Я проклинаю реку времени

Петтерсон Пер

III

 

 

12

За несколько недель до того, как отправиться на старом подержанном пароме «Датчанин Хольгер» в Данию вслед за мамой, я обнаружил в почтовом ящике, вместе с рекламой и двумя газетами, которые выписывал с тех пор, как семнадцать лет назад уехал из дома, письмо. Я открыл его и сел на нижнюю ступеньку лестницы в подъезде, где сразу налево за ящиками была моя квартира. Зад быстро замерз, но я всегда устраиваюсь здесь, если корреспонденция требует немедленного ответа, а я решил, что это как раз такой случай.

В конверте формата А5 лежала большая открытка с репродукцией картины на лицевой стороне. На обороте все место, все свободные островки, были исписаны женским почерком образца пятидесятых годов. Письмо начиналось так: «В субботу 28.10 мы прошли друг мимо друга на Центральном вокзале. Одна минута, и разошлись. На мне была черная шапка с цветными помпонами. Но я успела увидеть, что ты — копия своего отца, каким я его помню. Я выросла в доме пять на Волеренггате, через площадку от твоей семьи. Я хорошо их помню. Твоего отца, твою мать — ее особенно хорошо».

В правом нижнем углу она подписалась именем, которого я никогда не слышал и не видел, и приписала в скобках урожд. Франзен.

Волеренггате, 5! Квадратный дом в стиле функционализма на углу Смоленсгате и Волеренггате, под окнами которого дребезжит трамвай. Я помню молочную лавку на подходе к дому, там на полу была плитка, и подворотню — заглянув в нее, идущий мимо мог рассмотреть сушилки во дворе и вещи на них, белое исподнее висело безвольно, как мертвое, как труп, думал я, но клетчатые рубашки отца всегда бодро болтались и махали мне с веревок. Из подворотни налево в первый подъезд, там в двери вставка из армированного стекла, и вверх по лестнице — один этаж, еще один, в кирпичные стены въелся особый запах, который я всегда связывал с дедушкой, с его одеждой, коричневыми рукавами пиджака, бабочкой в крапинку, болтавшуюся у него на шее, даже если он снял пиджак, с его рубашками, коричневыми башмаками, средством, которое он втирал в волосы, тягучим в маленьких бутылочках с разноцветными этикетками. Но в подъезде жило семь семей, включая привратника на первом этаже, поэтому дедушка не мог быть единственным источником этого запаха. Насколько я знаю, так пахло во всех старых доходных домах Осло. Говорили, что он хороший человек. Настоящий христианин. Я был бы не столь категоричен в оценках. И мама тоже. На двери напротив было написано Франзен. Я помню щель для писем с крышкой наружу, а не внутрь, а выше нее глазок под рост взрослого. Дверь Франзенов было первое, что я видел, когда мы с мамой, рука в руке, входили в подъезд, возвращаясь из магазина или поездки в город на трамвае, мы поднимались по лестнице, ноги не шли, сопротивлялись, как будто бы разряд электричества бил из ее руки в мою и обратно и отдавал в ноги, поэтому их трудно было переставлять, но табличка на двери запомнилась мне надолго завитком на букве «з», я думал, так только Зорро пишется. Дверь Франзенов была на третьем этаже справа, а наша слева, и на ней значилось дедушкино имя. Его второе имя — Адольф, ужалось до «А.» посреди таблички, что не странно для послевоенного времени. Меня назвали в честь деда, у меня такие же имя и фамилия, меня это коробит. Но Адольфа в качестве второго имени я избежал благодаря тому, что пастор в местной церкви сказал «нет и всё».

За дверью с «А.» в середине таблички жила моя мама вместе с папой и двумя его братьями, и их общим отцом, а также мной и моим братом. В квартире были две комнаты и кухня, и комнаты не были большими, и кухня тоже. Темные стены квартиры я сегодня назвал бы мрачными, и жалюзи всегда были опущены. Не знаю почему. Кто-то считал, что в комнатах прохладнее и легче дышится, если не пускать свет.

Я и не подозревал, что мама была знакома с теми, кто жил напротив за дверью «Франзен» с завитком на «з». Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил или выходил из этой двери, но понятно, что многое проходило мимо меня, я был совсем маленьким, когда мы уехали оттуда. Сбежали сломя голову, думал я позднее, под покровом темноты, в грузовике, через Экерн и Бьерке к лесу, свету и озерам Алуншё и Брайшё.

Иногда, когда отец и остальные мужчины из нашей квартиры были на работе, на обувной фабрике Саломонсена у площади Хьелланда, где трудились они все, днем вдруг раздавался звонок в дверь, мама выходила, оставив нас с братом в комнате, возможно спящих валетом на диване, шла в коридор и смотрела в дверной глазок, и, если человек за дверью не был отталкивающе уродлив и не очень страшен на вид, мама отпирала дверь и впускала его в коридор, он сидел на стуле под вешалкой, а мама шла на кухню собрать ему поесть. В дверь звонили мужчины, обросшие щетиной, без денег и работы, в довоенных засаленных костюмах в пятнах, люди, не имевшие ни жилья, ни доверия Герхардсена, которые ночевали под кустами и деревьями в парке при церкви на Волеренга, в подворотнях Галгеберга, на улице Энебакквейн, неподалеку от американской-преамериканской заправки на углу со Стрёмсвейн или уже за углом, за большим домом на повороте, где находилась Военная школа Армии спасения; здесь в зале на четвертом этаже мужчины-христиане, в униформе и при этом, никогда не сомневался я, в одних носках, дабы не попортить паркет, отрабатывали сабельные удары. Мама не раз и не два отдавала старые ботинки мужчинам, которые звонили в нашу дверь, если им не в чем было ходить, а это случалось нередко.

Я часто думал, когда был маленький, что, возможно, один из этих мужчин — мой настоящий отец, мне казалось, это было бы решением тяготившей меня проблемы — живет где-то неизвестный безымянный отец, который все еще бродит ночами по улицам в старом выношенном пальто и ботинках, отданных ему мамой, неприкаянный, в неустанных поисках своего места в этой жизни, совсем небольшого места, где, возможно, уже сижу я, в темном углу, подтянув ноги к животу и уперев лоб в коленки, почти не шевелясь, не дыша, и жду, чтобы однажды ночью услышать его шаги между домов и сразу же их узнать. И хоть я десятилетия уже не играл с этими фантазиями, все-таки для меня оказалось потрясением прочитать первые строки открытки от урожденной Франзен, с завитком на «з», с Воллеренггате, 5. Я знал, что похож на отца, но давно ни от кого этого не слышал. Никто не говорил мне этого много лет. Наверняка потому, что они умерли, большинство тех, кто мог увидеть схожесть.

Я не хотел походить на него. Терпеть не мог смотреться в зеркало и видеть там отца. Но я рано понял, что от этого никуда не деться и наступит время, когда любому и каждому станет очевидно, насколько я действительно похож на него. Это навсегда отдалит меня от матери. Хотя эти двое официально женаты. И фактически делят жизнь. Пусть у меня и нет такого впечатления. Что они делят жизнь. И вот — меня навсегда свяжут с моим отцом, потому что я похож на него и, возможно, думаю, как он, и я помимо своей воли окажусь на его стороне баррикады, на его краю глубокой пропасти, где в тусклом свете, зажатом громоздкой мебелью, обретался он и его отец со своим Адольфом в середине, и его братья, мои тем самым дядья, союз угрюмых мужчин, крепко стоящих плечом к плечу в том месте земли, где его нет для моей мамы, потому что она не такая, как они, ее умыкнули сюда, к ним, и это странным образом давало ей свободу.

Она всегда и всюду таскала с собой моего старшего брата, потому что он был незапланированным ребенком, позором, рожденным тайком у побережья Дании, среди морской травы и овец на островке под названием Лэсё. Она сбежала туда с моим братом, плавающим у нее в животе как блестящая золотая рыбка, и это соединило их простой и естественной привязанностью, мне не перепавшей. Солнечное сияние и боль наполняли его тело в брызжущем синевой сияющем пространстве, где он, нежеланный бастард, был в полнейшей безопасности, и первое, что он увидел в жизни, — несущиеся по вересковой пустоши пастушьи собаки, и кружащие над гаванью чайки, и купол синего неба над островом. А я увидел лицо отца и трех серых жалких голубей на пыльном карнизе за дребезжащими жалюзи и трамвай на Волеренггате. Единственный из четырех сыновей, я был запланирован заранее, они оба хотели меня, я слышал это множество раз, неизменно как благую весть, как поздравление, как то, что узаконивало мое существование, но я не хотел быть узаконенным так. Я хотел быть вне закона, как мама, как брат, хотел быть с ними, делить их боль и тайком блуждать ночью вдоль темных улиц, выискивая место, где я тоже мог бы стать своим. Я открывал бы двери странникам-незнакомцам и скрывал лицо под маской, как Зорро, ибо то, что связывало этих двоих, не было для меня просто и естественно. Меня оно пугало. С течением лет я превратился в неприкаянного одинокого Рыцаря, который ищет обрести хотя бы зыбкую почву под ногами. Я тянулся к маме, сражался за нее на турнирах, разыгрывал перед ней театр, выжимал из нее смех низкопробными анекдотами, смысл которых теряется в постыдных словах. Стоило мне открыть рот, как из него с обескураживаюшей скоростью сыпались предложение за предложением, я ходил в подгузниках дольше всех детей, хотел так привязать маму к себе, я начал читать раньше, чем проситься на горшок. Но что бы я ни делал, ни вытворял, похож я был на своего отца.

Ничто в мире не было для меня очевидно на Волеренггате, 5, ничто не давалось без сложностей. Поэтому я все время был начеку и, должно быть, заметил, что она, такая крепкая и сильная от природы, с какого-то момента стала худеть день ото дня, и объятия ее теперь не были такими мягкими, как раньше. Но я не забил тревогу, не крикнул «Беда! Беда!» мужчинам из нашей квартиры, слепым на такое, потому что я заговорил очень поздно, я в тот момент мог сказать всего несколько слов, и ей пришлось самой разбираться со всем букетом: болями, потерей веса, внезапно и без повода приходившими кровями — и чуть не тайком идти сначала к терапевту, а оттуда к гинекологу и тащить с собой нас с братом, чтобы мы ждали ее в приемной, где в те времена не было даже «лего». Мы сидели на стульях, болтали ногами и переглядывались, или он взял меня к себе на колени и показывал картинки в глянцевых журналах, мы ждали уже полжизни, казалось нам, пока она лежала за двойными звуконепроницаемыми дверями, стыдливо задрав ноги на шаткие подпорки, и доктор в конце концов отодвинул стул, снял очки с толстыми стеклами и сказал:

— Прошу прошения, фру, но лучше я сразу скажу все начистоту. Скорей всего, это рак. Мы попробуем что-нибудь сделать. У вас ведь дети.

— Да, — ответила она. — У меня дети.

Когда мы втроем вернулись домой из этой тайной вылазки в район Сагане, кажется мне, или Бьёльсен, мужчины еще не пришли с работы, и поскольку чистота и порядок были наведены прежде, чем мы отправились по делам несколько часов назад, то мама ушла в квартиру напротив к соседке, фру Франзен, которая уже была дома и пила на кухне чай с дочкой, которая почти тридцать лет спустя напишет мне письмо.

Мама присела за кухонный стол, уткнулась лицом в ладони и расплакалась — от усталости, от трудной обратной дороги через весь город из Сагане, или Бьёльсена, с братом и мной в придачу. Фру Франзен, посвященная в мамины беды, спросила:

— Как сходила, девонька?

Мама ответила:

— У меня рак, я умру.

— Это неизвестно, — ответила фру Франзен. — Многие вылечиваются. Тем более у тебя дети.

— Да, — ответила мама, — у меня дети. Двое детей. Всю свою короткую жизнь они провели в тесноте этой квартиры напротив, а теперь останутся без матери, кто будет присматривать за ними, следить, чтобы у них было хотя бы самое необходимое? Я всего им недодала.

— Неправда, — ответила фру Франзен. — Так нельзя говорить.

— Можно, — ответила мама. — Они даже шоколада еще не пробовали. Ни разу, — сказала она, и это могло быть правдой, что мы никогда не ели шоколада, но мы не ставили ей этого в вину. Однако с того дня она стала закармливать нас шоколадом, молочным фабрики «Фрейя» и «Квикланчем» с вафлями, у нас был праздник каждый день, а она плакала иногда, потому что скоро умрет и потому что ее не будет рядом с нами в следующие годы, которые теснились впереди, как очередь, один за другим, но праздник оставался праздником, а бумажки она потом аккуратно складывала в отдельные мешочки и выбрасывала в помойку соседнего подъезда, а нам тщательно отмывала тряпкой рты от шоколада к приходу мужчин.

И все-таки она не умерла. Она продолжала жить, родила еще двоих сыновей, я не знаю, как она излечилась, может быть, диагноз оказался неверным или ее успешно прооперировали, о чем мне не рассказали, или причина недуга была в том, что она просто выдохлась от тусклой жизни в мужском сообществе за закрытыми жалюзи на третьем этаже и поэтому похудела и заболела. Это вполне вероятно, потому что вскоре мы с большой поспешностью переехали с Волеренггате, где ходил трамвай, в Вейтвет, где как раз в тот год достроили наши картонные дома, и отец уехал с нами, но только он один, и в короткое время ей стало гораздо лучше, и вид у нее стал почти как прежде.

 

13

Я замерз до костей. И до костей промок. Следом за мамой дохромал с террасы в комнату и стал расстегивать свой бушлат, освобождая пуговицы из слишком, черт их подери, узких петель, наконец с трудом снял его с себя, это было нелегко. Она отвернулась, и я скинул всю одежду на пол, по ногам текло. Я порылся в сумке, но не нашел никакой сменки, ни брюк, ни свитера, ни рубашки, зато нашел письменные принадлежности и записные книжки с китайскими иероглифами снаружи и разными тайнами внутри, я вел их с середины семидесятых, но никому о них не рассказывал, ни девочке в синей куртке, ни в партячейке, за это время они спутешествовали мне в карманах самых разных курток, кожаных, армейских, драповых. Думаю, больше я не выдержу — написано в одной из них на чистом листе, это такая глупость — написано дальше. Слишком поздно — написано в другом месте, но я не смог вспомнить, что именно было слишком поздно. На самом дне сумки я нашел плед, я сунул его с собой механически, не подумав, потому что спать на палубе парома, как я делал прежде, теперь не разрешают, надо покупать место в каюте, если собираешься плыть в Данию ночным рейсом, да и наверняка спать под открытым небом в ноябре на море слишком холодно. Но теперь я вытащил как раз плед и, поскольку вся одежда лежала на полу мокрой кучей, плотно завернулся в него; дышать было трудно, дело наверняка кончится воспалением легких, в голове стучало, чувствовал я себя отвратительно. Я наподдал одежду ногой, черт бы ее подрал, я был зол как не знаю кто, хотя она мне ничего не сделала.

Мама наклонила голову и внимательно меня рассматривала, я стоял посреди комнаты, туго затянутый в плед, у меня капало с волос, дала бы мне лучше полотенце, но не дала, а улыбнулась уголком рта, насмешливо, хотя, может быть, и нет, может, мне просто захотелось так подумать. Но она пошла в спальню и достала из шкафа в углу кое-какую одежду моего отца. Я не видел этих вещей много лет, со времен своей юности, когда мое тело было еще юношеского сложения и отец тоже был помоложе и заполнял собой эту одежду целиком. Серый свитер с красной отделкой, футболка теперь уже неопределяемого цвета и брюки хаки, когда-то, наверно, бежевые или серо-коричневые, похожие на униформу британских колониальных войск, но обесцвеченные десятилетиями неделикатной стирки. Однако дело было не в цвете, а в том, что, когда я неловкими и суетливыми — на этот раз мама не отвернулась — движениями натянул на себя эту одежду, она села как влитая, точно на меня сшитая. А это неправда — она предназначалась моему отцу, была специально для него куплена в магазине двадцать или больше лет назад, и, хотя теплая, сухая одежда приятно ласкала кожу, было что-то смутительное в том, что одежда сидит на мне так естественно, так отлично, будучи чужой.

— Так я и думала, — сказала мама, — что она тебе подойдет.

Я в этот день ничего не ел, ни завтрака на пароме — булочек с датским маслом, вкусным жирным молоком и кофе, — ни «Квикланча», ни молочного шоколада фабрики «Фрейя», и, когда переоделся в сухое, меня повело, и я стал заводиться на ровном месте, как пьяный.

— А мы не будем обедать? — спросил я. — У тебя еда есть?

— Конечно, есть, — ответила она.

— О, давай поедим.

Она взглянула на меня, повернулась и полезла в холодильник, а я подошел к мойке и достал из шкафчика над ней чашки с блюдцами, как делал, когда был маленьким пай-мальчиком, а она была здесь же, и я двумя руками разгладил скатерть и аккуратно потянул ее с боков, а потом положил приборы один напротив другого. Она жарила яичницу и бубнила себе под нос или тихонько напевала медляк Элвиса Are you lonesome tonight. Она жарила бекон и сушила хлеб в стальном тостере, которым мы пользовались от сотворения мира, и так сильно включила вытяжку, что невозможно стало разговаривать. Чему я обрадовался.

Мы сели за стол. Сидеть оказалось приятно. Я закрыл глаза и снова их открыл. Не самое легкое дело. Примерно как картон рвать. Я поднял чашку и сделал глоток кофе. Я давно не пробовал ничего столь же вкусного.

Она смотрела на мои руки.

— А что это с твоей рукой? — спросила она. Я поставил чашку и оглядел свою правую руку. Костяшки красные, и вся кисть припухла. Я сжал и разжал кулак, потом стиснул его, это было больно. Я объяснил, что с моей рукой.

— Господи, Арвид, — скривилась она. — Давно ты начал ввязываться в драки?

— Я не начинал. Но он собирался напасть на меня. Он решил это, как только увидел меня в баре.

— Не могу в это поверить, — сказала мама.

— Зато я знаю, — сказал я. — Я там был.

— С этим никто не спорит, — сказала она.

Когда тарелки опустели, я спросил:

— Не хочешь стопочку после еды? Кальвадоса, например. — Я хитро, как я надеялся, улыбнулся, чтобы иметь возможность обратить всё в шутку, времени-то всего около часа дня, и вздрогнул, когда она ответила:

— Спасибо, с удовольствием. Но давай на террасе, ладно?

