание скаута». Это похожие истории, во многом.

Все это я пытался пересказать маме. Я повесил куртку на вешалку и сел, я видел, что официантка идет к нам от стойки бара, неся на подносе кофе и торт, и стал поворачиваться лицом к маме, чтобы смотреть глаза в глаза в эти только наши с ней минуты, а из моего рта продолжали неостановимо литься слова, но вдруг заметил, что ее прямая ладонь метнулась над столом как тень, — она ударила меня по щеке, и раздавшийся звук перекрыл все звуки в кафе. За окном мужчина выгружал из грузовичка коробки с цветами для соседнего магазина, солнце стояло в зените над старым кирпичным домом на другой стороне улицы. Две девчонки проехали мимо на велосипедах, возвращаясь из школы с ранцами на багажниках, лет десяти, не больше, и в таких легких платьицах, что зябко смотреть, и я почувствовал в душе старую тоску — мне захотелось сестренку, если бы она у меня была, то и жизнь моя оказалась бы другой и я не сидел бы вот так в кондитерской Бергенсена. Как на зло, у меня были только братья, аж три штуки, щека горела, я чувствовал, что она краснеет и пухнет, и не знал, что сделать или сказать. Я смотрел в стол, покосился на бар, уголком глаза я видел, что мама встала. В кафе было совершенно тихо, только урчала машина для мягкого мороженого, официантка с подносом застыла, не дойдя до нас, потом подошла, аккуратно поставила поднос и исчезла, и тут я вспомнил про сто крон. Я сунул руку в карман и вытащил сложенную во много раз бумажку.

— Вот, — сказал я, — думаю, ты хочешь их забрать.

Я почувствовал, что вторая щека тоже покраснела и горит. Я поднял глаза. Она перекинула пальто через руку, лицо было белым, а глаза блестели.

— Ты идиот, — сказала она. И ушла.

Не помню, как я выбрался из кафе. Может быть, я сначала съел свой наполеон или даже оба. Не знаю, расплатился ли я сотенной бумажкой. И нескольких следующих дней я тоже не помню. Но теперь я сидел рядом с мамой на низкой дюне у моря на севере Дании, было раннее ноябрьское утро 1989 года, и я помнил все-все. Прямо перед нами из моря торчал островок Хирсхолмен. На нем стоит маяк, он мозолил мне глаза каждое лето всю мою жизнь, а маме — всю ее жизнь, и я подумал, не сказывается ли это на том, как человек мыслит, если краем глаза он всегда видит маяк.

Она докурила сигарету, вкопала ее в песок перед собой медленными, немного натужными движениями и повернулась ко мне.

— Что у тебя там? — спросила она, показывая на бутылку, до половины вкопанную в песок у меня между ботинок.

— Кальвадос, — ответил я.

— Кальвадос, — сказала она и кивнула понимающе, но как-то сонно. — «Триумфальная арка», да?

— Да, — сказал я. — «Триумфальная арка». Она снова кивнула, также отстранение, также через силу.

— Хорошая книга, — сказала она. — Чуточку сентиментальная, пожалуй. Первый раз ее надо читать, когда тебе нет еще двадцати.

— Да уж, — сказал я.

 

6

Она думала, что знает меня, кто я и что я, но ошибалась. Она не знала этого ни тогда на пляже в 1989-м, ни в кондитерской Бергенсена пятнадцатью годами раньше, ни когда я еще не стал коммунистом. Она не включалась в это, другие вещи были в фокусе ее внимания. Она видела, что я пришел домой, но не знала откуда; видела, что я ухожу, не догадываясь куда иду; не думала о том, что я одинок, потерян и встревожен; не интересовалась, каково мне без нее в шестнадцать, в семнадцать, в восемнадцать, что я в отчаянии брожу по Тронхеймсвейн, вдоль шоссе Е6 между Вейтветом и Грурюдом. Туда-обратно, сперва мимо женской тюрьмы, которая тяжело громоздилась справа вдали от дороги, такой загадочный, затененный невообразимый вакуум за толстыми мощными кирпичными стенами, пока наконец справа не возникали невысокие многоквартирки Калдбаккена, а слева — высокие панельки Рёдтвета на склоне ниже леса, такого густого и огромного, что в нем ты как нечего делать мог пропасть навсегда, если тебе это надо.

А маялся я этими хождениями осенью, было начало ноября, опять ноябрь, был поздний вечер, сыпал дождь, качающиеся фонари мелькали высоко над головой, потому что я шел очень быстро, они как будто бы вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, эти огни, не прерываясь, не кончаясь, а вдруг резко вспарывая промозглый воздух, вытапливая вокруг себя голубую лунку, а в голове у меня крутились слова, и в мыслях искрило, как в электрических цепях, и, возможно, там тоже обнаружилось бы голубое свечение, если бы кто-нибудь взрезал мои мозги, чтобы вблизи рассмотреть, что в них творится.

Моя гимназия находилась в низине у Восточной Акервейн, недалеко от станции Грурюд и рядом со «звездами», как называли дома, в которых жили железнодорожники: машинисты, кондукторы, механики, — но я свернул направо гораздо раньше, на перекрестке с Тронхеймсвейн, там, где футбольный клуб и футбольное поле, и пошел мимо церкви и погоста, петляя, спустился по дороге вниз, дал круг в обход Хеймдала — красного здания, в котором в такие вечера, как этот, собиралась верующая молодежь и где я несколько раз пытался пройти в игольное ушко, но неизменно сам себе отказывал во входе по причине моей недостаточной веры. Окна светились всегда, когда бы я ни шел мимо, и я видел, как молодые тела движутся там под лампами, мальчишечьи тела, точно как мое, и девичьи тела, христианские от макушки до пяток, им удавалось жить по вере с этими формами, с круглящимися под одеждой бедрами и грудями, с гладкой христианской кожей, которая сияла естественным матовым блеском, не дарованным мне. Я чувствовал стыд, когда думал, что же они натворили, — отдали свою жизнь в чужие руки, какой-то, как они считают, высшей силе, исторгающей из себя свет, в котором они омывают свои души; они поют об этом свете без всякой боли, смущения и неловкости, подняв очи горе и с блаженными улыбками.

Им было хорошо, они носились и громко хохотали, и вера защищала их, чтобы они ни вытворяли.

Но я больше не стоял на лестнице или под окнами, стремясь заглянуть внутрь, эта стадия миновала, меня больше не тянуло к ним, свою жизнь я взял в собственные руки. Но одному было трудно, я никак не мог с этим справиться.

Я свернул и пошел дальше к школе, ее здания, темные сейчас осенним вечером, казались пугающе незнакомыми и непривычными. Я шел через двор, сапоги выбивали эхо из стен по обеим сторонам, и вдруг почувствовал, что мама здесь. Я не шучу, она совершенно точно была там и смотрела на меня сквозь темную морось на школьном дворе, где в это время суток все вымерло, поэтому никто, радуясь мне, не окликал меня из окон второго этажа, как я всегда мечтал, чтобы меня окликнули, и я знал, что она думает сейчас: в этом мальчике живут два человека, справится ли он, не слишком ли он хрупок? Я был уверен, что она не считает меня стойким, что-то во мне беспокоило ее, словно бы в моем характере существовал какой-то изъян, трещина в фундаменте, о которой знала только она, все доставалось мне слишком легко, считала она, а в жизни все не так, говорила она, и не должно быть так.

 

7

В дом мы оба вернулись слегка замерзшие. Я поставил бутылку на стол и подошел к печке, отец купил ее на заводской распродаже и отправил сюда, где под нее давно была вмонтирована труба, так что теперь мама с отцом могли топить в свое удовольствие и бывать в домике, изначально летнем, круглый год, а не только в теплые месяцы.

В углу лежали дрова, я встал на колени, сложил из поленьев конструкцию с тягой и, благо щепок оказалось много, запалил огонь с первой спички, правильно его раздувая. Это была хорошая печка, тепло поплыло по комнате, как только за чугунной дверцей затрещал огонь, а меня, едва прокаленный горячий воздух коснулся лица, повело в сон. Я закрыл глаза.

— Я развожусь, — сказал я.

— Ты сказал, — ответил она. — А почему? Почему ты разводишься?

Она была где-то за моей спиной. Сидела на диванчике, быть может. Я смотрел в печь. Сейчас горело уже очень красиво.

— Мы так больше не можем, — сказал я и услышал, что это звучит, как если бы это была моя идея, мое решение, хотя оно было как раз не мое.

— Скорей всего, это она хочет развестись, — сказала моя мама.

— Зачем ты так говоришь?

— Я знаю тебя, — ответила мама.

— Ты меня не знаешь, — сказал я, но не удостоился ответа. — Ты сама чудом не развелась, разве нет?

— Ты так думаешь? Но я не развелась.

— Если ты так хорошо меня знаешь, почему тебе тогда непонятно, из-за чего я развожусь?

— Арвид, давай это оставим.

Я открыл глаза. Все еще стоя на коленях перед печкой, я медленно разогнулся, обернулся и посмотрел на нее.

— Пойду, пожалуй, полчасика вздремну, — сказал я. — Ты не против?

— Нет, конечно, — сказала мама. Она сидела за столом с сигаретой, голос звучал глухо и как-то странно монотонно, словно за стеной, и тогда я не пошел в одну из двух небольших спален, как сделал бы в другое время, а лег на диване посреди гостиной, чтобы не просыпаться в одиночестве и чтобы ей не сидеть одной, пока я сплю, а она бодрствует.

Поначалу незастеленный диван качало не хуже, чем недавно корабль, меня даже затошнило, но потом я привык, и стало приятно. От грубой диванной обивки пахло летом и шестидесятыми, и я слышал, как мама за столом у меня за спиной листает страницы книги, видимо «Острия бритвы». Потом я услышал короткий щелчок зажигалки, когда она раскурила сигарету, а потом я расслабился и начал свободно падать, но уснул, не долетев до дна.

* * *

Еще не проснувшись окончательно, я уже точно знал, что я не в родительском доме и не в своей квартире в блочном доме в пригороде, который я прозвал Орлиным гнездом, не в той постели, где я просыпался и засыпал и лежал ночами, уставившись в потолок, вот уже десять лет, но что я в этом вот летнем домике, сыгравшем большую роль в моей жизни. Это крошечная коробушка в школьные годы многожды спасала меня от Хюдэй, детского лагеря посреди Осло-фьорда, — сюда отправляли тех, кто не мог летом поехать в другое место, потому что оба родителя работали, или у них не было денег никуда ездить, или просто затем, чтобы ребенок получил сколько нужно солнца на физиономию, ветра в волосы и соленого моря на тело. В шестидесятые это было универсальным лечением против всех детских недугов, но я уже тогда знал, что мне не по силам постоянное давление коллектива, в спальне, в столовой, утром на зарядке; я стану молиться, если будут молиться остальные, на коленях у кровати по вечерам, если тем, что делают все, окажется молитва, а окажется что-нибудь другое — я и это стану делать, что угодно, потому что у меня не было твердости стоять одному в толпе со своим страхом и своей независимостью.

Всплывая на поверхность и уже ясно понимая, где нахожусь, я услышал голоса, мамин и низкий мужской бас, который я узнал по тому, что его обладатель никогда не мог прикрутить его потише, сколько ни старался. В этом голосе была такая мощь, что независимо от размеров помещения, которое он собой наполнял, стены и мебель сотрясались, и у меня, лежащего на диване, гулко пульсировало в животе.

Но они честно старались вести себя тихо, поэтому просыпаться было нельзя, и я не шелохнулся, а лежал, уткнувшись носом в диванную обшивку и прикрыв руками затылок, — в то время я часто просыпался в такой позе, как будто бы искал укрытия или мне приставили дуло к затылку, как показывают в репортажах из Африки, из Конго или Анголы, или в фильмах о войне, где пленные валяются на земле ровно в такой позе, лицом в грязь, в пыль, которая забивает нос, лишенные достоинства, палимые солнцем, с воспаленными, пересохшими губами — и тут же солдаты альянса с белыми улыбками и белыми сигаретами.

Я услышал мамин голос:

— Это абсолютно необходимые меры, то, что он делает. Так, как было, не могло продолжаться дальше, это просто невозможно. Но многие против него, армия его не поддерживает, там все висит на волоске, и я не знаю, чем кончится. — А потом она сказала: — Черт возьми, я надеюсь пожить хотя бы столько, чтобы увидеть, как там все пойдет, — и она заплакала, а потом вдруг перестала плакать и впала в ярость. Я услышал это по тому, как она пыталась закурить, как у нее ничего не выходило, и она нервно, резко снова и снова чиркала зажигалкой, а потом мужской бас пророкотал:

— Пойдем теперь ко мне попьем кофейку, а наследник пускай отсыпается. У него вид, как у теленка по дороге на бойню. — Его бас колотил мне по мозгам.

— Он разводится, — сказала мама.

— Вот черт, — сказал человек по фамилии Хансен, которого никто не называл иначе.

Хансен был самым близким другом мамы, хотя они жили по большей части в разных странах и писем друг другу, я уверен, не писали. Хансен был железнодорожным рабочим на ранней пенсии. Он жил в центре города, в невысоком доме красного кирпича на несколько хозяев, и при любой возможности уезжал на мопеде в свой летний домик невзирая на время года.

— Я сам не разводился, поэтому не знаю, — сказал Хансен, и повисла пауза. Потом я услышал его голос: — А что это у тебя там?

— Арвид купил, — ответила мама. — Это кальвадос, французский бренди.

— Угу. Значит, юноша по крайней мере при деньгах, — ответил Хансен. — Ну все, пошли, о политике будем говорить по ту сторону нашей стены. У меня есть кофе и даже кусок пирога, если захочешь.

И он, возможно, в этот как раз миг погладил маму по щеке. Я услышал, что они встают и идут к дверям. Разговор у них только что шел о Горбачеве, сразу понял я, мужчине с какой-то неведомой картой на голове, который теперь, вот уже год, был президентом Советского Союза, как потом окажется, последним руководителем этого государственного образования, этого эксперимента длиной в семьдесят лет, в котором все давным-давно пошло прахом. Но этого никто пока не понимал. Что Горбачев будет последним. Даже он сам.

Младший из моих братьев съездил в советское посольство в Осло и уговорил их оторвать для него от сердца фотографию их президента, хотя времена культа личности давно прошли даже в Китае, где он несколько лет совершенно безумствовал, не надо этого отрицать, и брат со всей осторожностью привез фото домой, поместил в рамку и подарил маме на день рождения.

— Вот, — сказал он, — повесь его над кроватью и разговаривай с ним перед сном, как раньше Арвид с Мао.

И она повесила ее, в основном в шутку, хотя это наветы, что я разговаривал с Мао. Фотография его висела в семидесятые у меня над кроватью, тут они не врут, потому что другого места не было. Там же над кроватью висели портреты Боба Дилана и Джонни Митчел на пляже в Калифорнии (Oh California, California, I'm coming home) и репродукция пейзажа английского художника Тернера, потому что я прочитал в какой-то книге, что он писал свои картины, макая кисточку в крашеный туман, слова запомнились мне своей красотой, поэтому, когда я натолкнулся на постер с его картины, где он нарисовал море у города Уитби на восточном побережье Англии, в котором я за год до того побывал, то сразу купил этот постер — мне казалось, я видел на нем справедливость этих слов.

Моя фотография Мао была известным подретушированным цветным снимком, где он сидит, чуть склонившись к столу, и пишет традиционной китайской кистью, возможно, тушью, и я всегда думал, или верил, что его сфотографировали за сочинением не политической или философской статьи, а стихотворения, возможно того, что начинается словами:

Грустные проводы в моей убогой деревне. Я проклинаю реку времени: минуло тридцать два года… [5]

потому что фотография показывает человечного, близкого мне Мао, которого время трепало, мяло и колотило так же, как и меня, и так же иногда заставляло бежать с ним наперегонки, подгоняя изнутри тычками электрических разрядов. Увернуться от них было невозможно, а когда они в конце концов унимались сами, оказывалось, что я уже не тот, что в начале дистанции, и это приводило меня в отчаяние.

Но семидесятые давно прошли. За полгода до того ноября я с горсткой товарищей по семидесятым плечом к плечу стоял перед китайским посольством в Осло, скандировал призывы и протесты, и у нас было приготовлено письмо его превосходительству господину послу КНР, но я теперь уже не помню, вышел ли он сам его забрать или это сделал кто-то другой и забрали ли его у нас вообще. Во всяком случае, мы призывали китайские власти, китайскую компартию, искренне уважаемую нами столько лет, немедленно прекратить убивать студентов на площади Тяньаньмень, прекратить убивать рабочих, поддержавших их, и немедленно остановить кровавый поток, который в июне восемьдесят девятого растекался к углам огромной площади красными рукавами, и было так странно стоять там, кричать и требовать демократизации этой огромной страны, которая была нашим Иерусалимом, где теперь солнце всходило на востоке только для ее жителей. Миллиарда человек почти. Мао умер тринадцать лет назад, и тогда мы, несколько тысяч человек, прошли по ночному Осло в траурной процессии с портретами на шестах, черными флагами на ветру и траурными повязками на рукавах, и я помню, думал: «Что это мы делаем?»

Но в июне 1989-го все это казалось просто немного странным и утомительным. Многих, кто стоял рядом, я не видел лет десять, все сильно постарели, у некоторых появилась седина на висках, мы прокричали все, что собирались, воздух стал пуст, как был пуст до нашего появления, с тротуара прямо напротив китайского посольства я ушел вместе с той, кто пятнадцать лет была моей жизнью, а теперь не будет.

 

8

Я нашел работу на заводе недалеко от станции «Экерн» восточной линии метро. Я трудился здесь уже два месяца. Стоял у станка, свет косо падал в большие окна наклонными балками. В серой пыли они выглядели плотными, того и гляди зазеваешься, проходя мимо, и треснешься лбом — казалось странным, что никто до сих пор о них не стукнулся. Я надеялся, что там, где стою я, на моем рабочем месте, воздух не такой тяжелый, но он был конечно же точно такой же, если не хуже, потому что источник пыли был здесь.

Вечером и ночью окна были черные. Косые балки растворялись и исчезали, а свет перемещался от окон к станкам, над которыми длинной ворсистой цепью висели лампы дневного света, и пыль тоже перемещалась и стояла у нас над головами как свод из светящихся конфетти.

Почти всегда мы выходили в одну смену и вместе стояли у сборочной ленты, мы составляли первый дивизион, как я говорил вслед за остальными, но иногда нас ставили на подмену, и тогда на помосте вдоль длинного конвейера нас, бывало, оказывалось всего двое среди тех, кого мы едва знали. Я так к этому и не приспособился. Это походило на то, как я вернулся домой после двух месяцев каникул, а папа переставил в гостиной мебель, но в голове у меня ничего местами не поменялось, и, когда мы с братьями хотели посмотреть телик, я, заходя в комнату, сворачивал не туда и налетал на стул, и так много дней подряд. Рабочие, стоявшие на конвейере во вторую смену, не умели подстраховать товарища, как мы в первом дивизионе, отчего ритм рвался, и я здесь всегда уставал больше, а когда я убегал за погрузчиком, чтобы перевезти побольше паллет со сфальцованными журнальными тетрадками к лифтам, которыми мы пользовались, жалея спины, то кассета на моем рабочем месте легко могла тем временем опустеть, и тогда приходилось останавливать всю ленту, потому что одна шестнадцатистраничная тетрадка с картинками и текстом теперь почему-то зависла и не попадала в журнал, правильно собирать который и было нашей работой. Sony America, как мы его звали, страшно сердился из-за этого, начинал орать и посылал мне такие обидные и презрительные взгляды, до которых никогда не доходил Хассан, такой же старший оператор в первом дивизионе. Они делали одну работы, но больше их ничего не объединяло. Вообще-то этот Sony America может бегать за погрузчиком сам, почему вечно должен я? Мне надо набивать свою кассету. Мне бы стоило вспылить, отойти от станка, сесть на приступок с сигаретой спиной к Sony, но это небось саботаж, а в этой смене меня никто не поддержит, это я знал. Поэтому я так не делал, а только злобно и беспощадно зыркал глазами в ответ.

Лучше всего было стоять на ленте в паре с Элли. Мы работали в одном ритме, отдыхали в одно время, мы переглядывались и смеялись, когда ловили — слишком часто! — друг друга на синхронных движениях в такт, будто мы были одним четырехруким человеком, и она разгадывала кроссворды, а я читал книгу, когда кассеты были полными и все шло по-накатанному. И строго в один и тот же момент мы возвращались к работе. На радость Хассану, который мог тогда спокойно сидеть, закинув ноги на кожух цепи, и читать журналы с пористыми страницами и арабской вязью. Когда я убегал за погрузчиком, Элли быстро переходила на мое место и заполняла тетрадками мою кассету тоже, чтобы не останавливать потом ленту. Больше так никто не делал.

Каждые полчаса мы менялись местами. Пять кассет мы заполняли пористой легкой бумагой, которая вздымала снопы пыли нам в нос, но была приятной на ощупь и сделанной на Follum в Норвегии. В последнюю кассету мы закладывали плотную, глянцевую, твердую бумагу финской марки Kirkniemi.

Чуть не каждый раз, когда мы менялись местами, Элли толкала меня бедром, так что я иной раз врезался в паллету с бумагой, отчего она разлеталась во все стороны, и я долго чувствовал след округлого бедра Элли на моем, она хохотала, я хохотал, а Хассан, отчаявшись, махал руками и качал головой.

Иногда, выведенный из себя и замученный Sony America, я, если его не было поблизости, пародировал его грубый южноштатовский акцент, от которого он не сумел избавиться, и у меня здорово получалось, говорили все. Но всегда несколькими часами позже, когда я спускался между фабрик к центру Экерна, чтобы ехать на метро домой после дневной смены, или вечерней, или ночных сверхурочных, мне становилось стыдно. Я должен работать на единство рабочего класса, а не на раскол, это линия партии, Sony America не враг.

* * *

Я возвращался после ночи, стоял на перроне, ждал своего поезда, но пришел встречный, пассажиры вышли из него, новые вошли, это заняло много времени. Поезд уехал, оставив поток тепло одетых людей, в пуховиках и темных пальто, в коротких куртках из твида, из шерсти, замотанных шарфами, в перчатках, в варежках, все они приехали на какой-нибудь здешний завод. В Экерне их было не перечесть, больше, чем на любой другой станции.

Когда все скрылись на лестнице, из-за навеса вышла девушка, я и раньше видел ее несколько раз. Должно быть, она приехала на этом поезде, вышла со всеми вместе, но не пошла с ними вверх к турникетам и на улицу, а спряталась за навесом с крышей, изогнутой на манер китайской пагоды, а теперь вышла из укрытия и стояла у самого края перрона, ждала следующего поезда. Выходя из-за навеса, она терла рот рукавом синего короткого пальто, вернее, плаща, он казался ей не по росту и не по погоде, у нее была челка и длинные светлые волосы, как у Джонни Митчел на обложке альбома Blue, но лет ей было меньше. Тут подошел мой поезд, двери открылись, я вошел в вагон, шагнул прямо к двери напротив и смотрел на девушку, пока мы не уехали. Она увидела, что я на нее смотрю, и отвернулась.

Это повторялось несколько раз, когда я возвращался после ночной смены: она выходила из-за навеса и стояла в синем то ли пальто, то ли плаще со слишком короткими рукавами, и казалась озябшей, и ждала следующего поезда, и отворачивалась, поймав мой взгляд.

Ранним утром такие вещи замечаешь, если только не погружен в себя и не растворен в шуме вокруг, особенно если устал, выжат и в состоянии сфокусироваться только на чем-то одном.

Поезд остановился на «Площади Карла Бернера», синей станции. «Тёйен» — зеленая, «Грёнланд» — желтая, почти бежевая, и так далее по списку безо всякой системы, меня всегда раздражало отсутствие системы, мне хотелось видеть здесь какую-то идею, а не как теперь — полная безнадега, вроде бы сделано с прицелом на норвежцев, но все же с некоторой оглядкой на европейское, на континентальное, из-за чего вдруг внезапно и необъяснимо появляется серая станция совершенно недоремонтированного, безумного вида — с мокрыми шершавыми стенами, которые навечно останутся такими, потому что кто-то видит в этом изысканность.

В общем, я вышел на «Площади Карла Бернера», синей станции. Я возвращался домой после двойной смены, то есть вечерней плюс ночная, это значит сверхурочные и приличные деньги, и я чувствовал себя пьяным от усталости. Последние часы второй смены мы дурачились и ржали над самыми неудачными анекдотами, а в голове — пустота, как воздушный шарик. Тело было бесформенным и гуттаперчевым, но мне нравилось это ощущение, мне нравилось выкладываться и уставать, мы все упахивались.

От платформы по дорожке я спускался на неверных ногах. В магазинчике «Нарвесен» в кассу стояла очередь, народ спешил на работу, а не домой, как я, и все хотели захватить с собой газеты, журналы, колу, я встал в очередь и, когда она подошла, купил газету «Дагбладет». Я почему-то чувствовал себя важным человеком, мое тело странным образом казалось мне более значительным, чем тела, стоявшие в очереди впереди и позади меня. Я был одним из тех, кто приводит механизм в движение, если надо — сутки напролет. Твердой поступью, с достоинством я дошел до дверей из армированного стекла и вышел на улицу, где оказалось неожиданно холодно и было еще темно — приближалась зима. Я спустился на площадь Карла Бернера, дошел до угла, повернул налево и совсем немного прошел вдоль Тронхеймсвейн, потом она свернула в сторону центра, а я зашагал дальше вниз по Финнмарк-гате, в свою квартиру на втором этаже. На переходе я встретил знакомого. Мы остановились и заговорили, он был старше меня, лет на десять почти, и тоже состоял в коммунистической партии. Звали его Франк. Он был рабочим, трудился на фабрике на станции «Хасле», пустил там корни много лет назад и проработал всю сознательную жизнь, не чета мне с моими двумя месяцами на фабрике в активе. Но звался он Франк, это была партийная кличка, имени его я не знал. Сам я часто представлялся Арне, вместо Арвида, но постоянно ошибался и пугался, потому что оба имени на «А» и двусложные. Это была какая-то глупость, я ведь сам выбрал себе кличку и вряд ли мог ее теперь поменять. Он сказал:

— Доброе утро, товарищ. Так рано на работу?

— Нет, — ответил я. — Домой возвращаюсь, с ночи. Я здесь живу. — И я показал на свое окно, выходившее на перекресток, где мы стояли.

Он обернулся посмотреть, кивнул и снова повернулся ко мне.

— Сверхурочно работал? — спросил он, и я сказал «да», сверхурочно, наработался сил нет, а он сказал «здорово», это хорошо, это сплачивает, сверхурочные развивают чувство локтя, и тогда легче быть коммунистом, сказал он.

— Пожалуй, ты прав, — сказал я, хотя, если по-честному, в ту ночь я и не вспоминал о том, чтобы быть коммунистом. Я работал, а если случался перерыв, то чесал языком, как все остальные. А пока Хассан в какой-то момент чинил машину, грохоча ключами, потому что пачка плохо сфальцованных тетрадок косо вошла в приемник и сдвинула зубчатое колесо, мы перед погрузчиками играли в футбол самодельным мячом из оранжевых тряпок, которые мы стянули резинками и веревками, как довоенные мальчишки. В тот год шел чемпионат мира, и энтузиазм еще сидел в ногах, хотя Голландия уже уступила в финале Западной Германии.

Спускавшийся по улице автомобиль громко загудел: у него зеленый свет, а мы стоим посреди дороги, — и Франк-не-Франк сказал:

— Желаю тебе хорошенько выспаться и проснуться с новыми силами, — а я ответил, что, конечно, так и будет. Потом он перешел на свой тротуар, а я — на свой, автомобиль проехал, я вошел в ворота, через двор дошел до своего подъезда, поднялся на две лестницы и вставил ключ в замок.

В квартире было тихо. Пахло пылью. В голове все еще звенело, а в теле стучало в такт станкам, бум, бум, бум, гукало в висках и свистело в ушах. Если я сейчас лягу, то не усну.

Хотелось кофе, но от него станет еще хуже.

Я заглянул в холодильник, чтобы посмотреть, нет ли там пива, хотя бы полбутылочки? Нет, не было, а сока мне не хотелось. И я выпил стакан воды. Потом сел за стол, уткнулся лбом в руки, закрыл глаза и так сидел. Меня иногда беспокоило, что мы производим такой бесполезный, такой дурацкий товар. Но ведь важно не это, а сама работа.

Я встал, сходил в большую комнату и принес книгу, которую читал. «Перекрестки культуры» Яна Мюрдала, где сплетаются линии, протянутые с Востока и с Запада, караваны знаний и едва уловимые в разряженном воздухе песнопения. Я сел к кухонному столу и стал читать. Над фразами было небо. Мир распластался во всю свою ширь, утекая в прошлое и будущее, история была долгим потоком, а мы — его частью. Люди во всех странах тосковали и мечтали о том же самом и, взявшись за руки, опоясывали земной шар.

Я пошел в спальню и, раздеваясь, бросил взгляд на портрет Мао между Бобом Диланом и Джонни Митчел, а потом нырнул под одеяло. Прочитал еще пару страниц, и глаза начали слипаться. Я отложил книгу и подумал: «Можно спать. Мы справимся. Все будет путем».

 

9

Я встал со старого дивана и подошел к окну. От нашего дома к дому Хансена, рассекая ограду из стоящих стеной ив, вела хорошо утоптанная дорожка, спины мамы и Хансена сперва виднелись на ней, а потом исчезли из вида, как двадцать лет назад исчезали из вида я и та, которую звали Ингер, когда мы шли к ней на ту сторону заняться любовью, если она была дома одна. Помню, я думал, что так всегда и будет продолжаться, пока однажды летом не приехал сюда и не выяснил, что они продали дом и она исчезла навеки. Я и правда никогда не чувствую грядущих больших изменений вплоть до их наступления, не вижу, как одна тенденция одолевает другую (так любил говорить Мао), как подводное течение у самой поверхности вдруг устремляется не в ту сторону, о которой все, казалось, договорились, а если ты пропустил момент, когда все повернули, то остаешься стоять один.

Я подошел к двери, где оставил сапоги, натянул их, потом надел бушлат, вышел наружу и свернул за дом к горной сосне. Еще десять лет назад сосен было три, но две повалили зимние штормы, и отец все лето пилил их на чурки подходящей длины, потом порубил чурки топором и сложил поленницу у сарая, загородив от ветра листами гофрированной жести, которые примотал веревкой. Но третья сосна осталась и не позволила ветру ни повалить себя, ни выкорчевать, а вытянулась ввысь и стала для горной сосны высоченной, густой и широкой, она раскинулась над частью обращенного к Хансену участка и по вечерам закрывала солнце, а ее нижние ветви лежали на крыше и терлись о нее, стучали по ней, когда ветер дул с моря. Мама хотела с сосной разделаться. Несколько лет она твердила, чтобы сосну немедленно убрали, чтоб не осталось ни пенька, ни щепок, но время шло, отец мялся и увиливал, он был уже не молод, я отлично его понимал.

Я спустился вдоль ограды, миновал разрыв в ней, через который шла тропинка к Хансену, вышел на грунтовую дорогу и пошел тем же маршрутом, каким шел всего пару часов назад. Это становилось смешно: я что-то не мог двигаться вперед, а только топтался на месте и ходил уже исхоженными дорожками.