— Сейчас? А мы не замерзнем?

— Мы завернемся в одеяла.

Угу. Завернемся в одеяла. Я встал со стула. И вдруг воодушевился — взял бутылку, стоявшую на краю стола у окна, вытащил из шкафчика у себя за спиной два стакана, вышел на холод на террасу, поставил их на раскладной столик, разлил по стаканам выпендрежную выпивку и вернулся в дом. Она ждала меня с одеялами. Я взял одно, встряхнул, и мы вышли на террасу и сели каждый на свой стул, чтобы распить кальвадос, плотно завернувшись в одеяло. У нее были шерстяные перчатки на руках. Морозный пар изо рта был не очень плотный, но все-таки был.

Стаканы стояли на столе. Она закурила сигарету, запахло палеными шерстяными варежками, и она ничего не сказала, стаканы ждали нетронутые, я не пригубливал, раз она не пьет. Вытащил из кармана синий пакет и скрутил сигаретку. Я курил, не производя шума, и смотрел прямо перед собой. Посидев так, я наклонился вперед и стал смотреть на большой луг, который тянулся от задней границы нашего участка до дома на другой стороне. В свое время там паслись коровы и лошади, я запускал там змеев, но теперь все позаросло, трава стояла такая густая и высоченная, что перейти луг мог бы только олень на своих длинных ногах. Там водились зайцы, ежи и фазаны с птенцами, встававшими на крыло как раз сейчас, в ноябре, все кишело мелкими грызунами, в вышине кружили ястребы, и сарыч парил в воздухе, неизвестно откуда взявшись, соколы, застывшие в небе как прикнопленные к нему, вдруг камнем падали на землю, а по вечерам на ветвях дуба молча сидели совы и вонзали в жертву неотступный смертоносный взгляд, а темной ночью между деревьев проносилась куница и прыгала на нашу крышу, мы это слышали, и у всех была пища насущная.

Я кинул окурок на газон и все-таки поднял свой стакан, сказал «скол» и сделал глоток, хотя ее стакан по-прежнему стоял на столике, но тут она вдруг торопливо взяла его и сказала:

— Скол, Арвид! — и сделала большой глоток, закашлялась, вот черт, неслабая штука, а потом сказала: — Ох, хорош! Надо же, столько прожить и чтобы еще что-то осталось про запас!

Мы просто сидели. Она долго молчала, дышала чуть сипло и ровно, так что, если вслушаться, могло показаться, что это дается ей с трудом, что она осознанно вдыхает воздух и выдыхает его, и постепенно от ее дыхания меня стало клонить в сон. Прикрыв глаза, мы полулежали в шезлонгах, плотно завернутые в одеяла, так что наружу торчала только голова и правая рука — чтобы держать стакан. И я представил себе, что мы с ней — пациенты туберкулезного санатория в Хакадале, в Норвегии, сидим на террасе с видом на долину, или в горном санатории в Швейцарии. Но мама болеет не чахоткой. И я тоже не чахоткой, если вообще считать меня больным, хотя чувствовал я себя как раз так.

— Ты получше? — спросил я.

Она молчала.

— Да, — вдруг сказала она.

— Я тоже, — сказал я.

И вдруг она спросила:

— Ты помнишь Малыша?

Я подумал — Малыш, подумал я, почему я мог его забыть, зачем она так спрашивает, с ним стряслась беда, о которой я не знаю? Я считал, что с ним все в порядке, что он в Норвегии, последний год доучивается на водопроводчика. Он был не похож на нас, остальных братьев, он не читал книг, у него была дисграфия, и я любил его. Он был братишка, малыш, последыш, не тот брат, что родился после меня и теперь уже умер.

И тут я понял, о чем она говорит. По лугу в высокой траве скачками передвигалась на прямых ногах собака, каждый раз приземляясь в полуметре впереди или сбоку, овчарка, она охотилась на кого-то, кто обретался под крышей многолетних кипреев и чертополоха. Однажды я видел, как так же прыгала лиса, и подумал, что это редкое зрелище, а вот нет.

— Собаку ты имеешь в виду?

— Ну да, — ответила она.

Каждый год, когда мы доезжали от парома до дома, за изгородью уже стояла овчарка Тедди и ждала Малыша. Она знала точно, когда мы приедем, когда он приедет, у нее было шестое собачье чувство, и она с утра теряла покой и просилась на улицу, а потом стояла, уткнувшись мордой в изгородь, пока не появлялись мы, на своей машине или на такси.

Как только двери машины распахивались, пес перепрыгивал изгородь, кидался на Малыша и валил его на землю, а тот валил пса, а сам вскакивал и вихрем несся в дом переодеться, появлялся в шортах и кедах, и они вместе бежали на пляж и в Страндбю, а это далеко, и назад. Через два часа они появлялись у дома, пробежав вдоль всей ограды, оба счастливые и вымотанные, падали рядышком на траву и долго громко отдышивались. И так они делали почти ежедневно. Он обожал этого пса.

— Он из вас самый красивый, — сказала мама, и была, возможно, права, но, по-моему, это ошибка, ранжировать нас по такому признаку. А она продолжала: — Тедди не мог жить вечно. А жаль.

— Да, — откликнулся я, — жаль, — и подумал, что Малыш и правда красавчик. Однажды его в Осло на Карле-Юхане остановила какая-то женщина и спросила, может ли ее сестра сфотографировать их вдвоем. Несколько человек остановились посмотреть на съемку, он залился краской, рассказывая об этом дома, но как раз сейчас я помнил только, как его тело прижималось к моему телу, когда он был маленьким и я таскал его с собой под мышкой, куда бы ни шел, его цепкость, его доверчивость, несколько слов, которые он повторял снова и снова, это было все, что он мог сказать, включая мое имя и я не собирался отпускать его.

— Он никогда не научится ходить по-человечески, — говорила мама, — отпусти ты его ради Бога.

Но я не хотел его отпускать, и он не хотел тоже.

 

14

Пустые стаканы стояли на столике, она с усилием поднялась и прижала к груди сложенное одеяло. Она хотела уйти к себе в комнату и лечь. Она резко зажмурилась, спустя время открыла глаза, я поднялся и заступил ей дорогу.

— Тебе плохо? — спросил я.

— Да.

— Могу что-нибудь для тебя сделать, если хочешь, — сказал я, но она подняла руку и сказала:

— Все, что надо, я сделаю сама. Дай-ка пройти. — Она постучала мне по груди.

— Мама, но почему я не могу ничего для тебя сделать? Я же хочу.

— Очень может быть. Но ничего не выйдет. И не будем больше об этом говорить.

И мы не стали больше об этом говорить, у меня жгло глаза и распирало ноги, а она отодвинула меня с дороги и прошла в комнату, а оттуда дальше в спальню и закрыла за собой дверь; стало совершенно тихо.

Я пошел было следом, но остановился перед дверью, я просто стоял и смотрел на нее. Потом обернулся и посмотрелся в зеркало, оно висело на той стене, где ванная, и мне не понравилось отражение, не понравились глаза. Я чувствовал беспокойство. Принес с террасы стаканы и поставил их рядом с мойкой, потом переставил в мойку, налил в них теплую волу, капнул мыла, вымыл стаканы, вымыл блюдца, вымыл чашки от чая, вымыл все, что нашел, и расставил по местам в шкафчиках, потом старательно вымыл мойку и столик рядом, клеенку на обеденном столе, больше делать было нечего.

Она ушла к себе с такой поспешностью, что забыла свою книгу, «Острие бритвы», это было неслыханно, и она не крикнула мне, прося ее принести.

Я подошел к большому окну, отдернул занавеску и посмотрел на луг. Не увидел ни одного зверя, ни хоть чем-нибудь примечательной птицы. Придавленное облаками низкое солнце высвечивало высокую, жухлую, бледную траву и бросало черную тень за любым торчащим выше земли предметом, а вдалеке, на том краю луга, где стоит хутор, из трубы жилого дома шел дым. В слепящем свете сарай казался кипенно-белым. По дороге к хутору проехал мужчина на мопеде. На нем был шлем, ехал он медленно, и зеркало на руле пускало солнечные зайчики, а тарахтение моторчика резко разносилось в осеннем воздухе, его было слышно даже за окном в нашей комнате, где я стоял, отодвинув занавеску вбок. Я пошел за сапогами, которые поставил поближе к скворчащей печке. Подложил в нее пару полешек, чтобы огонь не загас, натянул сапоги, хотя они еще не просохли, туго зашнуровал на щиколотках высокую шнуровку, прошел через террасу и встал в косом холодном свете ноябрьского солнца на газоне перед летним домиком.

Взглянул на ту сторону луга. Из трубы в доме по-прежнему шел дым, но мопеда не было. Я повернулся и двинулся вдоль изгороди к лазу, где проложена тропинка к дому Хансена. Пригнулся и поднырнул под слегу, а на той стороне пошел кругом дома, размером вряд ли больше сторожки городского огородника, и нашел хозяина в небольшой мастерской, он согнулся над лодочным мотором, распятым на козлах. Хансен услышал шаги, разогнулся и повернулся ко мне с гаечным ключом в руке и своей милой, странной, беззубой улыбкой.

— Елки-моталки, как же ты похож на отца, — пророкотал он, и от его голоса задрожал воздух.

— Я знаю, — ответил я.

— Особенно в этой одежде, я даже подумал было… ну ты понимаешь…

Я понимал, но все возможные ответы поистаскались за частым употреблением. Он сел на край террасы и положил рядом гаечный ключ, тот сухо звякнул, как звенят только гаечные ключи, вытер руки ярко-оранжевой тряпкой и сунул ее в задний карман.

— Никак я это говно до ума не доведу, — сказал он.

— А что с ним не так?

— Да кто его знает, — сказал он. — Я уже все перепробовал. А он не заводится, хоть тресни. Придется, видно, на веслах идти.

Сложения Хансен не атлетического. Он скорее напоминает Энди Каппа, только более симпатичного. Он регулярно ставит верши на угря и даже как-то поймал морскую камбалу, а делает он это с небольшой лодочки с навесным мотором. Она была у него всегда, сколько я помню. Нового он себе никогда ничего не покупает. Предпочитает все незатейливое, вроде антикварного мотора или старинного мопеда. Старые вещи, пользованные, с немудреной механикой, которые он купил у своих бывших сослуживцев-железнодорожников. Покупать новьё он считает делом бестолковым. Денег у него не водилось никогда, да и, похоже, он не считал их чем-то интересным.

— С физическими нагрузками лучше быть поосторожнее, — ответил я не самым блистательным образом, но ничего лучше у меня в запасе не нашлось. Мы замолчали, но потом Хансен сказал:

— Скажи-ка мне, друг мой Арвид, а верно я слышал, что ты собрался разводиться?

— Да, — сказал я, — собираюсь.

— Вот черт. Соболезную.

— Пока, наверно, рановато. Мне кажется, от этого необязательно умирают.

— Некоторые, знаешь ли, умирают, — ответил Хансен, — так что давай я принесу, пожалуй, нам по баночке пива. — Он встал с тихим стоном и пошел в дом через хлипкую самодельную стеклянную веранду, из заднего кармана брюк у него торчала оранжевая тряпка — как флаг, подумал я, как железнодорожный сигнальный флажок, которым пользуются при перевозке взрывоопасных веществ, типа цистерн с нефтью или, наоборот, сокрушительных идей: например, Ленин едет в купейном вагоне из швейцарской эмиграции на родину, на Финляндский вокзал в Петрограде, а Хансен машет флажком и кричит: «Осторожно! Опасность! Поберегись!», хотя он слишком молод, он тот состав не сопровождал. Тем временем он довольно скоро вернулся, неся в каждой руке по жестянке пива, протянул мне холодную, запотевшую банку и сказал:

— За людей! — а я откликнулся:

— Эй, внизу, прием!

Мы выпили по большому глотку, и Хансен сказал:

— Ну вот, и никто не пострадал.

Я сидел на приступке террасы, ветер пробирал до костей, мерзли руки. Деревья вокруг нас стояли голые, орешник, дубы и березы, и ивы, и ольха, и садовые сливы неизвестного возраста и еще какие-то деревья, со всех ветер посдувал листву наголо. Причем дуло с севера, из городка Скаген, из ледяной Норвегии с ее елями, и серым гранитом, и моим отцом, который в эти минуты идет в лес знакомыми тропинками, потому что не знает, куда себя деть.

Хансен дружелюбно поманил меня, предлагая встать:

— Айда в Хрустальный дворец?! Там можно снять куртки.

Он сказал правду, в доме стоял обогреватель с раскаленной красной спиралью и разгонял по комнате волны тепла, мы с Хансеном сели на белые пластиковые стулья, каждый держал свою зеленую жестяную банку с пивом. Я поднес ее к губам и сделал большой глоток, пиво легло поверх кальвадоса, ощущавшегося в животе мягким шариком, и показалось мне неземной вкусноты. Надо начать пить, подумал я, выпивать каждый день, и жизнь пойдет, как сейчас — закрыл глаза и чувствуешь, как разгоняется по телу алкоголь. Я закрыл глаза. В Хустальном дворце было тихо. И тепло. Только едва слышно пенилось пиво и кричали чайки за деревьями.

— Мама твоя, — сказал Хансен.

— Да? — сказал я, но веки не разлепил.

— Она больна, — сказал Хансен.

— Я знаю, — сказал я, — поэтому и приехал. — Он ничего не говорил, и снова я сказал: — Я поэтому и приехал. Зачем иначе я притащился бы сюда в такое время года? Сейчас вам не лето, жариться на пляже я не думал.

— Да, сейчас не лето, — отозвался он.

Я открыл глаза. На стене «Кристин Радик» шел под полными парусами и резал голубые волны, например, Бискайского залива или Норвежского моря. Эту картину Хансену давным-давно, на пятидесятилетие, подарила моя мама. Рядом с картиной висела книжная полка, заставленная романами Стейнбека плюс симпатичное двухтомное издание «К востоку от Рая», или «К востоку от Эдема», как она называется по-датски, а замыкали ряд «Три товарища» Ремарка. Их я прочитал, когда мне еще двадцати не было, вместе с «Жизнью взаймы». Там речь о гонщике и женщине с туберкулезом, которую он любит, она лечится в санатории в Швейцарских Альпах, а он ее все время навещает. Почти в каждом романе Ремарка есть женщина с туберкулезом. Меня это утомляет, честно говоря.

Я встал с бутылкой в руке, подошел к полке, вытащил «Трех товарищей» и стал рассматривать цветную обложку, на которой был нарисован «Карл-призрак шоссе» или, как он правильно назывался в гимназической немецкой хрестоматии, Karl, das Chaussegespenst, гоночный автомобиль троих друзей, о которых рассказывается в романе. Ну и женщина, больная туберкулезом, — четвертый товарищ, так ведь и в «Трех мушкетерах» речь тоже не о троих, а о четверых приятелях, и четвертый — это д’Артаньян.

— Как она там?

— Устала, — ответил я. — Прилегла.

— Это нормально. Ты не рассердишься, если я последую ее примеру?

— В каком смысле?

— Тоже пойду прилягу.

— Ты тоже болен?

— Нет, не болен. Но я устал и уже не так молод, как ты.

— Ложись, конечно, — ответил я, сделал два шага к двери, думая, как его понять, надо ли мне уходить.

— Вот и хорошо, — сказал Хансен, — я рад, что ты не обиделся. — Он одним глотком допил пиво и сказал: — Посиди здесь в тепле. Тебе тут всегда рады. — А потом исчез в задней комнате Хрустального дворца, семафоря из заднего кармана революционной тряпкой.

Всегда рады, угу. Я стоял с пивной банкой в руке, не зная, то ли уйти, то ли сесть и почитать, например, Ремарка. Но в доме было душно, слишком жарко, и книга не та. Я чувствовал себя обманутым. Я вышел из Хрустального дворца на улицу с пивом в руке и подумал: раз так, уеду домой, здесь меня никто не хочет видеть.

Я пересек пристроенную Хансеном терраску, прошел мимо прикрученного к козлам мотора, оглянулся и увидел, что в причудливо-полосатой тени куста неподвижно стоит фазан, обратив длинный хвост в сторону дороги. Фазан был коричнево-красно-зеленый, плотно обложенный тишиной, которая показалась мне угрожающей. Только блестящий глаз едва двигался в красном пятне и отсчитывал каждый мой шаг. Я испугался этого глаза.

— Чёрт, — сказал я громко. — Это знак.

И пока я шел к изгороди, чувствовал, как глаз прожигает в моей спине дыру.

 

15

Это случилось в субботу, около полуночи. Я спускался вниз в город, возвращаясь с маминого пятидесятилетия. Я решил дойти до площади Карла Бернера пешком, хотя легко мог бы доехать на метро, это меньше пятнадцати минут, но мне надо было выветрить из организма этот вечер.

Идти пешком было далеко и темно, хотя фонари вдоль дороги светились, некоторые желтым, некоторые оранжевым, а некоторые холодным синим блеском.

Я ходил этим маршрутом годами, но, пока не съехал от родителей, почти всегда двигался в обратном направлении, потому что любил ходить по правой стороне этой дороги, но обязательно вместе с потоком машин, а тогда оставалось идти из центра, в противном случае мне казалось, что все водители пялятся на меня, а некоторые даже опускают стекла и показывают пальцем — вот, мол, чудак, один из всех прет по жизни не в ту сторону.

Но я переехал от родителей, жил отдельно уже три года. И сейчас шел осенней ночью по городу, возвращался с пятидесятилетия мамы и шагал к центру мимо Орволла, под круговой развязкой на кольце, и дальше вниз мимо района Торсхов и школы в Розенхофе, печально серевшей в конце улочки направо. Я проучился в ней два года, пока не пошел дальше, в гимназию. Здание похоже на тюрьму восемнадцатого века, парижскую Бастилию, например, и годы, что я провел в ее стенах, не были самым радостным периодом жизни. Но теперь школа вместе со школьными годами осталась позади, а я начал спуск к площади Карла Бернера.