Мимо меня на велосипеде в сторону города проехала пожилая женщина. На руле болталась коричневая сумка. Женщину я вспомнил сразу. Это была мама Бенте, девушки, с которой крутил мой брат — не старший и не самый маленький, а тот, что шел следом за мной и уже давно умер. Это случилось шесть лет назад. Его смерть. Я поздоровался, но она меня не узнала или не захотела узнать и проехала мимо на своем черном датском велосипеде, показав мне спину. У их семьи здесь тоже летний дом. Они живут в городе на южной стороне, это час отсюда на велосипеде.

Проехав метров пятнадцать — двадцать, она неуклюже опустила ногу на землю и стала таким образом тормозить. Каким-то чудом она удержалась и не грохнулась на землю вместе с великом, сумкой и всем хозяйством. Потом она уперлась одной рукой в седло и обернулась.

— Это ты, Арвид, — сказала она слишком громко. Звали ее фру Касперсен. Если правильно, то Эльза Мария Касперсен, но так мы никогда не говорили.

Я подошел, встал у руля и сказал:

— Да. Это я.

— Ты здесь? А мама тоже приехала?

— Да, она здесь.

— Я много думала о ней. Как она поживает? — спросила фру Касперсен.

— Хорошо, — сказал я. — Все у нее хорошо.

— Приятно слышать, — сказала она и опустила глаза. — Это было так печально, когда все это случилось с твоим братом. Славный был парень.

Мой брат, подумал я, что за брат, я забыл брата своего, подумал я, но нет, конечно. Я не забыл своего брата.

— Ты ведь знаешь, я долго думала, что он станет моим зятем.

— Да, но Бенте не захотела.

— Разве? По-моему, это он порвал отношения.

— Нет, насколько я помню.

— Ну, может, ты и прав. Не знаю. Но я была бы не против такого зятя, — сказала она.

— Это я понимаю, — сказал я.

— Грустно, что все так вышло.

— Да, грустно, — сказал я, но подумал совсем другое. Баба чертова, подумал я, да что ты об этом знаешь? Грустно, видите ли. Что ты в этом понимаешь?! Ни черта, подумал я, не понимает. Ничегошеньки.

— Кажется, будто это было вчера, — сказала она.

— Нет, шесть лет назад.

— Неужели так давно?

— Да, — сказал я.

Она покачала головой и прикусила губу, наверно, подумала о дочери. Возможно, дела у Бенте не блеск, возможно, она вышла за идиота. Может, лучше бы она выбрала моего брата, и он был бы жив, подумал я.

— Да уж, — сказала она. — Прошлого не переделать. Но передай маме поклон. Скажи, что я загляну к ней, если она задержится здесь.

Ноги твоей у нас не будет, подумал я. Только сунься.

— Обязательно, — сказал я. — Обещаю.

Фру Касперсен была рада услышать мое обещание. Потом она опустила на лицо, как опускают жалюзи, встревоженную мину.

— Но теперь мне пора. Что-то холодно. Ноябрь.

— Да, ноябрь, — ответил я.

А она сказала:

— Пока, Арвид.

И я сказал:

— Всего доброго, фру Касперсен.

И она покатила на своем черном мастодонте. Я постоял, пока она не свернула перед разросшимся шиповником и не пропала из виду, а тогда пошел дальше к пляжу.

Там я сел точно на то же место, что и утром, где сидела мама. Я посмотрел по сторонам и поразился, как разросся в последние годы камыш вдоль берега, купаться здесь стало невозможно, если только ты не готов прорубать путь к воде мачете, и все потому, что как раз здесь, чуть севернее, в море впадает речка и некоторое время течет вдоль берега, прежде чем раствориться в море, из-за чего здесь смешивается морская и пресная вода. Поэтому здесь — лиман и растительность иная, чем на остальном побережье. Когда я был мальчишкой, над речкой и камышом нависал мостик, и мы могли посуху дойти до мест хорошего купания, но теперь от него даже воспоминаний не осталось, и желающие купаться должны ехать к городу, на тамошние пляжи.

Я закрыл глаза и зарыл ладони в песок; так бы и сидел здесь, подумал я, и тут снова различил этот запах, кожей впитал его, запах, который чувствовал на этом самом месте каждый год, хотя уже не так остро, как в свои семь лет, — правда, тогда вообще все было иначе, и пляж выглядел по-другому, не было ни камыша, ни кустов, все казалось горизонтальным, линия за линией, до самой последней, из-за которой словно дым поднимались в небо облака. Мы сидели в низких дюнах, шестидесятые еще не начались, в море строго к востоку на острове торчал маяк. В воздухе висела дымка, а огни маяка не горели, но я в любую секунду знал, где он находится. Он был у меня в уголке глаза. В тот день стояла жара, резко пахло вялящимися на солнце водорослями, полудохлыми медузами, жгучими и стеклянными, которые сохли на ярком свете, это был запах моря, и колючий запах морского хлама, и запах только что открытого апельсинового сока из бутылки. Я сидел, чернявый сморчок, с лопаткой и совком в руках, строил что-то из влажного темного песка, и меня со всех сторон окружали мои светловолосые, высокие, грубо вытесанные богатыри-братья. В тот момент их было только двое, и они были милые, но занимали невероятно много места. Куда бы я ни повернулся, один из них там уже сидел.

По тропинке с севера босиком шел мужчина. Он закатал брюки, голени сверкали белизной. Проходя, он пристально посмотрел на нас, а немного дальше остановился и уставился на маму. Она читала, лежа на боку на клетчатом пледе с зажженной сигаретой в руке, это было до того, как она стала бояться рака легких, значит, сигарета была «Карлтон», а читала она роман Гюнтера Грасса, как помню, толстый, кто-то прислал ей из Германии, наверняка «Жестяной барабан», он как раз в том году вышел и произвел фурор. Мама была загорелая и в купальнике, красном с голубой опушкой, я отлично его помню, опушка придавала ему вид изысканной пожеванности, он много раз снился мне.

— Мадам, я хотел только сказать, — громко заговорил мужчина, — что с вашей стороны очень благородно взять на отдых в свою семью ребенка-беженца.

Так он выразился, он говорил по-датски, но для нас это не составляло проблемы и не было сомнений, какого ребенка он имеет в виду, хотя как раз в тот год я не казался уж таким заморышем, и они все разом обернулись и посмотрели на меня; братья мои вдруг ужасно смутились, не знаю почему, во всяком случае, они стали пунцового цвета. Мама улыбнулась, тоже конфузливо, как казалось, но ничего не ответила, мужчина приподнял шляпу, соломенную шляпу колонизатора, с черной лентой, и понес себя дальше, заложив руки за спину, босиком, довольный собой, довольный дамой на пледе и своей доброжелательной репликой, в правильности которой не сомневался, но откуда я мог быть беженцем? Из Кореи, что ли, или из Тибета? В моей внешности не было ничего азиатского, я не был жертвой войны в Алжире, — да, загорелый, темноволосый, но вовсе не настолько черный, — возможно, Венгрия с ее тогдашним кризисом? Хотя наверняка оставались и другие страны-кандидаты, если он вообще дал себе труд подумать, а не просто заметил, что я выгляжу необычно и что мое отличие от братьев бросается в глаза, а ответ на вопрос, который он себе задал, имел в те годы лишь одно объяснение — что я усыновленный ребенок-беженец; ну и он был еще устроен так — что на уме, то и на языке.

Я бы хотел, чтобы он никогда не говорил тех своих слов, потому что забыть их я уже не смог. Несмотря на то что с годами я стал очень похож на отца и мне все время напоминали, что я был желанным ребенком, единственным из всех нас запланированным, именно это лишний раз подтверждало, что мое место в семье не отличалось ни естественностью, ни простотой, о которых я мечтал.

Мужчина ушел, но игра была испорчена. Однако мы остались на пляже, и мама закурила новую сигарету и вернулась к книге, хотя, сидя на корточках в песке, я видел, что она ни разу не подняла руку перевернуть страницу. Видимо, она снова и снова перечитывала предложение, расстроенная, не в силах собрать мысли, или вовсе не читала, а просто глядела в книгу. От этого мне стало тревожно, все было не так, как надо, но единственное, как я мог этому противостоять, — это делать вид, будто продолжаю игру, которая мне опостылела.

Зато я выяснил тем летом, последним, когда пятидесятые еще не кончились, а шестидесятые не начались, последним перед тем, как Запад и Восток разделила стена, что, если я попаду в ситуацию, когда нет другого выхода, то смогу проглотить обиду и не разбираться с ней, а вести себя как ни в чем не бывало. Я изображал, что продолжаю игру, которая потеряла всякий смысл, я двигался как положено и изображал лицом все приличествующие гримасы, и казалось, что в моей игре есть и цель, и смысл, но их не было.

Тропинка, которая шла с внутренней стороны камыша к тому месту, где раньше был мост, еще не заросла, она кое-где мелькала в зарослях, и я, тридцати семи лет от роду, встал с насиженного места на дюне, отряхнул песок с брюк и пошел по ней, и вдруг перестал видеть и маяк, и море, а видел только толстые шелестящие желтые палки с обеих сторон, как стена из бамбука, подумал я, в Китае на берегу Янцзы. И так я какое-то время шел и был китайцем, ноги гудели, будто бы я — уставший солдат, сражающийся с японскими агрессорами, или поэт Ду Фу в одном из его долгих и полных опасностей странствий много веков назад.

Прямо передо мной на изгибе реки оказалась пристань, к ней были привязаны три лодки, покрашенные каждая в свой цвет, красная, синяя и зеленая. Весла аккуратно лежали на дне. Вокруг не было видно ни души — ни на суше, ни в воде, — лишь тропинка, пристань и травяной газончик перед пристанью; я осторожно залез в лодку, сухую, воды на дне не было, и сел на среднюю скамейку, спиной к пристани и камышу. Я не прикоснулся к веслам, сидел тихо и смотрел на воду. Она была зеленая и гладкая, какой не бывает морская вода, и я подумал, что никогда еще не чувствовал себя настолько угнетенным духом, как сейчас.

Не знаю, сколько я просидел в лодке, но, когда встал, чтобы вернуться на берег, оказалось, что я закоченел и одеревенел. Я широко шагнул, чтобы вернуться на пристань, но дотянулся до нее только мыском и, когда переносил тяжесть на эту ногу, оскользнулся и упал между пристанью и лодкой. Зазор был такой узкий, что, падая, я ударился затылком. Большая тьма внутри моего черепа взорвалась искрами, и я ощутил такую страшную боль, что перепугался и открыл рот позвать на помощь, но только наглотался солоноватой воды, — она пропитала куртку и свитер, они отяжелели и потащил меня вниз, на дно, я кашлял, махал руками, пытаясь плыть, но там не было для этого места. Наконец до меня дошло, где я, что я, скорей всего, могу стоять в этой речке, я встал — вода не доходила и до груди. Но щель была слишком узкая, я не мог шелохнуться, поэтому, поступившись чувством собственного достоинства, набрал побольше воздуха, поднырнул под лодкой, прошкарябав ногами по дну, оказался по другую сторону пристани, постепенно выбрался на нее и рухнул; и лежал так, пока холод не пробрал меня до костей и я не начал клацать зубами. Пришлось встать.

Выбраться из этой переделки можно было двумя путями: или вернуться назад по той же самой тропинке, или пойти вперед, мимо домов хозяев лодок, но мне не хотелось попадаться им на глаза в таком именно виде, поэтому я припустил бегом назад через поросший травой вал и снова на дорожку, стиснутую высоким камышом, но китайцем я сейчас не был, а бежал всю дорогу, пропыхтел, стуча сапогами, вверх мимо сарая, обогнул сосну, она как всегда затеняла солнце, и дальше за угол, где была открыта дверь на террасу, а с нее — дверь в гостиную, посреди которой стояла мама, наклонив голову и сунув руки в волосы. Она выпрямилась, услышав мое приближение, и схватилась за косяк. Судя по взгляду, которым она скользнула по мне, я мог быть хоть инопланетянином, хоть не знаю кем, но вдруг она посмотрела мне прямо в глаза и спросила:

— Арвид, где ты был, в конце концов?

У меня капало и с куртки, и с волос. Я повернулся и махнул рукой в сторону дороги и моря за деревьями.

— Я был там, — ответил я.

— Господи, — сказала мама и покачала головой. — Я же не это имела в виду.

— Вот как, — сказал я, стоя перед ней и глядя на нее. Вид у мамы был больной.

— Что ты там увидел? — спросила она.

— Тебя. Я на тебя смотрю, — ответил я.

— Вот это ни к чему, — ответила она и скрылась в гостиной.

 

10

Вот о чем фру Эльза Мария Касперсен подумала и почему-то сочла возможным упомянуть вслух.

Старший брат позвонил однажды утром мне на работу и сказал, чтобы я ехал в больницу Уллеволл.

— Не тяни, — сказал он, — езжай прямо сразу.

Речь шла о брате, шедшем следом за мной, которого фру Касперсен рада была бы видеть своим зятем. Стоял восемьдесят третий год. Я работал в книжном магазине в центре Осло, в двух шагах от Национальной галереи. Я работал здесь уже два года. А до того я пять лет простоял на конвейере, на последней операции, мы печатали толстый еженедельник. Думал, это мой долг — работать так. Но я был не прав.

Открывая дверь в магазин, я услышал, что зазвонил телефон. Я включил лампу, перегнулся через прилавок и поднял трубку аппарата, зажатого между двумя стопками каталогов, присланных издательствами Англии и Америки. В такую рань никого, кроме меня, в магазине не было. Каждый день (кроме воскресенья и субботы через одну) я выходил из подъезда, бегом спускался по дорожке между домами, садился в автобус, удовлетворенно прижимался к дребезжащему окну и спал всю дорогу до Осло. Обычно я приходил на работу самым первым и с радостью ездил бы туда и по воскресеньям. Мне нравилось там, мне еще никогда и нигде не было так хорошо. Впервые за свою взрослую жизнь я просыпался утром с мыслью, что скоро на работу, и никакая часть тела не отзывалась неохотой. Эта работа пришлась мне по душе до такой степени, что до меня с большим опозданием дошло: дело не только в самой работе, но и в том, что я каждое утро мог захлопнуть за собой дверь квартиры, выдохнуть и уехать.

Добраться до больницы от улицы, на которой стоял этот книжный магазин, труда не составляло. Добежать до параллельной улицы Пилестредет (всего один квартал на восток), по которой в те годы ходили трамваи, сесть на остановке в один из них и уже через каких-то пятнадцать минут оказаться у больницы.

Стояла ранняя осень, небо — чистое-чистое. Я сидел в трамвае у окна, прильнув к нему лицом, и наблюдал странный свет низкого солнца, он красил проплывавшие мимо дома в неестественно желтый цвет, похожий на подсветку в театре, подумал я, наведенную невидимым мне софитом, и я не мог вспомнить, когда в настоящей жизни хоть раз видел такой желтый цвет, хотя несомненно видел.

Я хорошо знал, что ждет меня в конечном пункте путешествия, но пока не хотел об этом думать. В моем распоряжении была добрая долгая четверть часа, я мог потратить ее на размышления о чем захочу. В эти пятнадцать минут могла бы вместиться целая жизнь, этот отрезок времени вообще не имел конца, но был тянущейся черной дырой, в которой все бесконечно, хотя я отлично знал, что через пятнадцать минут, несколько секунд и некоторое количество трамвайных остановок я прибуду к больнице Уллеволл и мне придется выйти из трамвая, пройти по тротуару сотню метров вниз по Киркевейн, свернуть налево в башню с воротами и направиться к больничному корпусу, где на двенадцатом этаже лежал взаперти мой младший брат, второй с конца.

— Из лифта направо и по коридору, там спросишь у дежурной, главное — громко назови его имя, — наставлял меня по телефону старший брат в командном тоне, который я нечасто от него слышал, и все же я сомневался, что смогу громко назвать имя.

Но все это пусть свершится в свой час, пока я пробовал думать о другом той частью мозга, в которой, как мне казалось, осталось место для этих мыслей о другом. То есть я полагал, что сумею пробежаться по множеству разных тем, если только сконцентрируюсь получше, и первым, что по неведомой причине пришло мне в голову, была сцена из романа Хемингуэя «Праздник, который всегда с тобой», в которой автор и его старший и более известный коллега Скотт Фицджеральд идут в туалет кафе на углу улиц Жакоб и де Сен-Пер, чтобы посмотреть, какого размера у Фицджеральда его агрегат. Жена Зельда высказалась о нем пренебрежительно, она сказала, что уровень счастья в отношениях такого рода является производной от размера и что Фицджеральд скроен так, что никогда не сделает женщину счастливой; писатель был раздавлен, но в туалете Хемингуэй уверенно сказал, что все в порядке. Скотт, у тебя там полный порядок, сказал он, просто ты смотришь сверху вниз, и у тебя складывается искаженное представление, а ты повернись боком и посмотри в зеркало, а потом пойди в Лувр, рассмотри статуи там и ты поймешь, что счет в твою пользу. Не видя ничего плохого в самом по себе совете, я, перечитывая этот эпизод уже в возрасте за тридцать, то есть в восемьдесят третьем году, первым делом среагировал на высокомерный тон, которым пропитан весь эпизод. С тех парижских времен прошло тридцать с лишним лет, а у Хемингуэя по-прежнему жива потребность уязвить Фицджеральда, дела которого шли под гору уже в момент, описанный в романе, а закончил он свою жизнь в безвестности и путах алкоголя, в то время как Хемингуэй неуклонно расцветал, чтобы потом долго купаться в славе. Сцена лишний раз демонстрировала мелочность, которая постоянно царапала меня у этого автора, но в сцене в туалете на рю Жакоб больно задевала, как-то очень лично, и я стал размышлять о том, насколько повлиял на творчество Хемингуэя этот факт — что он иногда вел себя, как настоящий сукин сын, и думаю, я далеко зашел бы в своих рассуждениях и припомнил множество примеров, если бы трамвай не завернул и не покатил уже вдоль красных кирпичных зданий, составляющих Ветеринарный институт Осло. Они тянутся по правую руку от трамвайных путей к северной оконечности того района Западного Осло, который называется Адамстюа, — совершенно чужого мне места, спроси меня, где оно, я не скажу ничего толкового даже под угрозой смерти, я никогда там не бывал, если не считать единственного случая год назад, когда я, держа на коленях раскрытую карту, приехал на машине, причем не своей, из нашего пригорода в Осло, в этот самый Ветеринарный институт, чтобы усыпить собаку, тоже не свою. Не понимаю, как я мог согласиться на такую просьбу, но вот согласился. Это была собака, девочка, близких родственников. Они не могли больше ее держать по каким-то своим, не касающимся меня причинам. Собаку я хорошо знал, несколько раз выгуливал ее рано утром, выручая хозяев в трудных ситуациях. Мне кажется, мы с ней относились друг к другу с вежливой и отстраненной симпатией, все-таки мы познакомились, когда она была щенком, и я тоже был помоложе. Хотя она меня часто раздражала. Для наполовину охотничьей — видимо, гончей — собаки было испытанием ходить рядом, как я добивался. Она тянула и натягивала поводок, так что меня чуть не разрывало пополам от безнадежности, но стоило ее спустить, как она тут же куда-то усвистывала. В этом тоже не было ничего приятного, особенно если я опаздывал на автобус в Осло, а вместо этого должен был носиться, выкрикивая ее имя, по кустам и среди деревьев, окружавших крайние дома пригорода, где я жил тогда и некоторым образом продолжаю жить и поныне, и я помню, что несколько раз ловил себя на радостной мысли, что это, слава Богу, не моя собака.

Но когда я в тот раз заезжал на парковку означенной ветлечебницы, собака спокойно изучала виды за окном с заднего сиденья машины, красного «опель-кадета», в котором она ездила обычно. В кои-то веки она воспитанно и с достоинством шла у ноги, мы вошли в двери и подошли к окошку, за которым сидела женщина с раздражающе наивным взглядом, и на ее вопрос, зачем мы приехали, я ответил, что усыпить собаку.

— Понятно, — сказала женщина и перегнулась посмотреть на собаку, а та в ответ подняла на нее глаза и осторожно вильнула хвостом.

— Присаживайтесь там вместе со всеми и подождите, — сказала она и ткнула пальцем. Необходимости в этом не было, это я сам понял. Я сел с собакой на поводке, в руке у меня теперь была бумажка с номером. Собака легла на пол прямо передо мной, положив лапы мне на ботинки, и я подумал, что надо бы поговорить с ней, сказать какие-то слова утешения в оставшиеся ей последние минуты жизни, но в голову ничего не шло. К тому же она была совершенно спокойна и погружена в себя, хотя слева и справа сидели люди с котами, хомяками и прочей живностью в клетках.

Через некоторое время из двери вышел мужчина в белом халате и громко назвал номер на моей бумажке. Я встал, подошел и отдал ему поводок с собакой на другом его конце. Она послушно пошла за ним. А я вернулся на свое место и стал ждать. Хотя он не велел мне так делать. И что меня тревожило — никто не проверил, действительно ли это моя собака. Это лишало всю ситуацию надежности, какой-то однозначности. Что угодно может случиться, с кем угодно, лишь бы тот, с кем это происходит, имел доверие к миру.

Не прошло и десяти минут, как в дверях снова показался мужчина в халате, столь же белоснежном. Мужчина поманил меня. Я встал и подошел к двери, он распахнул ее, чтобы я смог пройти мимо него, и сделал приглашающий жест рукой в сторону следующей двери.

— Вы, наверно, хотите на нее взглянуть, — сказал он.

— Да, — сказал я, — хочу.

И поскольку он так и стоял, вытянув руку, я сделал несколько шагов к следующей двери и открыл ее.

Она лежала на блестящем металлическом столе. Он казался очень холодным, а она лежала на боку, чего я никогда прежде не видел, и была спокойная и неподвижная, какой я ее раньше тоже не видел. Мертвая собака тише, чем дом на поляне или стул в пустой комнате.

— Все прошло хорошо, — сказал мужчина в белом халате. Я не ответил. Я думал, не предполагается ли, что я должен забрать ее назад в машину. Уже видел, как иду с тяжелой собакой на руках через комнату за стеной, ее шерсть трется о мои ладони, голова висит, уши болтаются, иду сквозь строй всех, кто ожидает в приемной, но вроде разговора об этом нет, и я повернулся уйти.

— Спасибо, — сказал я.

— Вы забыли, — сказал он. Я вздрогнул и обернулся, а он вложил мне в руку поводок с пристегнутым к нему открытым ошейником. Я взял его, заплатил в кассе за оказанные услуги, а в машине положил поводок на переднее сиденье рядом с собой поверх карты с обведенным чернилами районом Адамстюа, местоположение которого я выкинул из головы, еще не успев его покинуть. Я со всей силы треснул кулаком по рулю — идиот, ругал я себя, зачем ты согласился, почему ты вечно говоришь всем «да» только потому, что ты якобы должен, и я несколько раз с силой стукнул по рулю, я бил и бил его, как теперь лупил в окно трамвая, который оставил Ветеринарный институт далеко позади, и я осознал, что пятнадцать минут, данные мне, несомненно, чтобы спокойно и расслабленно поплавать по волнам памяти, суть не растяжимое до бесконечности пространство, но что с ними как всегда со временем: оно утекает между пальцев незаметно в какой момент. И вот я уже доехал до пересечения с Киркевейн, где ты должен выйти, если собираешься в больницу Уллеволл.

На двенадцатом этаже я вышел из лифта и сделал два-три шага направо. Я чувствовал, что не готов. Остановился и замер. В горле разбух ком, я не мог его сглотнуть. Прямо передо мной был ряд огромных окон, обращенных к северу, но в них попадало и то, что западнее и восточнее. Я подошел к окну, уперся в него лбом и посмотрел вниз. У меня вдруг чудовищно скрутило живот, как будто дали под дых, и я сейчас не удержусь и вывалюсь в окно, и буду падать двенадцать этажей, пока не грохнусь о землю. Помимо моей воли жаркая волна прошла по телу, ураган просквозил черепную коробку, взвихрил весь сор, муть и обрывки, не разобранные мной, и они приклеились к стенкам черепа. Я по-матросски расставил ноги, прижал к стеклу обе ладони, все так же упираясь в него лбом, и заставил себя открыть глаза и так стоять, и если бы вертолет пролетал мимо точно на этой высоте ровно в эту минуту, медицинский вертолет, например, с умирающими на борту, то пилоты увидели бы мужчину с разинутым ртом и вытаращенными глазами — точно маска, приплющенная стеклом, — на высоте двенадцатого этажа. Потом я сильно зажмурился, сделал глубокий вздох, задержал его насколько смог, а когда я снова открыл глаза, мир устаканился.

Внизу, вдоль корпуса, бегал мужчина, почти мальчик, на полной скорости он пронесся мимо входа, скрылся за углом и почти тут же появился из-за другого угла и пошел на новый круг. В нем слабо угадывалось что-то знакомое, но выглядел он с высоты двенадцатого этажа странно перекошенным.

Я пошел вдоль по коридору, увидел пост, громко назвал имя брата в открытую дверь, получил четкий ответ и долгий взгляд, прошел еще дальше, нашел его палату, открыл дверь и вошел.

Я не ожидал увидеть того, что увидел. Он лежал в палате один, и палата была не такая, какие я видел раньше, когда изредка навещал родню и знакомых в больнице, и кровать, на которой он лежал, тоже была особенная. Он был в маске. И с ним все было кончено, это я увидел сразу, потому что он не дышал сам, а за него дышал машина, которая вдувала ему в легкие воздух так ритмично, как не дышит ни один живой человек, вдобавок машина издавала звуки, неприятные механические шипящие звуки. Все это выглядело как боль, машина делала ему больно, она ударяла в его тело, а он не мог защититься, не мог отвести от себя удары, он был не жилец. Но мама сидела рядом с ним, держала его руку в своих, не плакала, но только повторяла «мальчик мой», говорила она, «мальчик мой», она была сосредоточена и целиком погружена в то, что должно было произойти, если уже не произошло, она не видела вокруг себя ничего и никого, а мальчиком ее был мой младший брат, не самый маленький, но следующий за мной, высокий и сильный, ни в чем на меня не похожий, но, конечно, игравший роль в моей жизни во все прожитые нами годы. И я, должно быть, тоже что-то значил в его жизни в те двадцать семь лет, что мы знали друг друга, мы наверняка делились мыслями и что-то придумывали на пару, несмотря на непохожесть и разницу в возрасте, но я не мог вспомнить, что именно. Громадные куски жизни забылись и куда-то делись, когда я вошел в его палату в больнице Уллеволл и увидел, что он лежит в маске, потерявший свободу, привязанный к месту, точно голый космонавт в спутнике, запущенном в космос, который теперь совсем один летит к маленькому, возможно, теплому местечку в холодном мировом пространстве, если такое место есть, во что я, к сожалению, не верю, но я не мог, хоть тресни, вспомнить ничего, что мы с ним делали вместе. Не помнил нашей близости, в последние годы понятно, но и в детстве тоже. Но это же неправда, все было, надо только сосредоточиться, однако мозг поразила рассеянность, его как будто залепило тефлоном, и все, что в него залетало, мгновенно отскакивало, скользило дальше и исчезало. Гиперподвижность сознания. Дефицит внимания к собственной жизни: со мной происходили какие-то вещи, а я их не видел. Важные вещи.

На стуле у окна сидел отец с едва заметной улыбкой на губах, совершенно неуместной, если только я не обознался, и он смотрел в окно на корпуса больничного комплекса и дальше, на Уллеволл-Хагебю, дома этого города-сада имели британский весьма снобистский вид, но, возможно, ему с его места было видно еще дальше, до стадиона Уллеволл.

Отвернувшись от окна, отец увидел меня, замершего в двух шагах от двери, и я вдруг понял, что он испытывает неловкость, что блуждающая на его лице тень улыбки, само выражение лица и глаз — все говорит о его смущении в эти минуты, когда его третий сын лежит в маске в нескольких шагах от него и умирает или уже умер. А я был как отец, мы с ним похожи, отлиты по одной форме, это я слышал всегда, и точно как он, я тоже чувствовал стыд и неловкость. Я не ощущал смерть кожей, она была чужаком, и меня она смущала. Я не хотел здесь быть, не знал, что сказать, и отец тоже не имел понятия, надо ли говорить и что, наши взгляды встретились, и мы оба тут же отвели глаза. Я почувствовал отчаяние, почти злость. Необузданный жар от окна в коридоре выветрился из тела, оно одеревенело, и лицо тоже застыло, как картон; я оглянулся и посмотрел на маму, она сидела на стуле подле моего брата, склонившись к нему, и я подумал — вот если бы я лежал в маске в палате на двенадцатом этаже больницы и умирал или уже умер, она бы тоже так безраздельно ушла в то, что происходило бы со мной? Так же самозабвенно предалась моей судьбе или моя тень недостаточно длинная, недостаточно густая для нее?

Я, пятясь, вернулся на два шага к двери и поймал на себе взгляд отца, прежде чем успел вытащить из кармана табак; я постучал по пачке, открыл спиной дверь, развернулся и вышел в коридор. Мама даже головы не подняла, чтобы разделить со мной свершавшееся.

Здесь тоже были окна и слепящий свет в лицо. Я встал вполоборота и долго шарил по карманам в поисках солнечных очков, все-таки нашел и водрузил на нос, поправил, прислонился спиной к стене, скатал сигарету, лизнул бумажку, заклеил и пошел искать помещение, где можно покурить, и нашел такое место — небольшой холл в конце коридора за стеклянной перегородкой, обставленный столом и стульями. Сидеть тело в таком состоянии отказалось, поэтому я встал, притулившись к перегородке, и раз в какое-то время втягивал в легкие табачный дым и заставлял себя ничего не думать, что было нетрудно.

Когда я докурил сигарету до кончиков пальцев и собирался затушить окурок в жестяной пепельнице на столе, мимо перегородки промчался младший брат. Он запыхался и хватал воздух открытым ртом, он шел от лифта, его фотогеничное лицо оплыло, точно искусанное насекомыми, глаза опухли. Он шагал строго прямо, не глядя по сторонам и хорошо зная дорогу, и до меня дошло, что он уже побывал в комнате с машиной и маской и уходил побегать вокруг больничного корпуса.

 

11

Я встретил ее всего неделю спустя после того, как в последний раз видел выходящей из-за навеса на станции Экерн. Она ехала на велосипеде по тротуару по Тронхеймсвейн, или шоссе Е6, как еще называется эта улица. А я спустился по лестнице, выйдя из многоэтажной башни на Орволл точно напротив новой библиотеки, и шел по тропинке к улице. Было темно, я возвращался с собрания в небольшой двушке на восьмом этаже у лифта — там разбирали отрицательные и положительные черты меня как коммуниста. Оценки давали не только с политической точки зрения, речь шла и о моих человеческих качествах, поскольку, как известно, границы между частной жизнью и политической не существует. На собрании присутствовало шесть человек, и двое из них были моложе меня, еще гимназисты и несгибаемые максималисты, в них пылал революционный огонь. Во мне тоже, но отбиваться от них оказалось непросто, и все прошло хуже, чем я ожидал. Теперь я шел из Орволла вниз к себе на площадь Карла Бернера.

Я увидел ее перед светофором, она ехала в противоположную сторону, из города, и сразу узнал. На ней было то же самое синее пальто с таким же, как у меня, значком на лацкане — красно-синим с желтой звездой в центре и надписью в белом круге «Победу Вьетконгу!». Воротник у нее был распахнут, смотреть зябко. Она тоже узнала меня. Я не увидел, что она покраснела, было слишком темно, но я знал, что она покраснела, и, когда она проезжала мимо, сказал «привет». Она затормозила, остановилась в нескольких метрах от меня, обернулась и стояла, стянув на горле пальто, а я молчал, а потом сказал:

— Я тебя видел.