Дойдя до нее, я в который раз подумал, какая же это прекрасная площадь, точно солнце с лучами-улицами, сияющими во все стороны, такой, насколько я знал, могла быть городская площадь в каком-нибудь большом городе в мирное межвоенное время, в Берлине из кёстнеровских «Эмиля и сыщиков» или в Цюрихе, в Базеле и Будапеште, где трамвайные пути и автобусные маршруты пересекались в скрупулезно просчитанном орнаменте стальных дуг, блестевших на брусчатке, а в воздухе надо мной, гораздо выше движения, выше трамвайных колес и резинового хода шин вздымалась путаница проводов, протянутых от домов на одной стороне, через красивые металлические столбы посередке на другую сторону и закрепленных на домах там. Провода были как крыша, под которой можно спастись от дождя. Так мне казалось.

Эта площадь — особый мир: вот на запад отходит царственно широкая улица Кристиана Микельсена, по бокам ровными шеренгами замерли липы, правильно зеленые или, как в этот вечер, выпроставшие голые серые ветки в серый сумрак ночи. В другую сторону отпочковывается Гренсевейн, она делает зигзаг за станцией метро и исчезает, на домах этой улицы горит реклама, и за углом на Финнмарк-гате, и наискось через площадь, рядом с заправкой, тоже реклама, а неподалеку от книжного магазина, левее или правее, смотря где вы стоите, сияет красными полосами неоновых ламп вход в кинотеатр «Ринген» с Тронхеймсвейен, но после сеанса, еще плохо ориентируясь на свету, вы выйдете на Тромсё-гате вблизи кондитерской Бергенсена. Еще пересекая площадь, я почувствовал себя лучше. В голове не гудело и не ныло. Было очень поздно, ночь, вокруг высилась темень, вихри снежной крупки кружились в порывах северного ветра, и транспорт реденько полз в сторону центра. А я шел по широкой площади далеко от тротуаров, переступал рельсы и камни брусчатки, это была моя площадь, мой перекресток большого города, ее называли Красной площадью — до войны потому, что в Восточном Осло она была такая одна, а в семидесятые потому, что многие утверждали, будто бы светофоры на площади всегда горят этим цветом.

Я отпер дверь в подъезд, и бодрый запах «Зало» встретил меня на первом этаже и сопроводил до второго, где я вставил ключ в замок и вошел в квартиру. Я аккуратно закрыл за собой дверь, она медленно скользнула на место и тихохонько щелкнула.

Я сразу почувствовал, что она здесь, нутром понял, эта поднявшаяся пониже пупка волна, эта дрожь в животе, и чтобы удержать это чувство как можно дольше, чтобы оно не пропало, и в одних носках прямиком прошел на кухню, не сказав хотя бы «привет» в полуоткрытую дверь в гостиную, где за книжным шкафом стояла постель.

Я дал ей связку ключей, она могла приходить, когда захочет, если захочет. Прийти рано утром и позавтракать со мной, чтобы отдохнуть от своей семьи и поплакать у меня здесь, отдохнуть от езды на метро, потому что ей всегда приходилось выскакивать на «Экерн» из вагона и тошниться за навесом, и еще раз делать так на станции «Хасле». Когда она изредка ночевала у меня и я провожал ее до трамвая на площади Карла Бернера и ехал с ней почти до самой школы, ее рвало за колоннадой Дейхмановской библиотеки. Однажды я ждал ее у входа в метро почти у самого ее дома и видел, как мать ударила ее по лицу, когда она надела не свое пальто, а синее полупальто брата, собираясь идти со мной в кино смотреть «Клют» с Джейн Фондой и Дональдом Сазерлендом в главных ролях. Его повторяли в кинотеатре «Фрогнер». Сам я его уже видел, но она нет.

Я бесшумно положил связку ключей на столик рядом с мойкой, бесшумно налил себе апельсинового сока из холодильника и сел к столу, на котором лежала книга, я читал в тот момент «Отверженных» Гюго, уже кончил первый том и порядком углубился во второй.

Потягивая сок, я листал страницы, вспоминая, что успел прочитать утром, я читал, не вылезая из кровати, примерно до половины двенадцатого, это была суббота. Не в моих привычках так проводить утро, но я знал, что мне важно отхватить как можно больше страниц, пока день не набрал обороты и не грянуло время гнать себя на улицу и ехать шесть остановок на метро к маме на юбилей.

Я снял с себя на кухне всю одежду, положил ее на стул здесь же и пошел в маленькую ванную, чтобы смыть с себя этот вечер с этим празднованием, почистить зубы и босиком прошлепать в темноте к дивану в гостиной за книжным шкафом, обогнув по дороге стол, заваленный стопками книг. На стене рядом со столом висела фотография Мао, но сейчас ее было не разглядеть. Я осторожно проскользнул под одеяло. Диван не был рассчитан на двоих, но нам обоим много места не требовалось, и я рассчитывал, что она будет спать дальше под моей рукой, проснется под утро и удивится — когда я здесь появился? Но она была такая распаренная под одеялом, а я такой холодный, что она сразу проснулась, повернулась и спросила:

— Это ты?

— Конечно, я.

— Как скажешь.

— Кончай, а то буду ревновать.

— Будешь?

— Еще как.

— Это хорошо.

— Ты и я — мы вдвоем, — сказал я, — только ты и я против целого мира.

— Это правда, — сказала она, — так оно и есть: ты и я; ты, я и эта твоя партия, в которую я тоже вступлю.

— Вступишь, когда дорастешь.

— Я не чувствую себя маленькой.

— Я знаю, ты, конечно, совсем не маленькая, — сказал я, хотя она была очень маленькая, на несколько лет младше меня, а я тоже был еще шкетом, и я приподнялся, растер руки, чтобы они согрелись, и сказал: — Иди сюда, — и стал ласкать ее совершенно особым движением, и она замерла и лежала не шевелясь, а потом я сказал: — Черт возьми, как же было хорошо, — и об этой вещи, об этом «черт возьми» знали только мы двое, и никто больше, и ни у кого подобного и в заводе не было; как же мы были молоды тогда, и как мало знали.

— Слушай, но сейчас у нас нет на это времени, — сказала она. — Черт, как же было хорошо. Ты далеко ушел вперед?

— Очень. Я сейчас гораздо дальше, чем когда ты была здесь в последний раз.

— Вот хорошо, — обрадовалась она, мы лежали на спине, плечо к плечу, рука в руке, и глядели в потолок, но ничего не видели, потому что тьма кромешная, и нам едва хватало места на диване, она вжималась в стену, а я скреб левой ногой по полу. И я начал рассказывать с того места, где мы в прошлый раз, лежа так же, остановились, поскольку тогда я не прочитал дальше, и она велела мне читать быстрее, потому что гораздо приятнее не читать самой, а слушать меня, тогда она как будто бы видит картинки и запоминает их, она может в любой момент вызвать их в памяти; и я, естественно, читал взахлеб, а теперь мы лежали рядом, как делали часто, и я рассказывал ей о Жане Вальжане, которого отправили на каторгу за кражу хлеба. Но он умудрился сбежать во время пожара, сменил имя и внешность и в новом качестве прошел все ступени лестницы снизу вверх и стал мэром. Но затем ему снова пришлось пуститься в бега, потому что одержимая ненавистью полицейская ищейка Жавер выследил его.

В книге описывается 1832 год, и в тот вечер я рассказывал, как Жан Вальжан пробирается по катакомбам парижской клоаки и тащит на спине потерявшего сознание Мариуса, возлюбленного своей приемной дочери Козетты, а в городе у них над головами — революция, на улицы вышло четвертое сословие, le people, нетерпеливые, это их час, народ, плебс, такие же люди, как мы, вернее, наоборот, это мы хотим быть как они. И плебс строил баррикады, перегораживая узкие улочки, проспектов тогда еще не было, их прорубили позже, и стало невозможно строить баррикады от края до края улицы, без чего вся затея теряет смысл, зато легче стало маршировать колоннам военных, которых бросают на подавление малейших попыток сопротивления, и в этом смысл проспектов.

Она не заснула, как сморился бы ребенок, которому рассказали на ночь историю. Она лежала в темноте, распахнув голубые глаза, с горячими руками и жадным ртом, и говорила:

— Ничего себе, тащить Мариуса по всей клоаке, это же тяжело, хотя Жан Вальжан и силач.

— Да уж, я бы никогда не справился.

— Откуда ты знаешь? Ты тоже очень сильный.

— Ты думаешь?

— Я не думаю, я знаю, — сказала она, и мне польстило, как она это сказала.

Когда я закончил свое выступление этого дня, или вечера, или ночи, как кому угодно, у меня пересох рот и кончился запал, но тут она сказала:

— Давай пойдем перекусим, а?

— Я бы лучше поспал, если позволишь. Я до смерти устал на празднике.

— А ты не расскажешь о нем? Как все прошло? Понравился ли маме подарок?

— Нет, — сказал я.

У меня не было подарка. Вместо него я написал речь, но, когда пришло время ее произнести, я был уже пьян.

— Не страшно, — сказала она. — Но я все-таки поем, пожалуй. Почему-то когда я так лежу и слушаю, на меня нападает ужасный жор.

— Поешь, конечно, — отозвался я.

— А ты спи, сказала она, потрепала меня по щеке, перелезла через меня и, прежде чем она ступила на пол и дошла до кухни, белокурая, стройная, очень юная, я заснул и уплыл далеко-далеко.

 

16

Тем утром я валялся в постели, читая Гюго, пока позволяла совесть, а потом встал, принял душ, побрился и босой и мокрый пришел на кухню и встал перед столом, на котором лежала речь. Я несколько раз прочитал ее. Эту речь я написал взамен покупного подарка, это была выношенная мною идея — что я выступлю с речью, и не просто идея, я искренне в нее верил. Я хотел начать с реки Рио-Гранде, что это великая река, что она разделяет континенты, отделяет друг от друга культуры, а ширина ее такова, что трудно переправиться с берега на берег, из США в Мексику, если только ты не гангстер в бегах, которому нечет терять, и что же тогда удивляться, что нам с ней, стоя на разных берегах, трудно докричаться друг до друга, при таком-то расстоянии.

— Река называется Рио-Гранде, — думал я сказать, — а это значит «большой, огромный, гигантский», но, — собирался я продолжить, — есть и хорошие новости, мама, река мелеет. Это полнейшая неожиданность, эксперты посрамлены, от реки осталось несколько луж, так что перейти ее теперь — плевое дело. А причина в том, что осенью не было дождей, и летом тоже, и весной, скажу я и засмеюсь, так что и между нами ничто не упущено, не поздно дойти до противоположного берега или встретиться на полпути, мы лишь немного промочим ноги, а это полнейшая ерунда. Это я собирался сказать, и записал речь на листе формата А4.

Я вытащил и разложил на полу всю свою одежду, ее оказалось на удивление мало, но я не мог пойти на мамино пятидесятилетие в заношенном армейском бушлате, который таскал в хвост и гриву обычно. Я выбрал темный твидовый пиджак, который мне подарила по случаю мама, когда я должен был иметь приличный вид, на похоронах одного из многочисленных папиных братьев. Этот мой дядька остался в квартире на Воллеренга после нашего бегства в Грурюддален. В четырех стенах пахло одиноким мужчиной, одной и той же едой из недели в неделю, год за годом, теми же марками кофе, средствами для мытья посуды и кремами для обуви, трусами и кальсонами в среднем ящике, купленными в расчете на одного человека, шоколадом, от старости покрытым сверху пузырьками и сероватой патиной, а в нижнем ящике лежали коричневые носки, аккуратно разложенные парами, он раз в год затаривался ими на распродаже в Армии спасения. Он жил так, пока не умер на диване, зажатом среди натыканной впритирку мебели, в тускло освещенной гостиной, с опущенными кремовыми жалюзи, так что внутрь проникал лишь хилый лучик света, но с его похорон прошло два года, и я ни разу не надел больше твидовый пиджак.

Я зацепил крючок от вешалки с пиджаком за верх туалетной двери, сложил два листа А4 до формата А5 и сунул их во внутренний карман, спустился в носках на один этаж и вытащил из почтового ящика очередную посылку «Книжного клуба» в коричневой картонной упаковке, на этот раз «По ком звонит колокол» Хемингуэя, первый том из двух, и заодно прихватил две свои газеты и зеленый бланк квартплаты, которая все еще составляла сто семьдесят крон.

Была суббота. Я сел в метро на площади Карла Бернера и проехал надлежащие остановки, «Хасле», «Экерн», «Рислёкка» и так далее; мимо проплыли высокая красная штаб-квартира «Сименса», Эстре-Акернвейн немного внизу, пути и сортировочная станция справа у Алнабру, где множество товарных вагонов медленно катились один за другим по блестящим рельсам, тянувшимся параллельными рядами, или просто стояли на месте, странно оцепенев, уйдя в себя, и так ждали своей очереди.

Солнце еще виднелось на западе выше холмов, но в долине уже было темно, это самое поганое время года, темно, сыро и темно, мглистый свет сочился сквозь облака над сортировочной навстречу огням внизу, но дорогу среди путей было не высмотреть.

Все годы, что я прожил в Вейтвете, я по ночам слушал через открытое окно шум товарняков — стук стальных колес по стальным рельсам, протяжную жалобную песнь тормозов, а вслед за ней клацанье вагонов остановившегося состава, сцепившихся рука к руке, думал я тогда, плечо к плечу, эти звуки утешали меня посреди тишины и тьмы.

Перед станцией «Вейтвет» я встал и подошел к дверям. Там стоял мужчина, которого я знал в лицо и много лет с ним здоровался. Это был отец одноклассника моего брата, того, который шел следом за мной, а не самого младшего.

Он поздоровался, и я поздоровался.

— Привет, — сказал он.

И я сказал:

— Привет.

— Ты переехал, — сказал он, и я ответил «да», — но ты ведь все равно выходишь здесь, на этой станции, — сказал он, и я снова ответил «да», поезд остановился, двери открылись. Но я не вышел. Он вышел, а я стоял, вцепившись в блестящий поручень, пока двери с чавкающим звуком не закрылись. Он остановился на платформе, обернулся и удивленно посмотрел на меня в дверное окно, а потом вдруг поднял руку и стал колотить в стекло и что-то кричать, слов я не разобрал, но лицо у него было перекошенное и страшное. По какой-то причине мужик разозлился, честное слово, он лопался от злости.

Я прижался губами к стеклу и сказал, отчетливо артикулируя:

— Пошел на фиг. Идиот, — и подумал, что понятнее был бы, черт его дери, только язык глухонемых, поэтому я поднял руку и сделал несколько движений, которые, по-моему, вполне могли его заменить.

Мужик уперся руками в двери, но поезд покатился, и ему пришлось руки убрать, я сел, у меня стучало в висках, дыхание щекотало в горле, и я не мог продышаться все четыре станции до «Грурюда». Там я вышел, поднялся по лестнице, наверху постоял (за спиной у меня был киоск, справа открывался вид на пути), скрутил сигаретку, выкурил ее, опалив пальцы, потом перешел на противоположную платформу и стал ждать поезда, который должен был прийти еще через пять минут. И пришел. Я зашел в вагон, но не стал садиться, а стоял, держась за поручень и широко расставив ноги, как если бы вагон был кораблем, который идет поперек волны и кренится, ложась то на правый борт, то на левый, как обычно мотает суда в Северном море, и на этот раз я вышел на станции «Вейтвет».

Я спустился по лестнице и вышел из станции, заткнутой позади торгового центра и боулинга, у входа в который отирались те же, что и всегда, склизкие типы, куря сигареты с кое-чем, подмешанным в табак, и сотрясая воздух лишенной смысла и духа болтовней; некоторые были одеты в неизменные старые-престарые афганские дубленки, они зажимали их у ворота руками от холодного ветра.

Мне вдруг показалось глупым произносить речь только для пятерых членов моей семьи, слишком интимно, слишком некуда спрятаться. Друзей у мамы с отцом не было. Я не помню ни одного раза в детстве или отрочестве, когда к нам в дом приходил бы кто-то, кроме родственников: дядей, тетушек, моего дедушки с Волеренга — баптиста-проповедника по воскресеньям и рабочего-обувщика в остальные дни недели, а потом пенсионера вплоть до того дня, когда он преставился в том же году и в ту же неделю, что и король Хокон VII, или когда мама с папой сказали бы нам, что они уехали в город и вернутся поздно, потому что хотят провести вечер с друзьями. Сходить в кафе, или кино, или в гости к кому-то в Ламбертсэтере, Бёлере, Оппсале или где-то в той округе, где они легко могли знать многих, учитывая, кем они были и где мой отец работал. Но у них не было так заведено, они не дружили ни с кем ни на работе, ни в других местах, насколько мне было известно. А изредка навешали нас только отцовы братья и моя тетушка из Неса со своими половинами, да через год приезжала на Рождество из Копенгагена бездетная сестра мамы, наша богачка — муж ее занимался продажей автомобилей на экспорт, был тот еще свинтус и владел компактным фотоаппаратом, которым снимал все подряд, а из совсем уже благочестивого города в той же стране тем же путем, на корабле по морю, прибывали бабушка с дедом, оба с заскорузлыми руками, седые, одетые в серое, они непонятным образом казались заштрихованными ветром в серый тон, когда стояли на пристани и ждали моего отца, который спускался за ними по Тронхеймсвейн в одиноком такси, и несколько раз я тоже ехал в этом такси, а они стояли маленькие рядом со своими большими чемоданами.

Я спустился по крутой горке с красивой красной телефонной будкой, здесь мы, не щадя живота своего и натянув на самые уши синие шапки, катались на санках в детстве, унесшемся вихрем вдаль, потом я миновал поворот к Родюрвейн, прошел вдоль дома, зашел в подъезд и, наконец, открыл дверь в квартиру. В прихожей были те же обои, что всегда, те же зеркало и шкафчик для шляп с позабытым содержимым, забытыми варежками, забытыми шарфами, которым никто и никогда не пользовался иначе чем как подставкой для сумок. Я захлопнул дверь со стуком, но он потонул в гуле, катившем в прихожую со всех сторон. В кухоньке слева я увидел родственников из двух стран, из двух столиц и двух провинций, они стояли между столом и плитой, и кто-то уселся на край мойки, в гостиной теснились соседи из нашего дома и соседних, а на лестнице, как голуби на жердочке, сидели люди, которых я никогда не видел. Они держали в руках бокалы и сигареты, изо всех углов слышался смех и разговоры. Старенькая панельная квартира раздулась во все стороны сколько было мочи.

Копенгагенская тетка в знак приветствия вложила мне в руку бокал. Она хоть слегка и выдохлась, но все еще казалась дамой знатной и весьма сексапильной в своем облегающем блестящем платье, хотя ей было сорок с гаком и она была не дура выпить. Я никогда не любил ее. Из-за нее мы все выглядели идиотами.

В бокале было шампанское, уж не знаю, где они разжились деньгами на него, но я не медля выпил весь бокал и взял с подноса еще один и еще один — когда все пошли к столу, чтобы занять обозначенные именными карточками места.

Поднялся сосед и пожелал всем приятного застолья, в силу неведомых причин он всегда называл меня Арварсом, но относился ко мне тепло, и это было, что скрывать, приятно, так что ему можно было называть меня Арварсом, мы с ним всегда симпатизировали друг другу. Он был водителем грузовика, страстно влюбленным в рысаков, даже держат одного, пока не переехал сюда, и он от имени мамы и отца, которым приличествовало бы взять слово самим, пригласил всех нас на празднование пятидесятой годовщины той, которую все они так нежно любят, одной из живущих здесь, но нее же выделяющейся из всех, за что, видимо, они ее и любят. Ее хлебом не корми, дай поговорить не о том, к чему они тут привыкли, а о других феноменах, как он выразился, а дело в том, наверное, что она датчанка и все время читает книги, и слава Богу, продолжал этот милый сосед, а то разговоры у нас здесь в подъездах и на лавочках после ужина ведутся часто на один фасон, все перетираем до бесконечности те же унылые темы. Это надо признать. Но хорошо, что есть мама — с ее неизменной сигареткой, загадочной улыбкой и грудным смехом. Но она и от мира сего и может дать дельный совет относительно сложного агрегата со стеклянной колбой, который стоит у этого соседа на кухне рядом с мойкой, но иногда перемещается в прачечную, к старому чану в подвале, где его содержимое бродит и созревает трижды в год, — уж непонятно, откуда мама все это знает, возможно, вычитала в толстых книгах на иностранных языках. Оба составленных углом стола захохотали, и я тоже засмеялся, громко, а мама не покраснела ни на гран, а спокойно сидела, положив руки на колени, рядом со своим мужем, она улыбалась, и он смущенно улыбался стене на другом краю комнаты.

Эти слова и еще много других сказал маме сосед, называвший меня Арварсом, которого я любил. Я никогда до того не слышал, чтобы он восходил на такие речи, и позже тоже, он был приятный человек с тонкой душой, распирал грудью ремень безопасности и получал отличную зарплату. Смех не стихал, а когда он закончил речь анекдотом, никакого отношения к теме не имеющим, который мы слышали уже раз двадцать пять, довольно грубым, по чести говоря, про чукчу и бумажку, то вытянул вверх руку с бокалом и возгласил мамино здоровье, и все тоже подняли бокалы, опустили, выпили, и быстрее всех выпил, кажется, я.

Больше речей не последовало, никто их и не ждал, от них часто становится неловко и безмолвно, поэтому, когда я с трудом встал в узком зазоре между столом и стеной и постучал по бокалу, уже пустому, требуя тишины, все удивленно обернулись в мою сторону, осторожно и несмело улыбаясь. Они побаивались, как бы чего не вышло. Все знали, что я против маминой воли бросил школу рядом с площадью Карла Бернера, куда мама загнала меня почти силком, потому что мечтала сама ее закончить, но у нее не оказалось такой возможности. Эту тему обсуждали в двух странах, во всех корпусах, на всех этажах, за каждой дверью судачили, что я теперь заделался коммунистом, то есть маоистом, о которых они слышали только по телевизору, и пошел в рабочий класс, как будто я, черт возьми, успел из него выйти, я и так был им всегда с рождения. А они наоборот мечтали, чтобы я стал не рабочим, вышел в большие люди, и они бы мной гордились. Они желали мне добра, любили меня, а я любил их.

Собираясь произнести первую фразу, я вдруг понял, что пьян. Я с утра еще ничего не ел, то ли забыл, то ли аппетита не было, а теперь опрокинул на пустой желудок три бокала шампанского и один вина. Когда я встал и выпрямился, в голове пронесся шипучий вихрь, в мозгах полыхали молнии и шумела весенняя гроза, я сделал шаг в бок и налетел на стул крестьянина в костюме, от него пахло хлевом и зерном, это мой дядя, я уверен, что видел его раньше и этот сельский дух мне совершенно не противен, наоборот, он связан с детством, не моим, но чьим-то, а я в довершение к тому, что напился, еще и забыл два листка с речью в кармане пиджака, а он висел вместе со всеми пиджаками в прихожей. В квартире была страшная жара, и все поснимали пиджаки, но пробираться в прихожую, чтобы взять речь, — об этом нечего было и думать. Слишком тесно. И слишком унизительно. Тогда пришлось бы всех поднимать, чтобы пройти, а я уже постучал ножом по бокалу.

Я собирался говорить о Рио-Гранде, это я помнил, но вот что я собирался сказать, чем эта река важна, этого я вспомнить не мог, поэтому тему реки решил оставить в покое. Обычные согласные теснились во рту как-то боком, я чувствовал, что извлекать их целыми и невредимыми окажется нелегко. Мама смотрела на меня спокойно, почти мечтательно, лицо немного расплывалось, она ждала, а отец отвернулся к стене, и не он один.

Я незаметно держался за стул соседа. Я чувствовал себя прескверно. Еще ничего не сказал, а уже мечтал сделать перерыв. Я поискал на столе свой стакан, чтобы сделать глоток, но не нашел, да в нем и не было ничего. Мой крестьянин-дядя увидел, что я шарю рукой по столу, взял бутылку, налил в стакан воды и сунул его мне в руку. Я взглянул на помощника сверху вниз, он кивнул и слабо улыбнулся мне, а я кивнул в ответ, он был хорошим дядей, без сомнения, лучшим из имевшихся у меня. Я сделал большой глоток и поставил стакан обратно на стол. Открыл рот, постоял так и снова его закрыл. В комнате ни звука, ни одного ножа, или вилки, или бокала в движении. Я тужился собраться с мыслями, то, что я пьян, было заметно всем. Я опустил глаза в тарелку и тер глаз тыльной стороны руки, как ребенок, день подошел к концу, спокойной ночи, малыши.

— Арвид, ты хотел что-то сказать, да? — спросила мама мягко. В голосе сквозило удивление, я не глядя знал, какое у нее сейчас выражение лица.

— Мне кажется, нет, — ответил я. — Я ничего о тебе не помню, ни-че-го.

— Может, это и неплохо, — вдруг ответила она.

Я поднял голову и увидел старшего брата на дальнем конце стола. Он смотрел на меня в упор, он был в ярости. Видимо, пора было уходить со сцены, но я не знал, могу ли я идти. Я сделал еще глоток. Привалился к своему соседу и сел, я протянул ему руку, он стиснул ее крепко, по-крестьянски.

— Простите, — сказал я, — не вышло.

— Не вышло, — сказал он. — В другой раз выйдет лучше.

Я развернулся и посмотрел на него. У меня вдруг начисто выветрилось из памяти, когда я видел его в последний раз и видел ли вообще.

— Вы мой дядя, верно?

— Нет, — сказал он, — но это не важно.

Я не ушел сразу же, но что было дальше, не запомнил, разговаривал ли я с кем-то, обращался ли кто-то ко мне, что не так вероятно, принимая во внимание обстоятельства. Когда я наконец собрался идти, часы на кухне показывали одиннадцать с большим хвостом. Вот это я запомнил.

В прихожей я отыскал свой твидовый пиджак со сложенными листками с речью в кармане, открыл дверь и вышел наружу. Я спускался по песчаной тропинке, дул холодный ветер, и там и тогда я принял решение идти пешком до площади Карла Бернера.

 

17

Холодный ветер с моря дул в лицо. Низкие облака. Мурашки на коже под моим отцовским свитером. Я стоял спиной к изгороди и домику Хансена и думал об Ингер, с которой трахался за этой изгородью. Я помню ее рот, странный на вкус, почти приятный, но я не знал, как им толком распорядиться. Мне было тринадцать, а ей четырнадцать, мы лежали на чердаке их сарая и зачитывались Ником Картером. Ник смолит сигарету в гостиной. Он смотрит в окно. Потом оборачивается, тушит окурок в такой пепельнице, где нажимаешь на шишечку в середине, крышка прокручивается и окурок исчезает. Ник шагает к дивану, отделяет от него блондинку, берет на руки, уносит в спальню и швыряет на постель. Ты не хотел бы сейчас поменяться с ним местами, спрашивает Ингер. Конечно, хотел бы, отвечаю я, не подозревая, что она имеет в виду.

Я мог бы с таким же успехом уехать сию секунду. Но парома не было до послезавтра, мама спала, а мне не хотелось просто тихо сидеть на стуле и ждать, пока она проснется. Я посмотрел на сосну. Корявая вершина. Ветки, которые в ветреную погоду скребут по крыше. Я допил пиво и сунул жестянку в густую траву внизу изгороди. Меня вдруг озарило, что мне надо сделать. — я примусь за дело немедленно, закончу, пока она спит, она проснется, отдернет занавеску, взглянет и прижмется лицом к стеклу и вдруг почувствует себя полной сил и здоровой, как она уж давно не чувствовала, и не сразу поймет, что это моих рук дело. Она глянет в окно и сразу же увидит, что изменилось, но лишь потом до нее дойдет, что, пока она спала, я сделал то, чего не сумел сделать мой отец.

Я открыл дверь в дровяной сарай и прямо посередке увидел колоду для колки дров и в ней топор, отличный лесорубный топор, подарок отцу на пятьдесят семь лет, он был все еще силен не по возрасту, но я сильнее него, и уже давно, и отец это знает.

В углу стоял еще один топор, ржавый, с топорищем покороче. Это был наш старый топор для рубки дров, но теперь он подпортился зазубринами на острие, ручка стала занозистой. Его никто давно не вострил, давно не ухаживал за ним, но я хотел работать как раз им. Я надел рукавицы, взял топор, лопату и кирку, длинную пеньковую веревку, которая висела у нас на крюке, и пошел к сосне. Я никогда еще не валил деревьев, чтобы вот так с комлем, корнями, но видел однажды, как Хансен под зиму выкорчевал дерево, которое грозило завалиться само. Я ухватился за ветку, торчавшую прямо над крышей, залез на дерево и завязал на стволе повыше середины крепкий узел — научился этому в скаутах двадцать пять лет назад. Я мало что помню с тех временем, но умение вязать узлы засело в пальцах.

Я сидел наверху на ветке. Веревка свисала из-под мышки и змеилась кругом на земле. Я снял рукавицы, сунул их под свитер, скрутил сигаретку и раскурил ее пятикроновой синей зажигалкой. Я неспешно и глубоко затянулся, наполнив дымом легкие, сидел и курил, прислонившись спиной к стволу. Растер окурок о ветку, чтобы огонек погас полностью, и швырнул на землю. Еще посидел.

Я смотрел на двор Хансена. Его самого не было видно. И фазана тоже. Белел распятый на козлах лодочный мотор. Я посмотрел на море позади крыш. Северный ветер навел на нем белые полоски пены, оно морщинило как мятая черная одежда или оберточная бумага ручной работы, оно казалось холодным до оцепенения и неприятно отливало фиолетовым, зато оно было ослепительно белым по самому краю горизонта — там сияло солнце, но отсюда оно ушло. Небо было низким и серым. Поднялся ветер, он леденил спину и шумел в ветвях вокруг меня. Не знаю, что произошло. Возможно, я потерял на мгновение сознание, но, когда пришел в себя, лицо было мокрым и я сидел, вцепившись в веревку мертвой хваткой, аж костяшки побелели. Я вытер лицо, сильно потер глаза костяшками, надел перчатки и осторожно сполз вниз, одной рукой держась за веревку, а второй перехватывая ветки. Я спускался дюльфером, как альпинист, но в самом низу снова отключился, стукнулся головой о ствол и очнулся.

Я сделал глубокий вдох полными легкими, потом еще раз, потом еще, проверил, в порядке ли правая рука: несколько раз сжал и разжал ее, было больно, но терпимо. Потом взял лопату и стал окапывать дерево. Голова кружилась, я так и хотел. Я прокопал второй круг внутри первого, чтобы углубиться побольше, потом еще один, и еще, а на пятом круге лопата стукнулась о корни. Я все копал, круг становился глубже, и в разных местах под лопатой обнажились блестящие корни, белые и красные.

Я присел отдохнуть, свесив ноги в выкопанный ров, снова стянул перчатки, скрутил сигаретку, зажег ее дешевой синей зажигалкой и выкурил до конца с закрытыми глазами. Она оказалась на удивление вкусной. Настолько, что я даже улыбнулся.

Я поднял ноги изо рва, встал и взял топор. Он хорошо лег в руку. Я пару раз рубанул сплеча по воздуху, как бьют в телевизоре гольфисты, и отчаянно кинулся рубить наискось первый корень — он разломился под таким натиском просто от частоты мельканий топора. Я боялся, что мама проснется от шума, но она была слишком измучена, слишком больна, и топор снова врубился в песчаную землю и наверняка обзавелся новыми зарубинами. Я шел по кругу, некоторые корни разлетались сразу, а другие приходилось рубить подолгу, они были вязкие, скользкие, полные нутряных земных соков и не хотели сдаваться, большинство корней. Но им пришлось. Мольбы не принимались, я рубил слева, справа и под конец размолотил все там в земле.

Я разогнул затекшую спину, подхватил веревку, отошел ровно на пятнадцать шагов в сторону сарая, прочь от дома и уперся каблуками в землю. Я отклонился назад, натянув веревку, привязанную к стволу сосны повыше середины, но не за самую верхушку, натужился изо всех сил и потянул. Что-то затрещало, и я почувствовал руками, что сосна подалась вперед, но тут же дернулась назад и встала как прежде. Каждый раз после моего рывка повторялось то же самое, и я стал думать, что вдруг не сдюжу, она проснется, отдернет занавеску, а все как было, ничего не изменилось, ничего не произошло, все как всегда.

Я бросил веревку, вернулся к сосне, взял лопату и стал снова окапывать дерево, еще глубже и наискось — подкапываясь под комель. Исподволь обнажился главный корень. Он уходил строго вниз, в землю, как якорь. Глубокий вдох — и за дело, сперва киркой, потом лопатой, чтобы уклон получился под нужным углом. Когда мне показалось, что уже хватит, я снова взялся за топор. Расставил ноги пошире, чтобы наклониться пониже, и рубанул изо всех сил — топор отскочил и ударил меня. От дикой боли занемела вся рука до локтя, я выронил топор и завопил, ядреныть, я больше не могу.

Когда волна боли стихла, я опустился на колени и не открывал глаз, пока в голове все не улеглось, тер руку о грудь, потом потряс головой и встал для новой попытки, более обдуманной; я решил сперва пройти весь круг киркой, а потом уже лопатой, и на двадцатом примерно ударе главный корень сломался с металлическим поющим звуком, как будто порвался трос, который держит подземная нечисть. Я снова вернулся к сараю, поднял веревку, изготовился и дернул изо всех-всех сил — и она внезапно рухнула, вся тяжелая шумящая сосна, а я бросился на землю и откатился в сторону, чудом увернулся. Ну не хило, думал я, раскинувшись на траве и глядя в небо, вздутое ветром, низкое, серое, но все это было теперь не важно, я сдюжил, и я хохотал, хохотал на пару с самим собой. Моя жизнь лежала передо мной. Все было поправимо.

Я отдыхал и валялся так, пока холод не пробрался сквозь свитер. Я прислушивался, не встала ли мама. Но в доме было тихо. Никто не возился на кухне. Наверно, она приняла таблетку, вон спит как беспробудно. Я в раскоряку приподнялся и сел, делая вид, будто бы решаю, сразу обрубить ветки или подождать. Посидел так на случай, если кто-то наблюдает за мной, и принял решение подождать.

Я встал, отвязал от сосны веревку, собрал с земли инструменты, отнес все в сарай и поставил в углу, а веревку намотал через руку и локоть, завязал узлом и повесил на крюк, потом закрыл дровяной сарай и пошел через двор к старому сараю.

Скоро свечереет, с моря наплывет осенняя темнота, натянется, как огромный брезентовый полог, вытянутый из горизонта, и придавит берег и пляж, и влево и вправо, и поля, и вересковые пустоши, и дороги, и тропинки, а заодно придавит и меня, если я окажусь на улице.

Но до этого еще несколько часов. Я распахнул дверь и вошел в сарай в знакомый запах слишком долго мокнущей побелки. Я хотел проверить, жив ли еще здесь мой велосипед. Вон он. Стоит, прислоненный к стене. Норвежской марки «Свитхун», синий металлик в белую полоску. Оба колеса спущены, но я нашел в углу ржавый насос и неуклюжими, неумелыми движениями накачал их, колеса не были проколоты, просто велосипед стоял без присмотра так долго, что камеры потихоньку сдулись несколько лет назад. Я вынес велосипед во двор, покатил его и запрыгнул в седло. Я отвык от этого движения, заржавевшая цепь гремела под блестящим кожухом. Когда я в последний раз катался на велосипеде? Но я старательно крутил педали и ехал вперед.

 

18

Я ехал в город по шоссе на Скаген, довольный собой и сосной, лежавшей комлем вверх во всю свою исполинскую мощь, с поправкой на датские размеры исполина. Я легко давил на педали, но вот уже проехал старую заправку, мы ездили сюда столько лет, сколько отдыхали здесь, затоваривались пивом, когда все остальные магазины были закрыты. Я не раз телепался здесь среди цистерн, теряя равновесие по причине избыточного градуса в крови, когда приезжал за очередными бутылками.