— Да, — сказала она.

Я подошел к ней и положил руку на седло.

— Мне нравится твое пальто, — сказал я, — правда.

И это на самом деле было правдой. Оно ей шло, хотя было чуточку коротковато. В нем она выглядела девицей из мира музыки, солисткой группы, например, и она засмеялась и сказала:

— Его сшили брату на конфирмацию. Он его один раз надел, на праздник, а больше смотреть на него не хочет. Мне оно нравится, а на нем правда сидит как на корове седло.

— Оно очень красивое, — сказал я. Вблизи она выглядела совсем девочкой, гораздо моложе, чем мне казалось. — У тебя ведь тоже уже была конфирмация? — спросил я и улыбнулся, чтобы она не почувствовала себя уязвленной вопросом, если окажется, что он совсем мимо кассы.

— А то, — сказала она и снова рассмеялась, но я обратил внимание, что она не говорит, когда это произошло, и теперь уже я покраснел, я краснел часто и чувствовал, когда это со мной случается, и она наверняка с такого близкого расстояния заметила, что я вспыхнул. Я снял руку с седла. Показал на вьетконговский значок и сказал:

— Это правильно.

— Я за них, — сказала она.

— За кого? — ответил я, чтобы ее проверить, хотя, с моей стороны, это было не очень-то хорошо.

— За тех, кто сражается против американской агрессии во Вьетнаме. За Вьетконг, Национальный фронт освобождения Южного Вьетнама.

— Это хорошо, — сказал я.

— Да, — сказала она, — хорошо.

— Ну вот, — сказал я, не зная, что говорить, — мы еще увидимся, да?

Я имел в виду перрон станции «Экерн».

— Надеюсь, — ответила она, имея в виду другое, и я сказал ей, где живу. Так раз — и всё, адрес и прочее. Она не улыбнулась, только кивнула осторожно, и мы разошлись, каждый в свою сторону.

Через неделю она возникла в дверях, потом еще раз, и теперь она уже несколько раз заходила ко мне по дороге из школы в центре Осло, мы пили чай на красной кухне, и я рассказывал ей о вещах, в которых считал что разбираюсь, о своих книгах, об Афганистане и перепутьях культур, о Мао, пишущем за столом, и Эдварде Мунке, о моей партии, а она рассказывала мне о своей семье и как ей тошно возвращаться после школы домой. Однажды она приехала и села делать у меня уроки. Я устроился рядом помочь ей, потом мы болтали до позднего вечера, курили, и, как мне кажется, больше всего меня умилила ее манера зажимать между пальцами сигарету: ладонь с чуть растопыренными пальцами у груди, рука, чуть изогнутая в запястье, красный огонек, глядящий в пол; и в эту ночь она впервые не уехала домой.

Несколько дней спустя раздался звонок в дверь квартирки, где я жил с тех пор, как поступил в школу на углу Дэлененге-гате и Гётеборг-гате, и учеником которой больше не был. В то время меня не навещал почти никто, кроме девочки в синем пальто, я добровольно разошелся с друзьями, с которыми два года делил почти все на свете — в столовой, курилке, вечерами за бутылкой пива, — и вдруг у нас не осталось ничего общего. Новых друзей я пока не нажил, если не считать товарищей по партии. Хотя в большинстве своем они и были мне симпатичны, но близко я ни с кем из них не сошелся. Так что в дверь мою никто не звонил за исключением фру Андерсен, жившей этажом ниже, которая заходила поставить мне на вид, что я опять плохо вымыл лестницу, потому что пользовался средством для посуды «Зало», а не зеленым мылом «Кристалл».

Шел первый час дня. Я встал из-за кухонного стола — я читал, или честнее будет сказать, пытался читать Фолкнера, это было на грани фола, в моей партии он не значился в списке обязательной литературы, но я пытался все равно. И вот я вложил китайскую закладку с красным шелковым бантом в «Авессалом, Авессалом!», как назывался роман, и пошел открывать дверь. Взглянув в глазок, как я всегда делал, прежде чем открыть замок, я увидел маму.

За два прошедших месяца я ни разу не видел ее и не говорил с ней, ни разу не доехал до станции метро «Вейтвет», чтобы навестить ее или хотя бы пообедать задарма, как часто делал раньше.

В одной руке, на кончиках пальцев, мама держала плоский белый бумажный сверток — на манер того, как официанты в дорогих ресторанах носят между столов тарелки, и она смотрела прямо перед собой в дверь с улыбкой, которая не имела к улыбке отношения. Но мама смотрела не в глазок, давая мне возможность надеяться на ее неведение, что я стою за дверью и разглядываю ее. Белый плоский сверток покачивался вровень с ее правым ухом, уже наступила осень, на ней было серое пальто и красный шарф. Ей скоро исполнялось пятьдесят, значит, она была моложе меня, пишущего эти строки, и это очень странная мысль. Я подумал, что она хорошо выглядит.

Но что-то важное изменилось. Время разделилось на до и после, я перешел границу, возможно, переплыл реку вроде Рио-Гранде и теперь оказался в Мехико, где все не так и немного пугающе, но переправа оставила следы на моем лице, и мама увидит это с первого взгляда — что мы теперь по разные стороны реки, — и маму ранит, что я по собственной воле оставил ее, и поэтому она больше не любит меня и не хочет терпеть рядом. Отойди от меня, скажет она, ты, идиот.

Я мог притвориться, что меня нет дома, что я отправился на утренний сеанс в кино или в магазин или вообще еще на работе, вышел в утреннюю смену, но она наверняка уточнила это заранее, к тому же я соскучился и поэтому открыл дверь.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — сказала она, — вот и ты, — сказала она, потому что я заставил ее ждать слишком долго.

— Заходи, — сказал я и отступил на шаг. Она переступила порог. Она не была ни весела, ни раздражена, чуточку нетерпелива, с нередким у нее выражением лица давайпокончимужесэтойерундой. Мы прошли через небольшую прихожую на кухню. Здесь у меня был порядок, что уже неплохо, потому что во втором помещении, единственной комнате, я хранил все свои вещи, и они были в основном свалены кучей, должен признать.

— Сидишь без денег? — спросила она.

— Да нет, — сказал я, — не то чтобы.

— Ну и правильно, — сказала она и положила белый сверток на кухонный стол. Потом бросила быстрый взгляд на «Авессалом, Авессалом!», который по-прежнему лежал там же.

— Очень вязко написано, — сказала она.

— Согласен, — ответил я. — Но книга хорошая.

— Наверняка. Правда, должна признаться, хоть это и стыдно, что я ее не дочитала, — сказала она, и уж если начистоту, то и я был совершенно уверен, что тоже не продерусь до конца романа. Хотя правда и то, что мне нравилось его читать, пусть я так и не одолел его полностью. В этом и была странность — что это не играло никакой роли.

Мама тремя пальцами раскрыла бумажный кокон с одного конца и осторожно вытянула картонку с двумя наполеонами. Я уставился на них, я не знал, что сказать. Не знал, рад ли. Или мне неприятно.

— Из Бергенсенса? — сказал я, и она ответила:

— Вовсе нет. А кофе у тебя есть?

— Конечно.

— Тогда ставь воду, и к делу.

Я сделал, как она сказала. Казалось, я вообще ничего не смогу сделать, если она сначала не скомандует мне, что и как я должен делать. Итак, я поставил кипятиться воду и заметил, что мама разглядывает мои руки, не изменились ли, и они, конечно, выглядели уже иначе, они были красные, заскорузлые, под ногти въелась полоска траура, все это она увидела, плюс у меня ныла спина от постоянных резких движений и непривычного перетаскивания тяжестей по многу часов кряду, два месяца подряд, круглые сутки, как мне казалось, но я не собирался заговаривать об этом, если только она сама не спросит, а она не спросила.

Я украдкой бросил взгляд на часы над дверью и увидел, что до вечерней смены три часа. Времени более чем достаточно, чтобы попить сейчас кофе с пирожным, а потом ехать на работу, две остановки по восточной линии метро, в Экерн, где отец проработал много-много лет, с моего раннего детства, а теперь ушел, потому что ему стала не по силам целая смена в грохоте, шуме и гаме, сутками, неделями, и каждую неделю все снова здорово, его организм перестал выдерживать хронический сбой своих биологических часов, отец то чашку на пол уронит, то тарелку, и живот болел, и сорок километров на лыжах, которые он пробегал каждое воскресенье всю свою взрослую жизнь, вдруг оказались непомерны, раз за разом он не мог их одолеть.

— А тебе разве не надо на работу? — спросил я.

— Куда? На «Фрейю»?

— Ну да. Куда же еще?

— Я больше на «Фрейе» не работаю.

— Я не знал.

— Еще бы, откуда ты мог узнать, — ответила она.

Я вставил в колбу с коричневым пластмассовым держателем бумажный фильтр, положил три ложки кофе, залил их кипятком и стоя ждал, пока кофе будет готов, глядя в окно на Финнмарк-гате и на почти голые деревья на горке, прозванной Ула Нарр, на рамы, которые я покрасил в светло-красный цвет, зная, что мне придется перекрашивать их в белый, если я соберусь отсюда переехать, а я наверно соберусь. Я перелил готовый кофе в чайник-термос столь же откровенно оранжевого цвета, как рамы — красного, и собирался наконец сесть, но мама сказала: «Чашки и блюдца», — и я, не коснувшись еще сиденья, снова выпрямился и пошел к стенному шкафчику за чашками и блюдцами. Потом нашел в верхнем ящике жарочную лопатку, которой я раскладывал пирожные в те редкие разы, когда у меня в доме появлялись пирожные, и положил ее рядом с наполеонами, а сам сел, сейчас ее вроде бы все устраивало. Она взяла лопатку, аккуратно переложила пирожные на блюдца, а потом все-таки встала и принесла из верхнего ящика две вилки.

— Ну вот, — сказала она, — давай-ка попробуем, а о том не будем больше говорить.

Не будем больше говорить. А мы еще не начинали говорить. Она отмотала все к моменту до того, как это случилось, и к пирожным тоже было не придраться, наполеоны превосходного качества, я давно не пробовал ничего вкуснее, а мне можно верить, тут вы имеете дело с экспертом, и на улице уже настоящая осень, за окном ветер гонит по мостовой клубы пыли и листья каштанов, кленов и лип, и асфальт кажется тверже, чем летом, он похож на застывшую корку, на которой можно поскользнуться и удариться до бесчувствия. Но в кухне тепло от батареи центрального отопления поднимается по ногам и животу, батарею я тоже покрасил красным. И к тому же слишком поздно. До меня вдруг дошло, что теперь уже поздно. Надо ей было прийти раньше, или мне надо было раньше поехать в Вейтвет, в дом с дурацкими картонными стенами, по ним ударь — и не просто будет дыра, но нога окажется у соседей, и я понял, что и она думает о том же, что поздно, и знает, что я это тоже знаю, но считает, что пока мы будем просто жевать пирожные и обо всем помалкивать, то сумеем сохранить наше знание под спудом. К тому же она пришла не прошения просить, а потому что это она меня родила. Я — ее сын. Вот в чем дело. Она пришла сюда как мать. И все равно — слишком поздно, что-то сломалось, тетива натянулась слишком туго и начала рваться с треском, который легко было услышать в кирпичных стенах. И я знал, что она слышит его так же ясно как и я.

Но мячик был на моей стороне, и надо было что-то делать. И чтобы немного разрядить атмосферу на красной кухне, я сказал в шутку:

— Так, значит, начальник цеха дал тебя пенделя? — спросил я с улыбкой, не предполагая, что подобное могло случиться.

— Нет, — сказала она. — Пендель дала ему я.

— Ты его ударила?

— Да. Пнула по ноге. Со всей силы. И ушла с фабрики.

— Но ты же не можешь уйти с работы таким манером? Есть же правила. Ты проработала там десять лет, а потеряешь все привилегии.

— Насрать мне на них, прости матери такое слово.

Мне не составило труда простить ей это слово, но я знал, что ничего близко на это похожего никогда не сделал бы мой отец, и я сам тоже, пусть я и послал все к черту и ушел из школы, где многому из того, чему меня учили, я всегда мечтал научиться, ушел, чтобы стать простым рабочим, как она и как отец, но у них не было другого выбора.

— И что ты теперь делаешь? Я имею в виду — ты нашла другую работу?

— Да, я горничная в «Парк-Отеле», — сказала она жестко и посмотрела мне прямо в глаза упрямо, с вызовом, как будто я был тем человек, кто мог высказаться с пренебрежением о ее работе, но я даже не знал, что горничная делает, и так и сказал, а она ответила:

— Я должна пылесосить комнаты, застилать кровати и драить толчок, — а я, ни разу не живший в гостинице, понял, что в «Парк-Отеле» она делает то самое, что всегда делала в квартире в Вейтвете и всегда ненавидела, и сказал ей об этом:

— Мама, но ведь ты всегда эту работу ненавидела, — а она ответила:

— Это правда, но сейчас я ничего против нее не имею. Теперь мне за нее платят, а это меняет дело, ты не считаешь? — Тут я был, конечно, согласен с ней, что это совсем другое дело.

И так мы с ней сидели, она и я, друг напротив друга в кухне с красными рамами, где-то между Музеем Мунка и площадью Карла Бернера, ели пирожные наполеон и смотрели в окно на Финнмарк-гате и одинокую горку Ула Нарр, и в комнате было тихо, мы не разговаривали, и мы не смотрели друг на друга, и я стал вспоминать все фильмы, которые мы с ней смотрели вместе, черно-белые по телевизору, а еще в разных кино: «Синсен», «Грурюд», «Ринген», он совсем недалеко от моей квартиры, на той же улице, и я вспомнил вечер десять лет назад, когда мы специально поехали с ней вдвоем, только она и я, в «Колизей» на Майорстюен в центре, чтобы посмотреть «Гран-При» с Ивом Монтаном и Джеймсом Гарнером в главных ролях, они играли гонщиков. По такому случаю мы принарядились, она надела голубое платье с желтыми цветами, а я серый пиджак-битловку без воротника, но с обшитым узкой черной тесьмой краем, и все начало фильма я был фанатом Ива Монтана. Он жестко и решительно держал руль, но что-то было у него в глазах, грусть, что ли, которой не было у Гарнера. Do you ever get tired? Of the driving, — спросил Ив Монтан. No, — ответил Джеймс Гарнер. I sometimes get tired, — сказал Ив Монтан, но, возможно, его грусть была просто его французскостью, и маме легко было понять, почему мне нравится Монтан.

Но он умер в фильме. Умер в тот момент, когда стал понимать, что, кажется, нашел с Эвой-Мари Сент свое счастье, которое так долго искал, и она, возможно, прогонит французскую грусть из его глаз, но тут он вылетел с трассы факелом пылающего бензина, я закрыл глаза руками, я сглатывал и сглатывал, и, когда мы вышли из кино, маме пришлось успокаивать меня, остановившись по пути к Майорстюен у парковки. И вдруг ррраздался ррррев из рядов машин, где раскрасневшиеся взрослые дяди, вдохновленные фильмом, резко газовали с места, не отпустив сцепления, отчего колеса с визгом скребли асфальт, но потом машины уносились в большой мир. Немного слишком быстро, немного опасно на поворотах, в поисках чистой линии, и уезжали домой. Мама рассмеялась, громко, раскатисто и как-то ласково своим густым голосом, и я засмеялся тоже, высоко и восторженно, своим жидким голосом, я был тогда еще ребенок, у меня текли слезы, я смотрел в ее лицо, и постепенно до меня дошло, что происходит, почему мужчины после фильма так заводят моторы, и что она смеется над их ребячливостью, но ей нравится, что они так делают, и, если бы у нас с ней была машина, мы бы сделали точно так же, и нас бы тоже занесло на повороте, а потом мы промчались бы по улицам Осло, мы с ней вдвоем, и я за рулем.

— Ты помнишь «Гран-при»? — спросил я.

— Конкурс песен?

— Нет, не конкурс. Фильм, который мы с тобой смотрели, в «Колизее», с Ивом Монтаном.

— И Джеймсом Гарнером? Отлично помню. Хороший фильм. Быстрые машины, Монте-Карло, вообще, — сказала она и улыбнулась. — Но он там погибает, Ив Монтан. Так жалко! Ты рыдал, как резаный поросенок. Но разве мы вдвоем ходили? А как же твой брат?

И вдруг я вспомнил все. Что старший брат тоже ходил с нами, мы сидели по бокам от мамы в широкой, высокой темноте зала «Колизея». Мы были не вдвоем, брат тоже там был, значит, мы втроем стояли у парковки, и я рыдал, как поросенок, а брат наверняка не плакал вообще, а взрослые дяди, вдохновленные фильмом, газовали так, что машины с воем срывались с места и закладывали вираж на повороте у станции Майорстюен чуть не на двух колесах. Но брата не осталось на картинке, которая сохранилась в памяти у меня от того вечера. Я сразу же стер его. Как Сталин стер Троцкого.

Но все кончилось. Мы съели пирожные, подобрали крошки, соскребли с блюдец остатки, и, опершись обеими руками о стол, она встала, сложила вчетверо картонную коробку, скомкала белый пакет, подошла к раковине и выбросила все в ведро.

— Так, может, мы увидим тебя в воскресенье? У нас семейный обед. Приходят твои братья.

— Да, — сказал я, — хорошо. Если у меня не будет собрания, куда я обязан пойти.

— Ладно, — отозвалась она, продолжая стоять, замерев, возможно, собиралась с духом сказать что-то, но передумала, и я проводил ее в прихожую, открыл дверь, она, не оборачиваясь, пошла вниз по лестнице, которую я вымыл — каждую ступенечку — жидким посудным мылом «Зало».

 

III

 

12

За несколько недель до того, как отправиться на старом подержанном пароме «Датчанин Хольгер» в Данию вслед за мамой, я обнаружил в почтовом ящике, вместе с рекламой и двумя газетами, которые выписывал с тех пор, как семнадцать лет назад уехал из дома, письмо. Я открыл его и сел на нижнюю ступеньку лестницы в подъезде, где сразу налево за ящиками была моя квартира. Зад быстро замерз, но я всегда устраиваюсь здесь, если корреспонденция требует немедленного ответа, а я решил, что это как раз такой случай.

В конверте формата А5 лежала большая открытка с репродукцией картины на лицевой стороне. На обороте все место, все свободные островки, были исписаны женским почерком образца пятидесятых годов. Письмо начиналось так: «В субботу 28.10 мы прошли друг мимо друга на Центральном вокзале. Одна минута, и разошлись. На мне была черная шапка с цветными помпонами. Но я успела увидеть, что ты — копия своего отца, каким я его помню. Я выросла в доме пять на Волеренггате, через площадку от твоей семьи. Я хорошо их помню. Твоего отца, твою мать — ее особенно хорошо».

В правом нижнем углу она подписалась именем, которого я никогда не слышал и не видел, и приписала в скобках урожд. Франзен.

Волеренггате, 5! Квадратный дом в стиле функционализма на углу Смоленсгате и Волеренггате, под окнами которого дребезжит трамвай. Я помню молочную лавку на подходе к дому, там на полу была плитка, и подворотню — заглянув в нее, идущий мимо мог рассмотреть сушилки во дворе и вещи на них, белое исподнее висело безвольно, как мертвое, как труп, думал я, но клетчатые рубашки отца всегда бодро болтались и махали мне с веревок. Из подворотни налево в первый подъезд, там в двери вставка из армированного стекла, и вверх по лестнице — один этаж, еще один, в кирпичные стены въелся особый запах, который я всегда связывал с дедушкой, с его одеждой, коричневыми рукавами пиджака, бабочкой в крапинку, болтавшуюся у него на шее, даже если он снял пиджак, с его рубашками, коричневыми башмаками, средством, которое он втирал в волосы, тягучим в маленьких бутылочках с разноцветными этикетками. Но в подъезде жило семь семей, включая привратника на первом этаже, поэтому дедушка не мог быть единственным источником этого запаха. Насколько я знаю, так пахло во всех старых доходных домах Осло. Говорили, что он хороший человек. Настоящий христианин. Я был бы не столь категоричен в оценках. И мама тоже. На двери напротив было написано Франзен. Я помню щель для писем с крышкой наружу, а не внутрь, а выше нее глазок под рост взрослого. Дверь Франзенов было первое, что я видел, когда мы с мамой, рука в руке, входили в подъезд, возвращаясь из магазина или поездки в город на трамвае, мы поднимались по лестнице, ноги не шли, сопротивлялись, как будто бы разряд электричества бил из ее руки в мою и обратно и отдавал в ноги, поэтому их трудно было переставлять, но табличка на двери запомнилась мне надолго завитком на букве «з», я думал, так только Зорро пишется. Дверь Франзенов была на третьем этаже справа, а наша слева, и на ней значилось дедушкино имя. Его второе имя — Адольф, ужалось до «А.» посреди таблички, что не странно для послевоенного времени. Меня назвали в честь деда, у меня такие же имя и фамилия, меня это коробит. Но Адольфа в качестве второго имени я избежал благодаря тому, что пастор в местной церкви сказал «нет и всё».

За дверью с «А.» в середине таблички жила моя мама вместе с папой и двумя его братьями, и их общим отцом, а также мной и моим братом. В квартире были две комнаты и кухня, и комнаты не были большими, и кухня тоже. Темные стены квартиры я сегодня назвал бы мрачными, и жалюзи всегда были опущены. Не знаю почему. Кто-то считал, что в комнатах прохладнее и легче дышится, если не пускать свет.

Я и не подозревал, что мама была знакома с теми, кто жил напротив за дверью «Франзен» с завитком на «з». Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил или выходил из этой двери, но понятно, что многое проходило мимо меня, я был совсем маленьким, когда мы уехали оттуда. Сбежали сломя голову, думал я позднее, под покровом темноты, в грузовике, через Экерн и Бьерке к лесу, свету и озерам Алуншё и Брайшё.

Иногда, когда отец и остальные мужчины из нашей квартиры были на работе, на обувной фабрике Саломонсена у площади Хьелланда, где трудились они все, днем вдруг раздавался звонок в дверь, мама выходила, оставив нас с братом в комнате, возможно спящих валетом на диване, шла в коридор и смотрела в дверной глазок, и, если человек за дверью не был отталкивающе уродлив и не очень страшен на вид, мама отпирала дверь и впускала его в коридор, он сидел на стуле под вешалкой, а мама шла на кухню собрать ему поесть. В дверь звонили мужчины, обросшие щетиной, без денег и работы, в довоенных засаленных костюмах в пятнах, люди, не имевшие ни жилья, ни доверия Герхардсена, которые ночевали под кустами и деревьями в парке при церкви на Волеренга, в подворотнях Галгеберга, на улице Энебакквейн, неподалеку от американской-преамериканской заправки на углу со Стрёмсвейн или уже за углом, за большим домом на повороте, где находилась Военная школа Армии спасения; здесь в зале на четвертом этаже мужчины-христиане, в униформе и при этом, никогда не сомневался я, в одних носках, дабы не попортить паркет, отрабатывали сабельные удары. Мама не раз и не два отдавала старые ботинки мужчинам, которые звонили в нашу дверь, если им не в чем было ходить, а это случалось нередко.

Я часто думал, когда был маленький, что, возможно, один из этих мужчин — мой настоящий отец, мне казалось, это было бы решением тяготившей меня проблемы — живет где-то неизвестный безымянный отец, который все еще бродит ночами по улицам в старом выношенном пальто и ботинках, отданных ему мамой, неприкаянный, в неустанных поисках своего места в этой жизни, совсем небольшого места, где, возможно, уже сижу я, в темном углу, подтянув ноги к животу и уперев лоб в коленки, почти не шевелясь, не дыша, и жду, чтобы однажды ночью услышать его шаги между домов и сразу же их узнать. И хоть я десятилетия уже не играл с этими фантазиями, все-таки для меня оказалось потрясением прочитать первые строки открытки от урожденной Франзен, с завитком на «з», с Воллеренггате, 5. Я знал, что похож на отца, но давно ни от кого этого не слышал. Никто не говорил мне этого много лет. Наверняка потому, что они умерли, большинство тех, кто мог увидеть схожесть.

Я не хотел походить на него. Терпеть не мог смотреться в зеркало и видеть там отца. Но я рано понял, что от этого никуда не деться и наступит время, когда любому и каждому станет очевидно, насколько я действительно похож на него. Это навсегда отдалит меня от матери. Хотя эти двое официально женаты. И фактически делят жизнь. Пусть у меня и нет такого впечатления. Что они делят жизнь. И вот — меня навсегда свяжут с моим отцом, потому что я похож на него и, возможно, думаю, как он, и я помимо своей воли окажусь на его стороне баррикады, на его краю глубокой пропасти, где в тусклом свете, зажатом громоздкой мебелью, обретался он и его отец со своим Адольфом в середине, и его братья, мои тем самым дядья, союз угрюмых мужчин, крепко стоящих плечом к плечу в том месте земли, где его нет для моей мамы, потому что она не такая, как они, ее умыкнули сюда, к ним, и это странным образом давало ей свободу.

Она всегда и всюду таскала с собой моего старшего брата, потому что он был незапланированным ребенком, позором, рожденным тайком у побережья Дании, среди морской травы и овец на островке под названием Лэсё. Она сбежала туда с моим братом, плавающим у нее в животе как блестящая золотая рыбка, и это соединило их простой и естественной привязанностью, мне не перепавшей. Солнечное сияние и боль наполняли его тело в брызжущем синевой сияющем пространстве, где он, нежеланный бастард, был в полнейшей безопасности, и первое, что он увидел в жизни, — несущиеся по вересковой пустоши пастушьи собаки, и кружащие над гаванью чайки, и купол синего неба над островом. А я увидел лицо отца и трех серых жалких голубей на пыльном карнизе за дребезжащими жалюзи и трамвай на Волеренггате. Единственный из четырех сыновей, я был запланирован заранее, они оба хотели меня, я слышал это множество раз, неизменно как благую весть, как поздравление, как то, что узаконивало мое существование, но я не хотел быть узаконенным так. Я хотел быть вне закона, как мама, как брат, хотел быть с ними, делить их боль и тайком блуждать ночью вдоль темных улиц, выискивая место, где я тоже мог бы стать своим. Я открывал бы двери странникам-незнакомцам и скрывал лицо под маской, как Зорро, ибо то, что связывало этих двоих, не было для меня просто и естественно. Меня оно пугало. С течением лет я превратился в неприкаянного одинокого Рыцаря, который ищет обрести хотя бы зыбкую почву под ногами. Я тянулся к маме, сражался за нее на турнирах, разыгрывал перед ней театр, выжимал из нее смех низкопробными анекдотами, смысл которых теряется в постыдных словах. Стоило мне открыть рот, как из него с обескураживаюшей скоростью сыпались предложение за предложением, я ходил в подгузниках дольше всех детей, хотел так привязать маму к себе, я начал читать раньше, чем проситься на горшок. Но что бы я ни делал, ни вытворял, похож я был на своего отца.

Ничто в мире не было для меня очевидно на Волеренггате, 5, ничто не давалось без сложностей. Поэтому я все время был начеку и, должно быть, заметил, что она, такая крепкая и сильная от природы, с какого-то момента стала худеть день ото дня, и объятия ее теперь не были такими мягкими, как раньше. Но я не забил тревогу, не крикнул «Беда! Беда!» мужчинам из нашей квартиры, слепым на такое, потому что я заговорил очень поздно, я в тот момент мог сказать всего несколько слов, и ей пришлось самой разбираться со всем букетом: болями, потерей веса, внезапно и без повода приходившими кровями — и чуть не тайком идти сначала к терапевту, а оттуда к гинекологу и тащить с собой нас с братом, чтобы мы ждали ее в приемной, где в те времена не было даже «лего». Мы сидели на стульях, болтали ногами и переглядывались, или он взял меня к себе на колени и показывал картинки в глянцевых журналах, мы ждали уже полжизни, казалось нам, пока она лежала за двойными звуконепроницаемыми дверями, стыдливо задрав ноги на шаткие подпорки, и доктор в конце концов отодвинул стул, снял очки с толстыми стеклами и сказал:

— Прошу прошения, фру, но лучше я сразу скажу все начистоту. Скорей всего, это рак. Мы попробуем что-нибудь сделать. У вас ведь дети.

— Да, — ответила она. — У меня дети.

Когда мы втроем вернулись домой из этой тайной вылазки в район Сагане, кажется мне, или Бьёльсен, мужчины еще не пришли с работы, и поскольку чистота и порядок были наведены прежде, чем мы отправились по делам несколько часов назад, то мама ушла в квартиру напротив к соседке, фру Франзен, которая уже была дома и пила на кухне чай с дочкой, которая почти тридцать лет спустя напишет мне письмо.

Мама присела за кухонный стол, уткнулась лицом в ладони и расплакалась — от усталости, от трудной обратной дороги через весь город из Сагане, или Бьёльсена, с братом и мной в придачу. Фру Франзен, посвященная в мамины беды, спросила:

— Как сходила, девонька?

Мама ответила:

— У меня рак, я умру.

— Это неизвестно, — ответила фру Франзен. — Многие вылечиваются. Тем более у тебя дети.

— Да, — ответила мама, — у меня дети. Двое детей. Всю свою короткую жизнь они провели в тесноте этой квартиры напротив, а теперь останутся без матери, кто будет присматривать за ними, следить, чтобы у них было хотя бы самое необходимое? Я всего им недодала.

— Неправда, — ответила фру Франзен. — Так нельзя говорить.

— Можно, — ответила мама. — Они даже шоколада еще не пробовали. Ни разу, — сказала она, и это могло быть правдой, что мы никогда не ели шоколада, но мы не ставили ей этого в вину. Однако с того дня она стала закармливать нас шоколадом, молочным фабрики «Фрейя» и «Квикланчем» с вафлями, у нас был праздник каждый день, а она плакала иногда, потому что скоро умрет и потому что ее не будет рядом с нами в следующие годы, которые теснились впереди, как очередь, один за другим, но праздник оставался праздником, а бумажки она потом аккуратно складывала в отдельные мешочки и выбрасывала в помойку соседнего подъезда, а нам тщательно отмывала тряпкой рты от шоколада к приходу мужчин.

И все-таки она не умерла. Она продолжала жить, родила еще двоих сыновей, я не знаю, как она излечилась, может быть, диагноз оказался неверным или ее успешно прооперировали, о чем мне не рассказали, или причина недуга была в том, что она просто выдохлась от тусклой жизни в мужском сообществе за закрытыми жалюзи на третьем этаже и поэтому похудела и заболела. Это вполне вероятно, потому что вскоре мы с большой поспешностью переехали с Волеренггате, где ходил трамвай, в Вейтвет, где как раз в тот год достроили наши картонные дома, и отец уехал с нами, но только он один, и в короткое время ей стало гораздо лучше, и вид у нее стал почти как прежде.