Я проехал Стуркёб с магазином по правую руку и длинной каменной оградой слева, за ней возвышалась фландстрандская церковь, ее оштукатуренные стены слепили белизной в свете позднего солнца, и покатил вдоль кладбища, которое делило свои высоченные деревья с парком «Платан», они совершенно незаметно перетекали друг в друга в дальнем углу кладбища. Я остановился на полпути и прислонил велосипед к каменной стене, там кроме него уже стоял один велосипед, дамский, потом вытащил из кармана табак, свернул сигарету, прислонился спиной к стене и закурил, держа сигарету, как ее держал бы Альберт Финни с велосипедной фабрики, если бы ему было дано проехать сквозь время, разделяющее нас, и встать тут рядом со мной. Я поднял голову и посмотрел в сторону похоронного бюро на той стороне улицы. По бокам от входа были выставлены на обозрение гладкие, блестящие, четырехугольные камни, а сверху на них восседали бронзовые голуби, потупив взор с раздражающим выражением христианского смирения. Я перевел взгляд в сторону больницы и дома престарелых на углу. На всех трех его этажах были лоджии. На одной из них просидела в плетеном кресле последние годы жизни моя бабушка, пока не легла на кладбище у меня за спиной, и те несколько раз, что я ходил туда навестить ее вместе с девочками, одной или обеими, по девочке в каждой руке, в кулаке у нее была зажата бумажка «Сегодня придет Арвид». Но она забывала про бумажку, та бесполезно торчала у нее в руке, лежавшей на клетчатом пледе, неизменно закрывавшем ноги, и она не узнавала меня.

Я не понимал, что творится с моим телом: то ли табачок действовал на меня как наркотик, то ли солнце, лежавшее на крышах и светившее прямо в лицо спокойно и неуклонно, но внезапно я почувствовал себя гораздо лучше, чем во все предыдущие недели. И раз уж я чувствовал себя так хорошо и был возбужден, как будто немного выпил, то решил заодно прогуляться по кладбищу, пройтись среди высоких деревьев по дорожкам, пока не стемнело, — я любил гулять по этому кладбищу и делал так много раз.

Было чудно, что деревья такие голые, и поэтому казалось светлее, чем летом, когда я обычно гулял здесь, и видно сейчас далеко, хотя солнце Уже склонилось. Внутри располагались ровные ряды выверенных по высоте оградок, аккуратный прямоугольник вокруг каждой могилы, но у некоторых перед камнем были провисшие цепи на столбиках, а у кого-то чугунные, окрашенные в белое калитки в низкой зеленой изгороди, и не меньше половины надгробий украшали голуби, половина из них — живые. Когда я ступил на дорожку и заскрипел гравием, они взмахнули крыльями и разлетелись, как делают обычные голуби.

Я знал дорогу, но не пошел туда сразу, а свернул налево, сделал круг, вернее, четырехугольник и подошел к могиле с другой стороны, чем обычно, на этот раз все камни стояли ко мне надписями, что облегчало поиски.

Она в футболке стояла на коленях перед камнем с тремя именами и выдергивала засохшую траву и сухие, завядшие цветы из небольших кувшинов, в которые она же их и посадила. Время цветов кончилось уже давно, но сюда много недель никто не приходил, чтобы навести красоту. Я остановился, не дойдя несколько метров, и замер.

— Это ты? — спросила она и не повернулась.

— Да, это я, — сказал я, но, поскольку она ничего не ответила, мне пришлось продолжить. — Я был уверен, что ты спишь дома.

— Нет, как видишь.

— Вижу, — ответил я.

Я сделал вдох. Чувствовал я себя по-прежнему хорошо.

— Давай помогу, — сказал я.

Она повернулась вполоборота и взглянула на меня. Она плакала, это было заметно.

— А что с твоим лбом? — сказала она.

— Стукнулся о дерево.

— Только что?

— Да.

— По пьяни?

— Нет, — ответил я. — Я не пьянею от бокала кальвадоса и банки пива.

— Банки пива?

— Да, Хансен угостил.

— Понятно. И о чем вы говорили?

— Мы разговаривали о Ленине.

— О Ленине?

— Да, — ответил я, а она покачала головой и показала на что-то позади меня на дорожке, по которой я пришел, лицо у нее опухло, особенно глаза.

— Можешь принести ведро? Они вон стоят у кладовки с инструментами.

Я обернулся и посмотрел в ту сторону. Штабель ведер высился у дверей домика с остроконечной кровлей, крытой красной черепицей, симпатичного, но со старомодной претензией на что-то.

В стене кладовки был кран с цементным поддоном.

— Легко, — ответил я.

У меня было прекрасное настроение. Я прошел несколько метров до кладовки, снял верхнее пластмассовое ведро и отнес ей. Она поставила его между ног, чтобы стояло твердо, и стала складывать в него засохшие цветы и жухлую траву, она выдрала все это руками и вдруг с силой умяла всю кучу внутрь ведра. Потом выпрямила спину, сняла перчатки, провела рукой по волосам и замерла. Я ощутил неловкость и решил, что сейчас самое время сказать ей.

— Я выкорчевал сосну, — сказал я и тут же понял, что не следовало говорить этого сейчас.

— Правда?

— Да, — ответил я.

— Это хорошо, — сказала она. — Честно говоря, ты должен был своему отцу хотя бы это дело, ему самому уж не по силам, а он столько для тебя делал, — сказала она, и я подумал: а что он такого для меня делал, скажите на милость? Но она уже продолжала: — Теперь ты вошел в силу. А отец состарился. Ты меня понимаешь?

— Понимаю, — сказал я.

— Ты в этом уверен?

— Да, я все понимаю, — ответил я. — Но я еще не все там доделал, только свалил ее пока. Потом нужно будет ветки обрубить, это тоже требует времени.

— Конечно, — был ответ; она уже забыла про сосну; я стоял и рассматривал носки своих ботинок. — Ты хоть иногда думаешь о своем брате?

— Да, — сказал я, — думаю.

— Я вспоминаю его каждый день, — сказала она.

О себе я этого сказать не мог, он умер шесть лет назад. Но я часто думал о нем и о дне его смерти, и всегда с чувством вины. Я жил с этим чувством так долго, что оно уже стало частью меня.

— Меня ты каждый день не вспоминаешь, — сказал я.

— Нет, — ответила она. — С какой стати?

— Действительно — с какой стати? Я тоже о тебе каждый день не думаю. — Но это была неправда, и я исправился: — Нет, я как раз думаю.

— В этом нет нужды, — сказала она спиной ко мне.

— Есть, — ответил я.

Она обернулась и искоса посмотрела на меня снизу вверх, потом уперлась руками в гравий перед памятником и с трудом встала на ноги, чтобы сказать мне слова, которые я наверняка буду не рад услышать, но передумала.

— Темнеет, — сказала она. — Ну что, поедем вместе домой?

И я ответил:

— Я собирался в город.

А она сказала:

— Надеюсь, у тебя есть фонарь на велосипеде?

— Еще бы, — ответил я, потому что фонарь у меня действительно был, а вот динамки не было. Она давно потерялась, или ее переставили на другой велосипед, или вообще выкинули. Откуда мне знать.

Мы пошли рядом по дорожке к воротам. Кладбище закрывалось, появился мужчина в форменном комбинезоне. Он слегка кивнул маме, она кивнула в ответ, затем мы вышли за ворота и пошли к велосипедам.

— Ладно тогда, — сказала мама и села на велосипед спиной ко мне, я тоже взлетел на седло, и мы разъехались в разные стороны. На перекрестке я сделал широкий полукруг и свернул налево перед домом для престарелых, в конце улицы вдруг сдавило болью грудь, и я стал орать и ругаться: «Черт! Черт! Черт!» — я готов был швырнуть свой старый велосипед на асфальт, отодрать седло от рамы, скрутить его в восьмерку голыми руками, растоптать колеса и разметать спицы вокруг, как пачку макарон, или, наоборот, развернуться, нагнать ее перед заправкой и читать ей стихи, наводя мосты от сердца к сердцу. Но я не сделал ни того, ни другого ни третьего. А просто покатил себе дальше вниз по улице к центру, через Старый рынок к суду и вытрезвителю справа от него, где я однажды принужден был совершенно недобровольно заночевать, скосил через Новый рынок и дальше покатил по бесконечной Данмарксгаде.

 

19

На площади Карла Бернера лежала ночь. Я спал и видел сон, проснулся и не мог его вспомнить. Холод облипал лицо в темноте небольшой комнаты, я чувствовал ее тело совсем рядом, горело в груди — это колотилось сердце, горело в каком-то доме неподалеку от этой комнаты. Мужчина в ужасе громко кричал другому мужчине, а тот кричал в ответ срывающимся голосом, стонущим, на бегу, пока пожарные машины, завывая сиренами, мчались сквозь темноту, проезжая на красный свет перекрестки, на которых никого не было. Весь этот грохот ломился в отворенное в холод окно, синие огни били в стекло и пробивали его насквозь, горело вдоль моей руки, обнимавшей ее за плечи, и вдоль ее руки, лежащей на моей груди, и я думал, что полыхнуть может и здесь, где между ее разгоряченной кожей и моей разгоряченной кожей проскакивает искра, странно, что огонь не занимается, думал я.

Я помню, что встал и, не одеваясь, подошел к окну, был морозный декабрь, снег лежал на кустах вдоль кирпичной стены внизу и на асфальте вдоль тротуара. Я высунулся наружу, коснувшись животом холодного как лед карниза, должно было потихоньку светать, было почти утро, но из-за оранжево-голубого света внизу все казалось мне черным.

— Что там происходит? — спросила она.

— Что-то горит, — сказал я, — какой-то дом рядом с Музеем Мунка.

— О нет, — сказала она, — только не Музей Мунка! — сказала она, потому что мы ходили в него, по крайней мере, каждое второе воскресенье, стояли под дверями и ждали открытия.

— Нет, горит ближе к нам, — ответил я, — с музеем все в порядке. А вот с тем домом — нет.

Она подошла и встала за мной, мы стояли у окна, плечом к плечу, я голый, а она завернувшись в одеяло, она и я. На Финнмарк-гате были светящиеся огненные круги на снегу под фонарями, в окнах нескольких квартир напротив зажегся свет, она спросила:

— Тебе не холодно?

Я дрожал всем телом и сказал: «Да, стал замерзать», — я почувствовал это только теперь, что замерз ужасно, окоченел, как промерзают насквозь покрытые инеем или льдом скульптуры Фрогнер-парка в декабре, в январе, и она распахнула одеяло и втянула меня внутрь, и мы стояли теперь в своем собственном тепле.

Потом она на цыпочках дошла до дивана, плотно запахнувшись в одеяло, улеглась и сказала:

— Не буди меня больше, пожалуйста. Мне надо спать, чтобы оставаться красивой.

— Хорошо, — ответил я, а сам подумал, что еще краше ей не стать; закрыл окно, надел вымороженные брюки и такую же вымороженную рубашку, босиком вышел на кухню, неся в руках носки и ботинки, осторожно закрыл за собой дверь, но она крикнула:

— Не закрывай дверь, будь другом, — и я снова отворил дверь и, не зажигая света, открыл крышку старой плиты, которую привез с собой с Вейтвета. Я в темноте держал руки нал конфоркой и долго растирал их друг о друга, прежде чем поставил на огонь чайник с водой. Капли воды с шипением упали с донышка на раскаленную конфорку здоровой чугунной плиты, жар с нечленораздельным гулом поднимался от нагревательных трубок внизу до самого цилиндра конфорки, мне нравилась песня чайника, нравился этот знакомый звук, который я слушал утро за утром, стоя на табуретке с вытянутыми вперед руками ровно тридцать минут по часам, каждое утро, когда отец уезжал на работу и только мы с ней вдвоем были на кухне в такую рань. Все остальные спали, на дороге за окном было еще темно, и в гостиной темно, горела только желтая лампа у плиты, и когда мама ставила на огонь холодный ковшик с молоком, чтобы сварить какао, под ним стреляло как из духовушки. Мы с ней были только вдвоем, братья любили поспать, и младший, и старший, и они знать не знали, что я уже проснулся, что я лежал и ждал, когда скрипнет дверь и по плитке перед домом раздадутся папины шаги. Что я выжидал нужное время, не вылезая из-под одеяла, считал его широкие шаги, пока он шел вверх по горке, мимо телефонной будки, мимо торгового центра и к Тронхеймсвейн и остановке, откуда ходил в город желто-зеленый автобус. Тогда только я вставал, одевался в полной темноте, чтобы остальные не увидели, чем я занимаюсь, если они вдруг проснутся сбегать в туалет, тихо спускался по лестнице и пересекал коридор, где висел в серебряной раме мой дядя из Дании. Его звали Еспер, он был в форме военного моряка, в синей пилотке с полосками и кисточкой, и умер сразу после того, как сфотографировался, в тридцать три года, как и Иисус.

Дойдя до кухни, я тихо вставал на пороге. Она возилась у плиты спиной к двери.

— Ты? — говорила она.

— Я, — отвечал я. Она всегда узнавала, что я пришел, хотя я крался босиком и бесшумно, я был индеец, таинственный и темнокожий, но она говорила:

— Не спится?

— Нет, сама знаешь, — и она наверняка улыбалась про себя, прежде чем повернуться ко мне, а оборачивалась уже почти без улыбки, насколько я видел, но она и не сердилась — знала, что это я пришел. Она доставала табуретку и ставила ее около плиты, а сама присаживалась на корточки, чтобы вытащить молоко с нижней полки продуктового шкафа рядом с люком, затянутым сеткой от мышей. Я залезал на табуретку сперва коленками, потом вставал и вытягивал руки над плитой, чтобы почувствовать, как вибрирующее тепло растекается по рукам, по груди, касается подбородка и рта, чайник скворчал на плите, а я еще даже не ходил в школу и мог стоять так сколько захочу.

* * *

Я сел за стол попить горячего кофе из светло-желтой кружки и стал думать о горевшем доме и людях, которые в нем жили, которые проснулись посреди ночи, а кругом раскаленный, красный воздух, как они бросились к дверям, схватив детей под мышки, и вниз по лестнице на первый этаж, и вывалились на улицу в последнюю минуту, в морозную декабрьскую ночь, и холод стал шоком для тела. Но все, что необходимо делать, уже делали там специально обученные люди, а идти просто поглазеть, как пришли многие, и становиться одним из зевак я не хотел. И мне скоро пора уходить на работу, стрелка неумолимо приближалась к шести. Я выключил плиту, намазал бутебродов с собой, завернул их в пищевую бумагу и положил в сумку, похожую на ту, что была у папы, кожаную сумку с большим отделением, куда помещается завтрак и сложенные газеты «Арбайдербладет» и «Классекампен», которую суют заголовком вниз, чтобы не привлекал внимание, и двумя карманами спереди для записных книжек, ручек и последних решений райкома, то есть районного комитета партии, и я еще клал сюда книгу, которую читал.

Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.

Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.

По грузовому пандусу через распашные плексигласовые двери внутрь, снаружи холод, здесь тепло, и вдоль стены рядком стоят погрузчики. В цеху тихо, воздух влажный и прохладный, обычно среди грохочущих станков и машин он не кажется таким, но сейчас никакие пронзительные звуки не бьют по ушам, нет жары, нет удушливого запаха горелого пластика из плавильной камеры, вихри пыли на порошат глаза, не грохочет конвейер, ни зуда, ни проклятого пота. Верное старшее поколение уже толпилось у автомата с кофе и болтало о несложных предметах, Элли в голубом переднике стояла сонная и далекая или сидела на штабеле из пяти поддонов и болтала ногами. Элли — так теперь никого не зовут, кроме Элли. Я считал, что у нее красивые ноги. Она была лет на десять, если не больше, меня старше, и так примерно и выглядела, но не смотреть на нее было нелегко. Она улыбалась мне из-за спин стариков и подмигивала, и я подмигивал в ответ, а потом шел в подвал, в раздевалку к шкафчику, который мне наконец дали, кто-то уволился и его освободил. Совсем другое дело — иметь свой шкафчик. Теперь я ходил гоголем.

Через два часа после начала смены пришел бригадир. Воздух отяжелел от пыли, работали малая машина и обе большие, при одной из которых я состоял, но то и дело должен был бегать за погрузчиком, чтобы подвезти паллеты с журнальными тетрадками в семь слоев — иначе встанет конвейер. У нас в первом дивизионе работа шла споро, хотя два человека не вышли сегодня в смену. Я вынул затычки из ушей, наклонился и прижал голое ухо к губам бригадира, и он сказал, что мне нужно подняться к начальнику по кадрам. Немедленно. Он взглянул на меня и ушел. Я оглядел людей вдоль ленты конвейера, на помосте, где мы стояли, Элли, Рейдун, Рейдар и я, и помахал Хассану, потом потыкал пальцем себе в грудь и показал на дверь в контору. Я заполнил аккуратно и четко свою кассету шестнадцатиполосными журнальными тетрадками из плотной ворсистой бумаги производства норвежской фабрики «Фоллум». Подошел Хассан. Он сунул мне под нос, чтобы я понял, растопыренную пятерню правой руки и, чтобы я ничего не упустил, пересчитал все пять пальцев, касаясь их указательным пальцем левой руки. Я кивнул, он улыбнулся и встал на мое место на конвейере. Хассан парень что надо. Я спустился с помоста, пересек цех и через звукоизолирующие двери вышел в ту часть здания, где на полу лежали ковры, а у лифтов стояли кувшины с цветами.

Вверх, на пятый этаж. На двери написано просто «Томми», это должно было означать, что он тоже один из нас, из ребят, свой парень из соседнего цеха, но я не уверен, что мне эта простота понравилась. Вернее, мне она не понравилась. Я постучал и вошел.

— Да, — сказал я.

— Привет, — ответил он, — одну минуточку.

Я несколько минут стоял и ждал. Он хочет надавить мне на психику, думал я, выставить меня идиотом, чтобы я чувствовал себя еще большим ничтожеством. И я действительно почувствовал неуверенность. Не страх, но неуверенность. Быть может, он знает обо мне что-то, может как-то мне навредить. Если он хотел меня смутить, то он преуспел. Но сам он об этом не знал, я все это время тихо улыбался. Наконец он поднял голову и сказал:

— Ты знаешь, почему мы взяли тебя на работу?

— Потому что я подал заявление, — попробовал отгадать я.

— Потому что твой отец позвонил и спросил, не можем ли мы взять тебя на работу.

— Вот как.

— Мы любили твоего отца. Он вкалывал каждый день, каждую смену, никогда не болел, никогда не поднимал шума. Не его вина, что ему стало трудно работать посменно, да еще с переработками. Он уже не молод.

— Я знаю, — ответил я.

— Это была единственная причина.

— Понятно, — сказал я.

— Тогда всё.

Я развернулся, пошел к дверям, но, уже взявшись за ручку, остановился и спросил:

— Вы знаете, что такое четвертое сословие?

— Понятия не имею, — ответил он.

— Так я и думал, — ответил я с потугой на саркастическую ухмылку, но я видел, что ему плевать на то, что такое четвертое сословие, и на то, к чему я задал этот вопрос, тем более что он уже уткнулся взглядом в свои бумаги и не видел моей улыбки. И я подумал — а слабо мне подойти к этому начальнику по имени Томми и так врезать ему по ноге, чтобы меня точно уволили, но я ушел бы с высоко поднятой головой. Но я знал, что мне — слабо, и, спускаясь пять этажей на лифте, хватал воздух открытым ртом.

 

20

Я этого не понимал. Казалось, я сошел здесь на берег с «Датчанина Хольгера» полжизни назад, а это произошло утром. Сегодня утром. День должен бы уже закончиться. Ноябрь, вечер, давно пора бы стемнеть, но солнце по-прежнему стояло над крышами на западе, тускло светило и не собиралось уходить в отставку.

Я ехал мимо театра «Палас» в самой северной части города. Перед старым кино на улицу падали длинные тени и прочерчивали острые, как лезвия ножа, линии на домах на другой стороне улицы, но теням не хватало длины и густоты, чтобы затушить назойливый косой свет. В штатив, выставленный на тротуаре под окнами открытого киоска, в несколько рядов засунуты газеты, на первой странице всех крупными буквами было написано СТЕНА ПАЛА. Я задохнулся: плохо как, где я был, я все пропустил, не следил, правда плохо. Я заплакал. Я чувствовал, что слезы растекаются по всему городу от Старого рынка и перекрестка у «Аптеки со львами» и вниз по площади перед «Аптекой с лебедями». Время прошло у меня за спиной, а я не оглянулся, это очень, очень плохо, я поехал весь в слезах дальше по Сёндергаде, которая тянулась до самой южной границы города, что понятно из ее названия всякому, кто хоть немного кумекает по-датски, в некое место, где я всегда пил пиво в прежние времена. Ехать было далеко, почти к Мёллехюс и мельничному ручью и киоску с мороженым, сейчас закрытому, почти к усадьбе Баннгсбу с двумя золотыми тиграми, которых все принимали за львов, лежащими на постаменте перед входом. Мы с девочками ездили сюда несколько раз. Там было хорошо. Можно было войти в старый господский дом в форме подковы и долго рассматривать старинные вещи, собранные в городе и окрестностях, и на взморье, мебель столетней давности, платья с кружевами, рубахи с широким воротом, рабочую одежду, уйму фотографий на стенах, в черно-коричневых тонах, но выцветших. На выходе мы покупали эскимо на палочке, чтобы лизать его, стоя на белом мостике через ров и бросая уткам черствый хлеб, который привезли с собой в пакетике. Мы отламывали подходящие кусочки хлеба и бросали их в воду один за одним, утки кидались за ними вплавь со всех сторон, вздымая фонтаны пены, они били крыльями, стараясь обогнать остальных, а иногда стрелой проносился карп, вдруг показывал из воды красный хребет и первым успевал доплыть до мокнущего в воде куска, хватал его и утаскивал на дно, под воду цвета чая.

Я повернул на въезд к парку и вытер лицо — на холодном ветру оно замерзло, и ладони прямо липли к нему, но из глаз больше не лило, я вспоминал фотографии из Берлина, которые мне попадались, особенно ту, где солдат в блестящем шлеме и отутюженной форме перелезает через колючую проволоку между Западным и Восточным Берлином, автомат на плече болтается дулом вниз, прикладом наверх, этот солдат тридцать лет корячится там на проволоке, теперь ему наконец позволят спрыгнуть вниз.

Я спешился и стоял, зажав велосипед между ног, смотрел на большой белый дом в глубине парка, за высокими деревьями, ясенями, каштанами и буками и на белый мост, сейчас все было голое, ни цветов, ни листьев, ни травы, чистота и прозрачность. Только один человек ходил по парку с охапкой дерюжных мешков под мышкой и укрывал корни подрезанных на зиму цветов, которые не выносят холода. Если они грянут, холода. Это ведь не обязательно.

Я повернул и поехал обратно по той же Сёндергаде к пивной, где любил перехватить кружку, пока Стена еще стояла; но, поднявшись к нужному месту, я не нашел пивной. Я вез велосипед вдоль дома. В нем на своем месте располагался магазин Армии спасения, торгующий подержанной мебелью, одеждой и книгами, ничего интересного, но следом за широкими магазинными окнами должна быть дверь в заведение, где я собирался выпить пива. Однако за стеклом не висело даже таблички «Закрыто» или «Кафе переехало по адресу…». Пивной как не бывало. Над окном светилась назойливыми синими неоновыми буквами надпись FONA. Я прикрыл глаза козырьком из обеих ладоней, прижался к стеклу и заглянул внутрь — там рядами стояли телевизоры и стереосистемы.

— Вот черт, — громко ругнулся я. Мне вдруг ужасно захотелось пива, гораздо сильнее, чем обычно. Жизнь моя дала трещину, в ней образовался провал, и залить его можно было только пивом.

Мимо меня прошел мужчина. Он, видно, слышал, что я чертыхнулся, и теперь бочком, осторожно пробирался к двери следующего здания, в котором наверняка были и жилые квартиры тоже. Во всяком случае, в одном окне стоял горшок с бело-красной пеларгонией. И точно — он вытащил из кармана связку ключей, но потом посмотрел в мою сторону и вернулся: понял, что мне надо, и догадался по моему синему велосипеду, что я не местный, датские велосипеды всегда черного цвета.

— Вы, видимо, давно здесь не были. Они закрылись два года назад, — сказал он так, что я подумал: интересно, почему датчане считают, что все скандинавы, кроме них, — обязательно шведы и почему все датчане подражают шведскому так коряво? В Скандинавии, чтоб вы просто знали, три страны. — Они переехали, — он махнул рукой в сторону центра, — и теперь соседствуют с книжной лавкой Розы.

Как будто бы все знают, где находится эта книжная лавка. Хотя я как раз знал. В юности и раньше, в отрочестве, я часто приезжал туда из нашего домика и рассматривал новинки в витрине, а потом копался в ящиках с уцененными книгами, выставленными на тротуаре перед магазином, и всегда находил что-нибудь лакомое, на что мне хватало денег.

— Спасибо, — ответил я. — Тогда поеду в центр и напьюсь в стельку в кафе рядом с книжной лавкой Розы.

— Так вы не швед, — сказал он, — а норвежец.

— Неплохо, — сказал я. — Совсем неплохо. Пожалуй, не буду напиваться уж так сильно.

— Надеюсь, — откликнулся он.

— Спасибо еще раз, — сказал я, вспрыгивая на велосипед.

— Удачи вам!

* * *

Для начала я притормозил у книжного. Время было уже позднее, магазин был закрыт, и дверь забрана решеткой, но небо упрямо светилось, и над книгами в витрине горела лампа. Клаус Рифьеберг выпустил новую книгу. Он выпускает их почти каждый год. Вот стоит собрание стихотворений Поля ля Кура. И «Крушение» Тома Кристенсена в мягкой обложке. Когда я в первый раз читал эту книгу о спивающемся критике и журналисте Уле Ястрау, она так ужаснула меня, что я дал слово себе и Богу, которого не существует, никогда не пить.

Я поставил велосипед на стоянку и вошел в кафе. Внутри было темно и накурено. Сперва я различил в табачном дыму освещенную барную стойку, потом мужчин, сидящих за стойкой с бутылками всех мастей, положив на нее локти, постепенно в закутках слева и справа проступили очертания других мужчин и женщин. Все они пили пиво и курили сигареты, покупные, «Принц» в основном, и беседовали о том, в чем все они разбирались и что их волновало, но в чем я ни черта не смыслил, зато они могли здесь пополнить свои знания, беседуя о новейших течениях и последних открытиях в областях, которые имеет смысл обсуждать, например о том, что в наши дни, когда льды не стоят на месте, очень нужны ледоколы, и о строительстве судов, о размере газовых танкеров фирмы «Альфа-дизель», и они наверняка говорили о падении Стены, которая столь для меня неожиданно рухнула, разметав ураган осколков на Запад и на Восток, и все звуки изо всех углов заведения казались оглушительными, особенно после тишины на улице. Но когда я вошел в зал, стало тихо. Все вдруг замолчали и повернулись в мою сторону. Я медленно подошел к бару, последние шаги сопровождались большим сомнением, чем первые, и втиснулся в единственный просвет между стоявшими у стойки мужиками, которые все как один повернулись вполоборота и смотрели на меня.

Я заказал пиво и сказал:

— Бочковое, если есть, — сказал я, потому что видел у всех только бутылки, «Карлсберг» и «Туборг», а мне не хотелось бутылочного — слишком теплое и слишком маленькая порция.

Бармен взял стакан, нажал ручку и налил стакан с шапкой пены, которую срезал деревянным шпателем, и второй раз долил до краев, потом поставил стакан прямо передо мной на картонную подставку с надписью «Карлсберг» в центре красной короны на бело-зеленом фоне.

Мужчины вернулись к разговорам и женщины тоже. Сперва довольно тихо, потом все громче и громче, постепенно уровень громкости почти дошел до той отметки, на которой появился я, но все же не совсем, и в разговорах появилась какая-то осторожность, словно я был осведомителем начальника отдела кадров судостроительного завода, где наверняка работало большинство из них.

Я сделал долгий глоток, пиво оказалось удивительно хорошим, я сделал еще глоток, поставил кружку на бело-зеленую картонку, вздохнул так, что народ рядом, должно быть, услышал, скатал сигаретку из табака «Петтерёэ-3» и раскурил ее с помощью синей зажигалки. Мужчина через одного от меня наклонился к моему соседу, повернул голову в мою сторону, посмотрел на табак и спросил:

— Норвежец?

— Да, — сказал я, — ты прав, — а сам подумал: что за удивительный день, когда мне один за другим встречаются датчане с глубокими познаниями в скандинавских языках.

— Прости, что спрашиваю, но зачем ты сюда приперся?

— Пива попить, — ответил я.

— Это нетрудно заметить, но в городе достаточно мест, где можно выпить пива. Зачем ты пришел именно сюда? Ты же здесь никого не знаешь, верно?

— Верно, — сказал я, а про себя заметил, что он старается говорить так, чтобы мне было все понятно.

— Тогда почему ты пришел сюда?

— Это мой город, — ответил я, — где хочу, там пиво и пью.

Я вдруг почувствовал свое полное бесстрашие и только следил за тем, чтобы стоять спиной к стойке и лицом к залу. Я был человеком, которого никто не смеет задевать. А что это неправда, так этого здесь никто не знает.

— Вот как. Твой город?

— Я фактически вырос здесь, ну почти что.

— Хотя по-датски не говоришь?

— Не говорю. Но при небольшом старании ты меня без труда поймешь.

— Почти все датчане считают норвежцев шведами. Они не слышат разницы.

— Именно. Это чертовски раздражает, — сказал я и подумал, что и он меня раздражает. Я сделал большой глоток, и пиво кончилось. Я показал пустой стакан человеку за стойкой и сказал: — Еще одно, если можно.

— Можно, — сказал он и дал мне еще пол-литра, потом еще, а когда я допил четвертую кружку, то был уже очень пьян. И чувствовал себя плохо. В голове шумело. Я стоял с пятой кружкой в руке и думал, что пора идти, что если я сделаю еще глоток, то мне каюк. Потом я отпил еще большой глоток, и тут мужчина в дальнем темном углу встал из-за стола и пошел в мою сторону. Его шатало. Он вышел на свет справа от бара, как зомби, теперь я отчетливо видел его лицо — на левой щеке повыше скулы был лиловый припухший синяк. Я не верил своим глазам. Это был человек с парома. И он продолжал двигаться ко мне. Я не знал, что делать, я испугался, я чувствовал, что моя жизнь в опасности, в смертельной опасности фактически. Я покрепче сжал кружку с пивом — он был уже в метре от меня. Наконец мужчина остановился и теперь просто смотрел на меня, молча, пару раз моргнул, зажмурился, снова открыл глаза, взглянул в мои и сказал с такой болью в голосе, что я чуть не заплакал:

— Зачем было драться?

Я глубоко вздохнул, не стал защищаться, а сказал:

— Я искренне сожалею. Честное слово. Я думай ты преследуешь меня. Угрожаешь. — Я был уже сильно пьян, это наверняка, потому что добавил: — Я боялся, что ты выкинешь меня за борт.

— Чего? — переспросил он. — Выкину тебя за борт?

У него был такой растерянный вид, что мне стало его жалко, и вовсе не из-за красно-синего фингала на скуле.

— Прошу прошения, — снова извинился я, — это была дурацкая мысль, но я немного перебрал, и напугался, и так подумал.

— Меня испугался? Я же Могенс.

— Что?

— Могенс, — сказал он. — Меня зовут Могенс.

— Могенс, — отозвался я.

— Я — Могенс, твой друг. Друзей нельзя бить, это неправильно.

— Мы друзья? — спросил я. Он был пьян сильнее, чем мне показалось. Сильнее, чем я.

— Конечно, друзья. Ты что, не помнишь? Я узнал тебя на пароме с первого взгляда, — сказал человек по имени Могенс дрожащим голосом, в котором теперь вдруг зазвучало явное раздражение.

Я ничего не понимал. Он узнал меня в баре на пароме, но как он мог узнать меня? Могенс, думал я, его зовут Могенс, черт меня возьми, какой такой Могенс? Я знал в жизни только одного Могенса, и мы с ним дружили, это правда. И это он стоял сейчас передо мной, теперь это было легко увидеть, просто он стал старше, как и я стал старше, а вчера вечером, или ночью, в баре парома я просто чудовищно ошибся, когда сказал себе, что человек в дальнем углу ничего не может знать о моей жизни, потому что Могенс мог, он был моим другом. Причем много лет. Каждое лето, когда я приезжал сюда на каникулы на корабле с названием «Висла», или «Кронпринц Улав», или «Шкипер Климент», или «Акерсхюс», а то и «Корт Аделер» или «Петер Вессель», Могенс неизменно стоял у здания морского вокзала и махал рукой, уперев взгляд в поручни, через которые я перегибался, рискуя свалиться, и тоже изо всех сил махал ему. Я никогда не понимал, откуда он узнавал дату моего приезда. Но именно в то утро, когда мы приплывали на корабле с каким-нибудь из этих названий, он ждал нас у зеленого вокзала, и до меня только теперь в баре рядом с книжной лавкой Розы дошло, что он, должно быть, караулил на причале и неделю и дольше, чтобы оказаться на месте в тот именно день, когда я приплыву на большом корабле, увижу его рядом с зеленым вокзалом и подниму руку помахать ему.

Я старался стоять прямо и не шататься. Я протянул ему правую руку.

— Привет, Могенс, — сказал я, — сколько лет. Очень рад встрече.

Он взял мою руку в свою, сжал и сказал:

— Ты уверен? — И дал мне в скулу кулаком левой руки, одновременно правой поддерживая меня под спину, так что я не упал, а повис у него на руке, и он звезданул мне еще раз, убрал свою руку, и я повалился в ноги стоявших у бара. Больно, черт побери. Я закрыл глаза и сначала просто лежал на спине, приходя в себя, скулу разрывала боль, совершенно несусветная какая-то, и ни один человек в баре не пришел мне на помощь. Я приподнялся на локте и увидел, что Могенс не очень твердо возвращается к своему столику в самом темном углу. Наша дружба кончилась, и я сразу пожалел о ней, какой она была когда-то, какой могла стать теперь, но все летние каникулы исчезли, и не только потому что я забыл их за двадцать пять лет, но потому, что не имело смысла дальше их помнить.

 

21

Наступало Рождество, я работал на фабрике уже полгода. Я старался воплотить в жизнь каждое партийное решение, но не мог. Я выставил себя кандидатом в завклубом и получил четыре голоса: двоих старых папиных приятелей, Элли и уборщика, который был глуховат и поднял руку не в тот момент. На фабрике меня звали Сталин-младший, хотя о Сталине я никогда не говорил, я его ненавидел, он все испортил.

Но сама по себе работа давалась мне хорошо, как ни странно. Я оказался не хуже остальных, наоборот, был самым проворным в первом дивизионе, самым скрупулезным, что я ни делал, давалось мне легко. Почти все в работе доставляло мне радость: ритм конвейера, резкий запах из плавильной камеры, и когда я проводил электропогрузчик, на вилке которого громоздились затянутые в пленку пачки журналов, сквозь распашные двери из тяжелого пластика и, описав полукруг по грузовому подиуму, останавливался в пальце от припаркованного задом грузовика и медленно опускал свою ношу точно на место, сантиметр в сантиметр, а потом сдавал назад, разворачивался и ехал за следующей партией.

Те, с кем я учился в школе на Дэлененг-гате, сказали бы, что я горемыка-неудачник и что это скучно и наверняка сушит мозг, вот так все время делать одни и те же механические движения, как мне предстояло делать каждый день так долго, как только возможно заглянуть в будущее, но, честно говоря, мне было плевать на них. Открытием для меня самого стало то, что работа давала мне свободу думать о важных вещах или просто уноситься в мечты, если становилось слишком шумно. Работа не была трудной, но требовала физической выносливости, умения держать ритм и взаимодействовать с другими, и мне нравилось ощущать свое тело, когда я носился по всему этажу в поисках механика, или сталкивал грузовую клеть назад в типографию, или просто стоял у ленты рядом с Элли и все шло как по маслу, а в короткую паузу я успевал проглотить еще страницу книги, которую читал в то время, «Миф об У Даоцзы» Свена Линдквиста, где говорится: «Можно ли добиться социального и экономического освобождения с помощью насилия? Нет. Можно ли добиться этого без насилия? Нет».