 

13

Я замерз до костей. И до костей промок. Следом за мамой дохромал с террасы в комнату и стал расстегивать свой бушлат, освобождая пуговицы из слишком, черт их подери, узких петель, наконец с трудом снял его с себя, это было нелегко. Она отвернулась, и я скинул всю одежду на пол, по ногам текло. Я порылся в сумке, но не нашел никакой сменки, ни брюк, ни свитера, ни рубашки, зато нашел письменные принадлежности и записные книжки с китайскими иероглифами снаружи и разными тайнами внутри, я вел их с середины семидесятых, но никому о них не рассказывал, ни девочке в синей куртке, ни в партячейке, за это время они спутешествовали мне в карманах самых разных курток, кожаных, армейских, драповых. Думаю, больше я не выдержу — написано в одной из них на чистом листе, это такая глупость — написано дальше. Слишком поздно — написано в другом месте, но я не смог вспомнить, что именно было слишком поздно. На самом дне сумки я нашел плед, я сунул его с собой механически, не подумав, потому что спать на палубе парома, как я делал прежде, теперь не разрешают, надо покупать место в каюте, если собираешься плыть в Данию ночным рейсом, да и наверняка спать под открытым небом в ноябре на море слишком холодно. Но теперь я вытащил как раз плед и, поскольку вся одежда лежала на полу мокрой кучей, плотно завернулся в него; дышать было трудно, дело наверняка кончится воспалением легких, в голове стучало, чувствовал я себя отвратительно. Я наподдал одежду ногой, черт бы ее подрал, я был зол как не знаю кто, хотя она мне ничего не сделала.

Мама наклонила голову и внимательно меня рассматривала, я стоял посреди комнаты, туго затянутый в плед, у меня капало с волос, дала бы мне лучше полотенце, но не дала, а улыбнулась уголком рта, насмешливо, хотя, может быть, и нет, может, мне просто захотелось так подумать. Но она пошла в спальню и достала из шкафа в углу кое-какую одежду моего отца. Я не видел этих вещей много лет, со времен своей юности, когда мое тело было еще юношеского сложения и отец тоже был помоложе и заполнял собой эту одежду целиком. Серый свитер с красной отделкой, футболка теперь уже неопределяемого цвета и брюки хаки, когда-то, наверно, бежевые или серо-коричневые, похожие на униформу британских колониальных войск, но обесцвеченные десятилетиями неделикатной стирки. Однако дело было не в цвете, а в том, что, когда я неловкими и суетливыми — на этот раз мама не отвернулась — движениями натянул на себя эту одежду, она села как влитая, точно на меня сшитая. А это неправда — она предназначалась моему отцу, была специально для него куплена в магазине двадцать или больше лет назад, и, хотя теплая, сухая одежда приятно ласкала кожу, было что-то смутительное в том, что одежда сидит на мне так естественно, так отлично, будучи чужой.

— Так я и думала, — сказала мама, — что она тебе подойдет.

Я в этот день ничего не ел, ни завтрака на пароме — булочек с датским маслом, вкусным жирным молоком и кофе, — ни «Квикланча», ни молочного шоколада фабрики «Фрейя», и, когда переоделся в сухое, меня повело, и я стал заводиться на ровном месте, как пьяный.

— А мы не будем обедать? — спросил я. — У тебя еда есть?

— Конечно, есть, — ответила она.

— О, давай поедим.

Она взглянула на меня, повернулась и полезла в холодильник, а я подошел к мойке и достал из шкафчика над ней чашки с блюдцами, как делал, когда был маленьким пай-мальчиком, а она была здесь же, и я двумя руками разгладил скатерть и аккуратно потянул ее с боков, а потом положил приборы один напротив другого. Она жарила яичницу и бубнила себе под нос или тихонько напевала медляк Элвиса Are you lonesome tonight. Она жарила бекон и сушила хлеб в стальном тостере, которым мы пользовались от сотворения мира, и так сильно включила вытяжку, что невозможно стало разговаривать. Чему я обрадовался.

Мы сели за стол. Сидеть оказалось приятно. Я закрыл глаза и снова их открыл. Не самое легкое дело. Примерно как картон рвать. Я поднял чашку и сделал глоток кофе. Я давно не пробовал ничего столь же вкусного.

Она смотрела на мои руки.

— А что это с твоей рукой? — спросила она. Я поставил чашку и оглядел свою правую руку. Костяшки красные, и вся кисть припухла. Я сжал и разжал кулак, потом стиснул его, это было больно. Я объяснил, что с моей рукой.

— Господи, Арвид, — скривилась она. — Давно ты начал ввязываться в драки?

— Я не начинал. Но он собирался напасть на меня. Он решил это, как только увидел меня в баре.

— Не могу в это поверить, — сказала мама.

— Зато я знаю, — сказал я. — Я там был.

— С этим никто не спорит, — сказала она.

Когда тарелки опустели, я спросил:

— Не хочешь стопочку после еды? Кальвадоса, например. — Я хитро, как я надеялся, улыбнулся, чтобы иметь возможность обратить всё в шутку, времени-то всего около часа дня, и вздрогнул, когда она ответила:

— Спасибо, с удовольствием. Но давай на террасе, ладно?

— Сейчас? А мы не замерзнем?

— Мы завернемся в одеяла.

Угу. Завернемся в одеяла. Я встал со стула. И вдруг воодушевился — взял бутылку, стоявшую на краю стола у окна, вытащил из шкафчика у себя за спиной два стакана, вышел на холод на террасу, поставил их на раскладной столик, разлил по стаканам выпендрежную выпивку и вернулся в дом. Она ждала меня с одеялами. Я взял одно, встряхнул, и мы вышли на террасу и сели каждый на свой стул, чтобы распить кальвадос, плотно завернувшись в одеяло. У нее были шерстяные перчатки на руках. Морозный пар изо рта был не очень плотный, но все-таки был.

Стаканы стояли на столе. Она закурила сигарету, запахло палеными шерстяными варежками, и она ничего не сказала, стаканы ждали нетронутые, я не пригубливал, раз она не пьет. Вытащил из кармана синий пакет и скрутил сигаретку. Я курил, не производя шума, и смотрел прямо перед собой. Посидев так, я наклонился вперед и стал смотреть на большой луг, который тянулся от задней границы нашего участка до дома на другой стороне. В свое время там паслись коровы и лошади, я запускал там змеев, но теперь все позаросло, трава стояла такая густая и высоченная, что перейти луг мог бы только олень на своих длинных ногах. Там водились зайцы, ежи и фазаны с птенцами, встававшими на крыло как раз сейчас, в ноябре, все кишело мелкими грызунами, в вышине кружили ястребы, и сарыч парил в воздухе, неизвестно откуда взявшись, соколы, застывшие в небе как прикнопленные к нему, вдруг камнем падали на землю, а по вечерам на ветвях дуба молча сидели совы и вонзали в жертву неотступный смертоносный взгляд, а темной ночью между деревьев проносилась куница и прыгала на нашу крышу, мы это слышали, и у всех была пища насущная.

Я кинул окурок на газон и все-таки поднял свой стакан, сказал «скол» и сделал глоток, хотя ее стакан по-прежнему стоял на столике, но тут она вдруг торопливо взяла его и сказала:

— Скол, Арвид! — и сделала большой глоток, закашлялась, вот черт, неслабая штука, а потом сказала: — Ох, хорош! Надо же, столько прожить и чтобы еще что-то осталось про запас!

Мы просто сидели. Она долго молчала, дышала чуть сипло и ровно, так что, если вслушаться, могло показаться, что это дается ей с трудом, что она осознанно вдыхает воздух и выдыхает его, и постепенно от ее дыхания меня стало клонить в сон. Прикрыв глаза, мы полулежали в шезлонгах, плотно завернутые в одеяла, так что наружу торчала только голова и правая рука — чтобы держать стакан. И я представил себе, что мы с ней — пациенты туберкулезного санатория в Хакадале, в Норвегии, сидим на террасе с видом на долину, или в горном санатории в Швейцарии. Но мама болеет не чахоткой. И я тоже не чахоткой, если вообще считать меня больным, хотя чувствовал я себя как раз так.

— Ты получше? — спросил я.

Она молчала.

— Да, — вдруг сказала она.

— Я тоже, — сказал я.

И вдруг она спросила:

— Ты помнишь Малыша?

Я подумал — Малыш, подумал я, почему я мог его забыть, зачем она так спрашивает, с ним стряслась беда, о которой я не знаю? Я считал, что с ним все в порядке, что он в Норвегии, последний год доучивается на водопроводчика. Он был не похож на нас, остальных братьев, он не читал книг, у него была дисграфия, и я любил его. Он был братишка, малыш, последыш, не тот брат, что родился после меня и теперь уже умер.

И тут я понял, о чем она говорит. По лугу в высокой траве скачками передвигалась на прямых ногах собака, каждый раз приземляясь в полуметре впереди или сбоку, овчарка, она охотилась на кого-то, кто обретался под крышей многолетних кипреев и чертополоха. Однажды я видел, как так же прыгала лиса, и подумал, что это редкое зрелище, а вот нет.

— Собаку ты имеешь в виду?

— Ну да, — ответила она.

Каждый год, когда мы доезжали от парома до дома, за изгородью уже стояла овчарка Тедди и ждала Малыша. Она знала точно, когда мы приедем, когда он приедет, у нее было шестое собачье чувство, и она с утра теряла покой и просилась на улицу, а потом стояла, уткнувшись мордой в изгородь, пока не появлялись мы, на своей машине или на такси.

Как только двери машины распахивались, пес перепрыгивал изгородь, кидался на Малыша и валил его на землю, а тот валил пса, а сам вскакивал и вихрем несся в дом переодеться, появлялся в шортах и кедах, и они вместе бежали на пляж и в Страндбю, а это далеко, и назад. Через два часа они появлялись у дома, пробежав вдоль всей ограды, оба счастливые и вымотанные, падали рядышком на траву и долго громко отдышивались. И так они делали почти ежедневно. Он обожал этого пса.

— Он из вас самый красивый, — сказала мама, и была, возможно, права, но, по-моему, это ошибка, ранжировать нас по такому признаку. А она продолжала: — Тедди не мог жить вечно. А жаль.

— Да, — откликнулся я, — жаль, — и подумал, что Малыш и правда красавчик. Однажды его в Осло на Карле-Юхане остановила какая-то женщина и спросила, может ли ее сестра сфотографировать их вдвоем. Несколько человек остановились посмотреть на съемку, он залился краской, рассказывая об этом дома, но как раз сейчас я помнил только, как его тело прижималось к моему телу, когда он был маленьким и я таскал его с собой под мышкой, куда бы ни шел, его цепкость, его доверчивость, несколько слов, которые он повторял снова и снова, это было все, что он мог сказать, включая мое имя и я не собирался отпускать его.

— Он никогда не научится ходить по-человечески, — говорила мама, — отпусти ты его ради Бога.

Но я не хотел его отпускать, и он не хотел тоже.

 

14

Пустые стаканы стояли на столике, она с усилием поднялась и прижала к груди сложенное одеяло. Она хотела уйти к себе в комнату и лечь. Она резко зажмурилась, спустя время открыла глаза, я поднялся и заступил ей дорогу.

— Тебе плохо? — спросил я.

— Да.

— Могу что-нибудь для тебя сделать, если хочешь, — сказал я, но она подняла руку и сказала:

— Все, что надо, я сделаю сама. Дай-ка пройти. — Она постучала мне по груди.

— Мама, но почему я не могу ничего для тебя сделать? Я же хочу.

— Очень может быть. Но ничего не выйдет. И не будем больше об этом говорить.

И мы не стали больше об этом говорить, у меня жгло глаза и распирало ноги, а она отодвинула меня с дороги и прошла в комнату, а оттуда дальше в спальню и закрыла за собой дверь; стало совершенно тихо.

Я пошел было следом, но остановился перед дверью, я просто стоял и смотрел на нее. Потом обернулся и посмотрелся в зеркало, оно висело на той стене, где ванная, и мне не понравилось отражение, не понравились глаза. Я чувствовал беспокойство. Принес с террасы стаканы и поставил их рядом с мойкой, потом переставил в мойку, налил в них теплую волу, капнул мыла, вымыл стаканы, вымыл блюдца, вымыл чашки от чая, вымыл все, что нашел, и расставил по местам в шкафчиках, потом старательно вымыл мойку и столик рядом, клеенку на обеденном столе, больше делать было нечего.

Она ушла к себе с такой поспешностью, что забыла свою книгу, «Острие бритвы», это было неслыханно, и она не крикнула мне, прося ее принести.

Я подошел к большому окну, отдернул занавеску и посмотрел на луг. Не увидел ни одного зверя, ни хоть чем-нибудь примечательной птицы. Придавленное облаками низкое солнце высвечивало высокую, жухлую, бледную траву и бросало черную тень за любым торчащим выше земли предметом, а вдалеке, на том краю луга, где стоит хутор, из трубы жилого дома шел дым. В слепящем свете сарай казался кипенно-белым. По дороге к хутору проехал мужчина на мопеде. На нем был шлем, ехал он медленно, и зеркало на руле пускало солнечные зайчики, а тарахтение моторчика резко разносилось в осеннем воздухе, его было слышно даже за окном в нашей комнате, где я стоял, отодвинув занавеску вбок. Я пошел за сапогами, которые поставил поближе к скворчащей печке. Подложил в нее пару полешек, чтобы огонь не загас, натянул сапоги, хотя они еще не просохли, туго зашнуровал на щиколотках высокую шнуровку, прошел через террасу и встал в косом холодном свете ноябрьского солнца на газоне перед летним домиком.

Взглянул на ту сторону луга. Из трубы в доме по-прежнему шел дым, но мопеда не было. Я повернулся и двинулся вдоль изгороди к лазу, где проложена тропинка к дому Хансена. Пригнулся и поднырнул под слегу, а на той стороне пошел кругом дома, размером вряд ли больше сторожки городского огородника, и нашел хозяина в небольшой мастерской, он согнулся над лодочным мотором, распятым на козлах. Хансен услышал шаги, разогнулся и повернулся ко мне с гаечным ключом в руке и своей милой, странной, беззубой улыбкой.

— Елки-моталки, как же ты похож на отца, — пророкотал он, и от его голоса задрожал воздух.

— Я знаю, — ответил я.

— Особенно в этой одежде, я даже подумал было… ну ты понимаешь…

Я понимал, но все возможные ответы поистаскались за частым употреблением. Он сел на край террасы и положил рядом гаечный ключ, тот сухо звякнул, как звенят только гаечные ключи, вытер руки ярко-оранжевой тряпкой и сунул ее в задний карман.

— Никак я это говно до ума не доведу, — сказал он.

— А что с ним не так?

— Да кто его знает, — сказал он. — Я уже все перепробовал. А он не заводится, хоть тресни. Придется, видно, на веслах идти.

Сложения Хансен не атлетического. Он скорее напоминает Энди Каппа, только более симпатичного. Он регулярно ставит верши на угря и даже как-то поймал морскую камбалу, а делает он это с небольшой лодочки с навесным мотором. Она была у него всегда, сколько я помню. Нового он себе никогда ничего не покупает. Предпочитает все незатейливое, вроде антикварного мотора или старинного мопеда. Старые вещи, пользованные, с немудреной механикой, которые он купил у своих бывших сослуживцев-железнодорожников. Покупать новьё он считает делом бестолковым. Денег у него не водилось никогда, да и, похоже, он не считал их чем-то интересным.

— С физическими нагрузками лучше быть поосторожнее, — ответил я не самым блистательным образом, но ничего лучше у меня в запасе не нашлось. Мы замолчали, но потом Хансен сказал:

— Скажи-ка мне, друг мой Арвид, а верно я слышал, что ты собрался разводиться?

— Да, — сказал я, — собираюсь.

— Вот черт. Соболезную.

— Пока, наверно, рановато. Мне кажется, от этого необязательно умирают.

— Некоторые, знаешь ли, умирают, — ответил Хансен, — так что давай я принесу, пожалуй, нам по баночке пива. — Он встал с тихим стоном и пошел в дом через хлипкую самодельную стеклянную веранду, из заднего кармана брюк у него торчала оранжевая тряпка — как флаг, подумал я, как железнодорожный сигнальный флажок, которым пользуются при перевозке взрывоопасных веществ, типа цистерн с нефтью или, наоборот, сокрушительных идей: например, Ленин едет в купейном вагоне из швейцарской эмиграции на родину, на Финляндский вокзал в Петрограде, а Хансен машет флажком и кричит: «Осторожно! Опасность! Поберегись!», хотя он слишком молод, он тот состав не сопровождал. Тем временем он довольно скоро вернулся, неся в каждой руке по жестянке пива, протянул мне холодную, запотевшую банку и сказал:

— За людей! — а я откликнулся:

— Эй, внизу, прием!

Мы выпили по большому глотку, и Хансен сказал:

— Ну вот, и никто не пострадал.

Я сидел на приступке террасы, ветер пробирал до костей, мерзли руки. Деревья вокруг нас стояли голые, орешник, дубы и березы, и ивы, и ольха, и садовые сливы неизвестного возраста и еще какие-то деревья, со всех ветер посдувал листву наголо. Причем дуло с севера, из городка Скаген, из ледяной Норвегии с ее елями, и серым гранитом, и моим отцом, который в эти минуты идет в лес знакомыми тропинками, потому что не знает, куда себя деть.

Хансен дружелюбно поманил меня, предлагая встать:

— Айда в Хрустальный дворец?! Там можно снять куртки.

Он сказал правду, в доме стоял обогреватель с раскаленной красной спиралью и разгонял по комнате волны тепла, мы с Хансеном сели на белые пластиковые стулья, каждый держал свою зеленую жестяную банку с пивом. Я поднес ее к губам и сделал большой глоток, пиво легло поверх кальвадоса, ощущавшегося в животе мягким шариком, и показалось мне неземной вкусноты. Надо начать пить, подумал я, выпивать каждый день, и жизнь пойдет, как сейчас — закрыл глаза и чувствуешь, как разгоняется по телу алкоголь. Я закрыл глаза. В Хустальном дворце было тихо. И тепло. Только едва слышно пенилось пиво и кричали чайки за деревьями.

— Мама твоя, — сказал Хансен.

— Да? — сказал я, но веки не разлепил.

— Она больна, — сказал Хансен.

— Я знаю, — сказал я, — поэтому и приехал. — Он ничего не говорил, и снова я сказал: — Я поэтому и приехал. Зачем иначе я притащился бы сюда в такое время года? Сейчас вам не лето, жариться на пляже я не думал.

— Да, сейчас не лето, — отозвался он.

Я открыл глаза. На стене «Кристин Радик» шел под полными парусами и резал голубые волны, например, Бискайского залива или Норвежского моря. Эту картину Хансену давным-давно, на пятидесятилетие, подарила моя мама. Рядом с картиной висела книжная полка, заставленная романами Стейнбека плюс симпатичное двухтомное издание «К востоку от Рая», или «К востоку от Эдема», как она называется по-датски, а замыкали ряд «Три товарища» Ремарка. Их я прочитал, когда мне еще двадцати не было, вместе с «Жизнью взаймы». Там речь о гонщике и женщине с туберкулезом, которую он любит, она лечится в санатории в Швейцарских Альпах, а он ее все время навещает. Почти в каждом романе Ремарка есть женщина с туберкулезом. Меня это утомляет, честно говоря.

Я встал с бутылкой в руке, подошел к полке, вытащил «Трех товарищей» и стал рассматривать цветную обложку, на которой был нарисован «Карл-призрак шоссе» или, как он правильно назывался в гимназической немецкой хрестоматии, Karl, das Chaussegespenst, гоночный автомобиль троих друзей, о которых рассказывается в романе. Ну и женщина, больная туберкулезом, — четвертый товарищ, так ведь и в «Трех мушкетерах» речь тоже не о троих, а о четверых приятелях, и четвертый — это д’Артаньян.

— Как она там?

— Устала, — ответил я. — Прилегла.

— Это нормально. Ты не рассердишься, если я последую ее примеру?

— В каком смысле?

— Тоже пойду прилягу.

— Ты тоже болен?

— Нет, не болен. Но я устал и уже не так молод, как ты.

— Ложись, конечно, — ответил я, сделал два шага к двери, думая, как его понять, надо ли мне уходить.

— Вот и хорошо, — сказал Хансен, — я рад, что ты не обиделся. — Он одним глотком допил пиво и сказал: — Посиди здесь в тепле. Тебе тут всегда рады. — А потом исчез в задней комнате Хрустального дворца, семафоря из заднего кармана революционной тряпкой.

Всегда рады, угу. Я стоял с пивной банкой в руке, не зная, то ли уйти, то ли сесть и почитать, например, Ремарка. Но в доме было душно, слишком жарко, и книга не та. Я чувствовал себя обманутым. Я вышел из Хрустального дворца на улицу с пивом в руке и подумал: раз так, уеду домой, здесь меня никто не хочет видеть.

Я пересек пристроенную Хансеном терраску, прошел мимо прикрученного к козлам мотора, оглянулся и увидел, что в причудливо-полосатой тени куста неподвижно стоит фазан, обратив длинный хвост в сторону дороги. Фазан был коричнево-красно-зеленый, плотно обложенный тишиной, которая показалась мне угрожающей. Только блестящий глаз едва двигался в красном пятне и отсчитывал каждый мой шаг. Я испугался этого глаза.

— Чёрт, — сказал я громко. — Это знак.

И пока я шел к изгороди, чувствовал, как глаз прожигает в моей спине дыру.

 

15

Это случилось в субботу, около полуночи. Я спускался вниз в город, возвращаясь с маминого пятидесятилетия. Я решил дойти до площади Карла Бернера пешком, хотя легко мог бы доехать на метро, это меньше пятнадцати минут, но мне надо было выветрить из организма этот вечер.

Идти пешком было далеко и темно, хотя фонари вдоль дороги светились, некоторые желтым, некоторые оранжевым, а некоторые холодным синим блеском.

Я ходил этим маршрутом годами, но, пока не съехал от родителей, почти всегда двигался в обратном направлении, потому что любил ходить по правой стороне этой дороги, но обязательно вместе с потоком машин, а тогда оставалось идти из центра, в противном случае мне казалось, что все водители пялятся на меня, а некоторые даже опускают стекла и показывают пальцем — вот, мол, чудак, один из всех прет по жизни не в ту сторону.

Но я переехал от родителей, жил отдельно уже три года. И сейчас шел осенней ночью по городу, возвращался с пятидесятилетия мамы и шагал к центру мимо Орволла, под круговой развязкой на кольце, и дальше вниз мимо района Торсхов и школы в Розенхофе, печально серевшей в конце улочки направо. Я проучился в ней два года, пока не пошел дальше, в гимназию. Здание похоже на тюрьму восемнадцатого века, парижскую Бастилию, например, и годы, что я провел в ее стенах, не были самым радостным периодом жизни. Но теперь школа вместе со школьными годами осталась позади, а я начал спуск к площади Карла Бернера.

Дойдя до нее, я в который раз подумал, какая же это прекрасная площадь, точно солнце с лучами-улицами, сияющими во все стороны, такой, насколько я знал, могла быть городская площадь в каком-нибудь большом городе в мирное межвоенное время, в Берлине из кёстнеровских «Эмиля и сыщиков» или в Цюрихе, в Базеле и Будапеште, где трамвайные пути и автобусные маршруты пересекались в скрупулезно просчитанном орнаменте стальных дуг, блестевших на брусчатке, а в воздухе надо мной, гораздо выше движения, выше трамвайных колес и резинового хода шин вздымалась путаница проводов, протянутых от домов на одной стороне, через красивые металлические столбы посередке на другую сторону и закрепленных на домах там. Провода были как крыша, под которой можно спастись от дождя. Так мне казалось.

Эта площадь — особый мир: вот на запад отходит царственно широкая улица Кристиана Микельсена, по бокам ровными шеренгами замерли липы, правильно зеленые или, как в этот вечер, выпроставшие голые серые ветки в серый сумрак ночи. В другую сторону отпочковывается Гренсевейн, она делает зигзаг за станцией метро и исчезает, на домах этой улицы горит реклама, и за углом на Финнмарк-гате, и наискось через площадь, рядом с заправкой, тоже реклама, а неподалеку от книжного магазина, левее или правее, смотря где вы стоите, сияет красными полосами неоновых ламп вход в кинотеатр «Ринген» с Тронхеймсвейен, но после сеанса, еще плохо ориентируясь на свету, вы выйдете на Тромсё-гате вблизи кондитерской Бергенсена. Еще пересекая площадь, я почувствовал себя лучше. В голове не гудело и не ныло. Было очень поздно, ночь, вокруг высилась темень, вихри снежной крупки кружились в порывах северного ветра, и транспорт реденько полз в сторону центра. А я шел по широкой площади далеко от тротуаров, переступал рельсы и камни брусчатки, это была моя площадь, мой перекресток большого города, ее называли Красной площадью — до войны потому, что в Восточном Осло она была такая одна, а в семидесятые потому, что многие утверждали, будто бы светофоры на площади всегда горят этим цветом.

Я отпер дверь в подъезд, и бодрый запах «Зало» встретил меня на первом этаже и сопроводил до второго, где я вставил ключ в замок и вошел в квартиру. Я аккуратно закрыл за собой дверь, она медленно скользнула на место и тихохонько щелкнула.

Я сразу почувствовал, что она здесь, нутром понял, эта поднявшаяся пониже пупка волна, эта дрожь в животе, и чтобы удержать это чувство как можно дольше, чтобы оно не пропало, и в одних носках прямиком прошел на кухню, не сказав хотя бы «привет» в полуоткрытую дверь в гостиную, где за книжным шкафом стояла постель.

Я дал ей связку ключей, она могла приходить, когда захочет, если захочет. Прийти рано утром и позавтракать со мной, чтобы отдохнуть от своей семьи и поплакать у меня здесь, отдохнуть от езды на метро, потому что ей всегда приходилось выскакивать на «Экерн» из вагона и тошниться за навесом, и еще раз делать так на станции «Хасле». Когда она изредка ночевала у меня и я провожал ее до трамвая на площади Карла Бернера и ехал с ней почти до самой школы, ее рвало за колоннадой Дейхмановской библиотеки. Однажды я ждал ее у входа в метро почти у самого ее дома и видел, как мать ударила ее по лицу, когда она надела не свое пальто, а синее полупальто брата, собираясь идти со мной в кино смотреть «Клют» с Джейн Фондой и Дональдом Сазерлендом в главных ролях. Его повторяли в кинотеатре «Фрогнер». Сам я его уже видел, но она нет.

Я бесшумно положил связку ключей на столик рядом с мойкой, бесшумно налил себе апельсинового сока из холодильника и сел к столу, на котором лежала книга, я читал в тот момент «Отверженных» Гюго, уже кончил первый том и порядком углубился во второй.

Потягивая сок, я листал страницы, вспоминая, что успел прочитать утром, я читал, не вылезая из кровати, примерно до половины двенадцатого, это была суббота. Не в моих привычках так проводить утро, но я знал, что мне важно отхватить как можно больше страниц, пока день не набрал обороты и не грянуло время гнать себя на улицу и ехать шесть остановок на метро к маме на юбилей.

Я снял с себя на кухне всю одежду, положил ее на стул здесь же и пошел в маленькую ванную, чтобы смыть с себя этот вечер с этим празднованием, почистить зубы и босиком прошлепать в темноте к дивану в гостиной за книжным шкафом, обогнув по дороге стол, заваленный стопками книг. На стене рядом со столом висела фотография Мао, но сейчас ее было не разглядеть. Я осторожно проскользнул под одеяло. Диван не был рассчитан на двоих, но нам обоим много места не требовалось, и я рассчитывал, что она будет спать дальше под моей рукой, проснется под утро и удивится — когда я здесь появился? Но она была такая распаренная под одеялом, а я такой холодный, что она сразу проснулась, повернулась и спросила:

— Это ты?

— Конечно, я.

— Как скажешь.

— Кончай, а то буду ревновать.

— Будешь?

— Еще как.

— Это хорошо.

— Ты и я — мы вдвоем, — сказал я, — только ты и я против целого мира.

— Это правда, — сказала она, — так оно и есть: ты и я; ты, я и эта твоя партия, в которую я тоже вступлю.

— Вступишь, когда дорастешь.

— Я не чувствую себя маленькой.

— Я знаю, ты, конечно, совсем не маленькая, — сказал я, хотя она была очень маленькая, на несколько лет младше меня, а я тоже был еще шкетом, и я приподнялся, растер руки, чтобы они согрелись, и сказал: — Иди сюда, — и стал ласкать ее совершенно особым движением, и она замерла и лежала не шевелясь, а потом я сказал: — Черт возьми, как же было хорошо, — и об этой вещи, об этом «черт возьми» знали только мы двое, и никто больше, и ни у кого подобного и в заводе не было; как же мы были молоды тогда, и как мало знали.

— Слушай, но сейчас у нас нет на это времени, — сказала она. — Черт, как же было хорошо. Ты далеко ушел вперед?

— Очень. Я сейчас гораздо дальше, чем когда ты была здесь в последний раз.

— Вот хорошо, — обрадовалась она, мы лежали на спине, плечо к плечу, рука в руке, и глядели в потолок, но ничего не видели, потому что тьма кромешная, и нам едва хватало места на диване, она вжималась в стену, а я скреб левой ногой по полу. И я начал рассказывать с того места, где мы в прошлый раз, лежа так же, остановились, поскольку тогда я не прочитал дальше, и она велела мне читать быстрее, потому что гораздо приятнее не читать самой, а слушать меня, тогда она как будто бы видит картинки и запоминает их, она может в любой момент вызвать их в памяти; и я, естественно, читал взахлеб, а теперь мы лежали рядом, как делали часто, и я рассказывал ей о Жане Вальжане, которого отправили на каторгу за кражу хлеба. Но он умудрился сбежать во время пожара, сменил имя и внешность и в новом качестве прошел все ступени лестницы снизу вверх и стал мэром. Но затем ему снова пришлось пуститься в бега, потому что одержимая ненавистью полицейская ищейка Жавер выследил его.

В книге описывается 1832 год, и в тот вечер я рассказывал, как Жан Вальжан пробирается по катакомбам парижской клоаки и тащит на спине потерявшего сознание Мариуса, возлюбленного своей приемной дочери Козетты, а в городе у них над головами — революция, на улицы вышло четвертое сословие, le people, нетерпеливые, это их час, народ, плебс, такие же люди, как мы, вернее, наоборот, это мы хотим быть как они. И плебс строил баррикады, перегораживая узкие улочки, проспектов тогда еще не было, их прорубили позже, и стало невозможно строить баррикады от края до края улицы, без чего вся затея теряет смысл, зато легче стало маршировать колоннам военных, которых бросают на подавление малейших попыток сопротивления, и в этом смысл проспектов.

Она не заснула, как сморился бы ребенок, которому рассказали на ночь историю. Она лежала в темноте, распахнув голубые глаза, с горячими руками и жадным ртом, и говорила:

— Ничего себе, тащить Мариуса по всей клоаке, это же тяжело, хотя Жан Вальжан и силач.

— Да уж, я бы никогда не справился.

— Откуда ты знаешь? Ты тоже очень сильный.

— Ты думаешь?

— Я не думаю, я знаю, — сказала она, и мне польстило, как она это сказала.

Когда я закончил свое выступление этого дня, или вечера, или ночи, как кому угодно, у меня пересох рот и кончился запал, но тут она сказала:

— Давай пойдем перекусим, а?

— Я бы лучше поспал, если позволишь. Я до смерти устал на празднике.

— А ты не расскажешь о нем? Как все прошло? Понравился ли маме подарок?

— Нет, — сказал я.

У меня не было подарка. Вместо него я написал речь, но, когда пришло время ее произнести, я был уже пьян.

— Не страшно, — сказала она. — Но я все-таки поем, пожалуй. Почему-то когда я так лежу и слушаю, на меня нападает ужасный жор.

— Поешь, конечно, — отозвался я.

— А ты спи, сказала она, потрепала меня по щеке, перелезла через меня и, прежде чем она ступила на пол и дошла до кухни, белокурая, стройная, очень юная, я заснул и уплыл далеко-далеко.

 

16

Тем утром я валялся в постели, читая Гюго, пока позволяла совесть, а потом встал, принял душ, побрился и босой и мокрый пришел на кухню и встал перед столом, на котором лежала речь. Я несколько раз прочитал ее. Эту речь я написал взамен покупного подарка, это была выношенная мною идея — что я выступлю с речью, и не просто идея, я искренне в нее верил. Я хотел начать с реки Рио-Гранде, что это великая река, что она разделяет континенты, отделяет друг от друга культуры, а ширина ее такова, что трудно переправиться с берега на берег, из США в Мексику, если только ты не гангстер в бегах, которому нечет терять, и что же тогда удивляться, что нам с ней, стоя на разных берегах, трудно докричаться друг до друга, при таком-то расстоянии.

— Река называется Рио-Гранде, — думал я сказать, — а это значит «большой, огромный, гигантский», но, — собирался я продолжить, — есть и хорошие новости, мама, река мелеет. Это полнейшая неожиданность, эксперты посрамлены, от реки осталось несколько луж, так что перейти ее теперь — плевое дело. А причина в том, что осенью не было дождей, и летом тоже, и весной, скажу я и засмеюсь, так что и между нами ничто не упущено, не поздно дойти до противоположного берега или встретиться на полпути, мы лишь немного промочим ноги, а это полнейшая ерунда. Это я собирался сказать, и записал речь на листе формата А4.

Я вытащил и разложил на полу всю свою одежду, ее оказалось на удивление мало, но я не мог пойти на мамино пятидесятилетие в заношенном армейском бушлате, который таскал в хвост и гриву обычно. Я выбрал темный твидовый пиджак, который мне подарила по случаю мама, когда я должен был иметь приличный вид, на похоронах одного из многочисленных папиных братьев. Этот мой дядька остался в квартире на Воллеренга после нашего бегства в Грурюддален. В четырех стенах пахло одиноким мужчиной, одной и той же едой из недели в неделю, год за годом, теми же марками кофе, средствами для мытья посуды и кремами для обуви, трусами и кальсонами в среднем ящике, купленными в расчете на одного человека, шоколадом, от старости покрытым сверху пузырьками и сероватой патиной, а в нижнем ящике лежали коричневые носки, аккуратно разложенные парами, он раз в год затаривался ими на распродаже в Армии спасения. Он жил так, пока не умер на диване, зажатом среди натыканной впритирку мебели, в тускло освещенной гостиной, с опущенными кремовыми жалюзи, так что внутрь проникал лишь хилый лучик света, но с его похорон прошло два года, и я ни разу не надел больше твидовый пиджак.

Я зацепил крючок от вешалки с пиджаком за верх туалетной двери, сложил два листа А4 до формата А5 и сунул их во внутренний карман, спустился в носках на один этаж и вытащил из почтового ящика очередную посылку «Книжного клуба» в коричневой картонной упаковке, на этот раз «По ком звонит колокол» Хемингуэя, первый том из двух, и заодно прихватил две свои газеты и зеленый бланк квартплаты, которая все еще составляла сто семьдесят крон.

Была суббота. Я сел в метро на площади Карла Бернера и проехал надлежащие остановки, «Хасле», «Экерн», «Рислёкка» и так далее; мимо проплыли высокая красная штаб-квартира «Сименса», Эстре-Акернвейн немного внизу, пути и сортировочная станция справа у Алнабру, где множество товарных вагонов медленно катились один за другим по блестящим рельсам, тянувшимся параллельными рядами, или просто стояли на месте, странно оцепенев, уйдя в себя, и так ждали своей очереди.

Солнце еще виднелось на западе выше холмов, но в долине уже было темно, это самое поганое время года, темно, сыро и темно, мглистый свет сочился сквозь облака над сортировочной навстречу огням внизу, но дорогу среди путей было не высмотреть.

Все годы, что я прожил в Вейтвете, я по ночам слушал через открытое окно шум товарняков — стук стальных колес по стальным рельсам, протяжную жалобную песнь тормозов, а вслед за ней клацанье вагонов остановившегося состава, сцепившихся рука к руке, думал я тогда, плечо к плечу, эти звуки утешали меня посреди тишины и тьмы.

Перед станцией «Вейтвет» я встал и подошел к дверям. Там стоял мужчина, которого я знал в лицо и много лет с ним здоровался. Это был отец одноклассника моего брата, того, который шел следом за мной, а не самого младшего.

Он поздоровался, и я поздоровался.

— Привет, — сказал он.

И я сказал:

— Привет.

— Ты переехал, — сказал он, и я ответил «да», — но ты ведь все равно выходишь здесь, на этой станции, — сказал он, и я снова ответил «да», поезд остановился, двери открылись. Но я не вышел. Он вышел, а я стоял, вцепившись в блестящий поручень, пока двери с чавкающим звуком не закрылись. Он остановился на платформе, обернулся и удивленно посмотрел на меня в дверное окно, а потом вдруг поднял руку и стал колотить в стекло и что-то кричать, слов я не разобрал, но лицо у него было перекошенное и страшное. По какой-то причине мужик разозлился, честное слово, он лопался от злости.

Я прижался губами к стеклу и сказал, отчетливо артикулируя:

— Пошел на фиг. Идиот, — и подумал, что понятнее был бы, черт его дери, только язык глухонемых, поэтому я поднял руку и сделал несколько движений, которые, по-моему, вполне могли его заменить.

Мужик уперся руками в двери, но поезд покатился, и ему пришлось руки убрать, я сел, у меня стучало в висках, дыхание щекотало в горле, и я не мог продышаться все четыре станции до «Грурюда». Там я вышел, поднялся по лестнице, наверху постоял (за спиной у меня был киоск, справа открывался вид на пути), скрутил сигаретку, выкурил ее, опалив пальцы, потом перешел на противоположную платформу и стал ждать поезда, который должен был прийти еще через пять минут. И пришел. Я зашел в вагон, но не стал садиться, а стоял, держась за поручень и широко расставив ноги, как если бы вагон был кораблем, который идет поперек волны и кренится, ложась то на правый борт, то на левый, как обычно мотает суда в Северном море, и на этот раз я вышел на станции «Вейтвет».

Я спустился по лестнице и вышел из станции, заткнутой позади торгового центра и боулинга, у входа в который отирались те же, что и всегда, склизкие типы, куря сигареты с кое-чем, подмешанным в табак, и сотрясая воздух лишенной смысла и духа болтовней; некоторые были одеты в неизменные старые-престарые афганские дубленки, они зажимали их у ворота руками от холодного ветра.

Мне вдруг показалось глупым произносить речь только для пятерых членов моей семьи, слишком интимно, слишком некуда спрятаться. Друзей у мамы с отцом не было. Я не помню ни одного раза в детстве или отрочестве, когда к нам в дом приходил бы кто-то, кроме родственников: дядей, тетушек, моего дедушки с Волеренга — баптиста-проповедника по воскресеньям и рабочего-обувщика в остальные дни недели, а потом пенсионера вплоть до того дня, когда он преставился в том же году и в ту же неделю, что и король Хокон VII, или когда мама с папой сказали бы нам, что они уехали в город и вернутся поздно, потому что хотят провести вечер с друзьями. Сходить в кафе, или кино, или в гости к кому-то в Ламбертсэтере, Бёлере, Оппсале или где-то в той округе, где они легко могли знать многих, учитывая, кем они были и где мой отец работал. Но у них не было так заведено, они не дружили ни с кем ни на работе, ни в других местах, насколько мне было известно. А изредка навешали нас только отцовы братья и моя тетушка из Неса со своими половинами, да через год приезжала на Рождество из Копенгагена бездетная сестра мамы, наша богачка — муж ее занимался продажей автомобилей на экспорт, был тот еще свинтус и владел компактным фотоаппаратом, которым снимал все подряд, а из совсем уже благочестивого города в той же стране тем же путем, на корабле по морю, прибывали бабушка с дедом, оба с заскорузлыми руками, седые, одетые в серое, они непонятным образом казались заштрихованными ветром в серый тон, когда стояли на пристани и ждали моего отца, который спускался за ними по Тронхеймсвейн в одиноком такси, и несколько раз я тоже ехал в этом такси, а они стояли маленькие рядом со своими большими чемоданами.

Я спустился по крутой горке с красивой красной телефонной будкой, здесь мы, не щадя живота своего и натянув на самые уши синие шапки, катались на санках в детстве, унесшемся вихрем вдаль, потом я миновал поворот к Родюрвейн, прошел вдоль дома, зашел в подъезд и, наконец, открыл дверь в квартиру. В прихожей были те же обои, что всегда, те же зеркало и шкафчик для шляп с позабытым содержимым, забытыми варежками, забытыми шарфами, которым никто и никогда не пользовался иначе чем как подставкой для сумок. Я захлопнул дверь со стуком, но он потонул в гуле, катившем в прихожую со всех сторон. В кухоньке слева я увидел родственников из двух стран, из двух столиц и двух провинций, они стояли между столом и плитой, и кто-то уселся на край мойки, в гостиной теснились соседи из нашего дома и соседних, а на лестнице, как голуби на жердочке, сидели люди, которых я никогда не видел. Они держали в руках бокалы и сигареты, изо всех углов слышался смех и разговоры. Старенькая панельная квартира раздулась во все стороны сколько было мочи.

Копенгагенская тетка в знак приветствия вложила мне в руку бокал. Она хоть слегка и выдохлась, но все еще казалась дамой знатной и весьма сексапильной в своем облегающем блестящем платье, хотя ей было сорок с гаком и она была не дура выпить. Я никогда не любил ее. Из-за нее мы все выглядели идиотами.

В бокале было шампанское, уж не знаю, где они разжились деньгами на него, но я не медля выпил весь бокал и взял с подноса еще один и еще один — когда все пошли к столу, чтобы занять обозначенные именными карточками места.

Поднялся сосед и пожелал всем приятного застолья, в силу неведомых причин он всегда называл меня Арварсом, но относился ко мне тепло, и это было, что скрывать, приятно, так что ему можно было называть меня Арварсом, мы с ним всегда симпатизировали друг другу. Он был водителем грузовика, страстно влюбленным в рысаков, даже держат одного, пока не переехал сюда, и он от имени мамы и отца, которым приличествовало бы взять слово самим, пригласил всех нас на празднование пятидесятой годовщины той, которую все они так нежно любят, одной из живущих здесь, но нее же выделяющейся из всех, за что, видимо, они ее и любят. Ее хлебом не корми, дай поговорить не о том, к чему они тут привыкли, а о других феноменах, как он выразился, а дело в том, наверное, что она датчанка и все время читает книги, и слава Богу, продолжал этот милый сосед, а то разговоры у нас здесь в подъездах и на лавочках после ужина ведутся часто на один фасон, все перетираем до бесконечности те же унылые темы. Это надо признать. Но хорошо, что есть мама — с ее неизменной сигареткой, загадочной улыбкой и грудным смехом. Но она и от мира сего и может дать дельный совет относительно сложного агрегата со стеклянной колбой, который стоит у этого соседа на кухне рядом с мойкой, но иногда перемещается в прачечную, к старому чану в подвале, где его содержимое бродит и созревает трижды в год, — уж непонятно, откуда мама все это знает, возможно, вычитала в толстых книгах на иностранных языках. Оба составленных углом стола захохотали, и я тоже засмеялся, громко, а мама не покраснела ни на гран, а спокойно сидела, положив руки на колени, рядом со своим мужем, она улыбалась, и он смущенно улыбался стене на другом краю комнаты.

Эти слова и еще много других сказал маме сосед, называвший меня Арварсом, которого я любил. Я никогда до того не слышал, чтобы он восходил на такие речи, и позже тоже, он был приятный человек с тонкой душой, распирал грудью ремень безопасности и получал отличную зарплату. Смех не стихал, а когда он закончил речь анекдотом, никакого отношения к теме не имеющим, который мы слышали уже раз двадцать пять, довольно грубым, по чести говоря, про чукчу и бумажку, то вытянул вверх руку с бокалом и возгласил мамино здоровье, и все тоже подняли бокалы, опустили, выпили, и быстрее всех выпил, кажется, я.

Больше речей не последовало, никто их и не ждал, от них часто становится неловко и безмолвно, поэтому, когда я с трудом встал в узком зазоре между столом и стеной и постучал по бокалу, уже пустому, требуя тишины, все удивленно обернулись в мою сторону, осторожно и несмело улыбаясь. Они побаивались, как бы чего не вышло. Все знали, что я против маминой воли бросил школу рядом с площадью Карла Бернера, куда мама загнала меня почти силком, потому что мечтала сама ее закончить, но у нее не оказалось такой возможности. Эту тему обсуждали в двух странах, во всех корпусах, на всех этажах, за каждой дверью судачили, что я теперь заделался коммунистом, то есть маоистом, о которых они слышали только по телевизору, и пошел в рабочий класс, как будто я, черт возьми, успел из него выйти, я и так был им всегда с рождения. А они наоборот мечтали, чтобы я стал не рабочим, вышел в большие люди, и они бы мной гордились. Они желали мне добра, любили меня, а я любил их.

Собираясь произнести первую фразу, я вдруг понял, что пьян. Я с утра еще ничего не ел, то ли забыл, то ли аппетита не было, а теперь опрокинул на пустой желудок три бокала шампанского и один вина. Когда я встал и выпрямился, в голове пронесся шипучий вихрь, в мозгах полыхали молнии и шумела весенняя гроза, я сделал шаг в бок и налетел на стул крестьянина в костюме, от него пахло хлевом и зерном, это мой дядя, я уверен, что видел его раньше и этот сельский дух мне совершенно не противен, наоборот, он связан с детством, не моим, но чьим-то, а я в довершение к тому, что напился, еще и забыл два листка с речью в кармане пиджака, а он висел вместе со всеми пиджаками в прихожей. В квартире была страшная жара, и все поснимали пиджаки, но пробираться в прихожую, чтобы взять речь, — об этом нечего было и думать. Слишком тесно. И слишком унизительно. Тогда пришлось бы всех поднимать, чтобы пройти, а я уже постучал ножом по бокалу.

Я собирался говорить о Рио-Гранде, это я помнил, но вот что я собирался сказать, чем эта река важна, этого я вспомнить не мог, поэтому тему реки решил оставить в покое. Обычные согласные теснились во рту как-то боком, я чувствовал, что извлекать их целыми и невредимыми окажется нелегко. Мама смотрела на меня спокойно, почти мечтательно, лицо немного расплывалось, она ждала, а отец отвернулся к стене, и не он один.

Я незаметно держался за стул соседа. Я чувствовал себя прескверно. Еще ничего не сказал, а уже мечтал сделать перерыв. Я поискал на столе свой стакан, чтобы сделать глоток, но не нашел, да в нем и не было ничего. Мой крестьянин-дядя увидел, что я шарю рукой по столу, взял бутылку, налил в стакан воды и сунул его мне в руку. Я взглянул на помощника сверху вниз, он кивнул и слабо улыбнулся мне, а я кивнул в ответ, он был хорошим дядей, без сомнения, лучшим из имевшихся у меня. Я сделал большой глоток и поставил стакан обратно на стол. Открыл рот, постоял так и снова его закрыл. В комнате ни звука, ни одного ножа, или вилки, или бокала в движении. Я тужился собраться с мыслями, то, что я пьян, было заметно всем. Я опустил глаза в тарелку и тер глаз тыльной стороны руки, как ребенок, день подошел к концу, спокойной ночи, малыши.

— Арвид, ты хотел что-то сказать, да? — спросила мама мягко. В голосе сквозило удивление, я не глядя знал, какое у нее сейчас выражение лица.

— Мне кажется, нет, — ответил я. — Я ничего о тебе не помню, ни-че-го.

— Может, это и неплохо, — вдруг ответила она.

Я поднял голову и увидел старшего брата на дальнем конце стола. Он смотрел на меня в упор, он был в ярости. Видимо, пора было уходить со сцены, но я не знал, могу ли я идти. Я сделал еще глоток. Привалился к своему соседу и сел, я протянул ему руку, он стиснул ее крепко, по-крестьянски.

— Простите, — сказал я, — не вышло.

— Не вышло, — сказал он. — В другой раз выйдет лучше.

Я развернулся и посмотрел на него. У меня вдруг начисто выветрилось из памяти, когда я видел его в последний раз и видел ли вообще.

— Вы мой дядя, верно?

— Нет, — сказал он, — но это не важно.

Я не ушел сразу же, но что было дальше, не запомнил, разговаривал ли я с кем-то, обращался ли кто-то ко мне, что не так вероятно, принимая во внимание обстоятельства. Когда я наконец собрался идти, часы на кухне показывали одиннадцать с большим хвостом. Вот это я запомнил.

В прихожей я отыскал свой твидовый пиджак со сложенными листками с речью в кармане, открыл дверь и вышел наружу. Я спускался по песчаной тропинке, дул холодный ветер, и там и тогда я принял решение идти пешком до площади Карла Бернера.

 

17

Холодный ветер с моря дул в лицо. Низкие облака. Мурашки на коже под моим отцовским свитером. Я стоял спиной к изгороди и домику Хансена и думал об Ингер, с которой трахался за этой изгородью. Я помню ее рот, странный на вкус, почти приятный, но я не знал, как им толком распорядиться. Мне было тринадцать, а ей четырнадцать, мы лежали на чердаке их сарая и зачитывались Ником Картером. Ник смолит сигарету в гостиной. Он смотрит в окно. Потом оборачивается, тушит окурок в такой пепельнице, где нажимаешь на шишечку в середине, крышка прокручивается и окурок исчезает. Ник шагает к дивану, отделяет от него блондинку, берет на руки, уносит в спальню и швыряет на постель. Ты не хотел бы сейчас поменяться с ним местами, спрашивает Ингер. Конечно, хотел бы, отвечаю я, не подозревая, что она имеет в виду.

Я мог бы с таким же успехом уехать сию секунду. Но парома не было до послезавтра, мама спала, а мне не хотелось просто тихо сидеть на стуле и ждать, пока она проснется. Я посмотрел на сосну. Корявая вершина. Ветки, которые в ветреную погоду скребут по крыше. Я допил пиво и сунул жестянку в густую траву внизу изгороди. Меня вдруг озарило, что мне надо сделать. — я примусь за дело немедленно, закончу, пока она спит, она проснется, отдернет занавеску, взглянет и прижмется лицом к стеклу и вдруг почувствует себя полной сил и здоровой, как она уж давно не чувствовала, и не сразу поймет, что это моих рук дело. Она глянет в окно и сразу же увидит, что изменилось, но лишь потом до нее дойдет, что, пока она спала, я сделал то, чего не сумел сделать мой отец.

Я открыл дверь в дровяной сарай и прямо посередке увидел колоду для колки дров и в ней топор, отличный лесорубный топор, подарок отцу на пятьдесят семь лет, он был все еще силен не по возрасту, но я сильнее него, и уже давно, и отец это знает.

В углу стоял еще один топор, ржавый, с топорищем покороче. Это был наш старый топор для рубки дров, но теперь он подпортился зазубринами на острие, ручка стала занозистой. Его никто давно не вострил, давно не ухаживал за ним, но я хотел работать как раз им. Я надел рукавицы, взял топор, лопату и кирку, длинную пеньковую веревку, которая висела у нас на крюке, и пошел к сосне. Я никогда еще не валил деревьев, чтобы вот так с комлем, корнями, но видел однажды, как Хансен под зиму выкорчевал дерево, которое грозило завалиться само. Я ухватился за ветку, торчавшую прямо над крышей, залез на дерево и завязал на стволе повыше середины крепкий узел — научился этому в скаутах двадцать пять лет назад. Я мало что помню с тех временем, но умение вязать узлы засело в пальцах.

Я сидел наверху на ветке. Веревка свисала из-под мышки и змеилась кругом на земле. Я снял рукавицы, сунул их под свитер, скрутил сигаретку и раскурил ее пятикроновой синей зажигалкой. Я неспешно и глубоко затянулся, наполнив дымом легкие, сидел и курил, прислонившись спиной к стволу. Растер окурок о ветку, чтобы огонек погас полностью, и швырнул на землю. Еще посидел.

Я смотрел на двор Хансена. Его самого не было видно. И фазана тоже. Белел распятый на козлах лодочный мотор. Я посмотрел на море позади крыш. Северный ветер навел на нем белые полоски пены, оно морщинило как мятая черная одежда или оберточная бумага ручной работы, оно казалось холодным до оцепенения и неприятно отливало фиолетовым, зато оно было ослепительно белым по самому краю горизонта — там сияло солнце, но отсюда оно ушло. Небо было низким и серым. Поднялся ветер, он леденил спину и шумел в ветвях вокруг меня. Не знаю, что произошло. Возможно, я потерял на мгновение сознание, но, когда пришел в себя, лицо было мокрым и я сидел, вцепившись в веревку мертвой хваткой, аж костяшки побелели. Я вытер лицо, сильно потер глаза костяшками, надел перчатки и осторожно сполз вниз, одной рукой держась за веревку, а второй перехватывая ветки. Я спускался дюльфером, как альпинист, но в самом низу снова отключился, стукнулся головой о ствол и очнулся.

Я сделал глубокий вдох полными легкими, потом еще раз, потом еще, проверил, в порядке ли правая рука: несколько раз сжал и разжал ее, было больно, но терпимо. Потом взял лопату и стал окапывать дерево. Голова кружилась, я так и хотел. Я прокопал второй круг внутри первого, чтобы углубиться побольше, потом еще один, и еще, а на пятом круге лопата стукнулась о корни. Я все копал, круг становился глубже, и в разных местах под лопатой обнажились блестящие корни, белые и красные.

Я присел отдохнуть, свесив ноги в выкопанный ров, снова стянул перчатки, скрутил сигаретку, зажег ее дешевой синей зажигалкой и выкурил до конца с закрытыми глазами. Она оказалась на удивление вкусной. Настолько, что я даже улыбнулся.

Я поднял ноги изо рва, встал и взял топор. Он хорошо лег в руку. Я пару раз рубанул сплеча по воздуху, как бьют в телевизоре гольфисты, и отчаянно кинулся рубить наискось первый корень — он разломился под таким натиском просто от частоты мельканий топора. Я боялся, что мама проснется от шума, но она была слишком измучена, слишком больна, и топор снова врубился в песчаную землю и наверняка обзавелся новыми зарубинами. Я шел по кругу, некоторые корни разлетались сразу, а другие приходилось рубить подолгу, они были вязкие, скользкие, полные нутряных земных соков и не хотели сдаваться, большинство корней. Но им пришлось. Мольбы не принимались, я рубил слева, справа и под конец размолотил все там в земле.

Я разогнул затекшую спину, подхватил веревку, отошел ровно на пятнадцать шагов в сторону сарая, прочь от дома и уперся каблуками в землю. Я отклонился назад, натянув веревку, привязанную к стволу сосны повыше середины, но не за самую верхушку, натужился изо всех сил и потянул. Что-то затрещало, и я почувствовал руками, что сосна подалась вперед, но тут же дернулась назад и встала как прежде. Каждый раз после моего рывка повторялось то же самое, и я стал думать, что вдруг не сдюжу, она проснется, отдернет занавеску, а все как было, ничего не изменилось, ничего не произошло, все как всегда.

Я бросил веревку, вернулся к сосне, взял лопату и стал снова окапывать дерево, еще глубже и наискось — подкапываясь под комель. Исподволь обнажился главный корень. Он уходил строго вниз, в землю, как якорь. Глубокий вдох — и за дело, сперва киркой, потом лопатой, чтобы уклон получился под нужным углом. Когда мне показалось, что уже хватит, я снова взялся за топор. Расставил ноги пошире, чтобы наклониться пониже, и рубанул изо всех сил — топор отскочил и ударил меня. От дикой боли занемела вся рука до локтя, я выронил топор и завопил, ядреныть, я больше не могу.

Когда волна боли стихла, я опустился на колени и не открывал глаз, пока в голове все не улеглось, тер руку о грудь, потом потряс головой и встал для новой попытки, более обдуманной; я решил сперва пройти весь круг киркой, а потом уже лопатой, и на двадцатом примерно ударе главный корень сломался с металлическим поющим звуком, как будто порвался трос, который держит подземная нечисть. Я снова вернулся к сараю, поднял веревку, изготовился и дернул изо всех-всех сил — и она внезапно рухнула, вся тяжелая шумящая сосна, а я бросился на землю и откатился в сторону, чудом увернулся. Ну не хило, думал я, раскинувшись на траве и глядя в небо, вздутое ветром, низкое, серое, но все это было теперь не важно, я сдюжил, и я хохотал, хохотал на пару с самим собой. Моя жизнь лежала передо мной. Все было поправимо.

Я отдыхал и валялся так, пока холод не пробрался сквозь свитер. Я прислушивался, не встала ли мама. Но в доме было тихо. Никто не возился на кухне. Наверно, она приняла таблетку, вон спит как беспробудно. Я в раскоряку приподнялся и сел, делая вид, будто бы решаю, сразу обрубить ветки или подождать. Посидел так на случай, если кто-то наблюдает за мной, и принял решение подождать.

Я встал, отвязал от сосны веревку, собрал с земли инструменты, отнес все в сарай и поставил в углу, а веревку намотал через руку и локоть, завязал узлом и повесил на крюк, потом закрыл дровяной сарай и пошел через двор к старому сараю.

Скоро свечереет, с моря наплывет осенняя темнота, натянется, как огромный брезентовый полог, вытянутый из горизонта, и придавит берег и пляж, и влево и вправо, и поля, и вересковые пустоши, и дороги, и тропинки, а заодно придавит и меня, если я окажусь на улице.

Но до этого еще несколько часов. Я распахнул дверь и вошел в сарай в знакомый запах слишком долго мокнущей побелки. Я хотел проверить, жив ли еще здесь мой велосипед. Вон он. Стоит, прислоненный к стене. Норвежской марки «Свитхун», синий металлик в белую полоску. Оба колеса спущены, но я нашел в углу ржавый насос и неуклюжими, неумелыми движениями накачал их, колеса не были проколоты, просто велосипед стоял без присмотра так долго, что камеры потихоньку сдулись несколько лет назад. Я вынес велосипед во двор, покатил его и запрыгнул в седло. Я отвык от этого движения, заржавевшая цепь гремела под блестящим кожухом. Когда я в последний раз катался на велосипеде? Но я старательно крутил педали и ехал вперед.

 

18

Я ехал в город по шоссе на Скаген, довольный собой и сосной, лежавшей комлем вверх во всю свою исполинскую мощь, с поправкой на датские размеры исполина. Я легко давил на педали, но вот уже проехал старую заправку, мы ездили сюда столько лет, сколько отдыхали здесь, затоваривались пивом, когда все остальные магазины были закрыты. Я не раз телепался здесь среди цистерн, теряя равновесие по причине избыточного градуса в крови, когда приезжал за очередными бутылками.

Я проехал Стуркёб с магазином по правую руку и длинной каменной оградой слева, за ней возвышалась фландстрандская церковь, ее оштукатуренные стены слепили белизной в свете позднего солнца, и покатил вдоль кладбища, которое делило свои высоченные деревья с парком «Платан», они совершенно незаметно перетекали друг в друга в дальнем углу кладбища. Я остановился на полпути и прислонил велосипед к каменной стене, там кроме него уже стоял один велосипед, дамский, потом вытащил из кармана табак, свернул сигарету, прислонился спиной к стене и закурил, держа сигарету, как ее держал бы Альберт Финни с велосипедной фабрики, если бы ему было дано проехать сквозь время, разделяющее нас, и встать тут рядом со мной. Я поднял голову и посмотрел в сторону похоронного бюро на той стороне улицы. По бокам от входа были выставлены на обозрение гладкие, блестящие, четырехугольные камни, а сверху на них восседали бронзовые голуби, потупив взор с раздражающим выражением христианского смирения. Я перевел взгляд в сторону больницы и дома престарелых на углу. На всех трех его этажах были лоджии. На одной из них просидела в плетеном кресле последние годы жизни моя бабушка, пока не легла на кладбище у меня за спиной, и те несколько раз, что я ходил туда навестить ее вместе с девочками, одной или обеими, по девочке в каждой руке, в кулаке у нее была зажата бумажка «Сегодня придет Арвид». Но она забывала про бумажку, та бесполезно торчала у нее в руке, лежавшей на клетчатом пледе, неизменно закрывавшем ноги, и она не узнавала меня.

Я не понимал, что творится с моим телом: то ли табачок действовал на меня как наркотик, то ли солнце, лежавшее на крышах и светившее прямо в лицо спокойно и неуклонно, но внезапно я почувствовал себя гораздо лучше, чем во все предыдущие недели. И раз уж я чувствовал себя так хорошо и был возбужден, как будто немного выпил, то решил заодно прогуляться по кладбищу, пройтись среди высоких деревьев по дорожкам, пока не стемнело, — я любил гулять по этому кладбищу и делал так много раз.

Было чудно, что деревья такие голые, и поэтому казалось светлее, чем летом, когда я обычно гулял здесь, и видно сейчас далеко, хотя солнце Уже склонилось. Внутри располагались ровные ряды выверенных по высоте оградок, аккуратный прямоугольник вокруг каждой могилы, но у некоторых перед камнем были провисшие цепи на столбиках, а у кого-то чугунные, окрашенные в белое калитки в низкой зеленой изгороди, и не меньше половины надгробий украшали голуби, половина из них — живые. Когда я ступил на дорожку и заскрипел гравием, они взмахнули крыльями и разлетелись, как делают обычные голуби.

Я знал дорогу, но не пошел туда сразу, а свернул налево, сделал круг, вернее, четырехугольник и подошел к могиле с другой стороны, чем обычно, на этот раз все камни стояли ко мне надписями, что облегчало поиски.

Она в футболке стояла на коленях перед камнем с тремя именами и выдергивала засохшую траву и сухие, завядшие цветы из небольших кувшинов, в которые она же их и посадила. Время цветов кончилось уже давно, но сюда много недель никто не приходил, чтобы навести красоту. Я остановился, не дойдя несколько метров, и замер.

— Это ты? — спросила она и не повернулась.

— Да, это я, — сказал я, но, поскольку она ничего не ответила, мне пришлось продолжить. — Я был уверен, что ты спишь дома.

— Нет, как видишь.

— Вижу, — ответил я.

Я сделал вдох. Чувствовал я себя по-прежнему хорошо.

— Давай помогу, — сказал я.

Она повернулась вполоборота и взглянула на меня. Она плакала, это было заметно.

— А что с твоим лбом? — сказала она.

— Стукнулся о дерево.

— Только что?

— Да.

— По пьяни?

— Нет, — ответил я. — Я не пьянею от бокала кальвадоса и банки пива.

— Банки пива?

— Да, Хансен угостил.

— Понятно. И о чем вы говорили?

— Мы разговаривали о Ленине.

— О Ленине?

— Да, — ответил я, а она покачала головой и показала на что-то позади меня на дорожке, по которой я пришел, лицо у нее опухло, особенно глаза.

— Можешь принести ведро? Они вон стоят у кладовки с инструментами.

Я обернулся и посмотрел в ту сторону. Штабель ведер высился у дверей домика с остроконечной кровлей, крытой красной черепицей, симпатичного, но со старомодной претензией на что-то.