Об этом стоило подумать, и я думал, а дни тем временем шли своим чередом, но все было не совсем так, как представлялось мне изначально. Между мной и всем остальным цехом лежала пропасть политики, и всякий раз, когда я пытался перевести разговор на два течения в профсоюзном движении — красное, революционное, и синее, консервативное, ребята хлопали меня по плечу и уходили, смеясь и качая головой, выкурить сигаретку или перекинуться в картишки в столовой двумя этажами выше, если дело было в обед. И хотя мой отец проработал здесь много лет и был любим всеми, и все твердили, что мы с ним очень похожи, я не хотел становиться таким, как он, не хотел любить свою работу так, как любил он. Я и раньше не чувствовал себя похожим на него, а теперь тем более. Я хотел быть другим. Делать все по-другому и стать новой точкой отсчета. Но никак ею не становился, и вдруг до меня дошло, что это, наверно, невозможно — отречься от того Арвида, кем я был всегда, повернуться к нему спиной, как я все время пытаюсь, вытащить его за волосы и упихать его в нового Арвида, которого я еще сам не знал; в здравом уме и трезвой памяти перестать быть Арвидом, которым гордились и которого любили самые дорогие для меня люди, что махали мне и ласково окликали, когда я шел по дорожке к дому, Арвидом, который получал сотенные от мамы, если оказывался на мели, а в благодарность поступил как я — перешел в четвертое сословие, которого давно нет, оно стало анахронизмом. Похоже, это же случилось и со мной. Я выпал из времени. Или просто у меня червоточина в характере, трещина в фундаменте, которая с годами становится все глубже.

И снова двойная смена, вечерняя плюс ночная, я вымотался до предела. Голова кружилась, я чувствовал себя как пьяный. Я поехал домой на метро, но на станции «Хасле» поезд остановился, потому что в проходе упал мужчина, он дергал руками и ногами, видимо, эпилепсия, я в первый раз видел приступ. Он бился головой о пол, но все в вагоне были такие уставшие, они ехали и дремали и не хотели просыпаться, но и не знали, что делать, поэтому просто стояли и озадаченно наблюдали, так что очнуться и вернуться к слепящей жизни пришлось мне; я скомандовал, чтобы его держали и он не ударился, а сам побежал через вагоны предупредить машиниста, побежал как коммунист и бойскаут, кто-то из них, но все кончилось хорошо, я вышел из поезда на синей станции, поднялся по лестнице и на улицу, в голове гулял ветер, словно крутилась ветряная мельница. Было утро и в воздухе что-то резкое, к чему я не привык, постоянный искусственный свет что-то сделал с моими глазами. Я стал щуриться и ходил теперь в темных очках в любую погоду, в горле не заживала ссадина, открытая рана, наверно, заражение дыхательных путей.

Двери метро хлопнули у меня за спиной, и вдруг возникла Элли в светлом пальто, с синей кожаной сумкой через плечо и сигаретой в руке, она поднималась по Гренсевейен от площади Карла Бернера. Мы едва не столкнулись. Она остановилась, и я тоже, между нами был хорошо если метр. Я смутился, увидев ее в такой одежде вместо синего рабочего передника, она выглядела незнакомой и была женщиной, в этом было что-то непростое. Я почувствовал, что краснею, а она сказала:

— Привет, Арвид. Стоишь красуешься?

Запах ее духов смешался с морозным воздухом и повис в нем, а духи были самого сильного действия, во всяком случае, в штанах у меня произошло восстание, что и есть смысл всякого парфюма.

— Да нет, вообще-то я шел домой. Я выходил в двойную, вечер и ночь.

Мне хотелось рассказать о мужчине, который упал на пол и бился в проходе, но у меня не хватило на это сил.

— Так небось у тебя голова пухнет, — сказала она, и я кивнул и сказал:

— А ты разве ездишь с Карла Бернера?

— Я переезжаю, — сказала она, — поэтому немного опоздала. Тип, с которым я жила раньше — нет, не будем о нем, идиот несчастный. Но теперь я сняла квартиру у Музея Мунка, на той стороне парка Тёйен, тамошняя станция метро мне тоже подходит. Так что заходи в гости, раз мы так близко живем. Мы могли бы весело провести время, — она улыбнулась.

— Да, конечно, было бы здорово, — сказал я, хотя сомневался, что смогу зайти к ней, я в это не верил, но она громко назвала свой адрес.

— Я его никогда не запомню, — сказал я.

— Подожди-ка, — сказала она и стала рыться в синей сумке, нашла старый конверт и ручку, ей было почти сорок, а мне двадцать едва.

— Повернись спиной, — сказала она с улыбкой, — и немного наклонись вперед.

Я повернулся и наклонился, и она медленно написала адрес, положив конверт мне на спину, духи пахли резче, от прикосновений ее рук ссадина в горле заныла, и она делала это мягко, касалась меня, сейчас заплачу, подумал я. Но не заплакал, и Элли засунула конверт с названием улицы и номером дома в карман моей куртки, по-прежнему медленно, по-прежнему стоя позади меня и наклонившись надо мной, она поцеловала меня тоже сзади, ее рот коснулся моего уха, я почувствовал запах духов и ее тело в незнакомом мне светлом пальто, в голове теснились бесформенные дикие мысли.

* * *

Я дошел до дома, сразу на кухню, достал из холодильника апельсиновый сок и выпил большой стакан, потом пошел в гостиную, достал из-за спинки дивана постель, залез под одеяло и уставился в потолок. Я пытался собрать все, что роилось у меня в голове, в одно целое.

Я проспал весь день и все еще валялся в постели, когда она приехала на трамвае из школы. Я слышал, как она открыла дверь своим ключом и сняла в прихожей уличную одежду. Моя одежда тоже висела там, так что она знала, что я дома, но пошла первым делом на кухню, как взрослая женщина со своими привычками, выработанными за много лет под одной крышей, налила в чайник воды и поставила его на огонь. Было слышно, как шипят капли на донышке. Она всегда пила чай, когда приходила, ее уже не рвало по утрам, и до мой она ездила лишь пару раз в неделю. Возможно, дом теперь был здесь. Потом она достала из сумки учебники, разложила их на кухонном столе и просидела час или больше за уроками, пока я дремал в предвкушении в гостиной, потом она пришла и залезла ко мне под одеяло, а после мы сидели на диване, закутавшись в одеяла, как мы любили, и все еще был вечер, стемнело рано, как всегда в декабре, но темнота была не кромешная. Я курил, и огонек сигареты краснел, а серо-седой дым расплывался едва видимый над нашими головами, сквозняк сносил его вдоль стены и выдувал в окно, открытое на Финмарксгатен. За окном шумело движение в обе стороны, и огни машин мигали в окнах с двойными стеклами, скользили по Мао и наплывали даже на диван. На перекрестке свет менялся с зеленого через желтый на бесконечный красный и назад. Мы были разгоряченные, потные, и кожа наверняка блестела, и я часто думал, что если бы кто-то увидел нас, когда мы вот так сидим, то он увидел бы то, чего ему никогда не обрести, чего не хватает в его жизни, и это было бы ему жало в плоть.

Я протянул ей сигарету, но она не взяла. Я повернулся. Она опустила глаза.

— Эй, — сказал я.

— Угу, — ответила она.

— Все в порядке?

— Да.

— Ты уверена?

— Ты сегодня был не такой, как всегда.

— Что значит — не такой?

— Не знаю. Просто не такой.

— Но все было хорошо? Тебе было хорошо?

— Да.

— Значит, все хорошо.

— Ну да, — сказала она, уткнулась в одеяло и тихо заплакала. Возможно, она плакала давно, но я не услышал и не заметил. Я обнял ее за плечи и притянул к себе.

— Есть только ты и я, — сказал я, — только ты и я, и мы делаем вещи, о которых никто не знает, а они сердятся, потому что хотели бы об этих вещах узнать, чтобы жить так же хорошо, как мы, но им не дано узнать. Только нам с тобой может быть так хорошо. — И я крепко обнял ее, руки ее висели вдоль тела. Она не положила их мне на плечи, не обняла, не коснулась меня как обычно. Она заплакала и сказала:

— Но я так не чувствую. У меня чувство, что все видели, чем мы занимались. Что мы были не вдвоем.

Я не знал, что сказать. Я выпустил ее плечи, докурил сигарету, затушил окурок в пепельнице между стопками книг на столе. Я погладил ее по спине.

— Ты вчера была дома?

— Да, — сказала она.

— Плохо съездила?

— Да уж.

— Может, ты просто устала? — спросил я. — Поспи, хотя еще и рано. У тебя уроки есть?

— Я уже сделала. Осталось чуть-чуть, но я смогу написать их завтра за Дейхмановской библиотекой, уже не холодно.

— Ну вот и славно, тогда поспи.

— Я устала.

— Я полежу рядом. Мне не надо ни на встречу, никуда.

— Как хорошо! — сказала она, и мы легли рядом, я натянул на нее одеяло и обнимал ее, пока она не уснула, а после этого встал, пошел голый на кухню, сел за стол и скрутил сигаретку. Я мерз у открытого окна и еле держал спичку, раскуривая сигарету. Я не мог понять, как она узнала, что я думал о другой.

 

22

Меня разбудил звук подъезжающего автомобиля. Я не знал, где я, какое сейчас время суток. Я был бездомный, безымянный, не привязанный ко времени. Может, мне двенадцать, а может, шестьдесят восемь. Но потом я открыл глаза, увидел койку надо мной и узнал ее по всем былым годам, и вспомнил свою жизнь, и вспомнил во всех подробностях вчерашнюю ночь, и разом вернулся к нам на дачу. Но я чувствовал какой-то подвох, как будто что-то более подходящее, более для меня лестное пропало вместе со сном.

Я услышал, что машина подъехала и встала, не выключая мотора, потом кто-то повернул ключ в зажигании, и стало тихо. Я оторвал голову от подушки, осторожно прижался лицом к стеклу и выглянул в окно. Это приехало такси. Рассвет только проклевывался, как сухой серый порошок в воздухе, как перец, то черный, то серый, и машина стояла к дому черными лакированными дверями и казалась неизвестной марки, но это была «ауди», совершенно точно, а вот табличка на крыше не горела. Молодой шофер вышел из машины, обогнул ее и пошел вдоль дома. Он перешагнул через две ветки сваленной сосны и мой велосипед, брошенный рядом со стволом, двинулся дальше к террасе и пропал из поля моего зрения. Я не понимал, откуда он здесь. Я выбрался из нижней кровати как мог быстро, ой, как же болит голова, ой, ой, слишком много кружек пива было вчера, это точно. Я потрогал щеку, ее дергало и крутило, взял брюки со спинки стоявшего у кровати стула, и майку взял я, и темно-серый свитер с красной отделкой, прежде принадлежавший отцу, впрочем и теперь тоже, отец ведь жив, не умер, всё это я взял в охапку под мышку и вышел в маленький коридорчик перед туалетом, где справа от двери на гвозде висела нарисованная моим братом картинка: пляж в почти оранжевом утреннем солнце, на востоке вроде бы кусочек совершенно ровного Лэсё и в пределах видимости Хирсхолмен с торчащим строго в небо маяком. Я протопал мимо кухонного закутка в гостиную, где нашел маму перед зеркалом полностью одетой, в синей с белыми цветами куртке и темно-синих брюках, волосы вздымались над головой свежевымытой волной. Одной рукой она красила губы красной помадой, в другой держала синюю дамскую сумочку, на плече лежало пальто. Светлое, кремовое, почти белое. На полу стоял синий кожаный саквояж. Резиновые сапоги с молнией. Но у мамы были странно узкие глаза, как будто она могла только щуриться в зеркало.

На террасе ждал шофер. Там же стоял Хансен, свет из гостиной освещал его локоть и бедро, подсвечивал половину лица, оно было как свет лагерного костра, здешнее освещение, а с той стороны совершенно другое — перечно-серый свет с неба. Шоферу было от силы года двадцать два, они трепались и смеялись, сунув руки в карманы. Возможно, они были знакомы, шофер и Хансен. Городок небольшой. Хансен тоже полностью одет, в темном пиджаке и светлых брюках, непривычное зрелище, как будто собрался в важные гости, на свадьбу, лень рождения или, возможно, юбилей. Я никогда не видел его при таком параде. Сохранившиеся на голове волосы были смочены и зачесаны как надо, на макушке торчали несколько завитков, пиджак туго натягивался на животе.

— Вы куда-то едете? — спросил я. — С Хансеном? Сейчас? А который час?

— Мы не хотели тебя будить, — ответила мама, — ты спал очень крепко.

— Мы? Кто такие мы? Само собой, ты должна была меня разбудить, — сказал я. — Ты не можешь так просто уехать и все. Сперва мы должны это обсудить.

— Я должна сделать некоторые дела. Обсуждать тут нечего. И сами по себе они несложные. А что с твоей щекой?

— С моей щекой все в порядке, она даже не болит, — сказал я, хотя щека болела ужасно. — Так вы уже все решили вместе с Хансеном, да? А что будет со мной?

— А что с тобой? — спросила мама.

Я задержал дыхание. И взглянул на нее.

— Я здесь один не останусь, если вы уедете.

Я слышал свой голос. Жалкий. Он как будто раздавался не из моего рта, а из другого места, другого времени, он был такой детский, такой хныкающий, тоньше, чем раньше, и дрожал. Вообще голос у меня густой, это известный факт, но сейчас он меня не слушался. И в животе словно провели электричество. Электрический ток. Стоило прижать руку к телу прямо над пупком, и там стукало «ау, ау» и было очень больно.

— Мы уезжаем всего на два дня.

— Тогда я с вами.

— Арвид, тебе тридцать семь лет.

— Какое это имеет отношение к делу, — сказал я, стоя почти голый, руками я обхватил куль с одеждой, а колени свел как теленок.

— Подождите минутку, я сейчас, — крикнул я и бросился назад, на бегу заметил записочку, которую она написала мне и оставила на столе, забежал в туалет по-прежнему с охапкой одежды под мышкой, свалил ее на крышку унитаза, брызнул водой в лицо, под мышки и на волосы, зачесал волосы насколько только возможно назад, на свое лицо в зеркале я старался не смотреть. Нашел дезодорант, оставшийся с последнего папиного приезда, «Олд спайс» вроде бы, красная крышка, белые пляшущие буквы, и натер под мышками, запах отлично подошел одежде, в какой-то косметичке там же нашел парацетамол и проглотил его, набирая воду ртом из-под крана, у нее был металлический привкус, и это уже был перебор вообще-то. В животе поднялся шторм, и я старался думать о другом, пока чистил зубы.

Одевшись, я вернулся в гостиную. Мама стояла на террасе, она держала шофера за руку, он улыбался по-щенячьи счастливо, а потом она безнадежно и уныло махнула рукой. Хансен тоже улыбался как-то криво и уныло, но мне было все равно. Я не собирался оставаться здесь один.

Я снял бушлат с крючка и натянул его поверх старых отцовских вещей, бушлат загрязнился порядком, я поскоблил его спереди, провел туда-сюда рукой по лацканам и застегнул двойной ряд пуговиц с якорями, выбитыми на каждой пуговке, остались только сапоги с их шнуровкой. Учитывая все обстоятельства, я справился неплохо и напоследок в приступе внезапной мудрости бросился на кухню и схватил со стола кальвадос. Бутылка выглядела столь же полной, почти нетронутой, я удивился, но расстегнул бушлат и сунул бутылку в большой внутренний карман. Наконец я вышел к остальным.

— Ну что, едем, — сказал я.

Они посадили меня вперед, рядом с шофером, ему это не понравилось, он хотел бы иметь рядом с собой маму. Но деваться некуда, мне вообще все равно было, где сидеть, я откинулся на спинку и не смотрел на него, придавленный внезапным изнеможением. Мы выехали со двора и вниз на дорогу, и вдруг показалась фру Касперсен на велосипеде, она ехала нам навстречу, к себе на дачу. Она обернулась, посмотрела на машину и, наверное, узнала нас, но не поздоровалась. У нее было заплаканное лицо.

В машине было темно и тихо. Все молчали. Расплывчатые серые звуки пузырились в воздухе, влажные звуки долетали с берега моря. Немой звук, монотонно гудя, поднимался от асфальта, дрожа тек вверх по ногам, в живот, и дребезжал там. Я заснул, окруженный этими звуками, а когда проснулся, машина уже стояла.

Голова болела меньше. Слева горели огни верфи, и прожектора освещали корпус корабля с буквами DFDS, написанными на трубе, снопы искр от сварочного аппарата, сшивавшего чуть поржавевшие листы, распугивали последние тени. Вдали шел к берегу корабль, скорее всего местное рыболовецкое судно, со вздернутым синим носом и просевшей кормой, на нем еще горели огни. Справа у причала стояло пассажирское судно. Размером поменьше, чем паромы, ходившие в Осло и Гётеборг. На трубе было написано синей краской F\L, это был паром на Лэсё. Я открыл дверь, выбрался наружу и спросил:

— Так мы на Лэсё едем?

Но никто не ответил, я обернулся и посмотрел через окно на заднее сиденье, где мама сидела боком, упершись в спинку, закрыв глаза и сжав губы, натянутая как стрела. Хансен двумя руками держал ее за запястье и спрашивал так, что я тоже услышал:

— Тебе плохо? Давай поедем обратно. А сюда съездим в другой раз, в любой день. Я все время свободен.

— Нет, нет, все в порядке, — сказала мама. — Меня растрясло, и стало больно, но все пройдет через минуту, — голос ее звучал глухо и отстраненно, как будто бы доносился со дна колодца, и меня пронзила мысль, что я забыл, чего ради сюда приехал, к моим тефлоновым мозгам, изворотливым и ленивым, ничего не пристает. Я был так собой удручен, так от себя устал, что сделал шаг к машине и сказал в открытую дверь:

— Мама, я не поеду с вами. Все в порядке, честное слово. Я пойду домой пешком, я ходил так раньше, вот вчера шел.

Она выпрямилась на сиденье с тихим стоном, открыла дверь, взялась за корпус машины и сказала:

— Господи, Арвид, ну не будь таким тупицей. Теперь ты уже поедешь с нами. — Я подал ей руку, она ухватилась за мой бушлат и медленно вылезла из машины, сперва выставив ноги, а дальше я подхватил ее и крепко держал за руку, и не хотел отпускать ни за что на свете, пока она не сказала: — Арвид, довольно, я хорошо стою, все в порядке.