В стене кладовки был кран с цементным поддоном.

— Легко, — ответил я.

У меня было прекрасное настроение. Я прошел несколько метров до кладовки, снял верхнее пластмассовое ведро и отнес ей. Она поставила его между ног, чтобы стояло твердо, и стала складывать в него засохшие цветы и жухлую траву, она выдрала все это руками и вдруг с силой умяла всю кучу внутрь ведра. Потом выпрямила спину, сняла перчатки, провела рукой по волосам и замерла. Я ощутил неловкость и решил, что сейчас самое время сказать ей.

— Я выкорчевал сосну, — сказал я и тут же понял, что не следовало говорить этого сейчас.

— Правда?

— Да, — ответил я.

— Это хорошо, — сказала она. — Честно говоря, ты должен был своему отцу хотя бы это дело, ему самому уж не по силам, а он столько для тебя делал, — сказала она, и я подумал: а что он такого для меня делал, скажите на милость? Но она уже продолжала: — Теперь ты вошел в силу. А отец состарился. Ты меня понимаешь?

— Понимаю, — сказал я.

— Ты в этом уверен?

— Да, я все понимаю, — ответил я. — Но я еще не все там доделал, только свалил ее пока. Потом нужно будет ветки обрубить, это тоже требует времени.

— Конечно, — был ответ; она уже забыла про сосну; я стоял и рассматривал носки своих ботинок. — Ты хоть иногда думаешь о своем брате?

— Да, — сказал я, — думаю.

— Я вспоминаю его каждый день, — сказала она.

О себе я этого сказать не мог, он умер шесть лет назад. Но я часто думал о нем и о дне его смерти, и всегда с чувством вины. Я жил с этим чувством так долго, что оно уже стало частью меня.

— Меня ты каждый день не вспоминаешь, — сказал я.

— Нет, — ответила она. — С какой стати?

— Действительно — с какой стати? Я тоже о тебе каждый день не думаю. — Но это была неправда, и я исправился: — Нет, я как раз думаю.

— В этом нет нужды, — сказала она спиной ко мне.

— Есть, — ответил я.

Она обернулась и искоса посмотрела на меня снизу вверх, потом уперлась руками в гравий перед памятником и с трудом встала на ноги, чтобы сказать мне слова, которые я наверняка буду не рад услышать, но передумала.

— Темнеет, — сказала она. — Ну что, поедем вместе домой?

И я ответил:

— Я собирался в город.

А она сказала:

— Надеюсь, у тебя есть фонарь на велосипеде?

— Еще бы, — ответил я, потому что фонарь у меня действительно был, а вот динамки не было. Она давно потерялась, или ее переставили на другой велосипед, или вообще выкинули. Откуда мне знать.

Мы пошли рядом по дорожке к воротам. Кладбище закрывалось, появился мужчина в форменном комбинезоне. Он слегка кивнул маме, она кивнула в ответ, затем мы вышли за ворота и пошли к велосипедам.

— Ладно тогда, — сказала мама и села на велосипед спиной ко мне, я тоже взлетел на седло, и мы разъехались в разные стороны. На перекрестке я сделал широкий полукруг и свернул налево перед домом для престарелых, в конце улицы вдруг сдавило болью грудь, и я стал орать и ругаться: «Черт! Черт! Черт!» — я готов был швырнуть свой старый велосипед на асфальт, отодрать седло от рамы, скрутить его в восьмерку голыми руками, растоптать колеса и разметать спицы вокруг, как пачку макарон, или, наоборот, развернуться, нагнать ее перед заправкой и читать ей стихи, наводя мосты от сердца к сердцу. Но я не сделал ни того, ни другого ни третьего. А просто покатил себе дальше вниз по улице к центру, через Старый рынок к суду и вытрезвителю справа от него, где я однажды принужден был совершенно недобровольно заночевать, скосил через Новый рынок и дальше покатил по бесконечной Данмарксгаде.

 

19

На площади Карла Бернера лежала ночь. Я спал и видел сон, проснулся и не мог его вспомнить. Холод облипал лицо в темноте небольшой комнаты, я чувствовал ее тело совсем рядом, горело в груди — это колотилось сердце, горело в каком-то доме неподалеку от этой комнаты. Мужчина в ужасе громко кричал другому мужчине, а тот кричал в ответ срывающимся голосом, стонущим, на бегу, пока пожарные машины, завывая сиренами, мчались сквозь темноту, проезжая на красный свет перекрестки, на которых никого не было. Весь этот грохот ломился в отворенное в холод окно, синие огни били в стекло и пробивали его насквозь, горело вдоль моей руки, обнимавшей ее за плечи, и вдоль ее руки, лежащей на моей груди, и я думал, что полыхнуть может и здесь, где между ее разгоряченной кожей и моей разгоряченной кожей проскакивает искра, странно, что огонь не занимается, думал я.

Я помню, что встал и, не одеваясь, подошел к окну, был морозный декабрь, снег лежал на кустах вдоль кирпичной стены внизу и на асфальте вдоль тротуара. Я высунулся наружу, коснувшись животом холодного как лед карниза, должно было потихоньку светать, было почти утро, но из-за оранжево-голубого света внизу все казалось мне черным.

— Что там происходит? — спросила она.

— Что-то горит, — сказал я, — какой-то дом рядом с Музеем Мунка.

— О нет, — сказала она, — только не Музей Мунка! — сказала она, потому что мы ходили в него, по крайней мере, каждое второе воскресенье, стояли под дверями и ждали открытия.

— Нет, горит ближе к нам, — ответил я, — с музеем все в порядке. А вот с тем домом — нет.

Она подошла и встала за мной, мы стояли у окна, плечом к плечу, я голый, а она завернувшись в одеяло, она и я. На Финнмарк-гате были светящиеся огненные круги на снегу под фонарями, в окнах нескольких квартир напротив зажегся свет, она спросила:

— Тебе не холодно?

Я дрожал всем телом и сказал: «Да, стал замерзать», — я почувствовал это только теперь, что замерз ужасно, окоченел, как промерзают насквозь покрытые инеем или льдом скульптуры Фрогнер-парка в декабре, в январе, и она распахнула одеяло и втянула меня внутрь, и мы стояли теперь в своем собственном тепле.

Потом она на цыпочках дошла до дивана, плотно запахнувшись в одеяло, улеглась и сказала:

— Не буди меня больше, пожалуйста. Мне надо спать, чтобы оставаться красивой.

— Хорошо, — ответил я, а сам подумал, что еще краше ей не стать; закрыл окно, надел вымороженные брюки и такую же вымороженную рубашку, босиком вышел на кухню, неся в руках носки и ботинки, осторожно закрыл за собой дверь, но она крикнула:

— Не закрывай дверь, будь другом, — и я снова отворил дверь и, не зажигая света, открыл крышку старой плиты, которую привез с собой с Вейтвета. Я в темноте держал руки нал конфоркой и долго растирал их друг о друга, прежде чем поставил на огонь чайник с водой. Капли воды с шипением упали с донышка на раскаленную конфорку здоровой чугунной плиты, жар с нечленораздельным гулом поднимался от нагревательных трубок внизу до самого цилиндра конфорки, мне нравилась песня чайника, нравился этот знакомый звук, который я слушал утро за утром, стоя на табуретке с вытянутыми вперед руками ровно тридцать минут по часам, каждое утро, когда отец уезжал на работу и только мы с ней вдвоем были на кухне в такую рань. Все остальные спали, на дороге за окном было еще темно, и в гостиной темно, горела только желтая лампа у плиты, и когда мама ставила на огонь холодный ковшик с молоком, чтобы сварить какао, под ним стреляло как из духовушки. Мы с ней были только вдвоем, братья любили поспать, и младший, и старший, и они знать не знали, что я уже проснулся, что я лежал и ждал, когда скрипнет дверь и по плитке перед домом раздадутся папины шаги. Что я выжидал нужное время, не вылезая из-под одеяла, считал его широкие шаги, пока он шел вверх по горке, мимо телефонной будки, мимо торгового центра и к Тронхеймсвейн и остановке, откуда ходил в город желто-зеленый автобус. Тогда только я вставал, одевался в полной темноте, чтобы остальные не увидели, чем я занимаюсь, если они вдруг проснутся сбегать в туалет, тихо спускался по лестнице и пересекал коридор, где висел в серебряной раме мой дядя из Дании. Его звали Еспер, он был в форме военного моряка, в синей пилотке с полосками и кисточкой, и умер сразу после того, как сфотографировался, в тридцать три года, как и Иисус.

Дойдя до кухни, я тихо вставал на пороге. Она возилась у плиты спиной к двери.

— Ты? — говорила она.

— Я, — отвечал я. Она всегда узнавала, что я пришел, хотя я крался босиком и бесшумно, я был индеец, таинственный и темнокожий, но она говорила:

— Не спится?

— Нет, сама знаешь, — и она наверняка улыбалась про себя, прежде чем повернуться ко мне, а оборачивалась уже почти без улыбки, насколько я видел, но она и не сердилась — знала, что это я пришел. Она доставала табуретку и ставила ее около плиты, а сама присаживалась на корточки, чтобы вытащить молоко с нижней полки продуктового шкафа рядом с люком, затянутым сеткой от мышей. Я залезал на табуретку сперва коленками, потом вставал и вытягивал руки над плитой, чтобы почувствовать, как вибрирующее тепло растекается по рукам, по груди, касается подбородка и рта, чайник скворчал на плите, а я еще даже не ходил в школу и мог стоять так сколько захочу.

* * *

Я сел за стол попить горячего кофе из светло-желтой кружки и стал думать о горевшем доме и людях, которые в нем жили, которые проснулись посреди ночи, а кругом раскаленный, красный воздух, как они бросились к дверям, схватив детей под мышки, и вниз по лестнице на первый этаж, и вывалились на улицу в последнюю минуту, в морозную декабрьскую ночь, и холод стал шоком для тела. Но все, что необходимо делать, уже делали там специально обученные люди, а идти просто поглазеть, как пришли многие, и становиться одним из зевак я не хотел. И мне скоро пора уходить на работу, стрелка неумолимо приближалась к шести. Я выключил плиту, намазал бутебродов с собой, завернул их в пищевую бумагу и положил в сумку, похожую на ту, что была у папы, кожаную сумку с большим отделением, куда помещается завтрак и сложенные газеты «Арбайдербладет» и «Классекампен», которую суют заголовком вниз, чтобы не привлекал внимание, и двумя карманами спереди для записных книжек, ручек и последних решений райкома, то есть районного комитета партии, и я еще клал сюда книгу, которую читал.

Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.

Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.

По грузовому пандусу через распашные плексигласовые двери внутрь, снаружи холод, здесь тепло, и вдоль стены рядком стоят погрузчики. В цеху тихо, воздух влажный и прохладный, обычно среди грохочущих станков и машин он не кажется таким, но сейчас никакие пронзительные звуки не бьют по ушам, нет жары, нет удушливого запаха горелого пластика из плавильной камеры, вихри пыли на порошат глаза, не грохочет конвейер, ни зуда, ни проклятого пота. Верное старшее поколение уже толпилось у автомата с кофе и болтало о несложных предметах, Элли в голубом переднике стояла сонная и далекая или сидела на штабеле из пяти поддонов и болтала ногами. Элли — так теперь никого не зовут, кроме Элли. Я считал, что у нее красивые ноги. Она была лет на десять, если не больше, меня старше, и так примерно и выглядела, но не смотреть на нее было нелегко. Она улыбалась мне из-за спин стариков и подмигивала, и я подмигивал в ответ, а потом шел в подвал, в раздевалку к шкафчику, который мне наконец дали, кто-то уволился и его освободил. Совсем другое дело — иметь свой шкафчик. Теперь я ходил гоголем.

Через два часа после начала смены пришел бригадир. Воздух отяжелел от пыли, работали малая машина и обе большие, при одной из которых я состоял, но то и дело должен был бегать за погрузчиком, чтобы подвезти паллеты с журнальными тетрадками в семь слоев — иначе встанет конвейер. У нас в первом дивизионе работа шла споро, хотя два человека не вышли сегодня в смену. Я вынул затычки из ушей, наклонился и прижал голое ухо к губам бригадира, и он сказал, что мне нужно подняться к начальнику по кадрам. Немедленно. Он взглянул на меня и ушел. Я оглядел людей вдоль ленты конвейера, на помосте, где мы стояли, Элли, Рейдун, Рейдар и я, и помахал Хассану, потом потыкал пальцем себе в грудь и показал на дверь в контору. Я заполнил аккуратно и четко свою кассету шестнадцатиполосными журнальными тетрадками из плотной ворсистой бумаги производства норвежской фабрики «Фоллум». Подошел Хассан. Он сунул мне под нос, чтобы я понял, растопыренную пятерню правой руки и, чтобы я ничего не упустил, пересчитал все пять пальцев, касаясь их указательным пальцем левой руки. Я кивнул, он улыбнулся и встал на мое место на конвейере. Хассан парень что надо. Я спустился с помоста, пересек цех и через звукоизолирующие двери вышел в ту часть здания, где на полу лежали ковры, а у лифтов стояли кувшины с цветами.

Вверх, на пятый этаж. На двери написано просто «Томми», это должно было означать, что он тоже один из нас, из ребят, свой парень из соседнего цеха, но я не уверен, что мне эта простота понравилась. Вернее, мне она не понравилась. Я постучал и вошел.

— Да, — сказал я.

— Привет, — ответил он, — одну минуточку.

Я несколько минут стоял и ждал. Он хочет надавить мне на психику, думал я, выставить меня идиотом, чтобы я чувствовал себя еще большим ничтожеством. И я действительно почувствовал неуверенность. Не страх, но неуверенность. Быть может, он знает обо мне что-то, может как-то мне навредить. Если он хотел меня смутить, то он преуспел. Но сам он об этом не знал, я все это время тихо улыбался. Наконец он поднял голову и сказал:

— Ты знаешь, почему мы взяли тебя на работу?

— Потому что я подал заявление, — попробовал отгадать я.

— Потому что твой отец позвонил и спросил, не можем ли мы взять тебя на работу.

— Вот как.

— Мы любили твоего отца. Он вкалывал каждый день, каждую смену, никогда не болел, никогда не поднимал шума. Не его вина, что ему стало трудно работать посменно, да еще с переработками. Он уже не молод.

— Я знаю, — ответил я.

— Это была единственная причина.

— Понятно, — сказал я.

— Тогда всё.

Я развернулся, пошел к дверям, но, уже взявшись за ручку, остановился и спросил:

— Вы знаете, что такое четвертое сословие?

— Понятия не имею, — ответил он.

— Так я и думал, — ответил я с потугой на саркастическую ухмылку, но я видел, что ему плевать на то, что такое четвертое сословие, и на то, к чему я задал этот вопрос, тем более что он уже уткнулся взглядом в свои бумаги и не видел моей улыбки. И я подумал — а слабо мне подойти к этому начальнику по имени Томми и так врезать ему по ноге, чтобы меня точно уволили, но я ушел бы с высоко поднятой головой. Но я знал, что мне — слабо, и, спускаясь пять этажей на лифте, хватал воздух открытым ртом.

 

20

Я этого не понимал. Казалось, я сошел здесь на берег с «Датчанина Хольгера» полжизни назад, а это произошло утром. Сегодня утром. День должен бы уже закончиться. Ноябрь, вечер, давно пора бы стемнеть, но солнце по-прежнему стояло над крышами на западе, тускло светило и не собиралось уходить в отставку.

Я ехал мимо театра «Палас» в самой северной части города. Перед старым кино на улицу падали длинные тени и прочерчивали острые, как лезвия ножа, линии на домах на другой стороне улицы, но теням не хватало длины и густоты, чтобы затушить назойливый косой свет. В штатив, выставленный на тротуаре под окнами открытого киоска, в несколько рядов засунуты газеты, на первой странице всех крупными буквами было написано СТЕНА ПАЛА. Я задохнулся: плохо как, где я был, я все пропустил, не следил, правда плохо. Я заплакал. Я чувствовал, что слезы растекаются по всему городу от Старого рынка и перекрестка у «Аптеки со львами» и вниз по площади перед «Аптекой с лебедями». Время прошло у меня за спиной, а я не оглянулся, это очень, очень плохо, я поехал весь в слезах дальше по Сёндергаде, которая тянулась до самой южной границы города, что понятно из ее названия всякому, кто хоть немного кумекает по-датски, в некое место, где я всегда пил пиво в прежние времена. Ехать было далеко, почти к Мёллехюс и мельничному ручью и киоску с мороженым, сейчас закрытому, почти к усадьбе Баннгсбу с двумя золотыми тиграми, которых все принимали за львов, лежащими на постаменте перед входом. Мы с девочками ездили сюда несколько раз. Там было хорошо. Можно было войти в старый господский дом в форме подковы и долго рассматривать старинные вещи, собранные в городе и окрестностях, и на взморье, мебель столетней давности, платья с кружевами, рубахи с широким воротом, рабочую одежду, уйму фотографий на стенах, в черно-коричневых тонах, но выцветших. На выходе мы покупали эскимо на палочке, чтобы лизать его, стоя на белом мостике через ров и бросая уткам черствый хлеб, который привезли с собой в пакетике. Мы отламывали подходящие кусочки хлеба и бросали их в воду один за одним, утки кидались за ними вплавь со всех сторон, вздымая фонтаны пены, они били крыльями, стараясь обогнать остальных, а иногда стрелой проносился карп, вдруг показывал из воды красный хребет и первым успевал доплыть до мокнущего в воде куска, хватал его и утаскивал на дно, под воду цвета чая.

Я повернул на въезд к парку и вытер лицо — на холодном ветру оно замерзло, и ладони прямо липли к нему, но из глаз больше не лило, я вспоминал фотографии из Берлина, которые мне попадались, особенно ту, где солдат в блестящем шлеме и отутюженной форме перелезает через колючую проволоку между Западным и Восточным Берлином, автомат на плече болтается дулом вниз, прикладом наверх, этот солдат тридцать лет корячится там на проволоке, теперь ему наконец позволят спрыгнуть вниз.

Я спешился и стоял, зажав велосипед между ног, смотрел на большой белый дом в глубине парка, за высокими деревьями, ясенями, каштанами и буками и на белый мост, сейчас все было голое, ни цветов, ни листьев, ни травы, чистота и прозрачность. Только один человек ходил по парку с охапкой дерюжных мешков под мышкой и укрывал корни подрезанных на зиму цветов, которые не выносят холода. Если они грянут, холода. Это ведь не обязательно.

Я повернул и поехал обратно по той же Сёндергаде к пивной, где любил перехватить кружку, пока Стена еще стояла; но, поднявшись к нужному месту, я не нашел пивной. Я вез велосипед вдоль дома. В нем на своем месте располагался магазин Армии спасения, торгующий подержанной мебелью, одеждой и книгами, ничего интересного, но следом за широкими магазинными окнами должна быть дверь в заведение, где я собирался выпить пива. Однако за стеклом не висело даже таблички «Закрыто» или «Кафе переехало по адресу…». Пивной как не бывало. Над окном светилась назойливыми синими неоновыми буквами надпись FONA. Я прикрыл глаза козырьком из обеих ладоней, прижался к стеклу и заглянул внутрь — там рядами стояли телевизоры и стереосистемы.

— Вот черт, — громко ругнулся я. Мне вдруг ужасно захотелось пива, гораздо сильнее, чем обычно. Жизнь моя дала трещину, в ней образовался провал, и залить его можно было только пивом.

Мимо меня прошел мужчина. Он, видно, слышал, что я чертыхнулся, и теперь бочком, осторожно пробирался к двери следующего здания, в котором наверняка были и жилые квартиры тоже. Во всяком случае, в одном окне стоял горшок с бело-красной пеларгонией. И точно — он вытащил из кармана связку ключей, но потом посмотрел в мою сторону и вернулся: понял, что мне надо, и догадался по моему синему велосипеду, что я не местный, датские велосипеды всегда черного цвета.

— Вы, видимо, давно здесь не были. Они закрылись два года назад, — сказал он так, что я подумал: интересно, почему датчане считают, что все скандинавы, кроме них, — обязательно шведы и почему все датчане подражают шведскому так коряво? В Скандинавии, чтоб вы просто знали, три страны. — Они переехали, — он махнул рукой в сторону центра, — и теперь соседствуют с книжной лавкой Розы.

Как будто бы все знают, где находится эта книжная лавка. Хотя я как раз знал. В юности и раньше, в отрочестве, я часто приезжал туда из нашего домика и рассматривал новинки в витрине, а потом копался в ящиках с уцененными книгами, выставленными на тротуаре перед магазином, и всегда находил что-нибудь лакомое, на что мне хватало денег.

— Спасибо, — ответил я. — Тогда поеду в центр и напьюсь в стельку в кафе рядом с книжной лавкой Розы.

— Так вы не швед, — сказал он, — а норвежец.

— Неплохо, — сказал я. — Совсем неплохо. Пожалуй, не буду напиваться уж так сильно.

— Надеюсь, — откликнулся он.

— Спасибо еще раз, — сказал я, вспрыгивая на велосипед.

— Удачи вам!

* * *

Для начала я притормозил у книжного. Время было уже позднее, магазин был закрыт, и дверь забрана решеткой, но небо упрямо светилось, и над книгами в витрине горела лампа. Клаус Рифьеберг выпустил новую книгу. Он выпускает их почти каждый год. Вот стоит собрание стихотворений Поля ля Кура. И «Крушение» Тома Кристенсена в мягкой обложке. Когда я в первый раз читал эту книгу о спивающемся критике и журналисте Уле Ястрау, она так ужаснула меня, что я дал слово себе и Богу, которого не существует, никогда не пить.

Я поставил велосипед на стоянку и вошел в кафе. Внутри было темно и накурено. Сперва я различил в табачном дыму освещенную барную стойку, потом мужчин, сидящих за стойкой с бутылками всех мастей, положив на нее локти, постепенно в закутках слева и справа проступили очертания других мужчин и женщин. Все они пили пиво и курили сигареты, покупные, «Принц» в основном, и беседовали о том, в чем все они разбирались и что их волновало, но в чем я ни черта не смыслил, зато они могли здесь пополнить свои знания, беседуя о новейших течениях и последних открытиях в областях, которые имеет смысл обсуждать, например о том, что в наши дни, когда льды не стоят на месте, очень нужны ледоколы, и о строительстве судов, о размере газовых танкеров фирмы «Альфа-дизель», и они наверняка говорили о падении Стены, которая столь для меня неожиданно рухнула, разметав ураган осколков на Запад и на Восток, и все звуки изо всех углов заведения казались оглушительными, особенно после тишины на улице. Но когда я вошел в зал, стало тихо. Все вдруг замолчали и повернулись в мою сторону. Я медленно подошел к бару, последние шаги сопровождались большим сомнением, чем первые, и втиснулся в единственный просвет между стоявшими у стойки мужиками, которые все как один повернулись вполоборота и смотрели на меня.

Я заказал пиво и сказал:

— Бочковое, если есть, — сказал я, потому что видел у всех только бутылки, «Карлсберг» и «Туборг», а мне не хотелось бутылочного — слишком теплое и слишком маленькая порция.

Бармен взял стакан, нажал ручку и налил стакан с шапкой пены, которую срезал деревянным шпателем, и второй раз долил до краев, потом поставил стакан прямо передо мной на картонную подставку с надписью «Карлсберг» в центре красной короны на бело-зеленом фоне.

Мужчины вернулись к разговорам и женщины тоже. Сперва довольно тихо, потом все громче и громче, постепенно уровень громкости почти дошел до той отметки, на которой появился я, но все же не совсем, и в разговорах появилась какая-то осторожность, словно я был осведомителем начальника отдела кадров судостроительного завода, где наверняка работало большинство из них.

Я сделал долгий глоток, пиво оказалось удивительно хорошим, я сделал еще глоток, поставил кружку на бело-зеленую картонку, вздохнул так, что народ рядом, должно быть, услышал, скатал сигаретку из табака «Петтерёэ-3» и раскурил ее с помощью синей зажигалки. Мужчина через одного от меня наклонился к моему соседу, повернул голову в мою сторону, посмотрел на табак и спросил:

— Норвежец?

— Да, — сказал я, — ты прав, — а сам подумал: что за удивительный день, когда мне один за другим встречаются датчане с глубокими познаниями в скандинавских языках.

— Прости, что спрашиваю, но зачем ты сюда приперся?

— Пива попить, — ответил я.

— Это нетрудно заметить, но в городе достаточно мест, где можно выпить пива. Зачем ты пришел именно сюда? Ты же здесь никого не знаешь, верно?

— Верно, — сказал я, а про себя заметил, что он старается говорить так, чтобы мне было все понятно.

— Тогда почему ты пришел сюда?

— Это мой город, — ответил я, — где хочу, там пиво и пью.

Я вдруг почувствовал свое полное бесстрашие и только следил за тем, чтобы стоять спиной к стойке и лицом к залу. Я был человеком, которого никто не смеет задевать. А что это неправда, так этого здесь никто не знает.

— Вот как. Твой город?

— Я фактически вырос здесь, ну почти что.

— Хотя по-датски не говоришь?

— Не говорю. Но при небольшом старании ты меня без труда поймешь.

— Почти все датчане считают норвежцев шведами. Они не слышат разницы.

— Именно. Это чертовски раздражает, — сказал я и подумал, что и он меня раздражает. Я сделал большой глоток, и пиво кончилось. Я показал пустой стакан человеку за стойкой и сказал: — Еще одно, если можно.

— Можно, — сказал он и дал мне еще пол-литра, потом еще, а когда я допил четвертую кружку, то был уже очень пьян. И чувствовал себя плохо. В голове шумело. Я стоял с пятой кружкой в руке и думал, что пора идти, что если я сделаю еще глоток, то мне каюк. Потом я отпил еще большой глоток, и тут мужчина в дальнем темном углу встал из-за стола и пошел в мою сторону. Его шатало. Он вышел на свет справа от бара, как зомби, теперь я отчетливо видел его лицо — на левой щеке повыше скулы был лиловый припухший синяк. Я не верил своим глазам. Это был человек с парома. И он продолжал двигаться ко мне. Я не знал, что делать, я испугался, я чувствовал, что моя жизнь в опасности, в смертельной опасности фактически. Я покрепче сжал кружку с пивом — он был уже в метре от меня. Наконец мужчина остановился и теперь просто смотрел на меня, молча, пару раз моргнул, зажмурился, снова открыл глаза, взглянул в мои и сказал с такой болью в голосе, что я чуть не заплакал:

— Зачем было драться?

Я глубоко вздохнул, не стал защищаться, а сказал:

— Я искренне сожалею. Честное слово. Я думай ты преследуешь меня. Угрожаешь. — Я был уже сильно пьян, это наверняка, потому что добавил: — Я боялся, что ты выкинешь меня за борт.

— Чего? — переспросил он. — Выкину тебя за борт?

У него был такой растерянный вид, что мне стало его жалко, и вовсе не из-за красно-синего фингала на скуле.

— Прошу прошения, — снова извинился я, — это была дурацкая мысль, но я немного перебрал, и напугался, и так подумал.

— Меня испугался? Я же Могенс.

— Что?

— Могенс, — сказал он. — Меня зовут Могенс.

— Могенс, — отозвался я.

— Я — Могенс, твой друг. Друзей нельзя бить, это неправильно.

— Мы друзья? — спросил я. Он был пьян сильнее, чем мне показалось. Сильнее, чем я.

— Конечно, друзья. Ты что, не помнишь? Я узнал тебя на пароме с первого взгляда, — сказал человек по имени Могенс дрожащим голосом, в котором теперь вдруг зазвучало явное раздражение.

Я ничего не понимал. Он узнал меня в баре на пароме, но как он мог узнать меня? Могенс, думал я, его зовут Могенс, черт меня возьми, какой такой Могенс? Я знал в жизни только одного Могенса, и мы с ним дружили, это правда. И это он стоял сейчас передо мной, теперь это было легко увидеть, просто он стал старше, как и я стал старше, а вчера вечером, или ночью, в баре парома я просто чудовищно ошибся, когда сказал себе, что человек в дальнем углу ничего не может знать о моей жизни, потому что Могенс мог, он был моим другом. Причем много лет. Каждое лето, когда я приезжал сюда на каникулы на корабле с названием «Висла», или «Кронпринц Улав», или «Шкипер Климент», или «Акерсхюс», а то и «Корт Аделер» или «Петер Вессель», Могенс неизменно стоял у здания морского вокзала и махал рукой, уперев взгляд в поручни, через которые я перегибался, рискуя свалиться, и тоже изо всех сил махал ему. Я никогда не понимал, откуда он узнавал дату моего приезда. Но именно в то утро, когда мы приплывали на корабле с каким-нибудь из этих названий, он ждал нас у зеленого вокзала, и до меня только теперь в баре рядом с книжной лавкой Розы дошло, что он, должно быть, караулил на причале и неделю и дольше, чтобы оказаться на месте в тот именно день, когда я приплыву на большом корабле, увижу его рядом с зеленым вокзалом и подниму руку помахать ему.

Я старался стоять прямо и не шататься. Я протянул ему правую руку.

— Привет, Могенс, — сказал я, — сколько лет. Очень рад встрече.

Он взял мою руку в свою, сжал и сказал:

— Ты уверен? — И дал мне в скулу кулаком левой руки, одновременно правой поддерживая меня под спину, так что я не упал, а повис у него на руке, и он звезданул мне еще раз, убрал свою руку, и я повалился в ноги стоявших у бара. Больно, черт побери. Я закрыл глаза и сначала просто лежал на спине, приходя в себя, скулу разрывала боль, совершенно несусветная какая-то, и ни один человек в баре не пришел мне на помощь. Я приподнялся на локте и увидел, что Могенс не очень твердо возвращается к своему столику в самом темном углу. Наша дружба кончилась, и я сразу пожалел о ней, какой она была когда-то, какой могла стать теперь, но все летние каникулы исчезли, и не только потому что я забыл их за двадцать пять лет, но потому, что не имело смысла дальше их помнить.

 

21

Наступало Рождество, я работал на фабрике уже полгода. Я старался воплотить в жизнь каждое партийное решение, но не мог. Я выставил себя кандидатом в завклубом и получил четыре голоса: двоих старых папиных приятелей, Элли и уборщика, который был глуховат и поднял руку не в тот момент. На фабрике меня звали Сталин-младший, хотя о Сталине я никогда не говорил, я его ненавидел, он все испортил.

Но сама по себе работа давалась мне хорошо, как ни странно. Я оказался не хуже остальных, наоборот, был самым проворным в первом дивизионе, самым скрупулезным, что я ни делал, давалось мне легко. Почти все в работе доставляло мне радость: ритм конвейера, резкий запах из плавильной камеры, и когда я проводил электропогрузчик, на вилке которого громоздились затянутые в пленку пачки журналов, сквозь распашные двери из тяжелого пластика и, описав полукруг по грузовому подиуму, останавливался в пальце от припаркованного задом грузовика и медленно опускал свою ношу точно на место, сантиметр в сантиметр, а потом сдавал назад, разворачивался и ехал за следующей партией.

Те, с кем я учился в школе на Дэлененг-гате, сказали бы, что я горемыка-неудачник и что это скучно и наверняка сушит мозг, вот так все время делать одни и те же механические движения, как мне предстояло делать каждый день так долго, как только возможно заглянуть в будущее, но, честно говоря, мне было плевать на них. Открытием для меня самого стало то, что работа давала мне свободу думать о важных вещах или просто уноситься в мечты, если становилось слишком шумно. Работа не была трудной, но требовала физической выносливости, умения держать ритм и взаимодействовать с другими, и мне нравилось ощущать свое тело, когда я носился по всему этажу в поисках механика, или сталкивал грузовую клеть назад в типографию, или просто стоял у ленты рядом с Элли и все шло как по маслу, а в короткую паузу я успевал проглотить еще страницу книги, которую читал в то время, «Миф об У Даоцзы» Свена Линдквиста, где говорится: «Можно ли добиться социального и экономического освобождения с помощью насилия? Нет. Можно ли добиться этого без насилия? Нет».

Об этом стоило подумать, и я думал, а дни тем временем шли своим чередом, но все было не совсем так, как представлялось мне изначально. Между мной и всем остальным цехом лежала пропасть политики, и всякий раз, когда я пытался перевести разговор на два течения в профсоюзном движении — красное, революционное, и синее, консервативное, ребята хлопали меня по плечу и уходили, смеясь и качая головой, выкурить сигаретку или перекинуться в картишки в столовой двумя этажами выше, если дело было в обед. И хотя мой отец проработал здесь много лет и был любим всеми, и все твердили, что мы с ним очень похожи, я не хотел становиться таким, как он, не хотел любить свою работу так, как любил он. Я и раньше не чувствовал себя похожим на него, а теперь тем более. Я хотел быть другим. Делать все по-другому и стать новой точкой отсчета. Но никак ею не становился, и вдруг до меня дошло, что это, наверно, невозможно — отречься от того Арвида, кем я был всегда, повернуться к нему спиной, как я все время пытаюсь, вытащить его за волосы и упихать его в нового Арвида, которого я еще сам не знал; в здравом уме и трезвой памяти перестать быть Арвидом, которым гордились и которого любили самые дорогие для меня люди, что махали мне и ласково окликали, когда я шел по дорожке к дому, Арвидом, который получал сотенные от мамы, если оказывался на мели, а в благодарность поступил как я — перешел в четвертое сословие, которого давно нет, оно стало анахронизмом. Похоже, это же случилось и со мной. Я выпал из времени. Или просто у меня червоточина в характере, трещина в фундаменте, которая с годами становится все глубже.

И снова двойная смена, вечерняя плюс ночная, я вымотался до предела. Голова кружилась, я чувствовал себя как пьяный. Я поехал домой на метро, но на станции «Хасле» поезд остановился, потому что в проходе упал мужчина, он дергал руками и ногами, видимо, эпилепсия, я в первый раз видел приступ. Он бился головой о пол, но все в вагоне были такие уставшие, они ехали и дремали и не хотели просыпаться, но и не знали, что делать, поэтому просто стояли и озадаченно наблюдали, так что очнуться и вернуться к слепящей жизни пришлось мне; я скомандовал, чтобы его держали и он не ударился, а сам побежал через вагоны предупредить машиниста, побежал как коммунист и бойскаут, кто-то из них, но все кончилось хорошо, я вышел из поезда на синей станции, поднялся по лестнице и на улицу, в голове гулял ветер, словно крутилась ветряная мельница. Было утро и в воздухе что-то резкое, к чему я не привык, постоянный искусственный свет что-то сделал с моими глазами. Я стал щуриться и ходил теперь в темных очках в любую погоду, в горле не заживала ссадина, открытая рана, наверно, заражение дыхательных путей.

Двери метро хлопнули у меня за спиной, и вдруг возникла Элли в светлом пальто, с синей кожаной сумкой через плечо и сигаретой в руке, она поднималась по Гренсевейен от площади Карла Бернера. Мы едва не столкнулись. Она остановилась, и я тоже, между нами был хорошо если метр. Я смутился, увидев ее в такой одежде вместо синего рабочего передника, она выглядела незнакомой и была женщиной, в этом было что-то непростое. Я почувствовал, что краснею, а она сказала:

— Привет, Арвид. Стоишь красуешься?

Запах ее духов смешался с морозным воздухом и повис в нем, а духи были самого сильного действия, во всяком случае, в штанах у меня произошло восстание, что и есть смысл всякого парфюма.

— Да нет, вообще-то я шел домой. Я выходил в двойную, вечер и ночь.

Мне хотелось рассказать о мужчине, который упал на пол и бился в проходе, но у меня не хватило на это сил.

— Так небось у тебя голова пухнет, — сказала она, и я кивнул и сказал:

— А ты разве ездишь с Карла Бернера?

— Я переезжаю, — сказала она, — поэтому немного опоздала. Тип, с которым я жила раньше — нет, не будем о нем, идиот несчастный. Но теперь я сняла квартиру у Музея Мунка, на той стороне парка Тёйен, тамошняя станция метро мне тоже подходит. Так что заходи в гости, раз мы так близко живем. Мы могли бы весело провести время, — она улыбнулась.

— Да, конечно, было бы здорово, — сказал я, хотя сомневался, что смогу зайти к ней, я в это не верил, но она громко назвала свой адрес.

— Я его никогда не запомню, — сказал я.

— Подожди-ка, — сказала она и стала рыться в синей сумке, нашла старый конверт и ручку, ей было почти сорок, а мне двадцать едва.

— Повернись спиной, — сказала она с улыбкой, — и немного наклонись вперед.

Я повернулся и наклонился, и она медленно написала адрес, положив конверт мне на спину, духи пахли резче, от прикосновений ее рук ссадина в горле заныла, и она делала это мягко, касалась меня, сейчас заплачу, подумал я. Но не заплакал, и Элли засунула конверт с названием улицы и номером дома в карман моей куртки, по-прежнему медленно, по-прежнему стоя позади меня и наклонившись надо мной, она поцеловала меня тоже сзади, ее рот коснулся моего уха, я почувствовал запах духов и ее тело в незнакомом мне светлом пальто, в голове теснились бесформенные дикие мысли.

* * *

Я дошел до дома, сразу на кухню, достал из холодильника апельсиновый сок и выпил большой стакан, потом пошел в гостиную, достал из-за спинки дивана постель, залез под одеяло и уставился в потолок. Я пытался собрать все, что роилось у меня в голове, в одно целое.

Я проспал весь день и все еще валялся в постели, когда она приехала на трамвае из школы. Я слышал, как она открыла дверь своим ключом и сняла в прихожей уличную одежду. Моя одежда тоже висела там, так что она знала, что я дома, но пошла первым делом на кухню, как взрослая женщина со своими привычками, выработанными за много лет под одной крышей, налила в чайник воды и поставила его на огонь. Было слышно, как шипят капли на донышке. Она всегда пила чай, когда приходила, ее уже не рвало по утрам, и до мой она ездила лишь пару раз в неделю. Возможно, дом теперь был здесь. Потом она достала из сумки учебники, разложила их на кухонном столе и просидела час или больше за уроками, пока я дремал в предвкушении в гостиной, потом она пришла и залезла ко мне под одеяло, а после мы сидели на диване, закутавшись в одеяла, как мы любили, и все еще был вечер, стемнело рано, как всегда в декабре, но темнота была не кромешная. Я курил, и огонек сигареты краснел, а серо-седой дым расплывался едва видимый над нашими головами, сквозняк сносил его вдоль стены и выдувал в окно, открытое на Финмарксгатен. За окном шумело движение в обе стороны, и огни машин мигали в окнах с двойными стеклами, скользили по Мао и наплывали даже на диван. На перекрестке свет менялся с зеленого через желтый на бесконечный красный и назад. Мы были разгоряченные, потные, и кожа наверняка блестела, и я часто думал, что если бы кто-то увидел нас, когда мы вот так сидим, то он увидел бы то, чего ему никогда не обрести, чего не хватает в его жизни, и это было бы ему жало в плоть.

Я протянул ей сигарету, но она не взяла. Я повернулся. Она опустила глаза.

— Эй, — сказал я.

— Угу, — ответила она.

— Все в порядке?

— Да.

— Ты уверена?

— Ты сегодня был не такой, как всегда.

— Что значит — не такой?

— Не знаю. Просто не такой.

— Но все было хорошо? Тебе было хорошо?

— Да.

— Значит, все хорошо.

— Ну да, — сказала она, уткнулась в одеяло и тихо заплакала. Возможно, она плакала давно, но я не услышал и не заметил. Я обнял ее за плечи и притянул к себе.

— Есть только ты и я, — сказал я, — только ты и я, и мы делаем вещи, о которых никто не знает, а они сердятся, потому что хотели бы об этих вещах узнать, чтобы жить так же хорошо, как мы, но им не дано узнать. Только нам с тобой может быть так хорошо. — И я крепко обнял ее, руки ее висели вдоль тела. Она не положила их мне на плечи, не обняла, не коснулась меня как обычно. Она заплакала и сказала:

— Но я так не чувствую. У меня чувство, что все видели, чем мы занимались. Что мы были не вдвоем.

Я не знал, что сказать. Я выпустил ее плечи, докурил сигарету, затушил окурок в пепельнице между стопками книг на столе. Я погладил ее по спине.

— Ты вчера была дома?

— Да, — сказала она.

— Плохо съездила?

— Да уж.

— Может, ты просто устала? — спросил я. — Поспи, хотя еще и рано. У тебя уроки есть?

— Я уже сделала. Осталось чуть-чуть, но я смогу написать их завтра за Дейхмановской библиотекой, уже не холодно.

— Ну вот и славно, тогда поспи.

— Я устала.

— Я полежу рядом. Мне не надо ни на встречу, никуда.

— Как хорошо! — сказала она, и мы легли рядом, я натянул на нее одеяло и обнимал ее, пока она не уснула, а после этого встал, пошел голый на кухню, сел за стол и скрутил сигаретку. Я мерз у открытого окна и еле держал спичку, раскуривая сигарету. Я не мог понять, как она узнала, что я думал о другой.

 

22

Меня разбудил звук подъезжающего автомобиля. Я не знал, где я, какое сейчас время суток. Я был бездомный, безымянный, не привязанный ко времени. Может, мне двенадцать, а может, шестьдесят восемь. Но потом я открыл глаза, увидел койку надо мной и узнал ее по всем былым годам, и вспомнил свою жизнь, и вспомнил во всех подробностях вчерашнюю ночь, и разом вернулся к нам на дачу. Но я чувствовал какой-то подвох, как будто что-то более подходящее, более для меня лестное пропало вместе со сном.

Я услышал, что машина подъехала и встала, не выключая мотора, потом кто-то повернул ключ в зажигании, и стало тихо. Я оторвал голову от подушки, осторожно прижался лицом к стеклу и выглянул в окно. Это приехало такси. Рассвет только проклевывался, как сухой серый порошок в воздухе, как перец, то черный, то серый, и машина стояла к дому черными лакированными дверями и казалась неизвестной марки, но это была «ауди», совершенно точно, а вот табличка на крыше не горела. Молодой шофер вышел из машины, обогнул ее и пошел вдоль дома. Он перешагнул через две ветки сваленной сосны и мой велосипед, брошенный рядом со стволом, двинулся дальше к террасе и пропал из поля моего зрения. Я не понимал, откуда он здесь. Я выбрался из нижней кровати как мог быстро, ой, как же болит голова, ой, ой, слишком много кружек пива было вчера, это точно. Я потрогал щеку, ее дергало и крутило, взял брюки со спинки стоявшего у кровати стула, и майку взял я, и темно-серый свитер с красной отделкой, прежде принадлежавший отцу, впрочем и теперь тоже, отец ведь жив, не умер, всё это я взял в охапку под мышку и вышел в маленький коридорчик перед туалетом, где справа от двери на гвозде висела нарисованная моим братом картинка: пляж в почти оранжевом утреннем солнце, на востоке вроде бы кусочек совершенно ровного Лэсё и в пределах видимости Хирсхолмен с торчащим строго в небо маяком. Я протопал мимо кухонного закутка в гостиную, где нашел маму перед зеркалом полностью одетой, в синей с белыми цветами куртке и темно-синих брюках, волосы вздымались над головой свежевымытой волной. Одной рукой она красила губы красной помадой, в другой держала синюю дамскую сумочку, на плече лежало пальто. Светлое, кремовое, почти белое. На полу стоял синий кожаный саквояж. Резиновые сапоги с молнией. Но у мамы были странно узкие глаза, как будто она могла только щуриться в зеркало.

На террасе ждал шофер. Там же стоял Хансен, свет из гостиной освещал его локоть и бедро, подсвечивал половину лица, оно было как свет лагерного костра, здешнее освещение, а с той стороны совершенно другое — перечно-серый свет с неба. Шоферу было от силы года двадцать два, они трепались и смеялись, сунув руки в карманы. Возможно, они были знакомы, шофер и Хансен. Городок небольшой. Хансен тоже полностью одет, в темном пиджаке и светлых брюках, непривычное зрелище, как будто собрался в важные гости, на свадьбу, лень рождения или, возможно, юбилей. Я никогда не видел его при таком параде. Сохранившиеся на голове волосы были смочены и зачесаны как надо, на макушке торчали несколько завитков, пиджак туго натягивался на животе.

— Вы куда-то едете? — спросил я. — С Хансеном? Сейчас? А который час?

— Мы не хотели тебя будить, — ответила мама, — ты спал очень крепко.

— Мы? Кто такие мы? Само собой, ты должна была меня разбудить, — сказал я. — Ты не можешь так просто уехать и все. Сперва мы должны это обсудить.

— Я должна сделать некоторые дела. Обсуждать тут нечего. И сами по себе они несложные. А что с твоей щекой?

— С моей щекой все в порядке, она даже не болит, — сказал я, хотя щека болела ужасно. — Так вы уже все решили вместе с Хансеном, да? А что будет со мной?

— А что с тобой? — спросила мама.

Я задержал дыхание. И взглянул на нее.

— Я здесь один не останусь, если вы уедете.

Я слышал свой голос. Жалкий. Он как будто раздавался не из моего рта, а из другого места, другого времени, он был такой детский, такой хныкающий, тоньше, чем раньше, и дрожал. Вообще голос у меня густой, это известный факт, но сейчас он меня не слушался. И в животе словно провели электричество. Электрический ток. Стоило прижать руку к телу прямо над пупком, и там стукало «ау, ау» и было очень больно.

— Мы уезжаем всего на два дня.

— Тогда я с вами.

— Арвид, тебе тридцать семь лет.

— Какое это имеет отношение к делу, — сказал я, стоя почти голый, руками я обхватил куль с одеждой, а колени свел как теленок.

— Подождите минутку, я сейчас, — крикнул я и бросился назад, на бегу заметил записочку, которую она написала мне и оставила на столе, забежал в туалет по-прежнему с охапкой одежды под мышкой, свалил ее на крышку унитаза, брызнул водой в лицо, под мышки и на волосы, зачесал волосы насколько только возможно назад, на свое лицо в зеркале я старался не смотреть. Нашел дезодорант, оставшийся с последнего папиного приезда, «Олд спайс» вроде бы, красная крышка, белые пляшущие буквы, и натер под мышками, запах отлично подошел одежде, в какой-то косметичке там же нашел парацетамол и проглотил его, набирая воду ртом из-под крана, у нее был металлический привкус, и это уже был перебор вообще-то. В животе поднялся шторм, и я старался думать о другом, пока чистил зубы.

Одевшись, я вернулся в гостиную. Мама стояла на террасе, она держала шофера за руку, он улыбался по-щенячьи счастливо, а потом она безнадежно и уныло махнула рукой. Хансен тоже улыбался как-то криво и уныло, но мне было все равно. Я не собирался оставаться здесь один.

Я снял бушлат с крючка и натянул его поверх старых отцовских вещей, бушлат загрязнился порядком, я поскоблил его спереди, провел туда-сюда рукой по лацканам и застегнул двойной ряд пуговиц с якорями, выбитыми на каждой пуговке, остались только сапоги с их шнуровкой. Учитывая все обстоятельства, я справился неплохо и напоследок в приступе внезапной мудрости бросился на кухню и схватил со стола кальвадос. Бутылка выглядела столь же полной, почти нетронутой, я удивился, но расстегнул бушлат и сунул бутылку в большой внутренний карман. Наконец я вышел к остальным.

— Ну что, едем, — сказал я.

Они посадили меня вперед, рядом с шофером, ему это не понравилось, он хотел бы иметь рядом с собой маму. Но деваться некуда, мне вообще все равно было, где сидеть, я откинулся на спинку и не смотрел на него, придавленный внезапным изнеможением. Мы выехали со двора и вниз на дорогу, и вдруг показалась фру Касперсен на велосипеде, она ехала нам навстречу, к себе на дачу. Она обернулась, посмотрела на машину и, наверное, узнала нас, но не поздоровалась. У нее было заплаканное лицо.

В машине было темно и тихо. Все молчали. Расплывчатые серые звуки пузырились в воздухе, влажные звуки долетали с берега моря. Немой звук, монотонно гудя, поднимался от асфальта, дрожа тек вверх по ногам, в живот, и дребезжал там. Я заснул, окруженный этими звуками, а когда проснулся, машина уже стояла.

Голова болела меньше. Слева горели огни верфи, и прожектора освещали корпус корабля с буквами DFDS, написанными на трубе, снопы искр от сварочного аппарата, сшивавшего чуть поржавевшие листы, распугивали последние тени. Вдали шел к берегу корабль, скорее всего местное рыболовецкое судно, со вздернутым синим носом и просевшей кормой, на нем еще горели огни. Справа у причала стояло пассажирское судно. Размером поменьше, чем паромы, ходившие в Осло и Гётеборг. На трубе было написано синей краской F\L, это был паром на Лэсё. Я открыл дверь, выбрался наружу и спросил:

— Так мы на Лэсё едем?

Но никто не ответил, я обернулся и посмотрел через окно на заднее сиденье, где мама сидела боком, упершись в спинку, закрыв глаза и сжав губы, натянутая как стрела. Хансен двумя руками держал ее за запястье и спрашивал так, что я тоже услышал:

— Тебе плохо? Давай поедем обратно. А сюда съездим в другой раз, в любой день. Я все время свободен.

— Нет, нет, все в порядке, — сказала мама. — Меня растрясло, и стало больно, но все пройдет через минуту, — голос ее звучал глухо и отстраненно, как будто бы доносился со дна колодца, и меня пронзила мысль, что я забыл, чего ради сюда приехал, к моим тефлоновым мозгам, изворотливым и ленивым, ничего не пристает. Я был так собой удручен, так от себя устал, что сделал шаг к машине и сказал в открытую дверь:

— Мама, я не поеду с вами. Все в порядке, честное слово. Я пойду домой пешком, я ходил так раньше, вот вчера шел.

Она выпрямилась на сиденье с тихим стоном, открыла дверь, взялась за корпус машины и сказала:

— Господи, Арвид, ну не будь таким тупицей. Теперь ты уже поедешь с нами. — Я подал ей руку, она ухватилась за мой бушлат и медленно вылезла из машины, сперва выставив ноги, а дальше я подхватил ее и крепко держал за руку, и не хотел отпускать ни за что на свете, пока она не сказала: — Арвид, довольно, я хорошо стою, все в порядке.

А я сказал:

— Мама, — и заплакал, и никак не мог остановиться, мне было плевать, что Хансен визит мои слезы, я выпустил ее руку, обежал машину, уперся лбом в капот и рыдал как никогда еще не рыдал, я безжалостно колошматил по капоту «ауди», потом обежал машину еще раз и теперь лупил по багажнику, мне было плевать, смотрите сколько хотите, если вам интересно, потом я кинулся вперед, к парому, уперся головой в железный корпус и рыдал, подо мной вдоль причала была черная полоска воды, и она казалась ледяной, эта вода, я обернулся весь зареванный — молоденький шофер со своей глупой улыбочкой замер и не знал, куда спрятать глаза от смущения, он был молод и не подозревал, что ждет его впереди.

— Ну все, Арвид, все хорошо, довольно, — сказала мама, но я плакал, и она неловко похлопала меня по плечу, на этот раз посильнее, и сказала: — Слышишь, все.

И тогда я наконец замолк. Подошел смущенный Хансен, и мы поднялись на борт. У меня не было билета, но паром в столь ранний час никогда не бывал заполнен. Мы прошли в глубину салона, мама вытащила потрепанный кошелек, который всегда держала в сумке, и заплатила сколько я там стоил.

 

23

Мы стояли на крыльце, взявшись за руки. Здесь сдавались домики отдыхающим. Я бывал здесь однажды, но тогда было лето и тени не такие длинные, как сейчас. Мы приехали сюда, чтобы побыть вдвоем. Мороз проедал насквозь. Из-за большого дома показалась хозяйка, она поднималась по склону от воды, на ней был синий пуховик и в руках ведро, в нем плескалась рыба, кажется карп, последний раз я рыбачил в детстве и все о рыбе забыл. Хозяйка посмотрела мне в лицо, перевела взгляд на мою спутницу, увидела, что она совсем девочка, и снова посмотрела на меня.

— Это вы хотите снять дом? — спросила она.

— Да, — ответил я.

— Я ждала вас завтра.

— Нет, сегодня.

— Вот как, — сказала она.

— Угу, — ответил я.

— Ну и хорошо, — сказала она. — Это никакой роли не играет, кроме вас, отдыхающих нет, все свободно, выбирайте любой домик.

Я твердо знал, какой домик хочу, и назвал ей номер. Она открыла дверь, поставила ведро и сняла ключ с доски на стене, я успел рассмотреть несколько рядов крючочков, под каждым номер и такой же номер — на пластмассовой бирочке на ключе.

— За домом поленница, берите сколько надо. Если еще что-нибудь будет нужно, говорите.

— Скажем, — ответил я, — но, думаю, мы разберемся.

— Я езжу в магазин рано утром, могу и вам что-нибудь привезти, — сказала она, и мы хором ответили «спасибо», если будет надо, мы зайдем.

Мы спустились с крыльца и прошли через двор, где стоял закрытый до лета киоск с прижатыми по бокам рекламами газеты VG, и дальше мимо накрытого брезентом трактора, вниз по дорожке, петлявшей среди вкривь раскиданных между деревьев домиков, к самому из них последнему, красному, у самой воды. Фундамент упирался прямо в скалу и с той стороны был высоким, а со стороны дорожки и входа — низким. Из окна открывался вид на утес на другом берегу, колоннада корабельных сосен спускалась до самого зеркала воды. Внизу в бухте летом, когда отдыхающих много, работал магазинчик. Народ приплывал туда со всех окрестностей, и вдоль длинного причала болтались привязанные лодки, красивое зрелище, сказала мне одна женщина, когда я был здесь в последний раз, но сейчас магазин был закрыт.

Несколькими часами ранее мы сели в автобус в Осло у реки Акерсэльв, на красивой площади в районе Анкерлёкка, теперь заставленной высокими общежитиями, а тогда там была автобусная станция прямо напротив храма Святого Якоба, построенного из красного кирпича, как почти все церкви в Осло. Он красиво смотрелся за голыми кленами, которые выстроились в аллею, спускавшуюся к реке и Мосту сказок.

Мы вошли там в автобус и сели на заднее сиденье, а вскоре автобус с достоинством точно по расписанию выехал на Стур-гате, и шофер был, как поется в песенке, в хорошем настроении. Мы ехали через восточную часть города, Грёнланд и Гамлебю, и дальше свернули на юг по Моссевейен, взобрались на горку у станции Льян, и снова вверх по Херрегордсвейен, и в третий раз карабкались вверх уже не помню где, зато точно помню, что у Хаукето мы спускались вниз, тогда там не было ни высоток, ни многоквартирных домов и место походило на деревню с лесом. Дизельный двигатель заставлял дрожать корпус автобуса, на подъемах он ходил ходуном, и гадкие трясучие волны расходились от него по ступням, лодыжкам, поднимались к бедрам и животу, ощущение было почти эротическое, она положила обе руки на живот в самом низу, прошептала «еще, еще, ну еще», закрыла глаза и растянула на лице довольную улыбку. Потом отняла руки и смущенно засмеялась. И мы тихо, для себя, запели песню солдат Восьмой армии:

Народной армии солдат, Дисциплины друг и брат, Три правила — его закон, Восемь пунктов помнит он…

и так далее, и только пара пассажиров оглянулась в нашу сторону. Мы посмеялись над ними, и над песней тоже, не смогли удержаться от этого, сидя в автобусе, который ехал по лесам страны с названием Норвегия, где совершенно очевидно каждый день шла классовая борьба, но шла подспудно, не ожесточенно. И к тому же у песни был сам по себе хороший ритм, мы отстукивали его по спинкам сиденья перед нами.

Красного, почти винного цвета автобус с голубыми рамками вокруг окон неспешно подкатил к развилке, где справа была станция Хаукето, а налево шла дорога к Энебаку. Мы свернули на Энебак, и все было как и в прошлый раз, каждый поворот, остановки с деревянными навесами и ржавыми табличками, киоски; сейчас заколоченные и — на фоне прозрачного леса — явственно неказистые и обшарпанные, они были до краев заполнены пустотой и временем, которое пришло и снова ушло, в них не было ни батончиков «Квиланч», ни шоколада фабрики «Фрейя», ни разноцветных рядов сигарет «Уинстон», «Саут Стейт», «Блю Мастер» и «Тидеманнс Тедди», все без фильтра.

Только что закончилась пора дождей и слякоти, в воздухе — хрустящем, морозном, чистом — царила зима, но в автобусе было тепло. Нас оказалось всего десять пассажиров, если не меньше, хотя в это время года автобус делал лишь один такой рейс в день. Никто из четвертого сословия, из пролетариев, не собирался в домики на озере сейчас, в конце ноября: ни рабочие завода металлоизделий, ни какая-нибудь семья из Стайна, ни члены профсоюза, чтобы, например, устроить праздник на берегу широкого красивого озера Люсерн, порыбачить в бухте, полежать на корме лодки лицом в небо, отложив весла, чтобы взять в руки газету «Арбайдербладет» или просто посмотреть в небесную синеву после еще одного года с простыми и двойными сменами на своем горбу.

Остальные пассажиры жили при дороге, только мы ехали до самого конца. Мы сидели сзади и смотрели в окно, как морозная блестящая пыль кружится в выхлопах за автобусом точно в кильватере за судном. Она висела поперек дороги желтой занавесью, ветер раздвигал ее в стороны и ронял на каждом повороте, она отступала к деревьям и пропадала за ними.

— Ты рад? — спросила она.

— Да, — ответил я.

— И я тоже, — сказала она.

Осенью и зимой автобус останавливался на перекрестке со Сто двадцатым шоссе и дальше не ехал. Этого мы не ждали, пришлось идти пешком. И мы пошли. Щебень на дорожке смерзся от первых морозов как бетон, стерня на полях покрылась мучнистым инеем. Дорога настолько замерзла, что пела в такт каждому нашему шагу, как будто мы отбивали такт на испанской гитаре; до места мы добирались целый час.

В большом доме было тихо, когда мы шли через двор, и тихо было на крыльце, когда мы стояли на холоде и выдували облачка пара изо рта. Уже вечерело, над водой воздух был синим и прозрачным, а вокруг лампы на стене у двери — желтым. Мы постучали в дверь и скромно позвонили в медный колокольчик, висевший справа на крыльце, и вскоре из-за дома показалась женщина в синем пуховике, она шла от воды с ведром в руке.

* * *

Я отпер дверь, пропустил ее внутрь, поставил сумку у входа и пошел к поленнице за дровами, но, когда вернулся с охапкой поленьев аж до подбородка, в печи уже горел огонь. В углу тоже лежала кучка дров. Я прислушался к себе, не уязвился ли я глупостью того, что это она разожгла огонь, а не я. Но вроде нет.

— Вижу мастера, — сказал я.

— Скаут, — ответила она. — Я ушла из отряда два года назад. Раз скаутом стал — будешь им всегда. — И тихонько проговорила: — Отец наш Небесный, услышь тихую молитву моего сердца, пусть огонь горит долго-предолго, а тепло держится еще дольше, чтобы мы, преклонившие здесь колени, не мерзли.

Она как всегда покраснела. А я подумал — какая она смешная. Она была гораздо смешнее и приятнее меня.

На другое утро мы проснулись поздно. Когда я открыл глаза, свет только набирал силу, а на той стороне стояла дымка и озеро было схвачено тонким льдом, как если бы кто-то вылил кувшин свернувшегося молока, и оно застыло. Я взглянул на часы, натянул брюки и свитер, тихо притворил за собой дверь и пошел к большому дому. У нас было слишком мало курева, я понял это, как только проснулся.

Я весь промерз, пока шел по дорожке наверх. Поравнявшись с трактором, я увидел, что «форд» хозяйки стоит перед киоском и мелко трясется от холода вместе со струей белого дыма, выходящей из трубы сзади. Она чистила окно с другой стороны машины. Я подошел к ней и сказал:

— Жуть как холодно. — Она улыбнулась, кивнула и стала чистить стекло дальше, я стоял за ней и дрожал со своими голыми ногами в открытых ботинках. Наконец она закончила и бросила синий скребок на пассажирское сиденье. — Мы забыли запастись сигаретами, — сказал я. — Купите?

Я порылся задеревеневшими пальцами в кармане и вытащил пачку, чтобы показать, какие я хочу сигареты, если она в этом не разбирается.

— Конечно, — ответила она, я дал ей денег, она оглядела меня и сказала: — Ты не мерзнешь в одном свитере?

Я мерз еще как. Свитер, в котором я стоял, был первой вещью, довязанной до конца той, что спала в домике, и моя кожа явственно просвечивала в слишком большие петли. Я не уверен, но мне показалось, что хозяйка слишком долго и слишком пристально смотрела на меня, прежде чем все-таки села в машину и поехала в сторону Сто двадцатого шоссе и магазина.

Я вернулся на тропинку к домику.

Войдя в тепло, я так истово растирал руки и уши, что они запылали. Я подошел к печке, распахнул дверцу на всю ширину, натолкал туда поленьев на манер Стоунхеджа и засунул между поленьев несколько сложенных страниц прошлогодней VG. Потом поднес спичку к бумаге и дал ей прогореть почти до конца, повторил то же упражнение еще два раза, закрыл дверцу, оставив щелочку, и дело пошло. Дрова были достаточно сухие, и огонь пробирался изнутри между поленьями. Я закрыл дверцу полностью, и пламя зарычало.

Я услышал, что она повернулась в кровати, и спиной почувствовал, что она смотрит на меня. Она сказала:

— Молодой человек, идите-ка сюда полежать.

— Иду, — сказал я, стягивая с себя свитер и брюки, и юркнул к ней под одеяло.

— Фу, какая льдышка, — сказала она, — ой, — сказала она и принялась растирать меня изо всей силы, все тело, ну а дальше все пошло как и ожидалось, а потом мы лежали как всегда, плечо к плечу, рука в руке, и тепло ее тела растекалось по моему телу, и я только думал: что я делал все дни, пока не знал ее, где я находил тепло?

— Давай поедим и пойдем кататься на лодке, — сказала она.

— На воде лед, — ответил я.

— Он, наверно, не такой толстый?

— Нет, тонкая корочка.

— Тогда может быть классно на лодке, — сказала она, и я согласился.

— Но пока давай еще полежим, — сказал я, закрыл глаза и прижался к ней. — Я ходил к хозяйке попросить купить сигарет. Мы забыли про них. У нас одна пачка, этого мало. Еле успел поймать хозяйку. — Я открыл глаза и сказал: — Черт, она потом никак не уезжала, все меня рассматривала.

— Конечно, ты такой красивый в этом свитере.

— Ты думаешь?