А я сказал:

— Мама, — и заплакал, и никак не мог остановиться, мне было плевать, что Хансен визит мои слезы, я выпустил ее руку, обежал машину, уперся лбом в капот и рыдал как никогда еще не рыдал, я безжалостно колошматил по капоту «ауди», потом обежал машину еще раз и теперь лупил по багажнику, мне было плевать, смотрите сколько хотите, если вам интересно, потом я кинулся вперед, к парому, уперся головой в железный корпус и рыдал, подо мной вдоль причала была черная полоска воды, и она казалась ледяной, эта вода, я обернулся весь зареванный — молоденький шофер со своей глупой улыбочкой замер и не знал, куда спрятать глаза от смущения, он был молод и не подозревал, что ждет его впереди.

— Ну все, Арвид, все хорошо, довольно, — сказала мама, но я плакал, и она неловко похлопала меня по плечу, на этот раз посильнее, и сказала: — Слышишь, все.

И тогда я наконец замолк. Подошел смущенный Хансен, и мы поднялись на борт. У меня не было билета, но паром в столь ранний час никогда не бывал заполнен. Мы прошли в глубину салона, мама вытащила потрепанный кошелек, который всегда держала в сумке, и заплатила сколько я там стоил.

 

23

Мы стояли на крыльце, взявшись за руки. Здесь сдавались домики отдыхающим. Я бывал здесь однажды, но тогда было лето и тени не такие длинные, как сейчас. Мы приехали сюда, чтобы побыть вдвоем. Мороз проедал насквозь. Из-за большого дома показалась хозяйка, она поднималась по склону от воды, на ней был синий пуховик и в руках ведро, в нем плескалась рыба, кажется карп, последний раз я рыбачил в детстве и все о рыбе забыл. Хозяйка посмотрела мне в лицо, перевела взгляд на мою спутницу, увидела, что она совсем девочка, и снова посмотрела на меня.

— Это вы хотите снять дом? — спросила она.

— Да, — ответил я.

— Я ждала вас завтра.

— Нет, сегодня.

— Вот как, — сказала она.

— Угу, — ответил я.

— Ну и хорошо, — сказала она. — Это никакой роли не играет, кроме вас, отдыхающих нет, все свободно, выбирайте любой домик.

Я твердо знал, какой домик хочу, и назвал ей номер. Она открыла дверь, поставила ведро и сняла ключ с доски на стене, я успел рассмотреть несколько рядов крючочков, под каждым номер и такой же номер — на пластмассовой бирочке на ключе.

— За домом поленница, берите сколько надо. Если еще что-нибудь будет нужно, говорите.

— Скажем, — ответил я, — но, думаю, мы разберемся.

— Я езжу в магазин рано утром, могу и вам что-нибудь привезти, — сказала она, и мы хором ответили «спасибо», если будет надо, мы зайдем.

Мы спустились с крыльца и прошли через двор, где стоял закрытый до лета киоск с прижатыми по бокам рекламами газеты VG, и дальше мимо накрытого брезентом трактора, вниз по дорожке, петлявшей среди вкривь раскиданных между деревьев домиков, к самому из них последнему, красному, у самой воды. Фундамент упирался прямо в скалу и с той стороны был высоким, а со стороны дорожки и входа — низким. Из окна открывался вид на утес на другом берегу, колоннада корабельных сосен спускалась до самого зеркала воды. Внизу в бухте летом, когда отдыхающих много, работал магазинчик. Народ приплывал туда со всех окрестностей, и вдоль длинного причала болтались привязанные лодки, красивое зрелище, сказала мне одна женщина, когда я был здесь в последний раз, но сейчас магазин был закрыт.

Несколькими часами ранее мы сели в автобус в Осло у реки Акерсэльв, на красивой площади в районе Анкерлёкка, теперь заставленной высокими общежитиями, а тогда там была автобусная станция прямо напротив храма Святого Якоба, построенного из красного кирпича, как почти все церкви в Осло. Он красиво смотрелся за голыми кленами, которые выстроились в аллею, спускавшуюся к реке и Мосту сказок.

Мы вошли там в автобус и сели на заднее сиденье, а вскоре автобус с достоинством точно по расписанию выехал на Стур-гате, и шофер был, как поется в песенке, в хорошем настроении. Мы ехали через восточную часть города, Грёнланд и Гамлебю, и дальше свернули на юг по Моссевейен, взобрались на горку у станции Льян, и снова вверх по Херрегордсвейен, и в третий раз карабкались вверх уже не помню где, зато точно помню, что у Хаукето мы спускались вниз, тогда там не было ни высоток, ни многоквартирных домов и место походило на деревню с лесом. Дизельный двигатель заставлял дрожать корпус автобуса, на подъемах он ходил ходуном, и гадкие трясучие волны расходились от него по ступням, лодыжкам, поднимались к бедрам и животу, ощущение было почти эротическое, она положила обе руки на живот в самом низу, прошептала «еще, еще, ну еще», закрыла глаза и растянула на лице довольную улыбку. Потом отняла руки и смущенно засмеялась. И мы тихо, для себя, запели песню солдат Восьмой армии:

Народной армии солдат, Дисциплины друг и брат, Три правила — его закон, Восемь пунктов помнит он…

и так далее, и только пара пассажиров оглянулась в нашу сторону. Мы посмеялись над ними, и над песней тоже, не смогли удержаться от этого, сидя в автобусе, который ехал по лесам страны с названием Норвегия, где совершенно очевидно каждый день шла классовая борьба, но шла подспудно, не ожесточенно. И к тому же у песни был сам по себе хороший ритм, мы отстукивали его по спинкам сиденья перед нами.

Красного, почти винного цвета автобус с голубыми рамками вокруг окон неспешно подкатил к развилке, где справа была станция Хаукето, а налево шла дорога к Энебаку. Мы свернули на Энебак, и все было как и в прошлый раз, каждый поворот, остановки с деревянными навесами и ржавыми табличками, киоски; сейчас заколоченные и — на фоне прозрачного леса — явственно неказистые и обшарпанные, они были до краев заполнены пустотой и временем, которое пришло и снова ушло, в них не было ни батончиков «Квиланч», ни шоколада фабрики «Фрейя», ни разноцветных рядов сигарет «Уинстон», «Саут Стейт», «Блю Мастер» и «Тидеманнс Тедди», все без фильтра.

Только что закончилась пора дождей и слякоти, в воздухе — хрустящем, морозном, чистом — царила зима, но в автобусе было тепло. Нас оказалось всего десять пассажиров, если не меньше, хотя в это время года автобус делал лишь один такой рейс в день. Никто из четвертого сословия, из пролетариев, не собирался в домики на озере сейчас, в конце ноября: ни рабочие завода металлоизделий, ни какая-нибудь семья из Стайна, ни члены профсоюза, чтобы, например, устроить праздник на берегу широкого красивого озера Люсерн, порыбачить в бухте, полежать на корме лодки лицом в небо, отложив весла, чтобы взять в руки газету «Арбайдербладет» или просто посмотреть в небесную синеву после еще одного года с простыми и двойными сменами на своем горбу.

Остальные пассажиры жили при дороге, только мы ехали до самого конца. Мы сидели сзади и смотрели в окно, как морозная блестящая пыль кружится в выхлопах за автобусом точно в кильватере за судном. Она висела поперек дороги желтой занавесью, ветер раздвигал ее в стороны и ронял на каждом повороте, она отступала к деревьям и пропадала за ними.

— Ты рад? — спросила она.

— Да, — ответил я.

— И я тоже, — сказала она.

Осенью и зимой автобус останавливался на перекрестке со Сто двадцатым шоссе и дальше не ехал. Этого мы не ждали, пришлось идти пешком. И мы пошли. Щебень на дорожке смерзся от первых морозов как бетон, стерня на полях покрылась мучнистым инеем. Дорога настолько замерзла, что пела в такт каждому нашему шагу, как будто мы отбивали такт на испанской гитаре; до места мы добирались целый час.

В большом доме было тихо, когда мы шли через двор, и тихо было на крыльце, когда мы стояли на холоде и выдували облачка пара изо рта. Уже вечерело, над водой воздух был синим и прозрачным, а вокруг лампы на стене у двери — желтым. Мы постучали в дверь и скромно позвонили в медный колокольчик, висевший справа на крыльце, и вскоре из-за дома показалась женщина в синем пуховике, она шла от воды с ведром в руке.

* * *

Я отпер дверь, пропустил ее внутрь, поставил сумку у входа и пошел к поленнице за дровами, но, когда вернулся с охапкой поленьев аж до подбородка, в печи уже горел огонь. В углу тоже лежала кучка дров. Я прислушался к себе, не уязвился ли я глупостью того, что это она разожгла огонь, а не я. Но вроде нет.

— Вижу мастера, — сказал я.

— Скаут, — ответила она. — Я ушла из отряда два года назад. Раз скаутом стал — будешь им всегда. — И тихонько проговорила: — Отец наш Небесный, услышь тихую молитву моего сердца, пусть огонь горит долго-предолго, а тепло держится еще дольше, чтобы мы, преклонившие здесь колени, не мерзли.

Она как всегда покраснела. А я подумал — какая она смешная. Она была гораздо смешнее и приятнее меня.

На другое утро мы проснулись поздно. Когда я открыл глаза, свет только набирал силу, а на той стороне стояла дымка и озеро было схвачено тонким льдом, как если бы кто-то вылил кувшин свернувшегося молока, и оно застыло. Я взглянул на часы, натянул брюки и свитер, тихо притворил за собой дверь и пошел к большому дому. У нас было слишком мало курева, я понял это, как только проснулся.

Я весь промерз, пока шел по дорожке наверх. Поравнявшись с трактором, я увидел, что «форд» хозяйки стоит перед киоском и мелко трясется от холода вместе со струей белого дыма, выходящей из трубы сзади. Она чистила окно с другой стороны машины. Я подошел к ней и сказал:

— Жуть как холодно. — Она улыбнулась, кивнула и стала чистить стекло дальше, я стоял за ней и дрожал со своими голыми ногами в открытых ботинках. Наконец она закончила и бросила синий скребок на пассажирское сиденье. — Мы забыли запастись сигаретами, — сказал я. — Купите?

Я порылся задеревеневшими пальцами в кармане и вытащил пачку, чтобы показать, какие я хочу сигареты, если она в этом не разбирается.

— Конечно, — ответила она, я дал ей денег, она оглядела меня и сказала: — Ты не мерзнешь в одном свитере?

Я мерз еще как. Свитер, в котором я стоял, был первой вещью, довязанной до конца той, что спала в домике, и моя кожа явственно просвечивала в слишком большие петли. Я не уверен, но мне показалось, что хозяйка слишком долго и слишком пристально смотрела на меня, прежде чем все-таки села в машину и поехала в сторону Сто двадцатого шоссе и магазина.

Я вернулся на тропинку к домику.

Войдя в тепло, я так истово растирал руки и уши, что они запылали. Я подошел к печке, распахнул дверцу на всю ширину, натолкал туда поленьев на манер Стоунхеджа и засунул между поленьев несколько сложенных страниц прошлогодней VG. Потом поднес спичку к бумаге и дал ей прогореть почти до конца, повторил то же упражнение еще два раза, закрыл дверцу, оставив щелочку, и дело пошло. Дрова были достаточно сухие, и огонь пробирался изнутри между поленьями. Я закрыл дверцу полностью, и пламя зарычало.

Я услышал, что она повернулась в кровати, и спиной почувствовал, что она смотрит на меня. Она сказала:

— Молодой человек, идите-ка сюда полежать.

— Иду, — сказал я, стягивая с себя свитер и брюки, и юркнул к ней под одеяло.

— Фу, какая льдышка, — сказала она, — ой, — сказала она и принялась растирать меня изо всей силы, все тело, ну а дальше все пошло как и ожидалось, а потом мы лежали как всегда, плечо к плечу, рука в руке, и тепло ее тела растекалось по моему телу, и я только думал: что я делал все дни, пока не знал ее, где я находил тепло?

— Давай поедим и пойдем кататься на лодке, — сказала она.

— На воде лед, — ответил я.

— Он, наверно, не такой толстый?

— Нет, тонкая корочка.

— Тогда может быть классно на лодке, — сказала она, и я согласился.

— Но пока давай еще полежим, — сказал я, закрыл глаза и прижался к ней. — Я ходил к хозяйке попросить купить сигарет. Мы забыли про них. У нас одна пачка, этого мало. Еле успел поймать хозяйку. — Я открыл глаза и сказал: — Черт, она потом никак не уезжала, все меня рассматривала.

— Конечно, ты такой красивый в этом свитере.

— Ты думаешь?

— Еще бы, в дырки видно твое тело.

Я захохотал:

— Тебя волнует, что она разглядывала меня?

— Да нет. Это означает только, что у меня с ней схожий вкус. В этом нет ничего такого. У нее своя жизнь, у нас своя.

Я снова закрыл глаза, мне понравился ответ, который я получил, потому что ровно о таком ответе я и мечтал. В печи потрескивало, дом наполнился теплом со сладковатым запахом березовых дров, и старые деревянные стены пахли, как они пахнут всегда, я люблю этот запах.

Мы приехали в этот домик всего на сутки, вечером с той же остановки у Сто двадцатого шоссе мы должны были ехать домой, и я подумал, что это, конечно, мало, что нам нужно наполную использовать этот день, и с тем заснул, мы оба заснули, проснулись и сморились опять. Наконец мы совершенно проснулись, встали, оделись и вывалились на улицу довольно смурные, спустились к воде, перевернули лодку, на брусничнике под ней нашли весла и вдвоем перетащили ее через камни. Столкнули нос в воду и забросили в нее весла, а удочку сунули под банку. Это была ее удочка. Совсем тонюсенький ледок скрипел и крошился. Я осторожно шагнул в лодку и сел на среднюю лавку спиной к воде, вложил весла в уключины, она залезла следом за мной и сперва встала на коленки на корме, чтобы оттолкнуть нас от берега, а потом развернулась лицом к моему лицу. Она улыбалась.

— Ладно уж, греби, — сказала она.

— А ты хотела? Забыл спросить, — ответил я.

— Да ладно уж. Буду сидеть смотреть, как ты надрываешься. Греби.

Она наверняка гребла отлично. Моим коньком было каноэ. Индеец. Весельная лодка — это ковбой, пастух то есть.

— Я все-таки мужчина, — сказал я и засмеялся.

— Это точно, — сказала она и посмотрела на меня узкими глазами с мечтательно закатившимися зрачками.

С каждым гребком весла ломали хрупкий лея и прорубали зазубренные дыры по обеим сторонам широкого кильватера за лодкой. Это звучало как противоборство, дунк, дунк, как будто «Фрам» или «Йоа» прорубаются сквозь льды к Северному полюсу, но на самом деле лодка шла так же легко, как обычно.

— Это классно, — сказала она. — Этот звук: дунк, дунк. Тяжело грести?

— Нет, — ответил я, — как обычно.

На ней были две шерстяные поддевки и исландский свитер, лиловый шарф на шее и кожаная шапочка на голове — такая, как носили рыбаки на севере, на Лофотенах, и варежки на руках. Она была правда надежно упакована и с красными щеками. На мне были три фланелевые клетчатые ковбойки, которые я донашивал за отцом, одна на другую, синие и красные, приятные телу, а сверху связанный ею свитер, бушлат и варежки. Без шапки. Шапки немужественны, поэтому у меня мерзли уши, но не сильнее, чем я мог вытерпеть.

— Будем ловить рыбу? — спросила она.

— Давай. Но тогда придется тебе держать удилище, на мне весла.

— С радостью.

Она сняла варежки, достала из-под лавки удочку, спиннинг бутылочно-зеленого цвета, отцепила крючок, прижала палец к замку и быстрым, почти незаметным движением забросила крючок в воду. Она знала свое дело, это было видно; крючок с хрустом пробил лед чуть поодаль.

Лодка была пластмассовым яликом, слишком легким, на мой вкус, поэтому, когда я наконец вошел в правильный ритм, лодка не набрала той скорости и тяжелого разгона, как сделала бы деревянная. Я бился, чтобы удерживать ее ровно, я вспотел и был раздражен, не стану отрицать. Я смотрел на ее раскрасневшееся на холоде лицо, как она внимательно скользит взглядом по блестящей леске и белой неспокойной воде, а вдоль берега среди деревьев клубился туман, превращая их в загадочные фигуры из языческих времен, над красными домиками вдоль бухты он окрашивался в блекло-розоватый цвет, за дымкой мы видели поднимающееся солнце, и я подумал — откуда в тебе раздражение, все ведь хорошо, все хорошо, куда тебе лучше, почему ты не можешь попотеть немного?

— Господи, как меня замучила эта лодка, — сказал я.

— Я знаю, — сказала она. — Эти пластиковые лодки, они слишком легкие.

У нее стало клевать, она вскрикнула, дернулась и закричала:

— Ага! Наконец-то! Едрическая сила, какой тяжелый! Сейчас мы его! — закричала она, я еще никогда не слышал, чтобы она так ругалась, и мне это понравилось, нет, на самом деле меня это взбудоражило.

Она дала рыбине походить, а потом медленно и уверенно подсекла ее и вытащила.

— Карп, — сказала она, — и не маленький.

— Поздравляю, — сказал я искренне, а она согнулась в глубоком поклоне, как мог бы сделать Чаплин или марионетка Пинноккио с головой на веревочке из мультика, шапка сползла набок, левую руку она приложила к правой груди, а спиннинг дугой держала над головой, и на леске билась рыба.

— Эта скромная рыба в вашу честь, возлюбленный мой.

Я засмеялся, мы в четыре руки сняли карпа с крючка и отпустили на дно лодки, он там дергался и бился, бедный, сказала она, я взял палку, лежавшую в лодке как раз для этой цели, и ударил со всей силы, рыба дернулась и затихла.

Я выпрямился. Я чувствовал спиной солнце. Дымка развеялась. Лед подтаял. У нее было золотое лицо, золотые волосы, она подняла лицо к солнцу и закрыла глаза от яркого света.

— Теперь я буду загорелая, — сказала она.

Я снова засмеялся.

— Ты и я, — сказал я. — Только ты и я.

— Весело, правда? — сказала она и улыбнулась. Я перестал грести. Тихо застыла вода вокруг лодки, тихо замер домик на склоне над водой, тихо струился дым из трубы, и разве могло прийти в голову, что даже настолько прекрасное постепенно расползется клочьями и обернется ничем.