— Еще бы, в дырки видно твое тело.

Я захохотал:

— Тебя волнует, что она разглядывала меня?

— Да нет. Это означает только, что у меня с ней схожий вкус. В этом нет ничего такого. У нее своя жизнь, у нас своя.

Я снова закрыл глаза, мне понравился ответ, который я получил, потому что ровно о таком ответе я и мечтал. В печи потрескивало, дом наполнился теплом со сладковатым запахом березовых дров, и старые деревянные стены пахли, как они пахнут всегда, я люблю этот запах.

Мы приехали в этот домик всего на сутки, вечером с той же остановки у Сто двадцатого шоссе мы должны были ехать домой, и я подумал, что это, конечно, мало, что нам нужно наполную использовать этот день, и с тем заснул, мы оба заснули, проснулись и сморились опять. Наконец мы совершенно проснулись, встали, оделись и вывалились на улицу довольно смурные, спустились к воде, перевернули лодку, на брусничнике под ней нашли весла и вдвоем перетащили ее через камни. Столкнули нос в воду и забросили в нее весла, а удочку сунули под банку. Это была ее удочка. Совсем тонюсенький ледок скрипел и крошился. Я осторожно шагнул в лодку и сел на среднюю лавку спиной к воде, вложил весла в уключины, она залезла следом за мной и сперва встала на коленки на корме, чтобы оттолкнуть нас от берега, а потом развернулась лицом к моему лицу. Она улыбалась.

— Ладно уж, греби, — сказала она.

— А ты хотела? Забыл спросить, — ответил я.

— Да ладно уж. Буду сидеть смотреть, как ты надрываешься. Греби.

Она наверняка гребла отлично. Моим коньком было каноэ. Индеец. Весельная лодка — это ковбой, пастух то есть.

— Я все-таки мужчина, — сказал я и засмеялся.

— Это точно, — сказала она и посмотрела на меня узкими глазами с мечтательно закатившимися зрачками.

С каждым гребком весла ломали хрупкий лея и прорубали зазубренные дыры по обеим сторонам широкого кильватера за лодкой. Это звучало как противоборство, дунк, дунк, как будто «Фрам» или «Йоа» прорубаются сквозь льды к Северному полюсу, но на самом деле лодка шла так же легко, как обычно.

— Это классно, — сказала она. — Этот звук: дунк, дунк. Тяжело грести?

— Нет, — ответил я, — как обычно.

На ней были две шерстяные поддевки и исландский свитер, лиловый шарф на шее и кожаная шапочка на голове — такая, как носили рыбаки на севере, на Лофотенах, и варежки на руках. Она была правда надежно упакована и с красными щеками. На мне были три фланелевые клетчатые ковбойки, которые я донашивал за отцом, одна на другую, синие и красные, приятные телу, а сверху связанный ею свитер, бушлат и варежки. Без шапки. Шапки немужественны, поэтому у меня мерзли уши, но не сильнее, чем я мог вытерпеть.

— Будем ловить рыбу? — спросила она.

— Давай. Но тогда придется тебе держать удилище, на мне весла.

— С радостью.

Она сняла варежки, достала из-под лавки удочку, спиннинг бутылочно-зеленого цвета, отцепила крючок, прижала палец к замку и быстрым, почти незаметным движением забросила крючок в воду. Она знала свое дело, это было видно; крючок с хрустом пробил лед чуть поодаль.

Лодка была пластмассовым яликом, слишком легким, на мой вкус, поэтому, когда я наконец вошел в правильный ритм, лодка не набрала той скорости и тяжелого разгона, как сделала бы деревянная. Я бился, чтобы удерживать ее ровно, я вспотел и был раздражен, не стану отрицать. Я смотрел на ее раскрасневшееся на холоде лицо, как она внимательно скользит взглядом по блестящей леске и белой неспокойной воде, а вдоль берега среди деревьев клубился туман, превращая их в загадочные фигуры из языческих времен, над красными домиками вдоль бухты он окрашивался в блекло-розоватый цвет, за дымкой мы видели поднимающееся солнце, и я подумал — откуда в тебе раздражение, все ведь хорошо, все хорошо, куда тебе лучше, почему ты не можешь попотеть немного?

— Господи, как меня замучила эта лодка, — сказал я.

— Я знаю, — сказала она. — Эти пластиковые лодки, они слишком легкие.

У нее стало клевать, она вскрикнула, дернулась и закричала:

— Ага! Наконец-то! Едрическая сила, какой тяжелый! Сейчас мы его! — закричала она, я еще никогда не слышал, чтобы она так ругалась, и мне это понравилось, нет, на самом деле меня это взбудоражило.

Она дала рыбине походить, а потом медленно и уверенно подсекла ее и вытащила.

— Карп, — сказала она, — и не маленький.

— Поздравляю, — сказал я искренне, а она согнулась в глубоком поклоне, как мог бы сделать Чаплин или марионетка Пинноккио с головой на веревочке из мультика, шапка сползла набок, левую руку она приложила к правой груди, а спиннинг дугой держала над головой, и на леске билась рыба.

— Эта скромная рыба в вашу честь, возлюбленный мой.

Я засмеялся, мы в четыре руки сняли карпа с крючка и отпустили на дно лодки, он там дергался и бился, бедный, сказала она, я взял палку, лежавшую в лодке как раз для этой цели, и ударил со всей силы, рыба дернулась и затихла.

Я выпрямился. Я чувствовал спиной солнце. Дымка развеялась. Лед подтаял. У нее было золотое лицо, золотые волосы, она подняла лицо к солнцу и закрыла глаза от яркого света.

— Теперь я буду загорелая, — сказала она.

Я снова засмеялся.

— Ты и я, — сказал я. — Только ты и я.

— Весело, правда? — сказала она и улыбнулась. Я перестал грести. Тихо застыла вода вокруг лодки, тихо замер домик на склоне над водой, тихо струился дым из трубы, и разве могло прийти в голову, что даже настолько прекрасное постепенно расползется клочьями и обернется ничем.

 

IV

 

24

На Лэсё мы заселились в маленькую гостиницу рядом с гаванью Вестерё, где причаливает паром с большой земли. Старый отель стоял совсем недалеко от пристани, немного подняться в горку — и вот он, и мама сказала, что это подойдет, она не инвалид. Из гостиницы была видна рыбацкая гавань, чайки носились вокруг мачт как смерчи и заполняли собой все небо перед нашими глазами. У них так белели грудки, когда выглядывало солнце, что резало глаза. Чайки были сизые, черноголовые и серебристые, паруса оранжевые, зеленые и беленые, и красные буйки с полощущимися вымпелами, а на причале веерами разложены сети.

— Теперь тут все не так, — сказала мама.

— Не так, как когда? — спросил я.

— Как сорок лет назад.

— Ты не была здесь сорок лет?

— Да, — сказала она.

Мы вошли внутрь отеля и поставили на пол багаж. У меня никакого не было, но я нес мамину синюю сумку, а у Хансена был саквояж. На мне была отцовская одежда и непросохший бушлат. Мне следовало как можно скорее высушить его — он с изнанки холодил меня, так и заболеть недолго.

Мама подошла к стойке и вытащила свой заслуженный коричневый кошелек. У нее там было, похоже, немало денег, и она тратила их как никогда прежде, это ей не шло. Я услышал, что она попросила комнату на одного сверх брони, и комната нашлась, в такое-то время года. Мама говорила как посконная датчанка, не как обычно. Мы разошлись по своим комнатам. Маме надо было часок отдохнуть, Хансен наверняка последовал ее примеру. Я вытащил бутылку кальвадоса из внутреннего кармана и поставил ее на ночной столик, а бушлат повесил на прикрученный под окном радиатор, горячий и надежный, и комната тоже была теплая, прогретая, я сел на кровать с видом на гавань и стал думать о вещах, настоятельно требовавших от меня обдумывания. Но дело не пошло.

Я лег на спину. Кровать была мягкая. Я закрыл глаза, и время исчезло, а когда я открыл глаза, час уже прошел. Я взял распаренный бушлат и спустился вниз позавтракать со всеми, они уже сидели за столом. Мне бы следовало задуматься над некоторой щекотливостью того, что во главе стола сидел Хансен, а не мой отец. Но я про это не подумал, а когда до меня вдруг дошло, то почувствовал угрызения совести.

Мы сидели у окна. Мы ели, я был голоден. Через некоторое время мама наклонилась вперед и выглянула на дорогу, она сделала так еще дважды и после третьего раза встала, взяла со стула свое пальто и сказал:

— Ну все, едем.

Хансен тотчас встал, и в этот раз я не стал спрашивать, куда мы собираемся. Я просто отставил тарелку, хотя хотел бы еще поесть, встал и пошел со всеми. Куда мне было деваться? На дороге ждало такси с включенным мотором. Мы расселись в том же порядке, что и в прошлый раз. Я впереди рядом с шофером, они на заднем сиденье. Я не знаю, почему сели именно так, возможно, они сговорились об этом еще утром.

Мы поехали на юг, в сторону Бюрума, одного из трех более-менее крупных поселков на острове, по обеим сторонам дороги тянулись гладкие пустоши, обнесенные решетками под напряжением или каменными оградами, ровные ряды низеньких деревьев размером с куст, но кое-где встречались и высокие деревья, все на вкус и прихоть хозяев участков, однако сейчас в ноябре все деревья стояли голые и замерзшие. Мы быстро приближались к Бюруму. Башня, имевшаяся в этом поселке, вырастала перед нами, она не обязательно была высокой сама по себе, но казалась такой среди этого плоскогорья, почти как башня с бойницами рыцарского замка, не знаю уж, как пользовались и пользуются ей сейчас в Бюруме. Может быть, она нужна им, просто чтобы на нее смотреть. Необычное для христианского города строение, возведенное в камне тщеславие, башня устремлена в небо, как надлежит только храму Божьему, вот и он, кстати, старейший в Дании, но мы проехали мимо и выехали из города.

А потом мы резко повернули на восток, словно возвращаясь к взморью, это было как-то странно, но меня совершенно не касалось, шофер, видимо, знал что-то неведомое мне, и отлично, он может ехать куда хочет. Дорога была фунтовая и сухая, несмотря на влажность, — за машиной поднималась пыль. Мы заехали куда-то и остановились. Кругом расстилалась равнина. Чуть поодаль дороги стоял среднего размера дом, обложенный желтым кирпичом, со странно остроконечной крышей и мансардой, делившей крышу надвое. Дом был не старый, но и не очень новый, не послевоенный — старше меня. За ним толклись овцы, хотя места было много, даже более чем. Но вся отара жалась к сарайчику, который я едва заметил за желтым домом, — наверное, к сеновалу, источнику пищи теперь, когда опустели пастбища.

Мама вышла из машины. А Хансен остался сидеть, и я тоже. Мама сделала несколько шагов к дому, остановилась, постояла, вернулась назад к машине, заглянула в нее, вытащила из сумки конверт и снова хлопнула дверцей. Она открыла конверт и вытрясла из него несколько черно-белых фотографий, числом четыре. Прислонилась к машине и разложила их в руке как карты.

— Зачем мы сюда приехали? — спросил я.

— Здесь родился твой брат, — ответил Хансен. — В этом доме.

Я подался вперед, чтобы через стекло увидеть фотографии, — на них был этот дом. На двух фотографиях присутствовала сама мама. Сидела в траве с собакой у ног, пастушьей собакой, судя по всему, с бубновым тузом на лбу, я не очень разбираюсь в собаках, но эта, во всяком случае, преданно смотрела на маму — у них дружба, стоит маме приказать, и пес сделает все, что взбредет ей в голову.

Она совсем молоденькая, в фартуке, который широко обнимает тело. Очень хорошенькая. На другой фотографии она сидит на крыльце рядом с женщиной постарше. Не пожилой, как мама теперь, но постарше лег на десять. Еще на двух фото просто снят дом с разных ракурсов. Кто-то сделал эти снимки, чтобы помнить точно, как дом выглядел.

Она убрала снимки обратно в конверт, открыла дверцу, положила его на сиденье и посмотрела на Хансена. Тот кивнул и улыбнулся. Она втянула в себя воздух с резким звуком, захлопнула дверцу и пошла к дому чуть неверной походкой, показалось мне.

У дома мама еще постояла не меньше минуты и лишь потом постучала в дверь. Она ждала, никто не открывал. Она обернулась и посмотрела на нас, чуть развела руками. Хансен кивнул и улыбнулся. Она еще раз постучала, гораздо настойчивее в этот раз, подождала, и дверь открыла пожилая женщина, старше мамы, лет семидесяти, наверно. Они стояли лицом к лицу. Потом заговорили, но слов я не слышал на таком расстоянии.

— Мы будем здесь сидеть? — спросил я.

— Мы будем здесь сидеть столько, сколько надо, — ответил Хансен.

Они стояли на крыльце, солнце вдруг ударило в лобовое стекло, пронзило машину и так же стремительно исчезло, шофер повернулся к дому и курил, приспустив стекло, «Принц» с фильтром, я отвернулся от жгучего дыма.

— Я узнала тебя, — сказала мама. — Ты Ингрид. Ты меня не узнаешь?

Пожилая женщина стояла, уперев правый локоть в косяк и неплотно сжав пальцы в кулак, это ее любимая поза, готов поклясться. Она близоруко смотрела маме в лицо, потом отступила на два шага, предоставив двери самой держаться открытой, и вытащила из передника очки.

— Почему же? — сказала она. — Я тебя узнаю. Помню, как тебя зовут. Ты здесь жила, я хорошо помню. После войны. Да, через несколько лет всего. Тогда мы выглядели не то что теперь. Хотя, может, и остались прежними. — Она улыбнулась.

— Может, и нет, — сказала мама.

— Тоже возможно, — ответила она. — А ты не хочешь войти в дом?

— Очень хочу, — призналась мама.

Она вошла в прихожую и с натугой нагнулась расстегнуть блестящую молнию на сапогах, а та, которую звали Ингрид, сказала, что, мол, тебе и тогда это трудно давалось, ты ведь с пузом ходила, не разувайся, ничего страшного, на улице сегодня сухо, я потом подмету.

Она улыбнулась: «Я поставлю кофе», и ушла на кухню. Там была газовая плита на две конфорки, она зажгла одну и поставила на нее отдраенный чайник со свистком. Мама вошла в гостиную. Она с трудом узнала ее. Теперь это были старушечьи покои. Какой бы ты ни была в юности, все равно наступает день, когда все становится на свои места: безделушки и кружевные скатерки, фарфоровые собачки и пастушок рядом с альпийской мельницей, и на стене картина, на которой ангелы несут свою вахту на страже девчушки со светлыми косичками, а то она слишком нагнулась к воде, чтобы поймать рыбку. На подоконнике пеларгонии, они заняли это место давно и цветут, белые и красные.

Мама расстегнула пальто, приспустила его с плеч, присела к кофейному столику и стала смотреть в окно на сарайчик, возле которого сгрудились овцы, безмолвные, тяжелые, повернув головы к стене, как они делали и тогда, осенью, зимой, в солнце и в метель. Летом они уходили на вересковые пустоши и кормились там. Они паслись, где хотели, но к ночи всегда возвращались, как и в Норвегии делают овцы на сэтерах.

Ингрид принесла цветастый кофейник и поднос с чашками.

— Ты все еще держишь овец, — сказала мама.

— Никак не могу покончить с этим. Мы держали овец всегда, сколько помню. Точнее, я держала, но я по-прежнему справляюсь. Кондуктор Карлсен ведь рано умер. — Ингрид называла мужа «кондуктор Карлсен» по обычаю сорокалетней давности. Она села на диван спиной к окну. — Мне помогает сосед в отёл или если что-то случается, и у меня есть телефон. — Она улыбнулась. — Но все равно придется скоро с ними расстаться, это я понимаю.

Ингрид поставила на стол перед мамой чашку. Спокойно, не суетясь, немного выждала. Потом наклонилась и разлила по чашкам двойной крепости кофе, запах валил с ног.

— Я хотела еще раз повидаться с тобой, — сказала мама. — Я решила это всего несколько дней назад. Мне это кажется правильным.

— Мне только в радость, — отозвалась Ингрид. — Ко мне гости редко заходят. Разве что сын иногда. Он живет в городе, на том берегу. Я в первые годы много о тебе думала. Но потом прошло. — Она сказала это спокойно, но осторожно, чтобы слова не прозвучали неправильно, не задели.

— Я тоже много о тебе думала. Иногда у меня, кроме этих мыслей, ничего и не было. Нам надо встретиться, думала я, тем более что я часто приезжала, да вот не вышло, — сказала мама и махнула рукой в сторону материка, хотя он был в другой стороне, и продолжила: — Этот дом стал началом остальной моей жизни. Или окончанием первой ее части. Или то и другое. Была ты. Мне здесь было хорошо. Так, что лучше и не бывает, я мечтала здесь остаться, но, когда ему исполнился годик, подумала, что должна уехать в Норвегию, обязана. Мне казалось, у меня нет выбора. А выбор был. — И мама заплакала, уткнувшись лицом в колени. А потом сказала: — Все получилось не так, как я думала, как надеялась, нет, все вышло не так, — сказала мама жестко, — а теперь я больна.

Ингрид улыбалась все так же.

— Что-то серьезное? — спросила она.

— Ну да, — ответила мама, — так они, по крайней мере, считают.

— Плохо, — сказала Ингрид. — Мы пройдемся после кофе? Ты сможешь?

— Смогу, да.

Они пили кофе. Они улыбались друг другу. Мама вытирала слезы. Сидеть было так хорошо, тепло, на миг она подумала, что все-таки не сможет выйти из дому.

— Это он там в машине? Было бы интересно посмотреть, каким он вырос.

— Нет, это его брат. Младший.

— А он в дом не зайдет?

— Нет, он в дом не зайдет. Ему тридцать семь, но сказать, что он взрослый, — большое преувеличение. Он собирается разводиться. Ума не приложу, что мне с ним делать. А второй мужчина — мой друг Хансен. Он приехал со мной просто как друг. Он спокойно подождет в машине.

— А это не очень большие деньги за такси?

— Нет, мы обговорили цену, она нормальная.

— Тогда хорошо, — сказала Ингрид, вышла в прихожую и взяла свое пальто. Мама шла следом, она чувствовала тяжесть в теле, оно сопротивлялось.

— Легче разговаривать, когда идешь, — сказала Ингрид, и мама поддакнула, что она права.

Ингрид повязала платок на голову.

— Там свежо, — сказала она, — покрой голову.

Она достала еще один платок с полки, белый с красными цветами, такой, как мама видела на русских старухах, мы такие и есть, подумала она, старухи.

Дверь открылась, они вышли на крыльцо в платках, туго завязанных под подбородком, и пожилая женщина с силой хлопнула дверью, повернулась, посмотрела в сторону машины с нами внутри и по какой-то причине заперла дверь, хотя не думаю, что это было связано с нами. Потом они спустились, держа руки в карманах, и пошли вдоль дороги, прочь от стоявшего на пустыре такси, и что они могли говорить друг другу, мне было не под силу представить.

Когда они отошли от двора метров на двадцать, Хансен открыл свою дверцу, вылез из машины и пошел в противоположную сторону. Я потащился за ним.

— Ноги затекли? — спросил я.

— Угу.

— У меня тоже.

Мы отошли на некоторое расстояние, я поднял воротник, он уперся мне в затылок, небо было серым, оно лежало почти у нас на головах, сырой воздух облипал кожу и немного давил на виски. Пройдя еще прилично, я вытащил из кармана табак и скрутил сигаретку, потом еще одну и протянул Хансену.

— Спасибо дающему, — сказал он, — угощусь с радостью.

Я зажег обе, мы закурили, и это было чертовски кстати.

— О чем, ты думаешь, они говорят? — спросил я.

— Нетрудно догадаться, — ответил Хансен. — Они говорят, как ей здесь жилось, как родился твой брат. Старший, который до тебя. Он ведь здесь появился на свет.

— Я знаю, ты уже говорил. Вообще-то я всегда это знал, — сказал я, — но никак себе этого не представлял. Никто мне не рассказывал.

— Да, не рассказывали. Хотя, может, и должны были.

— Ну да, — сказал я. А потом спросил: — Думаешь, они говорят обо мне тоже?

— Скорей всего, нет.

— Да, наверно, нет, — сказал я.

Хансену не хотелось разговаривать, и дальше мы шли молча, пустошь была ровной, как бывают гладкими только датские пустоши. Когда-то давно берсерк хорошенько поработал здесь утюгом.

На другой стороне пустоши виднелись несколько домов. У пары из них крыша была выстлана сухими водорослями. Вокруг домов кольцом были посажены деревья, пока еще не высокие, кустовые сосны и ели, мы обошли их тоже по кругу и двинулись назад той же дорогой. Мы шли не быстро, но время не опережало нас. Тик, так, говорило оно тихо. Как таксометр. Дойдя до машины, мы быстро юркнули внутрь, шофер не выключал мотор, чтобы греться. Я посмотрел на щиток, но стрелка стояла на половине бака, даже больше.

А потом они показались на дороге, они шли рука в руке, платок к платку, слегка наклонившись против сырого ветра. Перед домом они остановились, по-прежнему рука в руке, они еще не все друг другу сказали, потому что снова поднялись в дом и скрылись за дверью, а мы ждали в машине, привалясь к дверце каждый в своем углу, а четверть часа спустя мама вышла из дома одна с небольшим свертком в руке.

После обеда в гостинице на первом этаже я поднялся к себе, взял с ночного столика бутылку и три стаканчика и снова спустился вниз. Мама с Хансеном все еще сидели за столом, я выставил перед ними бутылку и стаканчики. У них у каждого было в руках по зажженной сигарете. За окном стемнело. Они смотрели друг другу в лицо, но мама взглянула на меня и немножко улыбнулась, без энтузиазма, но и без скепсиса. Я разлил кальвадос в стаканы, Хансен поднял свой, поднес его ко рту и сказал:

— Скол! За «Триумфальную арку», если я правильно понял, — а мама подняла свой стакан и добавила:

— Скол! За «Триумфальную арку», за Бориса и Равика, помяни Господи их обоих, — и они засмеялись, я поднял свой стакан и тоже стал смеяться, но осторожно, не как они, а потом отпил глоток. Крепко и вкусно, гораздо лучше виски. Обжигая внутренности, спирт скатился в живот, и тут от баса Хансена завибрировало все вокруг.

— Черт возьми, — пророкотал он, — хорошая штука.

— Повторим? — спросил я и приподнял бутылку, но Хансен покачал головой, а мама сказала:

— На сегодня довольно. Я пошла к себе. Увидимся.

— Ditto, — отозвался Хансен; я слышал это слово раньше и понял, что он тоже собрался пойти и лечь, так что они вместе с мамой ушли, а я остался за столом один.

Я налил себе еще кальвадоса и потягивал желтую обжигающую жидкость маленькими глотками, глядя в окна на гавань, вдоль пристани горели огни, светились некоторые шхуны, где-то был подсвечен трап. Я встал, взял со стула бушлат, сунул во внутренний карман бутылку, прихватил стакан и пошел в гавань к рыбацкому причалу, где лодки стояли впритирку одна к одной. Я остановился, только дойдя до конца причала, и стоял, слушая, как волны с тихим плеском трутся в темноте о бетон. Я налил стакан почти доверху и медленно пошел назад. Я пил кальвадос и был счастлив. Дело было в алкоголе, я это знал, но какая разница.

 

25

Хансен еще не проснулся, так что мы вдвоем стояли на пляже, обращенном на запад и к материку. Погода переменилась, и вдруг стало искристо холодно, утренний свет креп постепенно, было несколько градусов мороза и совершенно ясно, как иногда случается осенью, когда с неба как будто спускается огромная лупа. В нее вдруг стало видно город на той стороне с размытой ржаво-красной полоской крыш слева и справа и с церковью посередине. В дни, когда дымки нет, с холма позади города можно увидеть берег острова и пляж, где мы сейчас стоим.

Я скорее угадывал, чем видел верхушку старого зернохранилища, серого, каменного, массивного с логотипом dlg', написанным красной краской по белому высоко над всей гаванью, но букв мы с нашего пляжа прочитать не могли. Хранилище пустовало, в нем не было ничего, кроме гулкого эха и кубометров пространства, сверху донизу черных как уголь. Все менялось, весь город. Появилось несколько пешеходных улиц, стало больше магазинов и пабов, больше паромов, привозивших перебравших шведов и норвежцев.

Я повернулся вполоборота и взглянул на нее. Воздух был прозрачный, ветер обдирал лицо. Левой рукой она придерживала на шее пальто, двумя сложенными кольцом пальцами правой держала сигарету, варежкой прикрывая ее от ветра, который взбивал мамины волосы в кудрявые кольца, волосы были темные, но седые нити в них бросались в глаза больше, чем несколько дней назад.

Я был в бушлате и сжимал сигарету голыми пальцами. Уши уже наверняка стали белее мела, а пальцы медленно, но неотвратимо синели. Под конец они так закоченели, что я подумал — сейчас разорвутся, и ногти ломило, это было невыносимо, я отшвырнул начатую сигарету в промерзший песок. Сунул руки в карманы и стал быстро и часто сжимать и разжимать пальцы. Боль в правой руке уменьшилась. Может, потому что она занемела. Оплывшая щека горела на холоде.

— У тебя есть что-нибудь теплое на руки? — спросила она.

— Нет, — ответил я.

— Все-таки ты дурень, — сказала она и поддела меня плечом, я так обрадовался! — И всегда таким был.

— Знаю, — кивнул я, — я с детства такой.

— У меня, к сожалению, только одни эти варежки, ничего не могу тебе дать.

— Все в порядке. Я фею руки в карманах.

— Но тогда ты не можешь курить.

— Мама, мне не надо курить все время.

— Конечно, не надо. Вообще надо бросать курить. Мне, например, — она замолчала и уставилась перед собой. — Господи, а теперь нет никакого смысла бросать курить.

Тут мне следовало сказать что-нибудь уместное, но я не знал, какие слова будут правильными и есть ли такие слова, сомневаюсь в этом, а те, кто их якобы знают, просто ничего не смыслят. Поэтому я выдал первое, что пришло на ум.

— Ты боишься? — сказал я.

— Чего? — Она резко повернулась и посмотрела мне в лицо впервые с тех пор, как мы сюда пришли. Я почувствовал, что краснею, пригнул голову и уставился в землю. — Ты думаешь, я боюсь умирать, — сказала она.

— Не знаю, — сказал я. — А ты не боишься?

— Нет, — ответила она. — Умирать я не боюсь. Но почему сейчас? Какого черта?!

Она снова отвернулась к воде, подняла сигарету ко рту, с силой затянулась и, глядя на берег за низкими волнами, выпустила дым.

Это была правда, я не мог вспомнить, чтобы она чего-нибудь боялась, но я знал, что ей действительно хочется увидеть своими глазами несколько вещей, успеть пережить их, этого хотелось всем, но она искренне мечтала увидеть, как вслед за падением Стены рухнет СССР и что будет потом, сумеет ли Горбачев воспользоваться победой или пойдет на попятную и скажет, что перемены зашли слишком далеко, это тоже был возможный вариант, но в любом случае ей было горько не дожить до этого, мне бы тоже было обидно, но я дожил и увидел, а вот смерти я боялся. Не того, что умру, этого я не мог себе представить, не мог объять рассудком, что меня совсем не будет, и поэтому не боялся того, чего не мог вообразить, но вот само умирание я представить себе мог, эту секунду, когда ты твердо понимаешь — сейчас наступит момент, которого ты всегда боялся, и ты внезапно осознаешь, что все возможности стать тем, кем ты хотел быть, исчезли, их больше нет, и все будут помнить, только каким ты был. И это будет как медленное затягивание удавки у тебя на шее, а вовсе не дверь, которую распахнут перед тобой, и оттуда хлынет свет, и женщина или мужчина, которых ты всегда знал и всегда ими дорожил, может быть, всегда любил, появятся в дверях и тихо помашут тебе: заходи, здесь, за дверями, теплый и благой отдых во веки вечные.

— Пойдем наверх? — спросил я.

— Я еще постою здесь, — сказала она. — Ты иди, я догоню.

— Ты уверена? — спросил я.

— Конечно, я уверена, — ответила она, но мне казалось неправильным бросить ее сейчас, поэтому я стоял, и она сказала:

— Так, ну-ка иди.

И мне пришлось уйти. Я повернулся спиной к ветру и пошел по тропинке прочь, в сторону причала и гостиницы. Отойдя, я обернулся и увидел, что она стоит лицом к городу за проливом. Тогда я сошел с тропинки и свернул налево за дюны, которых дюнами никто бы не назвал, но я привык так говорить. Я называл их дюнами, когда был маленьким. На самом деле это были большие вытянутые кучи песка вперемежку с водорослями, которые скрепляли их в сложную конструкцию, зато позади самой большой кучи можно было укрыться от ветра, здесь он не свистел и не пронизывал насквозь, как на пляже, и здесь казалось не так холодно. Я осторожно коснулся руками ушей и потер их.

Я притулился спиной к песчаной насыпи. Уткнулся носом в бушлат и спрятал руки в рукава как мог глубже, сложил их крестом на груди и пригнулся к коленям.

Выждав время, я перекатился на живот, потом, упираясь в песок локтями и коленями, дополз до края кучи и выглянул. Мама стояла спиной ко мне. Ветер усилился и гнал белые барашки пены от одной волны к другой. Это было стильно. Я откатился назад и снова сел. Я смотрел вниз, в песок. Ничего особенно интересного. Мне тридцать семь лет, думал я. Стена пала.

А я сижу вот тут.

Подождал так еще примерно четверть часа, повторил маневр и снова выглянул из-за дюны. Мама стояла на коленях. Смотрелось это очень странно.

Я пролежал так несколько минут, ожидая, что она встанет, но не дождался. Ужом скользнул обратно, уперся спиной в кучу песка, закрыл глаза и попробовал сосредоточиться. Я нащупал что-то очень важное, исключительное и хотел его ухватить, но, сколько ни старался, ни закрывал глаза, не мог понять, что это такое. Я выдрал несколько сухих стеблей из пука водорослей, сунул их в рот и стал жевать. Они были жесткие и резали язык. Я надергал еще, полный почти кулак, сунул в рот и старательно жевал их в ожидании, что мама встанет с колен и придет.

Ссылки

[1] В Норвегии алкоголь официально продается только в государственных винных монополиях.

[2] Обычная для Норвегии практика — обучение в вузах бесплатное, а на проживание, питание, учебники и прочее студент может взять специальный долгосрочный заем в банке.

[3] Хотел бы я посмотреть, как кто-нибудь попытается помешать мне подняться наверх, вот это будет зрелище. Все, чего я хочу — так это повеселиться, все остальное — пропаганда! (англ.)

[4] Улица в Осло длиной 13 км.

[5] Строки из стихотворения Мао Цзэдуна «Приезд в Шаошань» (1959), поэтический перевод А. Панцова звучит так: «Я прошлое помню смутно и проклинаю его, / Дом я давно оставил, тридцать два года назад».

[6] Ola Narr (норв.), Дурень Ула — персонаж норвежских сказок, норвежский Иван-дурак.

[7] Эйнар Герхардсен (1897–1987) — политик, трижды занимавший пост премьер-министра Норвегии.

[8] Skål (норв.)  — норвежский заздравный тост.

[9] Речь идет о «трех правилах и восьми пунктах» поведения солдата Восьмой армии Народно-освободительной армии Китая, ставших широко известными в Норвегии благодаря этой песне.